Михаил Погодин. Галлеева комета

Галлей, профессор астрономии в Кембриджском университете, посвятил всю свою жизнь на изучение премудрых законов мироздания.
С самых юных лет он отказался от всех удовольствий, в коих обыкновенные люди ищут своего счастья, от обществ, богатств, почестей, увеселений. Одно было у него наслаждение: уразумевать глубокие мысли своих великих предшественников и открывать по их следам новые виды в любимой науке, проникать дальше и дальше в её священные таинства. Один, в тишине своей ученой кельи, среди книг и инструментов, или в Университетской аудитории, между внимательными учениками, проводил он спокойные дни свои, удаляясь от всех происков, не принимая участия ни в каких кознях, не получая никаких наград.
Только необходимость содержать многочисленное семейство отвлекала его иногда от любимых занятий. Однако, не смотря на такой образ жизни, Галлей, как всякий человек отличный, имел у себя врагов. Один из его товарищей не мог, например, простить ему его дарования, его светлого ума, который ясно различал важное от неважного в науке; другой ненавидел его за то, что безо всякой пощады, когда речь была о чести науки и славе Университета, обличал его невежество и упрекал за позор, наносимый им всему почтенному сословию; третий завидовал его ученой славе, превышающей будто бы его достоинства, совсем не чрезвычайные. Сии враги старались вредить ему всеми силами, и успевали в своём намерении, ибо никто не бывает изобретательнее посредственности в этом отношении: люди, коротко знавшие Галлея, смеялись над обвинениями в вольнодумстве, развращении, возмутительности; но другие, особенно знатные, пред которыми Галлей, чувствуя свое достоинство, и уважая свой высокий сан, вел себя очень гордо, принимали к сведению частые, разнообразные наветы, и Галлей за все свои многолетние труды не только не получал никакого ободрения, но оставался в толпе, пренебрежённый и даже притесняемый. 
Впрочем он по своему характеру переносил все это терпеливо, отмщал своим гонителям презрением, а чаще сожалением, и сердечно был уверен, что истина, рано или поздно, возьмёт верх. Эта благодатная уверенность укоренилась в нем еще более, когда, среди глубоких своих размышлений, нечаянно, озаренный каким-то небесным лучом, провидел он возможность утвердить строгими математическими доказательствами предположение Ньютона о движении комет, и тем решить важнейшую задачу новой Астрономии. 
С жаром принялся он за этот труд, коим надеялся утвердить свою славу и посрамить своих врагов. Несколько лет, лучших в жизни, пожертвовал он на тяжелые исследования: оставлял семейство без внимания, пренебрегал домашними делами, подвергал себя опасности лишиться последних средств к пропитанию под старость, одним словом - исчисляя тысячелетиями и земными осями в беспредельных атмосферах, он не примечал, как тянулось наше скудное время, и не заботился нимало о тех мелких условиях, кои налагает оно на слабых сынов нашей бренной планеты. Зато труды его увенчались желанным успехом, и он к полному своему удовольствию отыскал наконец законы, по коим кометы совершают свое течение в небесных пространствах. Он приложил потом свои исчисления к некоторым известным кометам, и удостоверился совершенно в истине своих выводов. Но всего сладостнее для Галлея было то, что он, по счастливому стечению обстоятельств, мог перед лицом всего учёного и неученого мира доказать верность своего открытия предсказанием о знаменитой комете 1456 года, проклятой вместе с Турками Папой Калистом, которая по его расчету должна была явиться в следующем 1758 году. Галлей был в упоении счастья: один, из глубины своего презренного уединения, без всякого постороннего пособия, как бы на зло своим врагам, он производил великий переворот в науке, и вместо суеверного страха возбуждал благоговение в сердцах человеческих к премудрому Мироправителю. Он видел уже себя наверху славы, почестей, богатств: первые чины в государстве приезжают к нему свидетельствовать свое почтение; Король осыпает его своими милостями; он получает всевозможные пособия для занятий науками, устремляет на Астрономию все свои силы, без рассеяния, нужды, помех, возводит ее на высочайшую степень совершенства, и увлекает за собой целые поколения.
