Михаил Погодин. О жизни Гоголя в Риме

В марте приехал я в Рим. Там жил уже два года Шевырев, получивший отпуск для восстановления здоровья, которое расстроилось пятилетними неусыпными трудами в университете.

Там водворился и Гоголь, бежавший из Петербурга после разных недовольств и досад при представлении и напечатании Ревизора. Я тотчас отправился отыскивать его. Он жил на Via Felice, numero centum venti sie, на четвертом этаже. Взобравшись к нему по широкой лестнице, отворяю дверь и в эту самую минуту вижу - он из окна выплескивает что-то на улицу из огромного сосуда, целым потоком. Я так и обмер. Помилуй, - что ты делаешь? «На счастливого», - отвечает он пресерьезно, бросаясь меня обнимать. Разумеется, увидев такую простоту нравов, я никогда уже не ходил в Риме около домов, чтобы не быть окаченному или осчастливленному подобным счастьем, а выбирал всегда дорогу посредине улицы.


Гоголь управлял домом, где жил, известный под именем Signore Nikolo: назначил тотчас помещение мне с женою подле своей комнаты, через темную залу, и предписал хозяину условия, против которых тот не осмеливался произнести ни одного слова, приговаривая только вполголоса, с низкими поклонами: Si, signore, si signore!

Первою заботою Гоголь почел устроить утреннее чаепитие. Запас отличного чаю у него никогда не переводился, но главным делом для него было набирать различные печенье к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики, - это уже только знал он и никто более. Всякой день являлось что-нибудь новое, которое он давал сперва всем отведывать, и очень был рад, если кто находил по вкусу, и одобрял выбор какою-нибудь особенною фразою. Ничем более нельзя было сделать ему удовольствия.

У самого папы и кардинала Ламбрускини, который управлял тогда его двором, не бывало, думаю, такого богатого и вкусного завтрака, как у нас. Действие начиналось так. Приносился черномазой, косматой Нанной, - в роде описанных в его превосходном отрывке: Рим, - ужасной величины медный чайник с кипяченою водою. Гоголь обыкновенно начинал ругать Нанну за то и за другое, почему приносит она поздно, почему не вычистила ручки, не обтерла дна и проч. и проч.; та с криком оправдывалась, а он доказывал, с разными характеристическими пантомимами с обеих сторон. Целая драма! Да полно! - заключал я обыкновенно, вода простынет! Гоголь опомнивается, и начинаются наливанья, разливанья, смакованья, подчиванья и облизыванья. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем. Довольно, довольно, пора идти. - Погодите, погодите, успеем. Еще по чашечке, а вот эти дьяволенки - отведайте - какие вкусные! Просто - икра зернистая, конфекты!

Всякой день выход был решаем уже после многих толков и споров. План осмотров написал для меня Шевырев. Он помог и Гоголю на первых порах познакомиться с Римом, который известен был Шевыреву, как свои пять пальцев, как нам Москвичам известен Кремль или Петербуржцам Невский проспект. Шевырев перечел все исследования, проверил, изучил все мнения и споры, по источникам и по натуре, еще в первое свое там пребывание и приехав в другой раз, только что дополнил и освежил их, и сделался отличным cicerone, не уступая никакому Нибби. Но Гоголю непременно хотелось делать всегда хоть что-нибудь по своему. Шевырев дорожил более всего точностью, порядком, полнотою, а Гоголь хо тел удивлять сюрпризами, чтобы никто не знал заранее ничего. Шевыреву принадлежала наука и знание, Гоголю - воображение и оригинальность, которая не оставляла его ни в чем, в важных делах, как и мелочах. Он выбирал время, час, погоду, - светит ли солнце или пасмурно на дворе, и множество других обстоятельств чтобы показать нынче то, а не это, а завтра наоборот. Привел например, он нас в первый раз в храм св. Петра, и вот как вздумал дать понятие об огромности здания. «Зажмурь глаза», сказал он мне, в дверях, и повел меня за руку. Остановились спиною к простенку - «Открой глаза. Ну, видишь, напротив мраморных ангельчиков под чашею?» - Вижу. - «Каковы - велики? Ну так оборотись». Я оборотился к простенку, у которого стоял, и увидел перед собою, под пару к ним, двух, почти колоссальных. Так велико между ними расстояние в промежутке: огромные фигуры издали кажутся только посредственными. 

