Владимир Бурнашев. Мое знакомство с А. Ф. Воейковым в 1830 году

и его пятничные Литературные Собрания

I.

Александр Федорович Воейков был человек не столько замечательный собственной литературной деятельностью, сколько обстоятельствам сопровождавшими и отчасти порождавшими эту деятельность, в основании которой лежала желчь, гибкость мнений, назойливость, некоторая доза начитанности и очень много едкого, мефистофельского сарказма и остроумия, при отсутствии чувства деликатности и журнальной правды. 

Замечателен Воейков был еще и по той обстановке в какой некогда он находился и по тем звёздам первой величины около которых он постоянно вращался. 

Но весь этот блеск имел место быть только до известной эпохи, до переселении его из Москвы в Петербург, хотя и в Петербурге, почти до конца двадцатых годов, после кончины (1826) историографа Н. М. Карамзина, большого его покровителя и защитника, Воейков имел свое значение, благодаря ласковым к нему отношением В. А. Жуковского, И. А. Крылова, князя П. А. Вяземского и В. А. Перовского, и в особенности благодаря его рукописному памфлету в едких и ловких стихах на все и на всех в нашей тогдашней литературе, памфлету известному под названием Дома сумасшедших, отрывки из которого были еще недавно в памяти и на устах почти всей образованной России.  

Я начал знать Александра Федоровича с 1830 года, уже хромого (по случаю его падения из экипажа в 1824 году), в огромном черном парике, в громадных очках и вообще весьма непривлекательного, по внешности по крайней мере. Он в то время и до смерти жил в небольшом деревянном и тогда уже ветхом доме, стоявшем в Шестилавочной улице, что нынче Надеждинская, на том самом месте, где теперь высится красивое здание главного управления государственного коннозаводства. 

Здесь у него по пятницам, вечером, около шести часов, так как позже четырех часов тогда никто в Петербурге не обедал, собиралось всегда человек двадцать, преимущественно из пишущей братии, которые тут читали свои произведения, передавали разные сплетни, собираемые в редакциях и, особенно в книжных лавках; и подчас высказывали мысли довольно светлые или передавали из своих личных воспоминаний биографические подробности о личностях более или менее известных, даже знаменитых, как на поприще государственном, так и литературном.

В то время, о котором я говорю, то есть с 1830 по 1838 год, за год до смерти Воейкова, в течение восьмилетнего моего с ним знакомства, он мало говорил, по крайней мере я мало от него слышал, о своих прежних знаменитых друзьях, а только постоянно восклицал с каким-то напускным восторгом об отношениях своих к глубокоуважаемому им другу и благодетелю Леонтию Васильевичу Дубельту, бывшему столько лет начальником штаба корпуса жандармов, портреты которого были у него во всех комнатах. 

Воейков любил в разговоре употреблять много прилагательных и вообще говорил с каким-то глухим пафосом, соединенным с волчьим завываньем, причем он непременно кусал свои пальцы, доводимые этим касаньем до того, что он обвертывал их черной тафтой или надевал на них черную тафтяную перчатку, и тогда уже упражнялся в кусании точеной деревянной рукоятки своей, неразлучной с нам, трости. Говоря с вами, он имел привычку устойчиво смотреть вам в глаза через стекла своих очков или, напротив, приподняв эти очки на лоб и уставляя на вас черные, бегающие, налитые кровью и косоватые глаза.

Расскажу как и при каких обстоятельствах я познакомился с Воейковым. В эту пору, когда я уже работал для Северной Пчелы, в Петербурге выходило несколько маленьких еженедельных или дважды в неделю, или даже и через день являвшихся листков исключительно литературного характера. Один из этих листков, издававшийся под названием "Северного Меркурия", отличался чрезмерной резкостью мнений, неправильным выходом своих номеров и часто пребойкими, злыми и остроумными статейками в стихах и прозе, где преимущественно доставалось Гречу, Булгарину, Полевому и Воейкову. 

Все эти господа журналисты вслух и открыто отзывались об этом листке с презрением, уподобляя его моське Крылова; но со всем тем едкие эпиграммы этого листка частенько очень сердили аристократов нашей журналистики, и они охотно изыскали бы верное средство выбить перо из руки издателя-редактора, отставного армейского поручика Михаила Алексеевича Бестужева-Рюмина, который почти постоянно был пьян, потому за мало-мальски исправным выходом этого остроумного листка наблюдали другие лица: преимущественно добрейший и честнейший, но презабавный тогдашний аматёр-литератор* (*аматёр (франц. amateur): устар. любитель чего-либо, дилетант) Александр Николаевич Глебов, и еще весьма, состоятельный, даже богатый, некто Николай Александрович Татищев, косноязычный, изнеможённый, сильно гнусавивший, но страстно любивший журналистику, находивший (о вкусах и цветах не спорят) что лучше и остроумнее Северного Меркурия ничего найти нельзя. 

Публика видимо отчасти разделяла это мнение г. Татищева, потому что довольно охотно подписывалась на этот листок, в каждом номере которого, так или иначе, являлись в злой карикатуре корифеи тогдашней нашей журналистики.

Это, по-видимому, нравилось петербургской публике, незнакомой еще тогда с Брамбеусом** (**Осип Сенковский, известный под псевдонимом Барон Брамбеус - русский и польский востоковед, полиглот, писатель, редактор. Основатель первого русского массового «толстого журнала» «Библиотека для чтения») и не имевшей понятия о сатирических журналах в роде Весельчака и Искры, явившихся лет 25 спустя. 

Воейков в своих Литературных Прибавлениях сильно ратовал против Бестужева-Рюмина, упрекая его в пьянстве. В ответ на это следовали колкие, но циничные ответы в Северном Меркурии. Греч не брал в свою Северную Пчелу статеек с юмористическим характером на литературных и не литературных деятелей того времени и вообще на известные в городе личности, отличавшимися какими-нибудь эксцентричностями. 

Не брал же он этих статей потому что товарищ его, знаменитый Фаддей Булгарин, считался великим мастером писать юмористические статьи, какими наводнял Пчелу преисправно, взимая за них довольно крупный гонорар. Как бы то ни было, но между соиздателями было тайное условие – отстранять от Пчелы все сатирическое и даже, по возможности, стараться уничтожать их. 

Узнав об этом на опыте, по уничтожении в камине Греча некоторых моих статеек, я отправился к Бестужеву-Рюмину со свертком новых статеек, рисующих в самом карикатурном виде между прочим знаменитую тогда в Петербурге личность некоего Элькана*** (***Александр Львович Элькан (1819-1868 года) - писатель и театральный деятель. Владел многими иностранными языками; пользовался самой широкой популярностью. Согласно Русскому биографическому словарю, «его знал почти весь Петербург»), всюдусущего и всем надоевшего, а также и несколько других рельефных личностей, игравших в то время разные роли в столице. 

В те патриархальные времена редакции не имели ничего общего с нынешними, и дело велось совершенно иначе, большей частью одним лицом, без штата суб-редакторов, секретарей и постоянных сотрудников. Было много охотников печатать свои статейки большей частью даром, считая еще великой честью что статейка удостоилась печати. 

Конечно, не все такие статьи и статейки непременно печатались: многие возвращались авторам, многие пропадали у редакторов. Однако сколько-нибудь сносные статьи принималась с любезностью, выражавшеюся посылкой к автору двух-трех, иногда десяти билетов на журнал или газету. 

Это было для молодых писак, к числу каких и я принадлежал, верхом благополучия, давая им возможность распространять листок или жиденькую книжечку, печатавшие их статьи, в кругу своих знакомых; а эти знакомые, в свой очередь, были довольны, что знаются с юным писателем, доставляющим им экземпляр периодического издания печатающего его прозу или стишки.

Грeч в числе сотрудников имел двух-трех постоянных и в том числе и меня. С постоянными, «крепостными» своими сотрудниками Греч был крайне не церемонен и трактовал их очень легко; к сотрудникам же дилетантам, как он их называл, Николай Иванович относился особенно любезно, ежели замечал в них хоть малейший талант, и обыкновенно, принимая от них даровую статью, восклицал: А нам статеечку, дай Бог здоровья вам! повторяя часть куплета из славившегося когда-то водевиля: Феникс, или утро журналиста**** (авт. А. А. Шаховской), где талантливый тогдашний актер Рамазанов вывел на сцену самого Греча, усвоив себе весьма ловко всю его внешность, манеры и привычки. 

Случаю угодно было, чтоб я застал дома, в первый мой визит, Михаила Алексеевича Бестужева-Рюмина, жившего тогда в дрянном деревянном домишке где-то в Саперном переулке, в довольно забавном и эксцентричном положении. Этот г. Бестужев был человек лет тридцати, среднего роста, темноволосый, не столько плотный, сколько ширококостный, широкогрудый, сутуловатый и с огромной головой, в виде пивного котла, лицо у него было цвета какого-то медно-красного, с глазами серо-карими, из которых один препорядочно косил. 

