Жюль Жанен. Журнальный ошейник

 : Литературные признания


Со мной было также, как было со всеми литераторами настоящего и прошедшего времени: без всякого желания сделаться литератором, и сам этого не зная, я начал свою литературную жизнь, начал писать, без сознания, по необходимости, как и все другие. Ничто столько не походит на мои литературные начала, как начало кафе le Procope (Прокоп) в XVIII веке; только я не ходил в Le Procope, и имел на это важные причины.
Всю жизнь я буду воспоминать тот день, когда сказал последнее прости моей матери. После того, уже я не видел ее. В этот день, мы встали рано, потому что мне надобно было проехать четыре льё (4,5 км) до назначенного места, где должен я был пересесть в дрянную почтовую карету; в этой карете поехал я на другой берег Роны. Комната матери моей выходила прямо на берег сей реки. Тут ревели и шумели речные волны, и сквозь занавески окна сверкали, будто пламя; мой родительский домик весь отзывался шумом Роны, стоя на берегу ее. Летом Рона рвала плоды и овощи в нашем садике; зимою она шалила в нижнем этаже, плясала в зале, садилась на стол в кухне; мы были всегда готовы к посещениям нашего незваного гостя, как будто во время нашествия неприятельского; разница та, что Рона делала свои нашествия на нас ежегодно.

В этот день моего отъезда Рона была весьма шумлива: она била в домик, стучала в двери и громко просила позволения войти. Готовый ехать, я бросился в объятия матери. Она уже страдала тогда болезнью, прекратившею впоследствии дни ее. Бедная мать моя! Она протянула ко мне руки со слезами, рыдая. Бедная мать! Некогда она была прекрасна; и в Кондрьё, где она родилась, когда Кондрьё был еще живым, веселым городком, предававшимся двойному празднику плавания по реке и сбору винограда, мать моя славилась за свои свежие щечки, белизну и прелесть рук. Кроме этого дня, я не видывал, чтобы она когда-нибудь плакала: это была женщина по природе сдержанного, сильного, возвышенного характера, почти не думавшая о маленьких несчастиях, тревожащих каждое семейство. Ее слезы, безмолвно и неожиданно омочившие лицо мое, заставили меня сильно плакать, когда я удалился он нее; пока был я подле ее постели, я сдерживался; я боялся заставить ее заплакать сильнее, если заплачу сам. Итак, не говоря ни слова, я сидел на ее кровати. Она ничего мне не говорила; только брала мою руку, обнимала меня, утирала слезы свои, и плакала опять. До сего дня мы не разлучались друг с другом далее нескольких лет и нескольких месяцев; и она бывало беспрерывно, при каждом отъезде моем, дает мне наставления, доказывавшие материнскую ее заботливость. Теперь, когда я ехал Париж, теперь, когда меня отнимали у нее совершенно - бедная мать! она не могла сказать ни одного слова: я уже был не для неё; она была уже не для меня - у нее были только слезы, но не советы. И ныне, как только вспоминаю об этой минуте безмолвной скорби, мне кажется - никогда, ни прежде, ни после, я не чувствовал такого горя.
Мать моя не была единственной отрадой, которую надобно было мне оставить, покидая наш городок: другая нежная мать, столько же милая мне, расставалась со мной - это была тетка моей матери. Она любила меня еще более матери, или, по крайней мере, любила иначе, нежели добрая мать моя. Она слепо исполняла все мои требования, все мои прихоти; она была моя невольница - внимательная, терпеливая, покорная, всегда готовая страдать и радоваться за меня. Ныне, когда ей исполнилось уже 96 лет, она еще со мною, подле моего кабинета, машинально вслушивается в мои прерывистые восклицания, и в скрып пера, бегущего по моей бумаге, наперед восхищаясь прекрасными вещами, которые я напишу. Я не попрощался с моею бабушкой, потому что за неделю прежде она уехала - куда? Никто не знал. Она не хотела со мною прощаться. Увы! Как хорошо детство! Как его любят, покровительствуют, уважают, почитают! И сколько сердец занимаются им! Ребенок сделал так - все семейство шагает с ним; падает - его поднимают; колеблется - его ободряют; спорят, кто даст ему что-нибудь получше; кто разденет себя, чтобы одеть его. А он между тем беззаботен и насмешлив; идет, как будто все это должны для него делать! Бедное дитя!