В другой раз повел он нас, молча, Бог знает по каким переулкам, и кажется, нарочно выбирал самые дурные и кривые, чтобы пройти как можно дальше и неудобнее. Конца, кажется, не было этому лабиринту. Да куда же ты ведешь нас? спросил я его с нетерпением. «Молчи, отвечал он с досадою, погруженный как будто в размышление, узнаешь после». Наконец мы выходим на площадь. Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница, наверху, по бокам ее два огромных коня, которых под уздцы держали всадники. За нею на площади конная статуя. В глубине обширное здание с высокой каланчей. «Ну видишь молодцев»? спросил мой чудак. - Вижу. Да, что же это такое? «Хороши». Между тем мы приблизились. «Это древние статуи Диоскуров, из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий».

Капитолий - можно себе представить, какое впечатление производило такое полновесное слово.
Но было мне и много досады с Гоголем, точно как и с Шевыревым. Это две крайности. Гоголь никогда не мог поспеть никуда к назначенному сроку и всегда опаздывал, а Шевырев хотел явиться везде чуть ли не накануне. Гоголя нельзя было вытащить никуда иначе, как после нескольких жарких приступов, а Шевырев напротив сам приступал спозаранку, и ничего не давал делать за несколько часов до предположенного дела. По дорогам ехать с ними новые хлопоты и досады. 

В Италии господствовала в то время система паспортов. Gli passaporti, слышалось на всяком, кажется, перекрестке. Шевырев и не клал уже паспорта в карман, а показывал его всякому встречному и поперечному, хоть бы кто его и не спрашивал. Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не дает, да и только: начнет спорить, браниться, и смотря в глаза полицейскому чиновнику примется по-русски ругать на чем свет стоит его, императора Австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест, но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь - представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать сам паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь его, и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может себе вообразить их, и никто более.

Читал Гоголь так, скажу здесь кстати, как едва ли кто может читать. Это был верх удивительного совершенства. Прекрасно некоторые вещи читал Щепкин, прекрасно читают другие комические вещи Садовский, Писемский, Островский; но Гоголю все они должны уступить. Скажу даже вот что: как ни отлично разыгрывались его комедии, или вернее сказать, как ни передавались превосходно иногда некоторые их роли, но впечатления никогда не производили они на меня такого, как в его чтении. Читал он однажды у меня, в большом собрании, свою Женитьбу, в 1834 или 35 году. Когда дошло дело до любовного объяснения жениха с невестой - в которой церкви вы были в прошлое воскресенье? какой цветок больше любите? - прерываемого троекратным молчанием, он так выражал это молчание, так оно показывалось на его лице и в глазах, что все слушатели a la lettre покатывались со смеху, и долго не могли прийти в себя, а он как ни в чем не бывалый, молчал и поводил только глазами.

Расскажу еще кстати один анекдот о Гоголе. После чаю он обыкновенно водил нас по Риму, и к двум часам приводил в гостиницу Лепри на Корсо или к Scalinata, близ Piazza di Spagna, обедать; но сам никогда ничего не ел, говоря, что не имеет аппетита, и что только часам к шести может что- нибудь проглотить. Там он оставлял нас, и мы после обеда или шли к Шевыреву, или к учителю, который давал нам итальянские уроки. Так продолжалось недели две. Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни, и разговорился о Гоголе. Как жаль, - сказал я, что здоровье его так медленно поправляется. - Да чем же он болен? - спрашивает меня с удивлением Бруни. - Как чем, - отвечаю я, разве вы не знаете? У него желудок расстроен; он не может есть ничего. - Как не может, что вы говорите? - воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил; - да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтобы возбуждать в себе аппетит; он ест за четверых. Приходите, когда угодно, около 6 часов к Фалькони.

Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони. Это была маленькая, тесненькая траттория, в захолустье, в роде наших харчевен, и, надо отдать справедливость, если и почище, то не много. Но не красна изба углами, а красна пирогами, говорит пословица. Г. Фалькони славился отличною, свежею провизиею. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо, и спросили себе бутылку Дженсано. К 6 часам, слышим, действительно является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, camerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза, и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: Макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равюли, броккали... Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, - груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча стеклянок с светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик, и начинает разрезывать...

В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. Так-то, брат, восклицаю я, аппетит у тебя не хорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил? Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся, и отвечал с досадою: «Ну что вы кричите, разумеется у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да чорта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу. - Ну так угости - мы хоть и пообедали, но твои искусственные приготовления такие аппетитные... «Чего же вы хотите? Ей камеpiepe, принеси, - и пошел, и пошел: agro dolce, di cigno, pelustro, testa di suppa Inglese, moscatello, и пр. и пр. Началось пированье, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых, и всё доказывал, что это так, что все это ничего не значит, и желудок у него расстроен.

Заключу мой отрывок стихами Шевырева, который поднес их Гоголю в день своего рождения, 27 декабря, в 1838 году, в Риме, на вилле княгини Волконской, отдавая ему от имени друзей нарисованную сценическую маску. Эти стихи, очень удавшиеся Шевыреву, показывают, как рано и как высоко ценим был гений Гоголев от всех людей к нему близких, вопреки толкам Отечественных Записок.

     Чтож дремлешь ты? - Смотри, перед тобой
     Лежит и ждет сценическая маска.
     Ее покинул славный твой собрат,
     Еще теперь игривым, вольным смехом
     Волнующий Италию. Возьми
     Ее - вглядись в шутливую улыбку
     И в честный вид: ее носил Гольдони.
     Она идет к тебе: её лица
     Подвижными и беглыми чертами
     Он смело выражал черты народа
     Смешные, всюду подбирая их,
     На улицах, на площадях, в кафе,
     Где на распашку виден Итальянец,—
     Где мысль его свободна и резва,—
     И через чистый смех, в сердца граждан
     Вливалось истины добро святое!
     Ты на Руси уж начал тот же подвиг!
     Скажи, поэт, когда устав от дум
     И полн заветных впечатлений Рима,
     Ты вечером, в часы сочувствий темных,
     Идешь домой: не слышится ль тебе,
     Не раздается ли в душе твоей
     Далекий, резвый, сильный, добрый хохот
     С брегов Невы, с брегов Москвы родимой?
     То хохот твой — веселья чудный пир,
     Которым ты Россию угощаешь,
     Добро великое посеяв в ней,
     Сам удалясь от названных гостей.
     Что ж задремал? — Смотри перед тобой
     Лежит и ждет сценическая маска...
     Надень ее - и долго не снимай,
     И новый пир, пир Талии задай,
     Чтобы на нем весь мир захохотал,
     Чтобы порок от маски задрожал...
     Но для друзей сними ее подчас:
     И без неё ты будешь мил для нас.


В Риме мы расстались. Я с Шевыревым уехал в Неаполь, а затем и в Париж. Гоголь, выезжавший по дороге проводить нас в Чивита-Веккью, куда приставал наш пароход,- отправился после в Мариенбад, где должен был дожидаться меня. В Мариенбаде произошла новая история. Гоголь занемог в Марселе и, но не хотел лечиться, а Иноземцев, который также был тогда в Мариенбаде, больной ипохондрией, не хотел лечить. Мне надо было их сводить и упрашивать, чтобы один решился лечиться, а другой - лечить; но об этом когда-нибудь после. Здесь скажу только, что в Мариенбаде был еще тогда известный предприимчивый Д. Ё. Бенардаки. Мы все гуляли вместе. Бенардаки, знающий Россию самым лучшим и коротким образом, бывший на всех концах ее, рассказывал нам множество разных вещей, которые и поступили в материалы Мертвых Душ, а характер Костанжогло во 2-й части писан в некоторых частях прямо с него. Здесь мы остановимся...

7 февраля 1865 г.
М. Погодин
Наверх