Среди сих мечтаний Галлей совершенно переменился: из мрачного и спокойного вдруг он сделался шумным и весёлым, беспрестанно шутил, смеялся, толковал свое открытие всякому встречному, жене, детям, ученикам, даже врагам, которые приведены были в замешательство ясностью его доказательств. Напрасно некоторые из них предложили было ему свои возражения; он уверял, что явление кометы не подлежит никакому сомнению и разослал повсюду свое пророчество, поразившее все Европейские народы, которые досель почитали кометы внезапными явлениями, знамениями небесного гнева, вне всяких удобопостижимых законов. Каково же было общее удивление, когда они услышали, что сии страшные чуда столь же покорно повинуются простым естественным законам, как и прочие явления в мире! Все с любопытством, сомнением и страхом ожидали назначенного срока. Соотечественники готовились надеть на Галлея венец ученой славы. Он считал часы, дни и месяцы...
Наконец наступает 1758 год, который кажется ему вечностью. Приближается июнь месяц. Галлей не помнит самого себя, ничего не видит, ничего не слышит. Напрасно жена напоминает ему о ежедневых нуждах, - он ничего не чувствует. Подождём кометы, отвечает он на все вопросы, на все требования, и, почти не принимая пищи, питья, не сходит со двора, не понимает сам, что делает, говорит; смотрит, смотрит не отводя глаз, на дальнее небо, в беспамятстве сдувает мимолетящие облака, отмахивает, раздвигает руками тучи, опасаясь, чтобы они не застили кометы в минуту её появления. Остается уже одна неделя. Но чем более приближается назначенная секунда, тем нетерпение Галлея увеличивается. Вне себя от разных чувствований, он переселяется совсем на башню, где была устроена его обсерватория, и убирает ее, как жрец убирает храм, готовясь к священнодействию. Вот и 18-ое число.

Ученики по его приказанию приглашают на обсерваторию всех городских начальников, профессоров, даже врагов, которые все должны быть свидетелями его славы. Музыка, нанятая на последние деньги, должна грянуть в соседней комнате хвалебный гимн в честь великого открытия. Но вот уже смерклось. Собрались все гости. Галлей торжествует. Небо, покрытое до сих пор тучами, прояснилось, как будто в угождение своему достойному любимцу. Лицо Галлея блещет радостью, глаза его сверкают, сердце бьется, он весь дрожит. Пробило 10 часов. Он раздает присутствующим телескопы, трубы, стекла, часы, и сам садится царем на первое место. Все умолкли, и благоговейная тишина распространилась по башне. Все устремляют взор на указанную точку, где комета должна взойти на горизонте, напрягают свое зрение, а Галлей – в царстве небесном... Наконец наступает вожделенная минута... осталось только пять секунд, четыре… две... одна…
Боже мой! Кометы нет. Галлей побледнел. Глухой шёпот слышится в комнате… однако никто не встал со своего места, дожидаются. Проходит еще несколько минут. Комета не является. Колени у Галлея подогнулись. Он не верит собственным глазам и оборачивает отяжелевшую голову к посетителям, как будто надеясь услышать от них радостную весть, вопреки своему чувству, - и встречается с язвительными улыбками, пожатыми плечами, и видит, как шипящие змеи во тьме подняли на него свои жала.
«Да что ж, ты брат, скоро ли покажешь нам свою комету?» - закричал старый лорд-мэр города. Галлей не может выговорить ни одного слова. «Эх ма! растревожил ты нас даром. Дурак и я, что тебе поверил. Ну где нам братец с тобою звёзды хватать! Пойдемте, господа, домой». И все зрители, как будто ожидая условного знака, зашумели с досадой и негодованием. Враги возвысили голос, и в расходившейся толпе послышались разные оскорбительные прозвища шарлатана, обманщика, хвастуна.