И вот я на Парижской дороге, заключенный в плохую карету, с удивлением смотрю на все, что происходит вокруг меня, жадничаю все увидеть, прислушиваюсь ко всему, что говорят, удивляюсь всему, что слышу.  Да, высокий предмет соревнования для пятнадцатилетнего мальчика - разговор какого-то странствующего торговца, военный рассказ офицера, ласковая улыбка немолодой красавицы, ржание лошадей, брань почтальона! Это происходило в самый разгар восстановления Бурбонов. Дилижанс, взявший меня в Лионе при выходе из Виенны, отзывался в обществе путешественников, находившихся в нем, странными стихиями этой чудной эпохи. Со мною сидели: парижанка, еще довольно красивая, совершенно времен Наполеоновских, с восторгом вспоминавшая о праздниках при коронации императора, и наизусть знавшая все подробности о рождении короля римского; еще провинциальный житель, бледный, худощавый курьер почтовых и лотерейных контор, человек глубокомысленный, с значком Лилии; еще, благородный человек, маркиз какой-то - Бог знает; добела напудренный, с маленькой косёнкой и гордым; презирающим взглядом; еще, Итальянский тенор: он глотал сырые яйца за каждым обедом, чтобы сберечь свой голос. Этот человек, первый театральный артист, увиденный мною вблизи, первый артист, с которым удалось мне говорить, произвел на меня глубокое впечатление. И теперь еще вижу я огромную бородавку на левой его щеке, слышу его ужасный голос, казавшийся мне прекрасным; голос, которым платил он нам за всё сырые яйца, проглоченные им за обедом! Этот человек, этот итальянский певец, мое первое удивление, или, как вам угодно, мое первое драматическое ослепление - был Профети, тот самый, что играл потом в течение девяти лет, роль статуи Командора в Дон Джованни, в театре Фавар.
Дополняя это любопытное собрание, надобно бы показать вам, в головах наших, сверху кареты, двух военных людей, различных лицом и видом. Один из них был в черном фраке, с черными усами, без орденов, печальный, бедный, недовольный, скрытный, несчастливый по наружности; сапоги его не были еще хорошо вычищены, и на них можно было заметить немного Луарского песка; другой г-н - истинный атлет без пропорций, колосс, готовый идти впереди военной процессии, или быть тамбур-мажором - великорослая роскошь солдат, которую возобновили тогда для караулов в передних! Словом: он был таков, что его товарищ не принимал на себя труда даже презирать его. Так мы и ехали, среди разноцветных разговоров. Говорили много, о предметах весьма различных, и я, бедное дитя, все это смешивал в своей голове. Говорили всего более о двух великих людях, вы удивитесь столкновению их в этом случае - Наполеоне и Скрибе* (*Эжен Скриб - французский драматург, специализировавшийся на комедиях и водевилях, либреттист).  Кто мог предсказать мне тогда, что я сам много буду говорить о Скрибе!
Приехали в Париж. Каждый отправился по своему назначению: великорослый воин в Тюильри; товарищ его в развалины de  l'Hotel des Braves; провинциал не знаю куда; Профети - сделаться превосходнейшей статуей, какую только видели мы на сцене театральной. Все эти люди были так заняты самими собою, что никто из них не взял на себя труда заняться мною, когда я прощался с ними, и почти готов был плакать: так казались они мне милы и остроумны. Только немолодая дама, спутница наша, поцеловала меня и посоветовала бежать в Париже от дурных обществ. Всё исчезли. Я остался один, с рекомендательным письмом, по которому следовало мне вступить в Королевский Коллегиум Великого Людовика* (Лицей Людовика Великого - образовательное учреждение в Париже (осн. 1563 г.) В его стенах обучались: Максимилиан Робеспьер, Жан-Батист Мольер, Виктор Гюго, Жорж Помпиду, Жак Ширак, Эварист Галуа и другие. Обучение бесплатное, поступление - по экзаменам). Как я уже сказал вам, мне было тогда 15 лет. Отец мой, дядья и вся семья почитали меня чудом. Дамы моего родимого места, которым подносил я стихи свои, говаривали, что поучась еще немного, я далеко пойду. Итак, отправка меня в Париж была семейной спекуляцией. Чтобы спекуляция была вернее, моя родня, страстные охотники до Журналов, выбрали самое знаменитое училище, имевшее почетную награду. Мне непременно надобна была почетная награда; до истечения года, мне непременно надобно было получишь ее! И притом - говорил дядя мой Карл - ты ничего уже не будешь платить после сего, поступая в Училище Правоведения - не попадешь в конскрипцию* (*конскрипция - в собственном смысле слова - всеобщая воинская повинность (от лат. conscribere milites)), и не знаю, что еще говорили; но наперед все радовались этой почетной награде; и с моей стороны, я твердо надеялся получить почетную награду.