Говорил он, пришепетывая, словно имел кашу во рту, и с довольно заметным заиканьем. Усов и бороды в те времена никто почти не носил, а у него даже и бакенбарды не росли. Светскими манерами этот господин не отличался: речь его, пересыпанная площадными выражениями, делалась неестественно учтива, с прибавкой «» почти к каждому слову, когда он хотел с кем-нибудь быть вежлив по своему, голос же его отличался постоянной, неприятной хрипотой, свойственной голосу людей находящихся с перепоя. 

Одевался Бестужев безвкусно и был похож на лакея в праздничном туалете, в котором изобиловали яркие цвета, как например, светло-синий фрак, красновато-розовый жилет и бронзового цвета шаровары, с глубокими карманами. Вообще он не отличался ни изяществом, ни знанием светских приличий, причем, хотя и был журналист, из всех наук знал порядочно одну лишь русскую грамматику, и писал совершенно правильно, но во всем другом отличался поразительным невежеством, которым Бог знает для чего даже любил хвастать: не говоря уже о том, что он не знал ни одного из обыкновеннейших в общежитии иностранных языков, не имел самых элементарных сведений, и потому без строгого наблюдения за его редакторством господ Татищева и Глебова, наделал бы в печати самых жалких ошибок, которые доставили бы торжество его врагам; а врагов у него было не початый конец. 

В числе их главный Воейков, лично ненавидевший бедного Бестужева и хлопотавший за кулисами серьёзно о высылке его из столицы.

Итак, я, отправясь к Бестужеву, со свертком юмористических моих очерков (самого, как помнится, детского качества), вошел в сени его деревянного домика и, не звоня, проник через полуотворенную дверь в прихожую, узкую, тесную, в которой висела шубы, валялись сапоги, сапожные щетки и полуразбитая тарелка с ваксой и важно прогуливался зашедший со двора петух, тщетно искавший тут себе пищи. 

Тут же у окна была большая клетка с жаворонком. За дверью, в соседней комнате, слышно было чье-то плесканье в воде и какое-то хрюканье с глухим воем, заглушаемое от времени до времени чьими-то словами: Эх, налопался! Сегодня видно и не отольешь тебя, чёрт косоглазый! Я начал кашлять, чтобы дать о себе знать, и тогда тот же голос крикнул: Ежели кто по Меркурию, входите, нечего церемониться

Так как я был именно по Меркурию, то вошел в комнату в моей енотовой шубе и шляпой на голове. Зрелище, представившиеся мне поразило меня; довольно большое зальце, в четыре окна, где все ломберные открытые столы и стулья покрыты были грудами экземпляров газеты Северный Меркурий и различными другими газетами, журналами, книгами. 

Вообще в комнате царствовал хаос, соединявший с книгами и газетами остатки утреннего завтрака или вчерашнего ужина, бутылки и штофы полупустые, табак, сигары, трубка и табачную золу. Около одного из окон, полуобнаженный, без халата, валявшегося тут же на полу, сидел издатель-редактор Северного Меркурия, наклонив голову над громадным ушатом, а верный его слуга, мог служить натурщиком для портрета чичиковского Петрушки, поливал голову своего барана ледяной водой, стекавшей в чан, тем отрезвляя его. 

Однако прототип Петрушки, ожидавший увидеть наборщика из типографии, увидев меня, сконфузился, вспомнив, что выражения его могли быть услышаны, и просил меня снять тут же шубу, положить ее на диван, а самому войти в следующую маленькую комнату, величаемую им кабинетом. При этом добрый холоп благодушно и деликатно сказал: Мигрень у Михаила Алексеевича мигом пройдет. Вот я ему льдом потру голову, и он скоро к вам явится

И точно, через четверть часа явился Бестужев, с которым я познакомился и имел впоследствии случай убедиться, что он был необыкновенно добрый и весьма честный малый, к своему несчастью, однако, удрученный отвратительной слабостью к горячим напиткам. Бестужев печатал без Критики и разбора все пустяки, какие я ему доставлял беспрерывно, и часто говаривал, что при таком пароходном сотрудничестве можно безостановочно выпускать в четверг и в воскресенье номера газеты. 

Это действительно и исполнялось довольно аккуратно. Здесь не время и не место входить в подробности о статьях Северного Меркурия; но я предоставлю себе удовольствие когда-нибудь передать читателям примеры всей тогдашней журналистики, разумеется, курьёзу ради, а не для чего другого.

II.

Нельзя не сказать, что в тогдашней журнальной болтовне являлись по временам вещи далеко не ничтожные, а напротив, полные остроумия и юмора. К числу таких не принадлежала, однако, площадная брань, какая обращена была Бестужевым, ни с того, ни с сего, в Северном Меркурии на появившийся в то время литературно-салонный французский, выходивший по воскресеньям, листок Le Furet, издаваемый молодым французиком, малорослым, с черной гривой, одарённым голосом удавленного петуха, Шарлем де Сен-Жюльеном, лектором французского языка при Петербургском университете, где в то время был ректором Дюгуров (Dugour), француз-эмигрант, не знавший слова по-русски, однако переделавший свою фамилию на русский лад. 

Всего пошлее в Критике Бестужева на Furet (хорек), было то, что Бестужев назвал помоеройкой и эту салонную газетку и ее редактора-издателя, превосходно принятого во всех салонах петербургских сливoк. Так, молоденький французик с косматой шевелюрой был очень и очень goutè dans les salons de М-me lа сomtesse de Laval***** (****** в те времена ходила по рукам карикатура на которой представлена была графиня Лаваль держащая ложку перед ртом, а на ложке маленький человечек, в котором все узнавали мсье Жюльеана. 

Под карикатурой подпись: Мадам Лаваль), то есть старой толстухи Лаваль. В салонах сильно возопияли за честь Сен-Жюльена, оскорблённого публично каким-то misérable journaliste russe. Греч кое-где подстрекал, чтобы Бестужева выслали из Петербурга за обругание им газетки имеющей счастье быть читаемой постоянно государыней императрицей; Воейков, со своей стороны, инсинуировал против Бестужева за эту дерзость у благодетеля своего Леонтия Васильевича Дубельта. 

Все это не прошло бы даром Бестужеву, и раз добрейший Николай Александрович Татищев, приехав от своей кузины comtessе Аgripine (Закревcкoй), сообщил через Глебова, поздно вечером Бестужеву что он, Татищев, упросил за него графиню Агрипину чтобы она походатайствовала о нем у графа Бенкендорфа. Добрейшей графине Бенкендорф, всегда смявшейся над графиней Лаваль, Дмитрий Гаврилович Бибиков рассказал всю эту историю или бурю в стакане воды, и графиня взялась быть защитницей русского журналиста. "Охота же мне была написать эту статью об этой дрянной французской газетёнке?!" - заикаясь, говаривал Бестужев, когда до него дошли слухи что его выходкам против М-r Сен-Жюльена дают совершенно превратный толк. 

Среди всего этого шума и этой перестрелки, я доставил Бестужеву статью, опровергавшую первую напечатанную им, ни с того ни сего в Меркурии против Furet и напротив восхвалявшую французский листок выше леса стоячего. Когда эта моя статья была напечатана, я отправился с ней в гостиную милой, любезной и необыкновенно образованной г-жи Ламе, жены инженер-полковника Ламе, который вместе с другом своим полковником Клапейроном оказал большую услугу учёной технической части по нашему ведомству путей сообщения, как при Бетанкуре, так и при бывшем тогда главноуправляющем герцоге Александре Виртембергском. 

Г-жа Ламе, кузина и подруга детства М-r Сен-Жюльена, тотчас сообщила ему перевод моей статьи, мной же у нее в кабинете сделанный. И вот, на другой же день, в вежливом письме редактора-издателя Furet, я получил всю коллекцию еженедельного листка, правду сказать, очень миленького и разнообразного, в количестве пяти экземпляров, то есть одного для меня и четырех для моих знакомых. 

Не прошло суток после этой присылки, как явился ко мне сам М-r Сharles de St.-Julien, приглашавший меня быть его сотрудником по части отчетов о русской текущей литературе и журналистике, разумеется, за честь и удовольствие быть сотрудником de cette charmantе feuillе de salons dе lа сарitale, и иногда, разок в неделю, за возможность пользоваться редакторским креслом в тогдашнем Малом Театре, где в то время играли исключительно французы, труппа которых была составлена превосходно. 

Недавно как-то в Публичной Библиотеке вздумалось мне взглянуть на мои старинные грехи в этом Furet, выходившем здесь в Петербурге за 40 лет пред сим. Мoи сomрtes rendus о тогдашней, русской литературе были не что иное как торопливое изделие семнадцатилетнего юноши, писавшего о многом по слухам, а о другом по своим отношениям. Так, например, я расхвалил тогда роман Греча Черная женщина и вообще отзывался с особенным уважением обо всем том, что творилось в Пчеле. 