На обсерватории остался один Галлей, как будто пораженный громовым ударом, в кругу изумлённых учеников своих. Долго озирался он вокруг; вся внутренность его пылала; судороги пробегали по телу. Он начал было что-то говорить, но из уст его вырывались только несвязные звуки, и после немногих тщетных усилий, упал он в обморок. Ученики взяли его на руки и отнесли домой.
Но что сделалось с ним на другой день, когда он пришёл в себя, и со всех сторон начал получать известия о слухах, разнесшихся по городу, - как одни враги его утверждали, что он хотел поколебать веру своим пророчеством; как другие уверяли, что он пользовался до сих пор незаслуженною, чужой славой, и не имеет никакого понятия об Астрономии; как третьи во всей его жизни находили доказательства самых отвратительных пороков! Словом - посредственность торжествовала над великим человеком, и легкомысленная толпа, имея перед глазами ясное по-видимому доказательство, верила самым нелепым выдумкам. Но что почувствовал Галлей тогда, как мнимые друзья его, которым всегда было тяжело признавать его достоинство, которые, видя его беспрестанно пред собою, ни как не могли понять, чтобы он мог сотворить что-либо важное, превосходное, без сравнения с их мелкими опытами, пришли к нему, внутренне веселые и довольные, с поздними советами и изъявлениями своего притворного участья и сожаленья. «Зачем ты торопился так?» - говорили одни. «Зачем не дал ты нам просмотреть своих исчислений?» - упрекали другие. «Не надобно было объявлять так смело и торжественно о своем открытии» - рассуждали третьи; - и всякое их слово вонзалось ядовитой стрелою в сердце Галлея. Какой ад пылал в его внутренности! Какие мучения он чувствовал во всяком составе своем! Нет! их нельзя выразить никакими словами. Их могут только понимать, об них могут только судить истинные ученые по тем горестным минутам, которые каждому из них верно испытать случалось, когда самые пылкие мечты его не сбывались, когда он должен был расставаться с самыми любимыми мыслями, когда нужда свинцовой рукой низвергала его в прах с высоты божественных помыслов.
Галлей заперся в своей комнате и не стал принимать никого. Мрачный, безмолвный, сидел он над своими тетрадями, целые сутки складывал, вычитал, проверял свои исчисления. Нет - исчисления были верны: ни в одной мелкой дроби, ни в одной секунде, нигде не находилось никакой ошибки. Напрасно с глубочайшим вниманием осматривал он всякую букву, всякий знак, надеясь как-нибудь найти себе объяснение. Нет - все было правильно. Комета должна была явиться, - но она не явилась, — и он неистовый, без памяти, обвиняя небо в вероломстве, вскакивал из-за стола, выбегал на улицу, устремлялся взорами в горизонт: но горизонт быль покрыт тучами, нигде не видать там было ответа, и Галлей, тихими шагами, ослабевший, опять возвращался домой к своим проверкам. Проклятые цифры с непоколебимою твердостью повторяли прежние заключения, и несчастный терял терпение, рвал на себе волосы, и в мучительном раздоре с собою падал без чувств к подножью своего телескопа. 
Так прожил он полгода. Все стало ему противно, особенно Астрономия, которой имя тяжело было слышать ему. На небо же он не мог и смотреть. Молча, с потупленными взорами ходил он по комнате, пока усталость заставляла его останавливаться, и сон смыкал утомлённые его вежды. Враги воспользовались его болезнью и лишили его места. Заимодавцы описали его имение. Книги и инструменты его были проданы с публичного торга. Галлей ничего уже не чувствовал, и был в каком-то забытьи до самого дня своей кончины, которая к счастью последовала вскоре.
Его похоронили на чужой счет, и за гробом его шли только нисколько верных учеников и печальная вдова, которая не столько жалела о нем, сколько роптала на него за то, что он оставил на её руках многочисленное семейство без пропитания. Журналисты сообщили публике краткую его биографию, в которой голосом верховных судей похвалив его за некоторые услуги Астрономии, осудили за неумеренное самолюбие, взвесили на кривых весах его дарования, очень, по их мнению, обыкновенные, и заключили заказную статейку приличным стихом из древнего латинского автора.