И вот, я вытащил письмо из моего кармана: Lycée Louis-le-Grand, Rue Saint-Jacques, №123 и я спросил улицу Св. Иакова. Мне легко было найти ее, как находят все улицы Парижа, идя все прямо, прямо и прямо. В улице Святого Иакова я нашел Коллегиум, вошел в него, и дело было кончено. Только, не смотря на дядюшку Карла, мне не досталась почетная награда. Со мною тоже, что бывает со всеми знаменитыми латинистами провинциальными: открылось, что я почти ничего не знаю. Три года воспитания моего стоили очень дорого, и дело кончилось почти ничем. Система учебы в Парижском университете самая несчастная. Профессоры и ученики думают только о почетной награде курса, и если из всех ребят, запертых в училище, один достигает желанной цели, наперед означенной, все дело кончено. Моему профессору стоило только раз взглянуть на меня пристальнее, и он легко мог понять, что я не стоил его внимания. Этот профессор был маленький человечек, весьма ученый; в целом училище только он один знал по-гречески, и страх как гордился он грамматикой, которую сшил из грамматики порт-рояльской. После первого взгляда, он толкнул меня на ту лавку, где сидело уже десятка три учеников, подобно мне бесполезных для его предприятий и его уроков. С этого дня положено было между учителем и мной, что я ничего не буду спрашивать у него, моего учителя; а за то он не потребует от меня, своего ученика, ничего, кроме молчания. Я сдержал свое условие, и держу его и теперь, когда мое молчание, в качестве критика, имеющего некоторый вес, может быть, беспокоит немного моего бывшего учителя.
Управление коллегиумов было также хорошо, как состав нашего дилижанса - произведение тогдашнего переворота. В это бедное время нашей истории, вы повсюду найдете этот переворот, с его основными персонажами - Аристократами, которые спасли его, иезуитами, которые его погубили. Аристократия защищала собственность; иезуиты - стращали вольнодумцев. И все это было так всеобще, что в дилижансе на большой дороге, в стенах лицеев, в церкви, при Дворе, в городе, вы находили две главные, основные стихии переворота. В коллегиуме Людовика Великого всего более. Ректор (Жан-Габриель Пети де Монтемпуи) в нем был человек ума грубого, повелительного, ничтожного, который мог испортить юношей гораздо лучших, нежели каковы были мы, его невольники. Нас спасали беспечность понятий, беззаботность характеров, излишек веселости и взаимного счастья. Этот человек, вдруг пробужденный, мечтал, так, как и Опера тогда мечтала, вдруг пробужденная, будто он человек нравственный и добрый Христианин. Этот нравственный человек и добрый Христианин думал при том об одном только, начальствуя над шестьюстами юношей, душою и телом отданных его заботливости - думал только о почестях; еще он думал о порядке и подчиненности. Если в коллегиуме было тихо, и если  коллегиум отличили при общем конкурсе - довольно! Он не желал ничего более, ничего  более, но и ничего менее! И вот он лукаво и насильно шел к этой цели, подстерегая малейший знак неповиновения, как полиция тогдашняя подстерегала малейший признак Бонапартизма; он стоял за почетную награду, как министр Виллель (Жан-Батист Виллель - французский государственный деятель эпохи Реставрации) стоял за свой бюджет. Впрочем, он был груб, высокомерен, неумолим, ненавистен, ничтожен. Он сажал нас на неделю в старые кладовые, которые нашел в коллегиуме, настоящие венецианские темницы, холодные зимой, душные летом. Это называлось у него: воспитывать. Мы, я и друзья мои, собирались в рекреационные часы во дворе коллегиума; и там, под окнами ректора, мы составляли по своему оппозицию против деспотизма нашего начальника, деспотизма нелепого и жестокого. Сколько было у нас насмешек на нашего тирана! Сколько забавного находили мы в нем! Как уничтожали мы этот деспотизм, притворный и лицемерный! Мы все не любили тогдашнего положения дел - а как же иначе, великий Боже? Нас, детей времен Наполеона, шалунов, ветреников, насильно заставляли быть тихими, скромными, смиренными! У коллегиумов отняли тогда ружья и барабаны, и заменили их колоколами и четками. Как стыдились мы, прежде пробуждаемые барабаном, теперь засыпавшие под звон колокола! Всего отвратительнее было для нас то, что мы видели истину: правила переменились, люди остались те же. Эти люди, ныне столь благочестивые, обожали Вольтера при Наполеоне; эти учителя, изъяснявшие греческий язык, были те же, которые давно ли еще? - не знали греческой азбуки! Благочестие и греческие корни вдруг захватили их на старой дороге; они свернули с этой дороги, и начали проповедовать Катехизис и порт-рояльскую грамматику, не понимая в них ни одного слова. Нас бросили в эту несчастную эпоху перехода, и наше воспитание ознаменовалось этим переходом, сколько было возможно.

Но мы, говорю о себе и друзьях моих, т.е. об учениках бесполезных и вредных, таких, которых профессор осуждал на молчание, от которых ректор ничего не ожидал на общем экзамене - мы понимали все. Мы смеялись над благочестивым этим народом; мы преследовали его, сколько могли, нашими насмешками. Мы шли вместе и по-отдельности: я всегда в голове, начиная уже с того времени тягостную профессию ежедневного, политического и литературного критика, на которую судьбе угодно было потом осудить меня. От трех лет жизни, проведенной мною в Коллегиуме, у меня осталось только грустное воспоминание, обо всем, что касается самого Коллегиума. Но зато, если говорить о дружбе, какая была между нами, о братстве, возвышавшем нас до небес, о семействе, какое мы составляли между собой, мы, бедные сироты... Да, это были наслаждения, награждавшие нас за всю бедность нашего бытия, заставлявшие нас забывать всякое лицемерие. Все эти воспоминания, для меня навсегда очаровательны. Три года ученья моего в Коллегиуме не вразумили меня многому в науках; но они научили многому в дружбе, этой великой науке жизни. Оставляя училище, правда, я не знал ни истории, ни математики, ни языков, никакой литературы; но я знал, как приобретают, как сохраняют друзей. Я знал притом еще, и не сомневался в этом - знал, с каким малым достоинством, какими малыми заслугами, малым трудом, люди делаются нечто в свете. Знать это, значило многому научиться.
