Борис Шлецер. Скрябин. Личность. Мистерия

(ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ)

Экстатичность - вот именно то слово, которое с наибольшей четкостью выражает своеобразие жизни скрябинского духа, ставшего действительно как бы вне себя, вышедшего из себя, выплеснувшегося из рамок своей ограниченной во времени и пространстве личности, чтобы пережить вселенную в ее движении, в ее танце. 
     Шлецер Б. Ф. Скрябин. Личность. Мистерия. Т. 1. Берлин, 1923. С. 110

Для людей, недостаточно знавших его, могло показаться, в особенности в последние годы его жизни, что в нем было известное доктринерство, что он нашел свою веру и выработал окончательно все свои догматы, не подлежащие уже никакой критике. Такое впечатление мог действительно произвести тон его речей - убежденный, уверенный, нетерпимый даже иногда. Таково было и мое чувство при первом с ним знакомстве. На самом деле в нем не было ничего неподвижного, окаменелого, в нем, действительно, жила вера, безграничная и фанатическая, но предметом ее была не идеология его, не философия, не те построения рациональные, которые он с такой старательностью возводил, но и безжалостно разрушал, убедившись в их ошибочности. Вера эта и убежденность, не допускавшие никаких сомнений, относились к тому иррациональному порыву, который жил в нем, который он старался осознать, ибо властный порыв этот требовал и искал в нем воплощения. В истинности и абсолютном значении того голоса, что он слышал в себе, он не сомневался...

Интеллектуализм Скрябина выражался и в его любви к спорам. Самый процесс спора он любил, увлекаясь борьбою или, как художник, - игрою. В спорах он был очень опасным противником, всегда находчивым, с ним нужно было быть настороже. Порою странно было видеть, как этот поэт, только что чаровавший нас своим искусством, сейчас же после этого проявлял себя ловким диалектиком, остро поражающим противника. Тогда в нем уже не было ничего недосказанного, ничего намекающего, чем так богато его искусство, но все было ясно, сухо и прозрачно. Не терпел он тогда и в себе, и в других двусмысленности, неточности выражений, стараясь достичь совершенной определенности в понятиях, которыми он оперировал. Искусный спорщик, он радовался, когда ему удавалось поймать противника. Я вижу и сейчас его насмешливую и детскую в то же время улыбку...


Отмечу мимоходом, что его утонченное мышление и диалектические способности выражались в жизни обычной, повседневной в склонности к какой-то казуистике, доходившей порою до комичного. Иногда, рассматривая и анализируя свои и чужие поступки, он становился даже мелочным. Впрочем, он сам смеялся над этой своей слабостью; черта эта в нем была тесно связана с его стремлением к точности, определенности, с его отвращением ко всему беспорядочному, ко всякой растрепанности в мыслях, чувствах и поступках.

Этот точный и острый рационализм он, однако, ненавидел как личного врага.
- Ты - рационалист; как рационалист ты этого понять не можешь, - часто кидал мне он эти фразы в разгар наших с ним споров... Логике он постоянно противопоставлял психологию, доверяя более этой последней.


- Логически, правда, это невозможно, - возражал он мне иногда, - но здесь нужно стать на психологическую точку зрения: логическое противоречие постоянно осуществляется в жизни духа, и я более всего доверяю в конце концов непосредственно ощущаемому в себе.

В Париже [...] он познакомился впервые с теософией. Не помню, кто из его знакомых указал ему однажды, что в том, что он говорит о «Мистерии», о слиянии всех и возвращении мира к единству - есть очень много общего с теософской доктриной, и посоветовал ему прочесть Блаватскую. Здесь, по-видимому, уже можно говорить о влиянии: Скрябин, когда я его увидел несколько месяцев спустя в Швейцарии, читал Блаватскую, Ледбитера, Анни Безант и в беседах постоянно пользовался теософскими терминами: говорил о планах, семи расах, манвантарах и тому подобном, как о чем-то само собой разумеющемся, вполне ясном и неопровержимом. И горячо восставал против сомнений, которые я высказывал относительно справедливости того или другого утверждения Блаватской, возражая мне с упорством и горячностью неофита.

Можно было действительно подумать, что он стал правоверным теософом. Однако, когда под влиянием его уговоров: «прочти, ты сам увидишь. Я с тобою не буду спорить до тех пор, пока ты сам не познакомишься, хотя бы поверхностно, с первым томом «Тайной Доктрины», - я стал читать теософскую литературу, то убедился очень скоро, что языком теософским Скрябин чрезвычайно свободно пользовался для выражения своего, личного, мыслей своих, ожиданий и стремлений и что к построениям теософов он относится в сущности как к вспомогательным формулам, долженствующим облегчить ему систематизацию его собственного опыта.