Несбывшееся предсказание живо тронуло Джемса, одного из любимых учеников Галлея. Этот молодой человек, пылкий и острый, насколько лет слушал его лекции, был посвящён во все его таинства, и имел неограниченную доверенность к его познаниям и гению. Само небо, по его мнению, могло ошибиться скорее, нежели его учитель. Долго спорил он, в продолжении болезни Галлея, с его противниками; наконец, увидев, что очевидности опровергнуть нельзя, он опомнился и решился искать других средств, чтобы доказать справедливость слов Галлеевых. Между тем великий Астроном скончался.
В пылу священной горести, бросая последнюю горсть земли на его могилу, Джемс поклялся посвятить всю свою жизнь Астрономии и восстановить его славу; он поклялся вызвать на горизонте запоздалую комету из дальних пространств небесных, и вытребовать у неё отчет, перед лицом всего учёного мира, почему она не явилась к сроку, назначенному его учителем.
В тот ж вечер Джемс отправился к несчастной вдове и выпросил у неё все бумаги покойного, которыми с горя она хотела было растапливать печку. С каким горестным чувством он начал рассматривать драгоценные останки великого мужа. Какие глубокие мысли! Какие обширные виды! Вся жизнь Галлея, чистая, благородная, высокая, представилась взорам благоговейного ученика. Он узнал все его благие желания, все его святые надежды. В каждой строке виден был гений, обнимавший науку во всем её пространстве, проходивший все её усовершенствования. И невежды осмеливались судить об его сочинениях, они, которых умертвляет буква, которых никогда не животворил дух, которые не могут даже и подняться на ту высоту, с которой только что виден Галлей! И он умер уничиженный, поруганный, растерзанный...
Наконец Джемс дошел до рассуждения о кометах, бывшего для Галлея источником сладчайших удовольствий и жесточайших горестей. Оно было уже переписано, и только в заключении оставалось белое место, где должно было вписать известие о явлении последней кометы, неявившейся. Джемс углубился в это сочинение. Несколько месяцев сряду, денно и нощно, он изучал его во всех частях, до малейших подробностей. Все мысли его были здесь сосредоточены, внимание напряжено до высшей степени. Таким же образом он прошел сочинения прочих великих учителей Астрономии: Коперника, Галилея, Кеплера, Ньютона, — но нигде не видел желанного успеха; он лишь только удостоверялся более и более в истине положений Галлеевых, и удивлялся его проницательности, остроумию, глубокомыслию. В душе его собиралась почти такая же гроза, какая погубила Галлея, и он готов уже был предаться отчаянию, как вдруг однажды в сумерки, когда сидел он унылый под окном, мелькнул у него в голове вопрос: нет ли каких причин, которые имели бы влияние на кометы, и могли замедлить их движение? Далее и далее, с трепещущим сердцем он начал вдумываться во все посторонние обстоятельства, и благоприятные намеки начали собираться пред ним отовсюду, ответ развивался постепенно, и он закричал: - Юпитер и Сатурн своим тяготением могли задержать Галлееву комету. Он соскочил со своего стула, принялся за новые исчисления, и в ту же ночь догадка его подтвердилась, так что он оканчивал их, почти уверенный в успехе своем. В самом деле, после кратковременной работы, к неописанной радости, он нашел, что путь кометы непременно должен был продлиться на 618 дней. Джемс тотчас написал письмо к Клеро, французскому Астроному, с которым Галлей был еще в переписке, и вскоре получил от него ответ, что он сам сделал то же предположение, и дошёл до тех же заключений. Восторг Джемса был вне всяких пределов. Он сочинил программу, в которой объявил торжественно, что все исчисления великого Галлея верны, и что его комета, задержанная посторонними обстоятельствами, не входившими в круг его исследований, должна явиться непременно 1759 года, марта 12, в 1 час и 35 минуты по полуночи. Все смеялись хвастливому объявлению Джемса, который давно уже слыл за сумасшедшего в городе. Однако в назначенное время все собрались на обсерваторию, одни из любопытства, другие желая позабавиться над молодым человеком, третьи, чтобы бросить еще несколько камней в память Галлея.