Однако - увы! - когда я выходил из этого жилища, где почитал себя несчастливым, жалея о моей прекрасной Роне, о моих прекрасных, покрытых виноградниками горах, на одну минуту почувствовал я неизъяснимую робость, которой высказать не в силах. Я остановился на минуту на пороге этого ненавистного жилища, и бросил робкий взор в жизнь, в которую готов был вступить. Что будет со мной, бедным мальчиком, стоящим теперь в дверях убежища, навсегда мною оставляемого, что будет со мною в зияющей бездне жизни! Когда стоял я тут, и прислушивался к отдаленному, но ужасающему шуму света, я видел моих товарищей, оставляющих училище, и более меня счастливых. За ними приехали, пришли; их ожидали; это были матери: они радовались, что детей встречают уже взрослыми; это были отцы, счастливые тем, что найдут в детях предмет своей гордости; это были слуги в ливреях, с надеждой на юность своих господ, источник счастья для слуг, также как и для придворных. Мои товарищи бросались в свою счастливую будущность, и не глядели на меня. Я рассматривал их в замешательстве, безотчетно. В числе их были уже надевшие на себя прекрасные мундиры; между прочим Гильемино, сын генерала, отправлявшийся в Испанию, на войну, высокий, прекрасный юноша... Он умер в Константинополе, в бытность посольства там его отца - умер, столь же юный и столь же счастливый, как другой прекрасный молодой человек, Карл Монталиве, наш соученик, умерший в Константинополе, и оплаканный всеми, столь добрый, милый, любимый! Это были счастливцы моего времени, князья, богачи. Бедняк - я видел с порога коллегиума, как они бросались в жизнь, и не знал о себе самом, куда я приклоню голову свою на следующую ночь! Сколько видел я умиравших таким образом, более меня счастливых, более меня веселых! Одни умерли в море, в битве. Другие нечаянно погибли в Греции; многих потеряли мы в Булонском лесу, от удара шпаги, в уголку, за деревом; о других нет никакого воспоминания; многие сделались самоубийцами иначе - от водевилей, куплетов, эпических поэм, игры, любви! На пороге коллегиума, я видел их прекрасных, смеющихся, веселых, безрассудных... Помолимся за них!

Когда я стоял там, печальный и задумчивый, готовый снова идти в коллегиум, если только согласятся принять меня; когда я смотрел, и видел всех этих веселых детей, сделавшихся людьми, видел, как они спешили на лошадях, в каретах, пешком, спешили в дома, совсем готовые для принятия их - и был одинок... о счастье! в конце улицы, я увидел, идущую шагами, столь скорыми, сколько старость ей позволяла - увидел мою старую, добрую бабушку, мою подпору, мою надежду, слабый посох моей юности - бабушку мою - всегда ее! Добрая старушка! этому скоро будет десять лет; ей было тогда больше восьмидесяти; но это была женщина старых времен, всю жизнь свою прекрасная, и крепкая, и живущая сердцем. Она провела частьь жизни своей на море, на корабле, и в корсиканской цитадели; ее обнимал Паоли* (Паскаль Паоли (во французском произношении - фр. Pascal Paoli) (1725-1807) - корсиканский политический и военный деятель, глава правительства Корсиканской республики в 1755-1769 годах); она знавала Н. д. Б. (Наполеона) молодым человеком; она знала наизусть всю историю Генуи и Корсики. Возвратясь оттуда одинокой вдовой, она полюбила меня, полюбила говорить со мной о своей прежней, деятельной жизни. Я полюбил ее, и мы сделались товарищами, так рано, и на всю жизнь. В наш союз, она принесла свою старость, я свою молодость. И из этих двух соединенных слабостей, двух соединенных беззащитностей, мы составили силу, которая только нам самим принадлежала, была изумительна, существует доныне, и продолжится всегда: не правда ли моя старая подруга? И она пришла в этот день, верная нашему безмолвному уговору: не расставаться никогда; она пришла в Париж, взять меня, жить со мной, безвестным и бедным, безвестная и бедная, подобно мне!