- Ты не хочешь, - говорил он мне позднее, когда прошло его первое горячее увлечение, - принять учение о семи планах за истину, но, так же, как и я, взгляни на это учение, как на очень удобное средство для того, чтобы классифицировать явления и внести порядок в хаос фактов.

Теория рас привлекала его внутренней своей, так сказать, психологической структурой, даже тогда, когда он уже не придавал ей фактического, исторического значения: каждая раса, по его представлению (вполне согласному, впрочем, с теософской доктриной), выражала по преимуществу один какой-нибудь момент развития духовной жизни человека; история рас является таким образом как бы историей человеческой психеи, расцветающей чувствами, желаниями, одевающейся плотью, чтобы затем постепенно обнажиться, лишиться всего, упроститься и вернуться к первоначальному Единству... Приняв это положение, он осмыслил «изнутри» всю историю вселенной, и в своей личной психологической жизни, повторяющей в сокращенных пропорциях тот же цикл, обрел ключ к пониманию истории мира. С этого именно момента, с зимы 1907-1908 года, определились окончательно содержание и сюжет «Мистерии» как истории человеческих рас или индивидуальной психеи, точнее - как психологии эволюции человеческих рас. В этом именно пункте я нахожу наибольшую зависимость Скрябина от теософии...

Вообще к Блаватской он до конца своей жизни относился с восхищением. В ней и в произведениях ее, - он сам признавался, - привлекали его смелая попытка грандиозного синтеза, широта и глубина ее замыслов, все то, что он так ценил и в Вагнере. Напротив, ближайшее знакомство с отдельными теософами и с их произведениями умерило его первые восторги и оттолкнуло его в конце концов от теософии; он увидел, что с ними ему в действительности вовсе не по пути. И в Швейцарии, и в Бельгии он получал журнал «Le Lotus bleu» («Голубой лотос» (фр.)), в России - «Теософский журнал», но и тот и другой он читал очень мало и последний оставался даже подолгу неразрезанным. Однажды он мне признался:
- В сущности, у них имеется одна только Блаватская; остальные не очень много стоят.

Но особенно отталкивало его от теософов, как русских, так и иностранных, их непонимание громадного значения искусства и неумение разбираться в нем. в особенности в музыке. Низкий уровень музыкальных вкусов тех кружков, с которыми он познакомился в Москве, в Петрограде, приводил его в ужас:
- Подумай, они наслаждаются Массне, - с тоской говорил он мне.

Столь же отрицательно он относился к попыткам некоторых английских теософок истолковать его произведения в теософском духе и использовать их для пропаганды теософских идей. Тут в нем протестовал художник.
- Они не понимают и не любят искусства, - говорил он.

Для Скрябина всегда важно одно только его дело, то, к чему он считал себя призванным; но в теософии, ему казалось, он нашел такое именно истолкование мирового кризиса, которое обосновывало, оправдывало и даже, думал он, предвидело осуществление чаемого им. Теософская картина мира, кроме того, действовала на него возбуждающим образом.
- Я не буду спорить о правильности, об истинности их положений, - говорил он мне позднее в Москве, - но она (Блаватская) сейчас помогает мне работать, увлекает меня.

Можно ли говорить о влиянии на мышление Скрябина индийской философии?
Философия Индии была ему знакома главным образом по тому отражению, которое она нашла в теософских учениях. Но, кроме того, он прочел - Барта «Религии Индии», Арнольда «Свет Азии», несколько книг путешествий по Индии и поэму Асвагоши «Жизнь Будды» в переводе Бальмонта. Конечно, все это слишком незначительно.

С произведениями европейской мысли он познакомился сравнительно поздно: не раньше двадцати лет. В одной из его тетрадей находится несколько заметок автобиографического характера. Там я нахожу под заголовком: «В 20 лет» следующую надпись: «Первое знакомство с философами (кое-что Шопенгауэра)».

При первых наших с ним беседах мне показалось, что его философская эрудиция очень велика. Но потом я понял, что именно эрудиции у него не было никакой. Он сам, когда мы ближе познакомились, шутил над тем, как он меня ввел в этом отношении, в заблуждение. Невелики очень были его познания и в философии, и в истории, и в области положительных наук. Недостаток этот очень тяготил его, хотя он и умел скрывать его довольно ловко от не слишком внимательных взоров.
- Мне просто не хватает знаний, - говорил он, - но для моего дела знания необходимы, не для того, конечно, чтобы стать специалистом, но чтобы не чувствовать себя чуждым ни в одной области знания и не открывать Америк.