Посетители не заботились нисколько о явлении, - так мало они надеялись увидеть оное: одни рассматривали инструменты, другие смотрели в трубы по сторонам, третьи разговаривали между собой, смеялись, шутили, перешептывались...
«Вот она!» - громким голосом вдруг воскликнул Джемс. — «Да здравствует имя Галлея! Смотрите, смотрите!» И изумленное собрание обращает свои взоры на восток. Там, между змеем и лирою, тихо и величественно, поднималась над горизонтом лучезарная комета Галлея, и блестящими чертами запечатлевала на синем небе вечное свидетельство его слов. Все посетители были вне себя от удивления, и безмолвные любовались великолепным зрелищем, как мало по малу целая четверть горизонта покрылась огромным хвостом и белый свет распространился по всему небу...
Но что было с Джемсом? В восторге он плакал, прыгал, смеялся, целовался. Музыка гремела, и имя бессмертного Галлея переносилось из уст в уста. Слава его, как Феникс, вылетела из пепла, оживленная, расцветшая, и опозоренные враги не смели произнести ни одного слова.
Торжествующие ученики в ту же минуту начали роскошный пир, и первыми тостами по предложению Джемса были: Вечная память и слава Галлею! Стыд и срам его противникам! Да здравствует дарование! Да будет проклята зависть и недоброжелательство!
Но первые минуты восторга прошли, и лицо Джемса осенилось печалью. - Друзья, - сказал прискорбный, - зачем его нет с нами! и глаза всех учеников наполнились слезами, и они вспомнили, в каких мучениях скончался их великий учитель, как дорого досталась ему эта поздняя слава. Они бросились друг другу в объятья, и несколько минут продолжалось их умилительное молчание. - Полно, полно, друзья, - воскликнул, наконец, Джемс, как будто вдохновенный. – Смотрите, наш учитель со своего неба вещает нам заветное слово: наука выше всего! Все за нее! Вы слышите... Пусть зависть, посредственность, невежество... Но Бог с ними! Прощенье всем, друзья! Берите же бокалы! Да здравствуешь наука! Да процветает наш Университет!

***
Издатель получил сию статью при следующей записке: «Прочитав в статье г. Перевозчикова (Moсква, 1832. No. 11), что комета не явилась в 1758 году по предсказанию Галлея, я живо представил себе мучительное положение астронома, и написал эту фантазию. По справке оказалось, что в ней много неправды, и потому мое оправдание только в пословице: Se non е vero*, etc. если читатели удостоят меня оною».
* Умная ложь лучше глупой правды.


О жизни Гоголя в Риме в 1839 году


В марте приехал я в Рим. Там жил уже два года Шевырев, получивший отпуск для восстановления здоровья, которое расстроилось пятилетними неусыпными трудами в университете. Там водворился и Гоголь, бежавший из Петербурга после разных недовольств и досад при представлении и напечатании Ревизора. Я тотчас отправился отыскивать его. Он жил на Via Felice, numero centum venti sie, на четвертом этаже. Взобравшись к нему по широкой лестнице, отворяю дверь и в эту самую минуту вижу - он из окна выплескивает что-то на улицу из огромного сосуда, целым потоком. Я так и обмер. Помилуй, - что ты делаешь? «На счастливого», - отвечает он пресерьезно, бросаясь меня обнимать. Разумеется, увидев такую простоту нравов, я никогда уже не ходил в Риме около домов, чтобы не быть окаченному или осчастливленному подобным счастьем, а выбирал всегда дорогу посредине улицы.