Какая женщина! В такое время жизни, когда люди собираются умирать, в летах спокойствия и задумчивых размышлений, она все бросила, и пришла в толпу искать меня! Оставила свой хорошо устроенный домик, свой камелек, всегда горевший, свой маленький садик, своих старых друзей, свою власть в маленьком городке - оставила все! Она пришла ко мне в этот день, только накануне прихав в Париж, пришла без отдыха, после ста льё дороги. Я тотчас узнал ее, там, среди карет, когда она пробиралась около стенки, опираясь на свой костыль, еще живая, ищущая взором одного меня... так твердо говорило ей сердце, что я должен быть тут! Я стоял неподвижно; я разрешил ей идти ко мне - не хотел отнять ни одного шага от ее прекрасного дела, хотел, чтобы она вполне совершила путь для соединения со мною. Добрая мать - она, наконец со мною соединилась!

Тогда, тогда я почувствовал, что я живу. У меня было покровительство, была жизнь, было кому любить меня, было кого любить мне; у меня была добрая, старая мать - плакать со мной,  радоваться со мной, страдать со мной. Мое честолюбие было довольно, мои мечты  сбылись. Однако надобно было упасть довольно свысока. Мечтать все время о великом состоянии, о знатных дамах, знаменитых страстях, успехах славы, и вдруг упасть на улицу, в руки восьмидесятилетней старушки; выйти из очарованных чертогов воображения, и идти по темной улице старого Парижа, перечитывать объявления на домах, чтобы сыскать комнатку на пятом этаже, ибо первый шаг мой в жизнь сделан был для соискания себе какого-нибудь убежища.
Ах! это не было ободрительно для бедного молодого человека, который только что выскочил из Од Горация и поэм Вергилия, из роскоши древнего Рима, мраморных дворцов, великолепных вилл приморских, и должен теперь пешком ходишь по закоулкам Парижа, искать жалкого гнезда для своей бедности! Но я вошел однако ж в новую жизнь таким образом... Сколько чердаков пересмотрел я в этот первый день, сколько бедных пристанищ - Боже великий! Для начала жизни, человечество явилось мне в образах довольно печальных: целые семейства, сбитые в пространстве 42 футов; грязные лестницы под вонючей крышей; бедная молодая девушка, дрожащая от холода; печальный, мрачный мужчина в темном чердаке - это были подробности бедного хозяйства парижского, наблюдаемые нечаянным посетителем, иностранцем, перед которым не заботятся показать себя лучше того, что есть, в самом деле. - Увы! при каждом доме, посещённом нами, мы не осмеливались ни я, ни бабушка, посоветоваться между собою - даже взорами. Как? Жить здесь - она так стара, я так молод! Неужели? Жить в этом воздухе, в этом шуме, в этом мраке, с этим соседством, среди этого порока, этой бедности, под властью этого дворника - ей, такой старой, мне, такому молодому? Вот мысли, рождавшиеся в наших душах, которых не смели мы сказать, ни я, ни она - она для меня, я для нее! Я так уже стара - думала она - что же мне? Но он! А я, со своей стороны, грустил об ее старости. Мы искали, таким образом, три дня, какого-нибудь жилища на вершине старых улиц Парижа; и три вечера, возвращаясь ночевать в нашу гостиницу, мы пересчитывали все виденные нами в течение дня квартиры; и всякий раз перечет наш оканчивался однообразным заключением: Эта очень гадка; эта слишком высока - или заключение наше было не менее печально: Эта дорога для нас...

Наконец, оружейник, земляк, уроженец нашего городка, честный, добрый человек, живший на Драгунской улице, указал нам убежище, открытое им неподалеку от него. Оно подходило нам во всех отношениях: высоко, однако на четвертом этаже; скучно, но опрятно; темный вход, но светлые комнатки; нанимаемое канцеляристом, но цена умеренная. Мы кивнули головами, бабушка и я - квартира была все еще немножко дорога, но мы доверились - она Провидению, я случаю, и в то же утро оставили мы квартиру за собой. В тот же день я пошел в контору транспортов, забрать мебель, привезенную бабушкой. Я увидел мою ореховую кровать, мой ореховый столик, мои ореховые кресла. В тот же вечер мы были у себя, плательщики пошлины с окон и дверей, счастливы, как Король; словом - мы были у себя. В этом первом моем убежище прожил я четыре года, пролетевшие, как один день - четыре прекрасных года безотчётных наслаждений и безрассудной радости. Сколько любви, улетевшей на ветер, сколько поэзии по пустякам, сколько вздохов на луну, сколько работы поддержать жизнь мою, как мог! Выиграл ли я что-нибудь в эти годы - не знаю; тяжело, когда думаю, весело, когда не помышляю об этом. Прежде всего, я занялся единственным ремеслом, которым можно заняться, выйдя из Коллегиума: начал давать уроки по билетам, детям хороших Фемиде, которые слишком нежны для житья в Коллегиуме. Я учил тысяче предметов, которых почти сам не знал - латыни, греческому языку, истории, географии - Бог знает чему не учил я! Неделю подготовки, и я без замешательства стал бы учить еврейскому, сирийскому языку. Только одного нельзя преподавать не зная - математики. Вот почему я считаю ее за великое дело, не умев никогда выучить порядочно даже первых четырех правил - даже для преподавания другим.