Все это впрочем, было совершенно чистосердечно, потому что я в те времена был твердо убеждён в высоких достоинствах произведений перьев Греча и Булгарина и в великом значении их газеты, хотя, правду сказать, чтение романов Николая Ивановича Греча наводило на меня зевоту и нагоняло тоску непреодолимую. 

Но как бы ни было, а в те времена статейки мои в Furet о litterature сomtemроrainе russе, имели свое положительное значение, и я сделался, сам не подозревая, мишенью различных любезностей многих тогдашних наших беллетристов. Так, например, я помню, что в ту пору И. И. Калашников прислал мне богато переплетенный экземпляр своего романа Камчадалка, а Н. А. Полевой доставил мне из Москвы полный экземпляр своего истинно прекрасного Телеграфа. 

Затем уж я, бывало, превозносил же Бог знает как le Тélégraphie de Мosсоu, что было приятно почтенному Николаю Алексеевичу, особенно по тому обстоятельству, что серьёзный Journаl des Débats заимствовал неоднократно на свои столбцы отчеты маленького Furet о тогдашней русской текущей литературt. Еще помнится мне, что покойный князь Владимир Федорович Одоевский, передал однажды графине Лаваль одну из своих тогдашних книг помнится, "Пёстрые Сказки" или что-то в этом роде, с тем чтоб о ней было упомянуто в Furet, и редактор этой газетки прислал мне эту книгу чтоб сделать о ней любезный отзыв. 

Свежо предание, а верится с трудом! - что за 40 лет пред сим семнадцатилетний мальчик, знавший порядочно французский язык, мог так куролесить в русской литературе посредством сотрудничества в маленьком салонном французском листке.

Вообще газетка Furet занимала довольно почетное место с кипсеками***** (издание с картинками) и журналами мод во всех блестящих петербургских салонах, каких тогда в столице было множество. 

Известность русских литературных отчетов моих в Furet дошла, к беде моей, и до столь известного, даже знаменитого тогдашнего стихокропателя, маститого графа Дмитрия Ивановича Хвостова, имя которого в истории нашей литературы сделалось предметом всеобщего глумления по причине страсти этого старика-самодура не только писать и печатать свои вирши, но и читать их всем и каждому или заставлять этих всех и каждого читать ему вслух его стихи, которыми он восхищался, и которыми были всегда битком набиты карманы его серого с Анненской звездой фрака, испачканного сзади пудрой, а спереди табаком, как карманы двух ливрейных гайдуков, сопровождавших сиятельного пиита на прогулках в Летнем Саду. 

Из этих-то резервуаров, маленький, сгорбленный, сухощавый старичок, сморщенный, как печёное яблоко, потрясавший головой, густо напудренной, постоянно извлекал массы своих стихотворных брошюр и листков, издававшихся им на всевозможные случаи. Граф обыкновенно в Летнем Саду подсаживался к знакомым и незнакомым, и всех мучил чтением этих стихов до того что постоянные посетители сада всеми силами старалась улизнуть от его сиятельства. 

В это же время в Летнем Дворце Петра I жил летом тогдашний министр финансов граф Егор Францевич Канкрин, который нашел нужным, со своим откровенным простодушием, не лишенным, однако, насмешливости, раз навсегда отделаться от поэтических нападений графа Дмитрия Ивановича, сказав ему в Летнем Саду, своим зычным голосом, во всеуслышание: Фаши стихи, фаше сиятельство, Краф Тмитрий Ифаныч, так превосходны што заставляют меня самого писать такие же стихи, а это берет от меня фремя косутарственной слушпы, чрес это я софершаю косутарственное преступление, уклоняясь от моих опязанностей престолу и отечестфу. а потому я фынушден буду котатайстворать фысочайшее повеление запретит фам, Краф, читать мне фаши пленительные стихи

Граф Дмитрий Иванович был далеко не глуп; но страсть к своим виршам в нем была до того сильна, что он не понял насмешливой шутки Канкрина и всем ее рассказывал, дав, однако, себе слово не отвлекать государственного мужа от его занятий, которыми он обязан по присяге престолу и отечеству. 

Узнав об этом, известный остряк и шутник, князь Александр Сергеевич Меншиков, любивший подтрунить и пошутить, пресерьезно уверил графа Дмитрия Ивановича, что ежели Канкрин пожалуется на него, за чтение ему стихов, государю, то император назначит графу Дмитрию Ивановичу для жительства одно из его имений и освободит его от сенаторства.

Таким образом, граф Канкрин был застрахован от чтения стихов Хвостова или хвостовщины, как прозвал стихи эти Греч. Достоверно известно, что граф Хвостов нанимал, за довольно порядочное жалованье в год, на полном своем содержании и иждивении, отставного чиновника, все обязанности которого ограничивались слушанием и чтением вслух стихов графа. 

Говорят, что, не взирая на хорошее содержание, чиновники более года не выдерживали этой пытки и постоянно менялась, уверяя, что они на этой службе заболевают какою-то особенной болезнью, которую шутники называли стихофобией. 

В Летнем Саду граф старался ловить приезжих провинциалов, восхищавшихся честью беседовать с сенатором-звездоносцем, потому эти добрые люди выслушивали и сами вслух читали его стихи. За это граф приглашал многих из них к себе в дом на обед, что было вершиной почета для наивных провинциалов, каких тогда в России еще было немало, но какие нынче, с устройством железных дорог и при сближении захолустьев со столицами, значительно убавляются. 

Всех анекдотов и толков о графе Дмитрия Ивановиче не перечесть; потому, дав понятие о нем читателю, перехожу к тому, лично до меня касающимся в знакомстве моем с графом Хвостовым. Как я в Летнем Саду ни лавировал, но попался графу Хвостову словно кур во щи, и он замучил меня своими стихами, отзываясь при этом с восторгом (разумеется поддельным) о моих статьях во французском листке, в Furet, и приглашая к себе в гости. 

Он жил тогда на Сергиевской улице, в своем длинном, желтом, неуклюжем двухэтажном доме, который давным-давно не существует и заменён какими-то изящными чертогами, как известно, наполняющими эту аристократическую улицу. Я у графа не был и, признаюсь, имел школьничество дать ему свой фальшивый адрес, где-то у Бертова моста, в малой Коломне, тогда как я проживал тогда в Басковом переулке, в мезонине деревянного дома против артиллерийских казарм, который тогда принадлежал Киверному фабриканту отставному унтер-офицеру Глотову, а нынче стоит все в том же виде, только не ведаю уже кому принадлежит он теперь. 

Однако этот фальшивый адрес не спас меня; в одно утро, в воскресенье после обедни, пред Глотовcким зеленого табачного цвета домиком с мезонином остановилась голубая карета четверкой с форейтором. Два ливрейных лакея в синих сюртуках, с малиновыми воротниками и серебряными галунами на треугольных шляпах соскочили с запяток. 

Один стал у дверей, другой вошел на двор и направился по лестнице в мой мезонин. Он подал мне визитную карточку графа со словами написанными красными чернилами: Не откажите, молодой писатель, потешьте старика, поезжайте с ним к нему на дом теперь же. Граф Дм. Хвостов. 

Отнекиваться было уже совершенно неприлично; я надел фрак, взял шляпу, набросил шинель, и поехал в графской карете вместе с его сиятельством. Он дорогой ни полслова не говорил мне о мистификации с адресом и только стращал тем, что заарестует на обеде. Однако я от этой чести отклонился, доказав ему невозможность принять его лестное приглашение, так как я "обязан" по воскресеньям бывать у Дмитрия Гавриловича Бибикова, моего тогдашнего начальника по департаменту внешней торговли. 

Дома граф угостил меня отменно хорошим шоколадом с бисквитами, после чего не мог утерпеть, чтобы не прочесть мне некоторых из своих стихов, только что тогда там произведенных. Пред тем как нам распрощаться, добрый старичок взял с меня слово, что я буду у него скоро и, при этом, он снабдил меня печатной тетрадью в большую четвертку с новыми своими стихотворениями. 

На заглавном листе этого in quartо, очень красиво и даже роскошно напечатанного, старик-стихокропатель написал при мне же несколько стихов с посвящением мне - юному критику газеты французской Furet от удивляющегося его таланту и верности суждения старика-поэта, до гроба поклонника муз и граций. Таково было содержание этих шести стихов, в которых вместе с именами: Аполлона и почти всех жителей Парнаса красовались имена и фамилии, как его сиятельства, так вашего покорнейшего слуги. 

При выходе на улицу, со стихотворением завернутым в трубку, я вспомнил, что в этот вечер предстоял мне, после обеда у моего директора департамента, маленький балик на Васильевском острове, у моих добрых и многоуважаемых тогдашних знакомых Батуцких. Вследствие этого воспоминания о балике, я распорядился приобрести себе палевые перчатки самые свежие. Фурнировался я всеми туалетными вещами в отменно хорошем тогдашнем магазинчике Дюливье, в доме Рогова на Невском проспекте, хозяин да хозяйка которого отличались замечательной образованностью, обширной начитанностью и коммерческой любезностью самого лучшего тона. 