Гоголь управлял домом, где жил, известный под именем Signore Nikolo: назначил тотчас помещение мне с женою подле своей комнаты, через темную залу, и предписал хозяину условия, против которых тот не осмеливался произнести ни одного слова, приговаривая только вполголоса, с низкими поклонами: Si, signore, si signore!
Первою заботою Гоголь почел устроить утреннее чаепитие. Запас отличного чаю у него никогда не переводился, но главным делом для него было набирать различные печенье к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики, - это уже только знал он и никто более. Всякой день являлось что-нибудь новое, которое он давал сперва всем отведывать, и очень был рад, если кто находил по вкусу, и одобрял выбор какою-нибудь особенною фразою. Ничем более нельзя было сделать ему удовольствия.
У самого папы и кардинала Ламбрускини, который управлял тогда его двором, не бывало, думаю, такого богатого и вкусного завтрака, как у нас. Действие начиналось так. Приносился черномазой, косматой Нанной, - в роде описанных в его превосходном отрывке: Рим, - ужасной величины медный чайник с кипяченою водою. Гоголь обыкновенно начинал ругать Нанну за то и за другое, почему приносит она поздно, почему не вычистила ручки, не обтерла дна и проч. и проч.; та с криком оправдывалась, а он доказывал, с разными характеристическими пантомимами с обеих сторон. Целая драма! Да полно! - заключал я обыкновенно, вода простынет! Гоголь опомнивается, и начинаются наливанья, разливанья, смакованья, подчиванья и облизыванья. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем. Довольно, довольно, пора идти. - Погодите, погодите, успеем. Еще по чашечке, а вот эти дьяволенки - отведайте - какие вкусные! Просто - икра зернистая, конфекты!
Всякой день выход был решаем уже после многих толков и споров. План осмотров написал для меня Шевырев. Он помог и Гоголю на первых порах познакомиться с Римом, который известен был Шевыреву, как свои пять пальцев, как нам Москвичам известен Кремль или Петербуржцам Невский проспект. Шевырев перечел все исследования, проверил, изучил все мнения и споры, по источникам и по натуре, еще в первое свое там пребывание и приехав в другой раз, только что дополнил и освежил их, и сделался отличным cicerone, не уступая никакому Нибби. Но Гоголю непременно хотелось делать всегда хоть что-нибудь по своему. Шевырев дорожил более всего точностью, порядком, полнотою, а Гоголь хо тел удивлять сюрпризами, чтобы никто не знал заранее ничего. Шевыреву принадлежала наука и знание, Гоголю - воображение и оригинальность, которая не оставляла его ни в чем, в важных делах, как и мелочах. Он выбирал время, час, погоду, - светит ли солнце или пасмурно на дворе, и множество других обстоятельств чтобы показать нынче то, а не это, а завтра наоборот. Привел например, он нас в первый раз в храм св. Петра, и вот как вздумал дать понятие об огромности здания. «Зажмурь глаза», сказал он мне, в дверях, и повел меня за руку. Остановились спиною к простенку - «Открой глаза. Ну, видишь, напротив мраморных ангельчиков под чашею?» - Вижу. - «Каковы - велики? Ну так оборотись». Я оборотился к простенку, у которого стоял, и увидел перед собою, под пару к ним, двух, почти колоссальных. Так велико между ними расстояние в промежутке: огромные фигуры издали кажутся только посредственными. 
В другой раз повел он нас, молча, Бог знает по каким переулкам, и кажется, нарочно выбирал самые дурные и кривые, чтобы пройти как можно дальше и неудобнее. Конца, кажется, не было этому лабиринту. Да куда же ты ведешь нас? спросил я его с нетерпением. «Молчи, отвечал он с досадою, погруженный как будто в размышление, узнаешь после». Наконец мы выходим на площадь. Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница, наверху, по бокам ее два огромных коня, которых под уздцы держали всадники. За нею на площади конная статуя. В глубине обширное здание с высокой каланчей. «Ну видишь молодцев»? спросил мой чудак. - Вижу. Да, что же это такое? «Хороши». Между тем мы приблизились. «Это древние статуи Диоскуров, из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий».