Таким образом, у меня нашлись средства жить; учеников было немного, зато они не были избранные. Не могу понять: как одному человеку удалось встретить на пути жизни столько глупцов! Я, хладнокровно, приходил в положенный час, садился подле моего ученика, и потом часа полтора, по крайней мере, исполнял свою обязанность. В эти длинные часы, пожертвованные пустым головам, мало помалу, я привык обращать в свою пользу занятия, никому не полезные. Не умея вразумить учеников моих в идеях великих писателей, я вразумлял эти идеи самому себе. Таким образом, в течение трех лет, я давал сам себе превосходные уроки в Риторике и Философии, тщательно проходил всю Греческую и Латинскую Древность, выучился Истории, и переучил снова Грамматику.
Сколь снисходителен был я к моим ученикам, столь строг к самому себе - не пропускал себе ни одной ошибки, ни одной непонятной фразы. История жильбласова* (Жиль Блас - герой романа Лесажа) дяди повторялась со мной: я учил самого себя, учил всему, чему только можно научиться.
Вот для чего были мне полезны три года моего учительства; я прожил их, как один день, ничего не желая, ничего не боясь, ничему не завидуя; прожил с друзьями, разделяя их весёлые, незатейливые пирушки, и, счастливый счастьем моей бабушки, приклеивал к стенам квартиры синие и красные картинки, которые казались мне, право, очень хороши. На них изображали тогда Греков, как прежде изображали Наполеона, а теперь изображают совсем другое.
Да, тут была жизнь! Хорошо, молодо и счастливо! Все друзья мои этого времени вспоминают о нем. У нас сохранились удивительные рассказы об этом времени. И какие очаровательные героини! Что за милые имена! Лизета, Роза, Лилла! Немка, Испанка, Француженка, знатная дама, или гризетка* (*молодая девушка (швея, хористка, мастерица и т.п.) легких нравов (в романах, комедиях из французской жизни)) - нам не было надобности разбирать. В Париже надобно только быть молодым и беззаботным - у вас будет все, так же как у знатного и богатого человека. Что же? У одних Тюильри - у вас люксембургский сад (Jardin du Luxembourg) и jardin des plantes de Paris (открытый для публики ботанический сад); у одних красавицы в бархатных платьях - у вас в простеньких платьицах; пусть другие едут в Итальянскую Оперу - вы идете de l'Ambigu* (*комический театр на улице Тампль). Нет, нет! Парижские гризетки не мечта: это единственное очарование поэтической жизни; оно еще милее, еще живее, еще добродушнее, еще истиннее, еще увлекательнее. И все это расцвечивали для нас Поэзия и юность! Мы жили изо дня в день, наудачу, без честолюбия, без лишений и без усилий... Говорю: без честолюбия не без причины говорить. В четыре счастливые мои года, я ни одной минуты не думал об этом слове, столь пустом и ничтожном: слава, или об этом, еще более пустом: известность. Нет, не думал я ни минуты! Если я говорю: без лишений - справедливо! Правда, что я отказывал себе во многом; но это было мне так легко, что я часто вспоминаю о моих лишениях с истинным удовольствием. Знаете ли, чего мне всего более недоставало? Собаки! С тех пор, как помню себя, мне всегда хотелось иметь собаку. Я жаждал иметь собаку, как двое любящих друг друга, и уже не молодых супругов, хотят иметь сына, наследника их имени и их состояния. В то время, как ни был я счастлив, высочайшей степенью счастья казалось мне одно, только одно: иметь свою собаку, воспитывать ее, учить ее ходить и понимать, видеть, как она, помогать ее первым прыжкам, слышать первый лай ее, радоваться первым ее ласкам! Какая радость! Целая семья в одной собаке! Для бедняка - это лошадь, которая всякое утро дает средство прогуляться в Булонском лесу; это красавица, которую ведете вы в Оперу вечером; это друг ваш, усатый полковник, неизменный свидетель ваших дуэлей; это ваш льстец, преданный, предупредительный - все еще мало: это целое семейство - дитя, которое приветствует с добрым днем по утру; жена, которая ожидает вечером, при возвращении домой. Собака! Она прыгает, плачет, смеется, играет с вами, и так как вы; это ваша тень - внимательная и верная, услужливая и преданная. Словом: я желал иметь собаку, желал так страстно, как не желал потом ничего.
Но пока эта мечта приняла определенную форму в уме моем, пока эта мечта, сделалась для меня возможна к осуществлению, сколько борьбы надобно было выдержать мне с самим с собой,  сколько вычетов делал я на самом себе и на хозяйстве нашем! Мы часто говаривали, бабушка и я, о новом товарище, которого желал я иметь так страстно; мы взвешивали неудобства и выгоды его для нашего маленького хозяйства, с такой важностью, с такою предусмотрительностью, как будто дело шло о барышах и потерях богатой компании.