Естественно, что маленький магазин г. и г-жа Дюливье был всегда битком набит. Взяв перчатки, я оставил в магазине сверток с печатными стихами и рукописным посвящением, сказав, что ежели завтра я не зайду мимоходом за этой тетрадью, то хозяева вправе делать с ней все, что им заблагорассудится. Прошло пять дней после этого, как я получил от графа Дмитрия Ивановича письмецо с приглашением меня завтра вечером на чашку чая. 

Забыв о существовании тетради со стихотворениями и посвящением, я отправился на Сергиевскую, где был принят с распростертыми объятиями и угощен несколькими стаканами хорошего чая со сливками и с отличными, по-видимому, домашними печеньями. 

Мы сидели в гостиной голубой с серебряными звёздочками и освещённой многими канделябрам с восковыми свечами, так как тогда о каллетовских стеариновых свечах только начинали слегка поговаривать и употребляли их для пробы. 

Граф, как водится, читал свои стихи и заставлял читать их своего чиновника-наемника. Графиня Хвостова, урожденная княжна Горчакова, тетка нынешнего нашего государственного канцлера, в напудренных буклях старушка, окруженная тремя или четырьмя старообразными и весьма невзрачными компаньонками, одетыми однако очень модно и вычурно, да еще пятью или шестью болонками и мопсами, с ошейниками и побрякушками, присутствовала тут же, делая вид что слушает стихи своего мужа, лаская собак, или играя в дурачки с какой-нибудь из своих дам.

Графиня Хвостова славилась своим французским языком, который она умела удивительно уродовать. Опасаясь расхохотаться когда ее сиятельство пустится говорить по-французски, я прикинулся не знающим этого языка и просил чтобы со мной говорено было по-русски. Графиня однако, зная что я пишу статейки во французской газете, выразила по этому случаю свое удивление и сказала по поводу этого обстоятельства одной из своих невзрачных компаньонок что-то на своем французском диалекте невыяснимо абсурдное, заставившее меня прикусить язык, чтобы не фыркнуть. 

Граф стал говорить мне очень любезно о тех стихах, какие он мне подарил с посвящением. Платя дань учтивости и вежливости, я отвечал что тетрадь эта занимает первое место в моей библиотечке, а посвящение начертанное его рукой приводит в восхищение мою мать, показывающую всем и каждому этот лестный документ. 

Но однако, я жестоко был наказан за мою бесстыдную ложь, потому что старик граф Дмитрий Иванович, хотя был, конечно, самодур со своим несчастным стихоплетством, но все-таки был светский и порядочный человек Екатерининского типа, который с любезной усмешкой сказал мне: Видно чудеса Калиостро возобновляются. 

Вы говорите что тетрадь эта у вас на квартире, а между тем она вот у меня здесь. И он подал мне эту злополучную тетрадь, вынув ее из ящика преддиванного стола. Я покраснел как маков цвет. Дело объяснилось тем, что графиня, купила какую то материю в магазине Дюливье, и товар этот завернули в расшитую хозяевами магазина, оставленную мной на их распоряжение тетрадь, состоявшую из одного печатного листа в 8 страниц, то есть в четвертку. 

Граф велел разгладить этот лист при содействии переплетчика; но не отдал мне его обратно, говоря что он отдаст мне этот экземпляр только тогда, когда я в наказание подарю его не одним, а многими моими посещениями.

III.

В первое же воскресенье, за обедом у Дмитрия Гавриловича Бибикова, моя история со стихотворениями и посвящениями графа Хвостова была рассказана мной очень комично и сделала у Бибиковых такой фурор, что на другой же день пересказана была графу и графине Канкрин, равно как графу и графине Бенкендорф. Хохоту было много. 

Я же расписал эту историю, сomme un fait du jour, моему редактору-издателю Сharles de St.-Julien, который из этого материала состряпал в довольно бойких стихах комичную балладу-легенду, где под именем сomte De-la-Queue (то есть граф Хвостов) изобразил чудака стихоплета со всеми его странностями и смешными замашками и увлечениями, фабулой же драмы было вышеозначенное происшествие с тетрадью in quartо и с собственноручным посвящением; а место действия перенесено было в какое-то захолустье Франции. 

Стихотворение М-r Сен-Жюльена, прочитанное во всех салонах, очень разогорчило доброго и неглупого, но страстно влюблённого в свои стихотворения графа Дмитрия Ивановича Хвостова. Он непременно хотел как-нибудь наказать юношу за шутку над ним, шутку столь публичную и так ядовито его задевшую, хотя, правду сказать, в стихотворении М-r Сен-Жульена я был вовсе не повинен. 

Графиня, при всей доброте своей, гневалась на основателя этой шутки, то сть на меня, потому что monsieur St.-Julien считался, по ее мнению, только моим оружием, и говорила что надобно придумать мальчишке строгое и памятное наказание.

В это время как нарочно приехал к графу Александр Федорович Воейков, который частенько в ту пору посещал графа, так как это было осенью пред подпиской на периодические издания, а граф брал ежегодно на свой счет по сотне экземпляров Воейковских изданий, с тем однако условием, чтобы в следующем году было непременно напечатано в журналах Воейкова хоть одно стихотворение графа Дмитрия Ивановича. 

Граф, а больше всего графиня, рассказали Воейкову всю историю моего проступка и предъявила ему злосчастное стихотворение об malheureux cracheur de mechants vers comte De-la-Queue. Воейков прежде всего хотел написать против меня ругательную статью или поместить мою персону в свой "Дома сумасшедших". 

Однако, первое он нашел не вполне достигающим цели, а второе признал чересчур почетным для меня, по крайней молодости моих лет. Затем решено было на общем комитете пригласить меня в имеющее быть у графа на днях вечернее литературное собрание, где будут читать свои прелестные (для них) произведения, под председательством самого хозяина-амфитриона, такие знаменитые пииты и прозаики, как Владимир Иванович Панаев, автор сладко-снотворных элегий; Лобанов, переводчик Расиновой трагедии Федра; он, Воейков, переводчик Виргилия и Делиля; Огинский, переводчик какой-то древней истории Голдсмидта; Борис Михайлович Федоров, автор романа Князь Курбский и бесчисленного множества детских и не детских стихотворений; Вильгельм Иванович Карлгоф, автор военных воспоминаний того чего не видел, сидя в штабе, стихотворец Александр Николаевич Глебов, творец сладеньких стишков; барон Егор Федорович Розен, стихотворец и прозаик; Андрей Иванович Подолинский, богатый малороссийский помещик и автор многих стишков в альманахах и пр. и пр. 

И посреди-то этого сонма знаменитых писателей решено было посадить меня на скамью подсудимых; а Воейкову предоставить быть моим и обвинителем-прокурором, и судьей, и наконец, экзекутором-палачом. 

Воейков сам назначил себе все эти роли и радовался, что он среди этого блистательного общества жестоко отмстит мне своим, как он выражался, оборваньем за все мои анонимные заметки в Северном Меркурии обо всех тех географических и исторических промахах, какими были постоянно наполнены его Русский Инвалид, Славянин, и Литературные Прибавления к Русскому Инвалиду.

Само собой разумеется, что я ничего не знал и не ведал о готовившемся против меня комплоте и, ничего не подозревая, явился на литературный вечер, который, как я надеялся, должен был доставить собой новую пищу моей сатирической наблюдательности и дать мне возможность порассказать об этом литературно-карикатурном собрании за обедом у Дмитрия Гавриловича Бибикова, в первое же воскресенье. 

Когда я вошел в ярко освещённую залу графа Хвостова, устроенную на этот раз для литературных чтений, за длинным столом, покрытым малиновым сукном с золотыми галунами и кистями и обставленным креслами, обитыми малиновым же бархатом с золоченными гвоздиками, в зале было уже несколько лиц, которым граф представил меня в качестве юноши пишущего во французском журнале отчеты о современной русской литературе, а в Северной Пчеле статьи о замечательных и талантливых русских самородках в деле промышленности. Жаль только, что стихов не пишет и стихов не любит, восклицал граф Дмитрий Иванович. 

В числе почетных гостей был и князь Шаринский-Шихматов, который имел, как известно, главное участие в редакции и составлении цензурного устава 1826 года, прозванного Гасильником Просвещения, а также Драконовым Кодексом. В 1830 году князь Шаринский-Шихматов был, кажется директором департамента народного просвещения. Он был, как помню, в форменном синем фраке со звездой и сидел на диване, имея около себя пиитов Лобанова и Владимира Ивановича Панаeва. 