Выражал он неоднократно сожаление, что не получил университетского образования, что отдали его в корпус. исполняя желание ребенка. Правда, в иные минуты в этой недостаточности он находил и нечто утешительное:
- Мне не придется ломать в себе и преодолевать многое, что перегружает других и мешает им действовать.

Однако он постоянно стремился этот недостаток в себе восполнить. И действительно, путем внутренней работы, постоянных размышлений, бесед и споров на отвлеченные темы он приобрел с годами большую философскую технику, но фактических знаний ему всегда недоставало, ибо он не любил чтения и, всецело поглощенный своей внутренней работой, не умел вникать в процесс чужого мышления, хотя часто с большим интересом выслушивал устное изложение какой-нибудь системы, учения, постоянно вставляя свои замечания, прерывая говорящего возникающими тут же возражениями. По-видимому, именно невозможность такого постоянного обмена мыслей и отвращала его от чтения. Почти все, что он приобрел в смысле знаний, он почерпнул не из книг, но путем личного общения с людьми.

Его философская библиотека была очень невелика. В 1902-1903 годах в Москве она состояла из «Введения в философию» Паульсена, одного тома диалогов Платона в переводе Вл. Соловьева, платоновского же «Пира», «Учения о Логосе» кн. С. Трубецкого, которого он прочел лишь первые главы, «Истории философии» Фулье, «Фауста» Гёте, «Заратустры» Ницше. К этим книгам позднее присоединились: «История новой философии» Ибервега Гейнце, «Логика» Зигварта (из нее он прочел лишь несколько страниц), две-три книги отчетов философских конгрессов, «Кант» Куно Фишера и первый том «Истории новой философии» Виндельбанда, сочинения теософов.

При этом он знал хорошо лишь те произведения, которые близки были ему по духу: так, «Тайную Доктрину» Блаватской (французский текст) он читал и перечитывал чрезвычайно внимательно, многие места подчеркивая карандашом. Но тех авторов, которые были ему идейно чуждыми, он не способен был воспринять: он просто откладывал их в сторону после первых же страниц, убедившись, что он не в состоянии истолковать их взгляды в благоприятном для себя смысле и что они поэтому вовсе не нужны ему.
- У меня мало времени, - оправдывался он в таких случаях, - я не могу растрачивать себя.

Точно так же он относился, впрочем, не только к книгам, к системам, но и к явлениям действительности, к лицам и к реальным событиям. Я хочу сказать, что он не был в состоянии относиться к предмету незаинтересованно, не хотел и не умел рассматривать его как таковой, но всегда он судил о нем и оценивал его по тому, насколько факт этот, событие, лицо, предмет благоприятствовали его целям и замыслам.

Черта эта представляется мне чрезвычайно характерной: с годами она усиливалась; он как бы лишался способности созерцания действительности, всецело охваченный потребностью, эту действительность использовать поскорее. С чем бы и с кем бы он ни сталкивался, всегда он видел в предстоящем ему препятствии на пути помощь, поддержку, союзника или врага. Ничто не существовало в его глазах само по себе как таковое, но всегда в отношении - положительном или отрицательном к его стремлениям. Отсюда и неспособность его наслаждаться произведениями искусств...

Любил он всегда, с какой-то особой нежностью, то свое произведение, над которым он именно в данный момент работал, которому он отдавал все свои силы, и с большим недовольством и строгостью, напротив, относился к недавно законченным вещам. Не потому ли, что в нем еще остро жило разочарование, принесенное ими! Этот художник, которого многие, даже среди знавших его лично, представляли себе влюбленным в свое творчество, свысока, с плохо скрываемым пренебрежением относящимся ко всем другим композиторам, в действительности всегда был недоволен уже сделанным, законченным, ибо резко ощущал противоречие и разлад между тем, что он хотел достичь, и осуществленным... Он, могло казаться, веровал в себя как в Бога и влюблен был в себя, только в себя, но любил он в действительности лишь свое видение, лишь цель свою, убежден был в совершенной красоте и абсолютной ценности того лишь, что он хотел сказать; но сказанное уже им никогда вполне не удовлетворяло его, и каждое произведение, им созданное, служило таким образом как бы стимулом для нового творческого подвига.