Капитолий - можно себе представить, какое впечатление производило такое полновесное слово.
Но было мне и много досады с Гоголем, точно как и с Шевыревым. Это две крайности. Гоголь никогда не мог поспеть никуда к назначенному сроку и всегда опаздывал, а Шевырев хотел явиться везде чуть ли не накануне. Гоголя нельзя было вытащить никуда иначе, как после нескольких жарких приступов, а Шевырев напротив сам приступал спозаранку, и ничего не давал делать за несколько часов до предположенного дела. По дорогам ехать с ними новые хлопоты и досады. 
В Италии господствовала в то время система паспортов. Gli passaporti, слышалось на всяком, кажется, перекрестке. Шевырев и не клал уже паспорта в карман, а показывал его всякому встречному и поперечному, хоть бы кто его и не спрашивал. Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не дает, да и только: начнет спорить, браниться, и смотря в глаза полицейскому чиновнику примется по-русски ругать на чем свет стоит его, императора Австрийского, его министерство, всех гонфалоньеров и подест, но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь - представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец найдя его там, где нельзя и предполагать никакой бумаги, начнет ругать сам паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь его, и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены. Кто помнит, как читал Гоголь свои комедии, тот может себе вообразить их, и никто более.
Читал Гоголь так, скажу здесь кстати, как едва ли кто может читать. Это был верх удивительного совершенства. Прекрасно некоторые вещи читал Щепкин, прекрасно читают другие комические вещи Садовский, Писемский, Островский; но Гоголю все они должны уступить. Скажу даже вот что: как ни отлично разыгрывались его комедии, или вернее сказать, как ни передавались превосходно иногда некоторые их роли, но впечатления никогда не производили они на меня такого, как в его чтении. Читал он однажды у меня, в большом собрании, свою Женитьбу, в 1834 или 35 году. Когда дошло дело до любовного объяснения жениха с невестой - в которой церкви вы были в прошлое воскресенье? какой цветок больше любите? - прерываемого троекратным молчанием, он так выражал это молчание, так оно показывалось на его лице и в глазах, что все слушатели a la lettre покатывались со смеху, и долго не могли прийти в себя, а он как ни в чем не бывалый, молчал и поводил только глазами.
Расскажу еще кстати один анекдот о Гоголе. После чаю он обыкновенно водил нас по Риму, и к двум часам приводил в гостиницу Лепри на Корсо или к Scalinata, близ Piazza di Spagna, обедать; но сам никогда ничего не ел, говоря, что не имеет аппетита, и что только часам к шести может что- нибудь проглотить. Там он оставлял нас, и мы после обеда или шли к Шевыреву, или к учителю, который давал нам итальянские уроки. Так продолжалось недели две. Однажды вечером встретился я у княгини Волконской с Бруни, и разговорился о Гоголе. Как жаль, - сказал я, что здоровье его так медленно поправляется. - Да чем же он болен? - спрашивает меня с удивлением Бруни. - Как чем, - отвечаю я, разве вы не знаете? У него желудок расстроен; он не может есть ничего. - Как не может, что вы говорите? - воскликнул Бруни, захохотав изо всех сил; - да мы ходим нарочно смотреть на него иногда за обедом, чтобы возбуждать в себе аппетит; он ест за четверых. Приходите, когда угодно, около 6 часов к Фалькони.
Отправились мы гурьбой на другой день к Фалькони. Это была маленькая, тесненькая траттория, в захолустье, в роде наших харчевен, и, надо отдать справедливость, если и почище, то не много. Но не красна изба углами, а красна пирогами, говорит пословица. Г. Фалькони славился отличною, свежею провизиею. Мы пришли и заперлись наглухо в одной каморке подле Гоголевой залы, сказав, что хотим попировать особо, и спросили себе бутылку Дженсано. К 6 часам, слышим, действительно является Гоголь. Мы смотрим через перегородку. Проворные мальчуганы, camerieri, привыкшие к нему, смотрят в глаза, и дожидаются его приказаний. Он садится за стол и приказывает: Макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равюли, броккали... Мальчуганы начинают бегать и носить к нему то то, то другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, - груды перед ним возвышаются всякой зелени, куча стеклянок с светлыми жидкостями, все в цветах, лаврах и миртах. Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик, и начинает разрезывать...