На сделанную обо мне рекомендацию, князь Ширинский сказал на всю залу: Трудно поверить в литературные качества молодого человека, который не пишет стихов. Без любви к стихам нет эстетики, без эстетики нет поэзии, без поэзии нет чувства, остается одна чувственность; нет жизни, остается одно прозябание

В это самое время вошел юный, почти такой же юный как я, только очень и очень богатый помещик и тогдашний поэт Андрей Иванович Подолинский, миловидный, скромный, кроткий и застенчивый, одетый модно и щеголевато, но с различными байроновскими замашками в туалете своем, заметными в небрежно-тщательно повязанном галстухе, открывавшем белоснежную шею, и в причecке, состоявшей из массы каштановых локонов, закинутых назад и падавших на плечи.

Камей на груди, редкий по древности и добытый из Геркуланума, широкополая шляпа Боливар, в левой руке, все, при некоторой наблюдательности, просились на эффект и отличались аффектацией. Подолинский был принят хозяином и хозяйкой, равно как их гостями, с восторгом заставившим смутиться этого робкого юношу, который, казалось, очень был рад, что увидел среди этого синклита меня и дружески пожал мне руку. 

- А вы разве знакомы? - спросил граф Хвостов. 
- По дому Марьи Алексеевны Крыжановской, урожденной Перовской, ваше сиятельство, - сказал провинциал Подолинский. 
- И по четвергам Николая Ивановича Греча, - прибавил я. 
- Вот истинно поэтическая душа! воскликнул князь Шаринский-Шихматов, с улыбкой, потрясая и прижимая к груди руку Подолинского, покрытую бриллиантовыми, аметистовыми, рубиновыми и изумрудными перстнями. 

Вслед за этим князь сказал какие-то два-три стиха из псалмов Давидовых о святости поэзии и непосредственно за этими стихами весьма прозаически спросил Подолинcкого: — А когда же, Андрей Иванович, вы подадите прошение министру о причислении вас к министерству народного просвещения? Из всего того, что я тут слышал, заметно было, что поэзия поэзией, а малороссийские имения в 2000 душ этого юного поклонника муз имели в глазах всех этих сладких восторженников к его личности не последнее значение. 

Раздалось постукивание шпор и бряцанье сабли, всегдашние в ту пору предвестники появления армейского кавалериста, говорю армейского, потому что истые гвардейцы, в те времена комильфотные в высшей степени, умели как то носить и саблю и шпоры так, что ни те, ни другие не издавали звуков. 

Явился малорослый, светловолосый барон Егор Федорович Розен, с желтоватыми усиками, в своей адъютантской форме, с расстёгнутым вопреки формы воротником; он шел довольно скоро, маша по полу длинным белым султаном своей треугольной шляпы, а правой рукой поправлял на груди, перепутавшиеся серебряные аксельбанты. 

И его приняли любезно; но все-таки далеко не так любезно как Подолинcкого. Раскланявшись со всеми довольно угловато, он дружески обнял меня и начал своим крикливо-пискливым дискантиком рассказывать, обращаясь ко всем, о том что он сегодня в книжном магазине Сленина встретил Соболевского, друга Александра Сергеевича Пушкина, который ему сказал что Пушкин начинает по высочайшему повелению приступать к собранию сведений о Петре Великом, и что в городе уже заболтались о том, что будто он получит звание историографа. 

Это всех заинтересовало. Но достойно было особенного внимания то, что поэты, как Шихматов, Панаев и Лобанов, говорившие с натяжным восторгом о стихотворстве, в сущности же все-таки чиновники в душе, стали тотчас при этом вслух говорить о том что, вероятно, это дело устроено по ходатайству и рекомендации Василия Андреевича Жуковского, знающего хорошо финансовые бедствия Пушкина, которому будет положен конечно знатный оклад. 

Из всех этих господ один только оказался чистосердечным другом поэзии, именно старичок-стихоплет граф Хвостов, который сказал: -
-  Ежели Пушкин поведется по чиновничьей стезе и будет работать по заказу, хотя бы даже по-Высочайшему, скажет тогда, ваш Александр Сергеевич, прости поэзии. 

Ширинский и Панаев восстали против этого мнения графа Хвостова и говорили графу что они также служат и царю, и музам; да и сам он, граф Дмитрий Иванович, ведь сенаторствует, а кто же больше его сиятельства приносит даров и жертв поэзии? Граф улыбался и приговаривал: Да то мы, а то ведь Пушкин! Благородный, кроткий и незлобивый старец так радушно отзывался о Пушкине, хотя конечно знал ту едкую и грязную эпиграмму, какую Пушкин, как то раз после завтрака устрицами с шампанским у Елисеева с Вильегорским и Соболевским, карандашом написал на каком-то попавшемся ему конверте.

IV.

Постукивание трости о паркет в соседней зале возвестило появление Воейкова, прежде которого за несколько секунд показался на пороге ливрейный лакей, провозгласивший: 

- Статcкий советник г. Воeйков. И статский советник г. Воейков в форменном с серебряными пуговицами синем фраке Академии Наук, с Владимирским крестом на шее, показался, со своим черным, густым как шапка париком и со своими огромными очками, оправленными в черепаху. 

Он вошел и начал тотчас здороваться направо и налево, целуясь с одними, пожимая рука другим. За ним следом шел и угловато также всем кланялся, с какою-то подпрыжкой, молодой поэт, Александр Николаевич Глебов, весь в черном, в очках, сам ярко-розовый, рыжеватенький, с узенькими бакенбардочками, словно две ленточки светло-коричневого цвета. 

Этот добрейший г. Глебов был страстный стихотвор, который однако не читал насильно всем своих стишков, писал и прозой, недурно. Он помещал свои стишки во всех журналах и во всех альманахах и имел такой уживчивый нрав, что одновременно был помощником Бестужева-Рюмина по изданию Северного Меркурия и вместе с тем работал усердно для Литературных Прибавлений Воейкова, которые Греч прозвал Литературными Придавлениями редактора Русского Инвалида. 

Этот тогдашний литератор Глебов был как девушка застенчив и постоянно как-то конфузился, подергивался как-то конвульсически когда говорил, причем имел привычку хватать всех сколько-нибудь коротко знакомых за пуговицы. 

Вообще он был довольно смешон и даже карикатурен, хотя впрочем, все это в нем было вполне натуральное, нисколько не напускное, как бывает у некоторых других, старающихся брать аффектацией. Раскланявшись со всеми, Глебов, не ожидая увидеть меня здесь, удивленно обратился ко мне и тотчас ухватил меня за пуговицу; но я отклонил эту его обычную любезность, говоря ему, шутя, что он постоянно дает сильную работу моему старику Тимофею, зашивающему пуговицы моих фраков после каждой встречи с ним, добрейшим Александром Николаевичем.

Между тем пред началом литературного вечера, до принятия поэтических брашен, явились лакеи с подносами душистого чая, которым председавшие занялись довольно внимательно. Воейков, уписав какой-то сдобный крендель и запив его быстрыми глотками чая из громадной чашки, по-видимому ему специально назначенной, поправил очки и обратился со всегдашним своим гробовым завываньем к князю Ширинскому-Шихматову, только что кончившему прихлебывание чая, перемежаемое чтением почти шёпотом какой-то новой идиллии Панаева, назначенной для чтения на этом вечере.

— Помилуйте, ваше сиятельство, на что это похоже? Вы допускаете в нашей Российской Академии Бог знает какие неправильности!
— Какие, какие, Александр Федорович, какие неправильности? - вопрошал князь.

— Да хоть бы те, - продолжал Воейков, покусывая искусанный уже набалдашник своей трости, — да хоть бы те, князь Платон Александрович, хоть бы те например-с, ваше сиятельство, что нашему непременному секретарю, знаменитому осударю Петру Ивановичу, еще отвалили оклад. Скоро кажется, доходы всего Русского царства пойдут на этого одного господина.

— Это вовсе не наше дело, Александр Федорович, это по желанию президента академии. Вы знаете, Александр Фёдорович, сила солому ломит! - заметил Князь со смесью досады, сожаления и чиновничьей значительности.

— Пусть соломенные человечки и ломятся, - восклицал Воейков, постукивая очень нецеремонно своей клюкой, – а я человек железный, гранатный, таким силам не поддаюсь. На то у меня в руках обоюдоострое перо, которое как раз усадит всякого несправедливца в тот отдел моего Дома сумасшедших, который особо от литературного отдела мной строится. В этот-то отдел пусть сядет господин Академии Российской непременный секретарь, осударь Петр Иваныч Соколов.

Не лишне заметить, что разговор о Доме сумасшедших, с которым Воейков иногда любил носиться, не мог быть приятен и князю Ширинскому-Шахматову, который, за участие свое в составлении жестокого цензурного устава, сам был посажен Воейковым в гражданское отделение его Дома сумасшедших и едко, злобно очерчен и обруган. 