Он часто наслаждался, играя свои прежние произведения, разбирая их достоинства и недостатки, с ясностью и полной откровенностью их критикуя; но если ему приходилось долго пребывать в этом прошлом, своем прошлом, он словно увядал: «Все это не то», - говорил он обычно в таких случаях. Достаточно, однако, было в подобные минуты коснуться его планов, его намерений, его будущего, чтобы весь он расцвел, забывая сейчас же о прошлом, проникая мыслью в это будущее, предвкушая его радости.

- Я, в сущности, живу только одним будущим, - эту фразу он часто повторял.

В последние годы его жизни это устремление к будущему, мечта о нем, достигли особенной силы и остроты. Им овладело нетерпенье, ожиданье стало тяготить его. Постоянная, казалось ему, неудача его попыток выразить средствами одной музыки несказанное - раздражала. Он стал работать с такой торопливостью, словно подгонял кто его или будто предчувствовал, что времени осталось уже мало:
- Довольно слов, пора перейти к делу, нужно действовать скорее, много времени упущено.

При таком настроении он должен был, конечно, относиться отрицательно к произведениям чужого творчества. Об этом пренебрежении и, в лучшем случае, равнодушии писалось много раз. В факте этом видели даже признак самовлюбленности его и гордости. Но ведь и к собственному прошлому он относился с годами все более равнодушно, в нем любуясь иногда лишь тем, что, казалось ему, содержало элементы будущего, намекало на него и предвещало позднейшие создания. Наслаждаться же произведением искусства как таковым, все равно, своим или чужим, он уже не был в состоянии...

Произведение искусства требует к себе чистого, объективного отношения, но на это Скрябин был вовсе неспособен в течение последних пяти-шести лет своей жизни. Он мог признавать значительные достоинства за тем или другим композитором, но радоваться его творчеству он не был в состоянии, потому что, в сущности, он отчаянно скучал, хотя из вежливости и старался скрыть это чувство свое. Но ведь скучал он и тогда, когда ему приходилось в течение долгого времени выслушивать в концертах свои ранние произведения, оживляясь лишь в редкие моменты: так, в своей Первой симфонии он очень любил вступление, Lento, затем - Andante; и во Второй симфонии - первую часть и Andante. Здесь он усматривал ясные намеки на то, что ему позднее удалось выразить гораздо полнее и совершеннее и что в будущем он хотел воплотить окончательно.

Были у него определенные антипатии; в числе их назову - Бетховена (эту нелюбовь к Бетховену Скрябин, как известно, разделял с Шопеном), громадное историческое значение которого он однако признавал; Чайковского он совершенно не переносил, произведения его заставляли Скрябина физически страдать, в особенности же фортепьянное его творчество. Совершенно особое место среди всех художников он отводил Вагнеру, единственному, быть может, композитору, который был еще способен потрясти его и заставить забыть хотя бы на мгновение о собственном творчестве. Но, без сомнения, в этой любви к Вагнеру, к самой личности его и к произведениям, главную роль играли грандиозные замыслы создателя «Кольца Нибелунга».

Знакомство с его творчеством оставалось всегда у Скрябина неполным. В первый раз он услышал «Зигфрида» в Москве, в 1902 году, «Сумерки богов» еще значительно позднее. Он никогда не присутствовал при исполнении на сцене «Золота Рейна», «Тристана и Изольды», «Парсифаля». Ни одно из крупных теоретических сочинений Вагнера не было прочитано им, точно так же, как оставались ему неизвестными труды Чемберлена, Лихтенбергера и других. На основании нескольких фрагментов он пытался, как всегда, воссоздать целое и нужно признать, что построенный им таким путем образ Вагнера был довольно близок к оригиналу.

Сказанное о музыке характеризует вполне отношение его к другим искусствам. Он интересовался произведениями литературы, живописи, архитектуры поскольку лишь, поскольку надеялся их использовать в своих целях. Ненужное же ему - для него вовсе не существовало. Единственное исключение он еще делал для поэтов; некоторые из них способны были воздействовать на него чисто эстетически - Бальмонт, например, Вячеслав Иванов. Что же касается так называемой беллетристики, то за все время нашего с ним знакомства я почти никогда не видел в его руках романа, повести, рассказов. Лишь в часы отдыха он иногда мог пробежать томик Чехова, книжку журнала, но и то чрезвычайно редко, предпочитая всегда чтению живой обмен мыслей. Любил он живопись, но мог по целым годам не посещать выставок, ибо современное искусство с его определенным уклоном к чистой живописности, потерявшее все связи с религией, совсем не удовлетворяло его...