В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. Так-то, брат, восклицаю я, аппетит у тебя не хорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил? Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся, и отвечал с досадою: «Ну что вы кричите, разумеется у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да чорта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу. - Ну так угости - мы хоть и пообедали, но твои искусственные приготовления такие аппетитные... «Чего же вы хотите? Ей камеpiepe, принеси, - и пошел, и пошел: agro dolce, di cigno, pelustro, testa di suppa Inglese, moscatello, и пр. и пр. Началось пированье, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых, и всё доказывал, что это так, что все это ничего не значит, и желудок у него расстроен.
Заключу мой отрывок стихами Шевырева, который поднес их Гоголю в день своего рождения, 27 декабря, в 1838 году, в Риме, на вилле княгини Волконской, отдавая ему от имени друзей нарисованную сценическую маску. Эти стихи, очень удавшиеся Шевыреву, показывают, как рано и как высоко ценим был гений Гоголев от всех людей к нему близких, вопреки толкам Отечественных Записок.

     Чтож дремлешь ты? - Смотри, перед тобой 
     Лежит и ждет сценическая маска.
     Ее покинул славный твой собрат,
     Еще теперь игривым, вольным смехом
     Волнующий Италию. Возьми 
     Ее - вглядись в шутливую улыбку 
     И в честный вид: ее носил Гольдони.
     Она идет к тебе: её лица 
     Подвижными и беглыми чертами 
     Он смело выражал черты народа 
     Смешные, всюду подбирая их,
     На улицах, на площадях, в кафе,
     Где на распашку виден Итальянец,—
     Где мысль его свободна и резва,—
     И через чистый смех, в сердца граждан 
     Вливалось истины добро святое!
     Ты на Руси уж начал тот же подвиг!
     Скажи, поэт, когда устав от дум
     И полн заветных впечатлений Рима,
     Ты вечером, в часы сочувствий темных,
     Идешь домой: не слышится ль тебе,
     Не раздается ли в душе твоей 
     Далекий, резвый, сильный, добрый хохот 
     С брегов Невы, с брегов Москвы родимой? 
     То хохот твой — веселья чудный пир,
     Которым ты Россию угощаешь,
     Добро великое посеяв в ней,
     Сам удалясь от названных гостей.
     Что ж задремал? — Смотри перед тобой 
     Лежит и ждет сценическая маска...
     Надень ее - и долго не снимай,
     И новый пир, пир Талии задай,
     Чтобы на нем весь мир захохотал,
     Чтобы порок от маски задрожал...
     Но для друзей сними ее подчас:
     И без неё ты будешь мил для нас.

В Риме мы расстались. Я с Шевыревым уехал в Неаполь, а затем и в Париж. Гоголь, выезжавший по дороге проводить нас в Чивита-Веккью, куда приставал наш пароход,- отправился после в Мариенбад, где должен был дожидаться меня. В Мариенбаде произошла новая история. Гоголь занемог в Марселе и, но не хотел лечиться, а Иноземцев, который также был тогда в Мариенбаде, больной ипохондрией, не хотел лечить. Мне надо было их сводить и упрашивать, чтобы один решился лечиться, а другой - лечить; но об этом когда-нибудь после. Здесь скажу только, что в Мариенбаде был еще тогда известный предприимчивый Д. Ё. Бенардаки. Мы все гуляли вместе. Бенардаки, знающий Россию самым лучшим и коротким образом, бывший на всех концах ее, рассказывал нам множество разных вещей, которые и поступили в материалы Мертвых Душ, а характер Костанжогло во 2-й части писан в некоторых частях прямо с него. Здесь мы остановимся...
Наверх