Однако произнесенное Воейковым, с особым ударением, слово осударь заставило всех рассмеяться, и Лобанов, переводчик Расина, весьма докторально пояснил, что г. Соколов доказывает упорно будто следует писать и говорить не государь, а осударь на точном основании славянского слово построения. 

Завязался по поводу этого слова полу-филологический, полу-завиральный спор, давший однако повод графу Хвостову сказать какие-то собственные свои стихи, в которых слово осударь и государь повторялось самым странным образом, причем доказывалось что будто и то и другое возможно в письменном и разговорном употреблении.

- И овцы целы, а волки сыты! - захохотал с каким-то диким воплем Воейков. – А всё-таки, г. Соколова я упрятал в мой Дом сумасшедших.

- Это не новость, Александр Федорович, - заметил барон Розен своим специальным, ему одному свойственным акцентом и ему одному присущей певучей интонацией, какой до знакомства моего с Розеном и после его смерти я никогда ни от кого не слыхивал. 
– Вы написали эту эпиграмму кажется в 1815 году, то есть за 15 лет пред сим.
- Да, достопочтенный барон, за 15 лет, это правда, - говорил уже тихо Воейков, – да, точно, давно я заклеймил его, однако я теперь, сегодня же, вновь редактировал эту эпиграмму, и ежели угодно, то прочту ее почтенному обществу.

- Прочтите, прочтите, Александр Федорович, прочтите, - говорил князь Ширинский-Шахматов, улыбаясь, – вашей эпиграммой начнем наше заседание. Вы согласны, граф?
- Вполне, вполне согласен, шамкал граф Хвостов. - Но ведь, кажется, Петр Иваныч написал какое-то стихотворение?
- Никогда ничего не писал, ни в стихах, ни в прозе, - сей секретарь русской словесности, - со злобой сказал Воейков и, кашлянув, и грызя немножко свою трость, начал с завываньем:

     Вот он, с харей фариceйcкой,
     Петр Иваныч осударь,
     Академии российской
     Непременный секретарь.
     Ничего не сочиняет,
     Ничего не издает;
     Три оклада получает
     И столовые берет.

     На дворе академии
     Гряд капусты накопал;
     Не приют певцам России,
     А лабаз - для дегтя склад.

Никто не хотел заметить, что это старая редакция, а нового ничего в ней нет кроме перемены цифры 2 на 3, при упоминании об окладах. Все смеялись и рукоплескали. 

Только один постоянный в своих мнениях барон Розен, приняв недовольный вид, сказал своим крикливо-певучим голосом, с акцентом не то немецким, не то польским, не то старо-славянским, но как всегда грамматически чисто и старательно отчеканивая каждое слово: 
- Легко ругать и поносить человека, не легко только отдавать справедливость за скромные даяния чистого человеколюбия, скрываемые так, как скрывается благородная, но скромная фиалка. 

Да, милостивые государи (я не скажу, осудари! улыбнулся он), да, этот самый Петр Иванович Соколов, как свидетельствует, в своих записках всеми нами уважаемый и ценимый переводчик древних классиков Иван Иванович Мартынов, спас на Васильевском острове, во время наводнения 7-го ноября 1824 года, пятнадцать человек погибавших, подавая им веревки, и никому не рассказывал о своем подвиге. 

К тому же я должен заявить что Александр Федорович не прав, говоря в своей сатире будто Соколов ничего не переводил, ничего не издавал, тогда как он издал несколько очень хороших своих переводов с латинского языка, и его переводы приняты во всех наших учебных заведениях. Воля ваша, а так жестоко отзываться о честном труженике, каков Соколов, который мне ни сват, ни брат, право не пригоже, право не любовно!

Эта рыцарская выходка барона Розена, явившегося защитником Соколова, готова была произвести свой эффект, потому что Воейков, с остервенением приподняв парик, съехавший на сторону, стал чесать ногтями в голове, и эта невзрачная манипуляция означала приближение бурной вспышки со стороны хромого переводчика Георгик. 

Но граф Хвостов кстати вовремя подплыл к Воейкову и cказал ему своим старческим голосом сколько мог громко: — Александр Федорович, позвольте представить вам моего нового юного знакомца. Он тогда назвал и представил ему меня. Воейков злобно и бешено, вскинув очки на лоб, взглянул на меня своими мутными глазами, не привстав и не подавая руки, сказал: 

- Светопреставление! Дети, едва от соска, пускаются в литературу и журналистику! Этот мальчик, не знающий еще порядочно грамоты русской, пишет французские статейки о русской литературе и о русской журналистике. Под крылом такого богопротивного человека, как Греч, этот птенец нашел себе приют и пойдет, конечно, по стопам такого достойного наставника. Поздравляю, молодой человек! 

Из вас в школе Греча выйдет что-нибудь в роде вашего наставника, который способен на все на свете, только на все недоброе. Но видно Бог слышит молитвы ваших родителей, ежели вы их имеете, и, слыша их, не допускает вас до окончательного падения, приведя вас путями Провидения в дом его сиятельства графа Димитрия Ивановича, где, кроме дел добродетельных, вы ничего не увидите. А вертеп Греча....

- О каком вертепе Греча вы позволяете себе говорить? - взвизгнул барон Розен. 
- Александр Федорович, образумьтесь, придите в себя, вы в каком-то болезненном состоянии. Что с вами? Как вы осмеливаетесь оскорблять этого молодого человека? Откуда вы взяла это право. Я никогда не дозволю при мне ругать Греча, у которого я хорошо принят, как я никогда никому не дозволил бы поносить вас при себе, имея честь быть, принят у вас. 

Этого молодого человека многие из вас, гораздо старше его, считают своим товарищем: Карлгоф, Глебов, Подолинcкий, я - мы все знаем его с хорошей стороны. Не понимаю, откуда вы взяли право оскорблять его здесь.

Все общество старалось принять вид, будто ничего не видит и не слышит, потому Шихматов, Лобанов, Панаев, Огинский и с ними сам хозяин, граф Хвостов, разговаривали между собой о посторонних каких-то предметах, оставляя сначала меня на жертву Воейкову, а потом Воейкова на жертву барону Розену, который расходился не на шутку и сильно постукивал ножнами сабля; а Воейков, вынув из кармана платок преогромного размера, вытирал пот градом катившийся с его лица, посиневшего и побагровевшего, причем он распускал галстук и пил холодную воду стакан за стаканом. 

Видно, он задыхался от гнева, и страшился прилива крова. В это время, имея около себя Глебова и Подолинского, я сначала стоял как окаменелый, как пораженный громом, но потом, придя в себя и услышав энергические слова честного барона Розена, тихо спросил Глебова: — Скажите на милость, Александр Николаевич, что этот господин Воейков, которого я первый раз в жизни вижу и которого желал бы никогда нигде не встречать, пьян сегодня или он сумасшедший сорвавшийся с цепи?

Тогда Глебов, весьма конфиденциально, взяв меня в сторону, в амбразуру дальнего окна, рассказал мне о том комплоте, который был устроен здесь за то, что St.-Julien, с моих слов, написал шуточную балладу так сильно раздосадовавшую графа Дмитрия Ивановича. 

Тут все мне сделалось ясным. Я сожалел, но поздно, обо всей этой истории и решился отныне впредь никогда не бывать в доме графа Дмитрия Ивановича, деяние же Воейкова хотел непременно предать тиснению и в Северном Меркурии, и в Furet. Но это не было мной исполнено по стечению обстоятельств, которые будут видны из следующего.

Воейков от природы не злой, часто злобствовавший искусственно и в высшей степени самодур, способен был, однако, приходить в себя, потому тотчас граф Хвостов, взяв меня за руку, сказал: - Юный гость мой, я извиняюсь пред вами за впечатлительного и бешеного приятеля моего, Александра Федоровича Воейкова, который очень сожалеет теперь сам о своей вспышке и приглашает вас на свои пятницы. 

На это я почтительно объяснил графу что ноги моей у г. Вoeйкoва не будет, это также верно, как то, что сегодня такое-то число, потому что я, молодой, очень еще молодой человек, могу забыть грубые выходки, такого человека, который в деды мне годится; но ежели этот же самый человек при мне поносит другого человека, от которого кроме доброго и полезного для себя я ничего никогда не видел (это было в начале моих сношений с Гречем, когда, действительно, он мне оказал множество таких услуг, какие забыть способно только самое чёрствое сердце), то, естественно, я не могу ему этого дозволить и не могу бывать под его кровлей, где, без сомнения, он уже без всякой церемонии будет поносить Греча, защищаемый своими домашними пенатами. 

А потому, не желая теперь нарушать своим присутствием гармонии общества, в которое я был приглашен с целью мне известной и понятной, я благодарю его сиятельство за ласковое внимание и расположение ко мне и удаляюсь. Бедный граф, и без того тщедушный, всем этим утомился и, почти ничего не понимая, простился со мной. 