Цельность своего творчества Скрябин осознал очень рано: он определенно знал, чего хотел, и цель свою усматривал вполне ясно... Эта сознательность сочеталась, однако, в Скрябине с тем, что можно было бы назвать его одержимостью, если бы не специфический «диавольский» привкус этого выражения. Отказываясь сейчас от построения каких бы то ни было теорий, я укажу лишь, что, действительно, бывали мгновения, когда рассудок в нем точно потухал, и духу его вместе с тем нечто открывалось. Я видел его в минуты творческого восторга: он бывал тогда словно опьянен кем-то влитым в его душу крепким вином. Тогда, действительно, он казался во власти какой-то таинственной силы. Тот Александр Николаевич, который был каждый день среди нас, словно таял в лучах того, кто в нем восстал, кто дух его объял. И перед этим новым, нечеловеческим лицом становилось неловко, беспокойно; но была в нем странная, к себе манящая прелесть. В нем, чувствовалось, в такие минуты все формы сливались, все грани стирались и обычные конструкции личности распадались. Таков он был мгновениями, когда создавал «Божественную Поэму», позднее - Пятую сонату, «Прометея», «Предварительное Действо», когда он играл не в концерте, но дома, не думая вовсе о своих слушателях.

У сектантов есть выражение - «дух накатил», для обозначения того особого душевного состояния, когда радеющие чувствуют себя во власти какой-то чуждой силы. Я вспоминал это выражение, когда в Скрябине сквозь милый, четкий, такой мирный, гармоничный человеческий образ вдруг мелькало несказанное. Таким, в концерте, он мне явился лишь один раз. Это было в последнее его выступление в Петрограде, ранней весной 1915 года, за две недели до смерти. Исполнял он тогда между прочим и Третью сонату. В тот же вечер, поздно, провожая его, я высказал ему свое впечатление. Он мне тогда признался, что, играя, он действительно совершенно забыл, что он находится в концертном зале, что кругом сидит публика, что он исполняет перед нею сонату...

Во время последних наших свиданий зимою 1914 - 1915 годов, наблюдая за ним моментами, когда он играл нам отрывки из «Предварительного Действа», когда он раскрывал образы своих будущих созданий, я ощущал вполне ясно, будто только часть его существа среди нас, но что его истинная сущность уже приобщилась к иной жизни. И невольно я спрашивал себя: что же еще удерживает его «здесь»? Как может он еще действовать в нашей плоскости, с которой он, по-видимому, порвал уже почти все связи? Но таков был строй его психеи, что тотчас после того как он весь был как бы пронизан лучами солнца нездешнего, он прозрения свои хотел опознать, обосновать, оформить и воплотить на земле.

Но в моменты величайшего возбуждения, это мне кажется необходимым отметить, он никогда не пытался выразить себя в музыкальных импровизациях. Никогда его не влекло к тому, чтобы непосредственно излить в звуках волновавшие его чувства. В подобные минуты он погружался в работу над новым произведением или же начинал играть какое-нибудь из прежних своих сочинений. Вообще, за все время нашего с ним знакомства я всего раз или два слышал его импровизирующим. Если, уступая просьбам, он садился за инструмент и фантазировал, то почти сейчас же после нескольких аккордов он начинал играть какую-нибудь из своих вещей или же (особенно охотно в интимном кругу) отрывки из того произведения, над которым работал.

Я вижу в этом не только проявление его стремления к точно отчеканенной и строго разработанной форме, но и выражение его своеобразного идеализма, какой бы то ни было реализм в искусстве, хотя бы самый утонченный, он считал недопустимым. Отвращался в искусстве он не только от быта, но и от психологичности, считая совершенно недопустимым для художника непосредственное, сырое, так сказать, переживание в искусстве, ибо последнее было всегда для него синонимом преображения. Его идеализм в искусстве относился не к «что», не к содержанию, а к «как», к форме. Ценя поэтому чрезвычайно высоко талант Мусоргского, он в то же время всем существом своим отталкивался от его искренности и непосредственности выражения, которые многих больше всего и восхищает в творце «Бориса». В устах Скрябина слово «безыскусственность» всегда звучало осуждением, ибо он считал, что лишь там искусство, где есть искусственность и преодоление реального бытия.

© А. Москвина (Музыкальная жизнь, 1992, № 2)
Наверх