- Но, милый друг мой, что скажут соседи? Что скажет хозяин наш, милое дитя мое? У тебя прибавится много горя,  и притом, ведь это расходы!
Так говорила моя бабушка; споры наши по сему случаю были бесконечно. Сколько мог лучше, я опровергал все возражения бабушки. Между тем она была совершенно права: едва собака появилась у нас, мы получили формальный отказ нашего хозяина, строгого человека по природе. С той поры, я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем чиновным людям...
Помните ли вы первую вашу собаку? Я помню моего Азора, больше помню, нежели какую-нибудь Юлию - говорю для примера. Собаку мою звали просто: Азор - так назвала ее моя бабушка. Азор был помес пуделя и эпаньоля, так, что соединял в себе прелесть эпаньоля, и верность и понятливость пуделя. Сосед наш, молочной торгаш, подарил мне Азора щенком; мы воспитали его, с бесконечными заботами, и он воспользовался нашей заботливостью удивительно. Он был силен, понятлив, скромен; всякий, кто был слабее, мог притеснять, бить его, он никогда не скалил при том своих крепких зубов, не возвышал голоса, весьма звонкого. Притом, он был счастлив, игрив, не честолюбец, охотник гулять, валялся по траве с истинным наслаждением, всегда хорошо спал и хорошо ел. Бабушка говаривала, смеясь, что Азор и я были братьями. Он умер - увы! он умер, бедный мой братишка, отравленный по слову нашего нового хозяина. Я сказал бы здесь имя этого человека... Но смерть избавила его от мщения Азора. Бедный мой Азор!
Если бы кто сказал мне в то время, что этого песика, рожденного в задней отгородке лавки молочного торгаша, подаренного мне этим торгашом потому, что некуда было девать его, заменит в любви моей собака Ламартина, прелестное дитя матери гречанки, рожденное в Сен-Пуане, в комнатах поэта, подаренное мне самим Поэтом, воспетое им при отъезде его на Восток.... кто сказал бы мне все это тогда, тот опечалил бы тебя, мой бедный Азор, и удивил бы меня, дитя мое!

Кроме друга моего Азора, в то же время было у меня еще знакомство, весьма приятное и усладительное. Это было знакомство с маленькой, хорошенькой лошадкой, жеребенком 48-ми месяцев, но таким живым, таким резвыми, простым, добродушным, если можно так сказать: таким милым, что я посещал его почти каждый день. Эта лошадка, прелестная, как мне казалось,  принадлежала старому лекарю, бранчливому, брюзгливому, несносному даже со своими больными; он развлекался и улыбался только в своей конюшне, смотря на своего жеребенка. Тут проводил он большую часть времени, наблюдая, как подрастает его жеребенок. Жеребенок рос быстро, хорошо, и рос бы еще быстрее и лучше без скупости его хозяина. Но лекарь был скуп, даже к своему любимцу. Он назначил своей лошадке и своей жене определенную порцию еды. Лошадка никогда не видела овса, и мало видела сена; но зато ей шло много капусты, моркови, шелухи, остатков овощей всякого рода, и, если угодно, соломы. Все кухарки в окрестностях дома лекаря любили милую лошадку, и приносили ей остатки зелени и овощей. В дынное время у лекаря была настоящая складка испорченных дынь, и это заставляло бедняжку лошадку ржать от радости. Я уверен, что не одна гнилая дыня была нарочно покупаема, чтобы какой-нибудь Мари, Элизе, Розе, добрым кухаркам, иметь случай отложить большую часть ее для своей любимицы, лошадки соседа, потому что господа их не могли есть испорченных дынь.
Ну, что же эта лошадка, красивая, любимая, эта милая лошадка, прекрасная скотина, как называл ее лекарь, это дитя Торнтона, помнится, до словам лекаря, который весьма хорошо знал ее генеалогию, знал ее отца и мать - что же она? Что? Лекарь скончался, не успев поездить на своей лошадке. Он умер, почтенный человек, в то самое время, когда решился уже давать своей воспитаннице понемногу овса. Долго после того ничего не слышал я о хорошенькой лошадке. Случайно, наконец, попалась она мне в объявлениях о продаже лошадей. Это должна быть она -думал я - ее годы, ее приметы, ее жилище - это она! О счастье! Бегу, лечу, вижу ее, вновь говорю с нею, узнаю ее, хотя она не была уже так хороша, как прежде, так гибка, легка, проворна, воздушна, дитя Торнтона; но она всегда была моя старая подружка, моя милая лошадка. Едва увидел я ее, так и назвал по имени, к великому изумлению дворника. В тот же день лошадка принадлежала мне; она оставила свою конюшню, местопребывание своей юности, и пошла за мной, своим старым соседом. Теперь она делает, что ей угодно; выходит из конюшни когда ей хочется; никогда не остается на дворе в дурную погоду, под дождем; ест овес трижды в день, и соломы в ее стойле всегда вдоволь. Когда из какой-нибудь Парижской кофейни видят меня случайно, ведомого моею лошадкой, жители кофейной подымают плечи и смеются над лошадью и господином. Но я не променяю моей лошадки с улицы Драгун на лучшую английскую лошадь посетителей кофейни.