Затем он отошел к своим гостям и, как я уже после слышал от Подолинского, сказал Воейкову: - Пересолили, пересолили, Александр Федорович! 
- Кто ж знал, - ревнул Воейков, - что у мальчишки столько друзей и во главе их этот белобрысый чухонский Баярд? Да, вздор, он у меня будет на пятницах: завтра же я пошлю к нему экземпляр моих изданий за угомоню таким письмом писать какие старикашка Воейков собаку съел.

Спустясь с лестницы графа Хвостова на улицу, я по часам убедился, что еще не поздно: было едва восемь часов вечера, потому я двинулся на Невский проспект, в тот дом где ныне, совершенно перестроенный и переиначенный искусным архитектором Отель-Бельвю и где тогда на дворе была довольно обширная квартира, занимаемая инженер-полковниками Ламе и Клалейроном, моими хорошими знакомыми, где я проводил иногда приятно вечера в обществедам Ламе и Клалейрон и нескольких их родственников и друзей. 

К числу первых принадлежал мой юный редактор Furet г. Сен-Жюльен, к числу вторых, директор института глухонемых, лысый как ладонь старик, г. Флёри, впрочем очень ученый, а еще более приятный и интересный француз собеседник, хорошо знакомый с блестящей частью петербургского общества. 

Здесь я, под свежим впечатлением всего со мной случившегося в тот самый вечер, рассказал всей честной компании, что произошло на литературном вечере. Рассказывая это, я, конечно, не щадил красок для изображения самым карикатурным образом журналиста Воейкова со всеми его весьма не грациозными ухватками и манерами, при различных, далеко не салонных привычках.
- Аh! le vilain merle! говорили дамы-Парижанки.
- Il faut tailler dans le vif, восклицала живая и впечатлительная брюнетка г-жа Ламе, – Сharles, cher рetit сousin, mon chou, de grace faites de tout cela un article, mais un de ces articles à faire crever de rage le journaliste рerruquè.

Шарль, то есть Шарль де Сен-Жюльен, всегда тая у ног своей кузины, готов был исполнить ее повеление, жестоко отофухтелить сердитого журналиста Бокоф; но решено было приступить к статье не иначе как по получении завтра от меня мемория о всем ходе этой драмы, из которой надо было скроить карикатурную трагикомедию. К тому же надобно было придумать и различные русские псевдонимы.

V.

Возвратясь поздно домой в Басков переулок, я проспал дольше обыкновенного и утром спешил в департамент, ибо хотя Дмитрий Гаврилович Бибиков и был очень мил со мной, называя меня одним из своих гвардейцев, однако с нашим безруким, как его называли чиновники, шутить было неудобно, и за неисправность по службе гвардейцу могло быть втрое хуже, чем обыкновенному армейцу. 

Проработав в департаменте до четырех часов, я возвратился к обеду домой, где, к удивлению моему, нашел огромный тюк с брошюрованными книжками и печатными тетрадями, при письме, запечатанном огромной гербовой печатью, украшенной различными орденскими регалиями. Оказалось, что все это прислано из Шестилавочной от генерала (статских советников лакеи в то время сплошь и рядом величали генералами) Воейкова. 

На конверте оригинальна была надпись, которая вполне характеризовала Александра Федоровича с его сатирическими выходками, облеченными в форму вежливости и даже напускной почтительности. 

Надпись эта была следующая: Его благородию (по рангу), высокоблагородию (по роду, внесенному в VI книгу), милостивому государю, губернскому секретарю, младшему помощнику столоначальника департамента внешней торговли, сотруднику газеты Северная Пчела; газеты дважды в неделю выходящей Северный Меркурий и еженедельной воскресной французской газеты Furet В. П. Б....ву. Письмо гласило:

Милостивый государь В. П.! Нижеподписавшийся, наиглубочайше уважающий ваши разнообразные таланты, проявляющиеся в трех газетах и в одной из оных даже на языке Вольтера, Расина и Бюффона, при всей юности вашего семнадцатилетнего возраста, - имеет честь объяснить вам, что он нижеподписавшийся, старикашка-греховодник Воейков, находясь вчера вечером, в седьмом часу по полудни, в доме его сиятельства сенатора действительного тайного советника, ордена Св. Анны 1-й степени и других ниже оного орденов кавалера, графа Дмитрия Ивановича Хвостова, творца многого множества стихотворений, издаваемых им обыкновенно чрез каждый год в V томах, прибыл на сей вечер в болезненном состоянии, каковое периодически его, Воейкова, удручает и доводит до печального расстройства, при каковом в действиях своих он отчета дать не всегда может. 

В этом прискорбном состоянии духа, происходящем от головных контузий, при падении из экипажа в 1824 году приобретённых, он, Воейков, вне желания своего, нанес вам, глубочайше уважаемый им и всеми высоко ценимый юный писатель, вмещающий в себя зачатки будущей великой знаменитости отечественной литературы, - невежливыми словами неудовольствие. А посему он, Воейков, просит вас, милостивейший государь, извинить ему эту вчерашнюю нелепейшую его вспышку и обдать ее потоком вашей снисходительности и благодушия, столь приличного вашему юному возрасту и многолюбезной внешности, равно как великодушным забвением. 

Вы, милостивейший государь, юный товарищ по Аполлону, конечно и хороший христианин и памятуете словеса Спасителя вашего: Аз же на тя, Господи, уповах. В руку твой жеребии мири; избави мя из рук враг моих и от гонящих ми, и Господь, видя смирение ваше, избавит вас от таких врагов, какие могут быть по опаснее и повреднее мгновенно враждовавшего вам хромоногого старикашки Воейкова, который предлагает вам свою приязнь, как слабый дар невещественный, духовный и сердечный; а в памятование просит принять в дар вещественный полные экземпляры журнала Славянина и газеты Литературные Прибавления к Русскому Инвалиду, каковые отныне постоянно получать будете. 

Вы же чрезвычайно обязать изволите Воейкова, ежели пришлёте ему те номера Furet, где были и есть ваши интереснейшие и преполезнейшие статьи с отчётами о современной русской литературе. Но самое громаднейшее одолжение ваше будет то, ежели вы, милостивейший государь, забывая зло и творя благо, - посещать будете пятничные вечерицы Воейкова, какие способны будут присутствием те, кого знаменитого юного писателя великолепно украситься, чем чрезвычайно обязать изволите того, который с чувствами наиглубочайшего почтения имеет честь быть и пр. 

Курьёзное письмо это, начавшееся излишней откровенностью, вместившее потом вовсе некстати текст из Св. Писания, съехало наконец на злобно насмешливую гиперболу восхваления, походившую на ругательства в напыщенной форме, сохранялось у меня в течении многих лет, хотя во время моего почти восьмилетнего знакомства с Воейковым он неоднократно желал получить письмо это от меня обратно, уверяя меня, что оно было написано в болезненном его припадке, а не в нормальном состоянии. 

Не имея привычки писать сначала начерно, а потом перебелять, я не могу представить копии того письма, какое в ответ на письмо Воейкова было мной написано. Помню только что в письме этом я высказал Воейкову следующее: 

1) Напрасно он приносит извинения, потому что вчерашние слова его обращённые собственно ко мне я принял за шутку, конечно немножко странную, но простительную такому старцу, как он, да еще и удрученному недугами телесными и нравственными. 

2) Благодарность моя ему за присылку журналов и препровождение экземпляра Furet. 

3) Приглашение его бывать у него принять не могу, потому что не желаю слышать, находясь под его кровлей, ругательств на такого человека как Н. И. Греч, который может быть и достоин за что-либо порицаний, но я, считая себя ему много обязанным, их слышать не могу хладнокровно.

4) Жаль, что в окончании своего письма г. Воейков употребляет столь преувеличенную гиперболу для выражения похвал обращаемых ко мне, что надобно быть мне чересчур простофилей, чтобы не понять всю силу иронии этих доведенных до пафоса похвал и 

5) В текстах из Св. Писания я крайне не силен; но нет надобности быть знатоком духовного красноречия, чтобы не понять что приведенный текст едва ли приведен здесь вполне уместно и кстати.

Ответ мой к Воейкову, с экземпляром французской газетки, отнесен был вечером, старым и единственным слугой моей матери, добрым и честным Тимофеем, знавшим меня с младенчества и пользовавшимся у нас тем патриархальным вниманием, каким в былые времена пользовались в коренных русских домах заслуженные слуги, очень правда мало служившие, но очень много о своей службе и своем значении мечтавшие и везде о них возглашавшие. 

Этот Тимофей был прототип простодушия и простоумия, отличался честностью и бессеребренностью, истинно примерными и внимания достойными. Каково же было мое удивление, когда на другое утро, именно в воскресенье, когда я только что собирался к поздней обедне, вдруг явился ко мне полицейский офицер в треуголке, с городовым и будочником, снабженным веревкой. 

В те времена появление полиции производило самое отвратительное впечатлении, какое усилилось еще больше тем, что полициянт, младший помощник квартального надзирателя, объявил мне, что он должен взять на веревку моего человека Тимофея, обвиняемого в краже овчинной шубы в передней квартиры статского советника Воейкова, вчера вечером, когда приходил с письмом от меня. 

Все протесты и клятвы мои и слезы бедного моего Тимофея были тщетны: квартальный чиновник, с носом столь же багровым как воротник его мундира, был непреклонен. Употребляя кстати имя тогдашнего обер-полицеймейстера Сергея Александровича Кокошкина, которого часто видал в доме у Крыжановских, я успел лишь в том что согласил квартального не брать на веревку моего человека, а отвести его в квартиру г. Воейкова для личных показаний и улик с тамошней прислугой, относительно нравственности которой бывший тут старик городовой отзывался очень неодобрительно. 

Узнав о беде, стрясшейся над Тимофеюшкой, все в доме Глотова жившие и Тимофея любившие возопияли; даже сам хозяин дома, унтер-офицер Глотов, имевший грудь покрытую медалями, и солдатскими орденами, пришел и объявил, что и он идет на защиту Тимофеюшки, так что мы двинулись к дому занимаемому Воейковым в Шестилавочной преизрядной ватагой. 

Пришедши в сени, мы вошли в довольно грязную прихожую, никогда, по-видимому, не убираемую, а поутру в одиннадцатом часу особенно невзрачную и не отличавшуюся свежестью и приятностью воздуха. Здесь был какой-то служитель в роде отставного солдата, с пьяной физиономией, на ларе уже полулежал бородатый кучер, похожий на беглого солдата, в полушубке; около двери, ведшей в комнаты вертелся запачканный казачок лет четырнадцати; из двери коридора выглядывала какая-то женская фигура в чепчике. 

Как только мы вошли, мальчик отворил дверь в залу, а сам куда-то скрылся. Скоро из дальней комнаты послышался звонок, на который медленно пошел субъект с пьяной физиономией, в суконной курточке, бородач же встал. 

Не прошло нескольких минут как я услышал знакомое с вечера у графа Хвостова постукивание костыля по полу, и тогда двери передней распахнулись, и явился сам Александр Фёдорович Воейков, в красном шалевом платке на голове вместо парика, в канаусовой оранжевой рубахе, с косым воротом, в зеленом халате на беличьем меху и в желтых торжковских сафьянных сапогах, сущий разноцветный какаду.

- А! Привели вчерашнего вора, заревел он, – прекрасно, прекрасно! делая вид, что меня не видит, хотя я стоял близко, и разыграл удивление и восхищение, когда я сказал решительным тоном: — Человек этот отцу и матери моим служит более двадцати лет честно и верно. 

Я и хозяин дома в котором я живу, гвардии унтер-офицер Глотов, да и тридцать человек рабочих Глотова готовы все присягнуть в том что Тимофей Фарсов шубы вашего кучера не воровал. Ежели же непременно угодно, то я готов уплатить вам стоимость этой вещи, приняв меры, чтоб отныне впредь нога моего служителя никогда не переступала порога вашего дома. 

Едва успел я кончить мой маленький спич, как Воейков уже душил меня в своих объятиях, восклицая что я благороднейший из благороднейших людей и пример всему русскому дворянскому юношеству, потому что умею так отстаивать и защищать честь своего старого слуги. При этом он объявил, что все это была фальшивая тревога, что шуба нашлась, что она была где то засунута пьяным кучером и пр. и пр. 

С тем вместе он облобызал и моего, не на шутку струсившего Тимофея и подарил ему пятирублевую ассигнацию, прося принять ее от него в вознаграждение за сделанный на него поклёп. Затем вся эта история кончилась благополучно и, как я уже узнал в последствии, стороной, была мне на смех устроена Воейковым, который проведал от своих челядинцев, что мой Тимофей, в тот день, когда был с письмом, похвастал в разговоре будто его молодой барин такой добрый что, случись с ним, Тимофеем Фирсовым, какая-нибудь беда, барин молоденький пойдет за него в огонь и в воду. 

Но попавшись в эту ловушку, я не мог, не сделав самой грубой ошибки по части приличия, не принять приглашения Александра Фёдоровича перейти из прихожей в его комнаты, из которых первая была небольшая зальца с желтыми обоями, которая судя по мебели, служившая столовой и чайной. 

Вторая комната была огромная, в пять окон, голубая гостиная с оранжевой мебелью. Из этой гостиной видна была зеленая комната в роде малой гостиной и парадного кабинета с библиотекой напоказ. За этим кабинетом-вывеской был, конечно, более уютный приют для занятий.

Оно так и было. Воейков имел с боку, вместе с грязной спальней, столько же грязную рабочую комнату, где царил хаос. В течение почти восьмилетнего моего знакомства с Воейковым интимность моя с ним не дошла до той степени чтоб я был принимаем, подобно некоторым его друзьям, в этом, как он называл, святилище, которое всего справедливее могло бы быть названо грязнилищем. 

Те три комнаты, которые были на виду и в которых принимаемы были гости, нельзя сказать, чтобы также отличалась голландской опрятностью; но нельзя также сказать, чтоб уж слишком были нечисты. Они напоминали собой провинциальную жизнь, где при множестве слуг, царствуют везде ералаш и отсутствие вкуса и где нет тени надлежащего порядка и опрятности.

Александр Федорович, извиняясь, что он в таком утреннем дезабилье, усадил меня в голубой гостиной, сказав:
— Вот здесь мы с шести часов вечера по пятницам собираемся, конечно не в таком многочисленном обществе как то, какое бывает у Греча в его огромных залах, а все-таки десятка два человек тут бывает, и все людей одушевленных любовью к русской словесности. У меня тут бывают и тайные и действительные тайные советники, и адмиралы, и полные генералы. 

И никто не принимается по рангу. И явись, например, Пушкин ваш бессмертный, так хоть он и едва ли титулярный советник, я приму его с восторгом, ей-Богу, готов от порога прохожей до этого дивана проползти пред ним на коленях, принимая в моей хате это светило из светил нашей современной литературы. 

Слыша такие речи из уст Воейкова, я не мог не подумать про себя что все-таки у него есть мелочная страстишка к рангам, это было заметно уже из того, что он на каждом шагу старается напомнить, что де у него в его знакомстве очень много превосходительных и высокопревосходительных. 

О расположении к почетной внешности свидетельствовало в Воейкове еще и то что он никогда не расставался со своим Владимирским крестом, который даже и теперь своей черно-алой лентой служил ему галстуком по вороту оранжевой рубахи русского покроя.

Затем Воейков, высовывая от времени до времени язык и почесывая потом ногтями, что было также в числе далеко не изящных привычек старика, стал мне повествовать о своем уважении к моему таланту, к мастерскому уменью очерчивать характеристики, как, например, я изобразил Жукова в биографии его. 

Потом, не дав мне возможности защищаться от этих гиперболических похвал, которые были диаметрально противоположны всему тому, что у графа Хвостова на днях он относительно меня же и самому же мне провозглашал, он воскликнул: 

- Преклоняюсь пред вашим юношеским чувством искреннего, неподдельного расположения к Н. И. Гречу. Душевно желаю, чтобы вы не имели случая пожалеть о том, что ваши святые чувства приязни и уважения, чувства часто искренние, поэтические, невинные, не встретили бы мефистофельского, оскорбительного глумления. 

Заметив что слова эти произвела на меня неприятное впечатление, Воейков схватил меня за руку и сказал: 
- Можете быть уверены, любезный и глубокоуважаемый мной юноша, что отныне впредь всегда, когда бы вы здесь ни были, вы не услышите чтоб я и кто-нибудь из пятничных моих гостей, при вас, сколько-нибудь невыгодным образом отозвался о Грече, которого по различным обстоятельствам и отношениям я могу не любить; но все-таки я был бы в высшей степени несправедлив и даже невежествен, ежели бы не сказал, что услуги Гречем оказанные нашему языку его грамматикой велики и что вообще он хорошо потрудился и трудится на пользу нашей литературы. 

Одно чего нельзя ему простить, это тесную связь с Булгариным, которого, однако, он ругательски ругает на каждом шагу. С последним обстоятельством я не мог не согласиться, и Воейков, выпучиваясь, косясь и завывая, сказал: Какая-то психическая задача эта связь! Да, психическая задача!

Вскоре мы расстались и я на прощанье дал слово быть у Александра Федоровича в первую же пятницу, за день до которой Воейков сделал мне визит, посидел в моей миниатюрной светёлке, находил у меня все превосходным, начиная с маленькой моей библиотеки до вешалки для верхнего платья, снова гиперболически расхваливал меня до смешного и ушел, ковыляя и унося второе мое честное слово, что явлюсь в следующую пятницу.

Ответ А. И. Подолинского на описанный выше пятничный вечер, случившийся у графа Д. И. Хвостова.
Наверх