Эта история о собаке и лошади может подтвердить всем молодым людям, которых судьба, случай, несчастье, и даже, может быть, талант (и это случается) заставят приняться за литературу, следующее нравоучение: с ревностью и трудом, при порядочном поведении и настойчивости, с совершенным самоотречением, трудясь днем и ночью, с почетным знакомством, с жизнью, отданною на все случайности, на все скорби, на все неприятности литературные, счастливому писателю будет, наконец дана возможность, после шести лет постоянного занятия - иметь красивую собаку и плохую лошадь! Решаясь говорить о моей литературной жизни, надобно мне сказать, прежде всего, о том, с чего началась моя литературная жизнь. Как ни обширно буду я распространяться о ней, пока дойду до этой части моей Истории, все эти шаловливые извороты моей юности мне не помогут. Надобно приступить к настоящему делу - литературной жизни. Но это значит писать огромную Историю. Для этой Истории собрал я множество материала, и когда-нибудь я употреблю их в дело. Здесь же хочу рассказывать только о моей собственной Истории литературной. Она невелика; однако, она даст довольно верную идею о литературной жизни нашего времени.

Итак, о чем уже говорил я, меня занимало житье со дня на день; у меня были маленькие прихоти; я был беззаботный и беспечный, добрый, веселый малый - ничего больше, ничего меньше; впрочем, я не сомневался в своих достоинствах, если у меня были какие-нибудь достоинства. Думаю, что нет человека пишущего, который бы не испытывал себя предварительно в писательстве? Могу сказать, со всей возможной скромностью,  что до моей первой журнальной статьи, едва ли писал я одну строчку литературную. Я много читал великих прозаиков и великих поэтов; много переводил из великих писателей, особенно из Горация. Но мысль писать самому, да хоть роман какой-нибудь, или например, трагедию в пяти действиях, в стихах - никогда не приходила мне в голову. Еще более: не думаю, чтобы до моего вступления в мир литературный, я прочитал двадцать листочков журнальных.
Все, что знал я из Журналов, были листочки Жоффруа и статьи Дюссо* (авторы парижской газеты Journal des debats, Пристрастия газеты в области литературы и политики были консервативны, газета неодобрительно отнеслась к романтизму. Литературный критик газеты Э.-Ж. Делеклюз осуждал романтизм как искусство "дикое, бескультурное, ошибочное", чуждое французскому духу, искусственно перенесённое из Германии и Великобритании. По его мнению, романтизм - всего лишь вариант барокко, не создавший шедевров), собранные в книги. У меня оставалось даже от привычек родительского дома, не знаю какое-то неопределенное, почтительное удивление к Жоффруа и Дюссо, и к Журналу, в котором они работали, так, что, я отбросил бы, как дело невероятное, самую легкую мысль написать хотя бы три строки в Журнале, где писали они. Это продолжение  истории о собаке Ламартина и лошадке с улицы Драгун - только в большем объёме.

Вот как вступил я на литературное поприще. Однажды, прогуливаюсь перед Театром, существующим ныне только отчасти, и который казался мне совершенством Искусства (этого не понимаю теперь даже я, так изменяется наш вкус, с годами и нравами) - сказать ли вам, перед каким Театром? Вы будете смеяться: это была Комическая опера, любимый Театр охотников до Комедии, потому, что там пели немного, и охотников до Музыки, потому, что там мало играли Комедии. Я любил его, кажется потому, что там были соединены Комедия и Музыка. Как часто, по воскресеньям, в прекрасное время вторичной и последней славы Мартена, прихаживал я в тесный, нечистый проулок Фейдо (Rue Feydeau), ждать моего билета в партер, пять часов стоя на ногах, натощак, горячо споря о г-же Прадер и г-же Риго, о Мартене и Понтарде* (актеры Opera-Comique)! Сколько восхитительных наслаждений испытал я в том партере, когда, жадно и внимательно вслушивался в эти прекрасные драмы, в эти прекрасные комедии, в эту божественную музыку, в этих великих певцов! Не думаю, чтобы когда-нибудь ещё, столь полное собрание посредственностей всякого рода, возбуждало столько восторга и чувства, в сердце молодого человека: я был пьян удивлением, пьян блаженством - сердце мое трепетало в сдавленной моей груди. Куда деваться? Что начать? Счастливые восхищения, где же вы? Театр, где кипит весь этот невинный и смешной восторг был еще менее долговечен, нежели мое удивление. Он сокрушен рукою каменщика, этот прелестный Театр* (*горел три раза).


Ныне, проходя улицей Фейдо, вы можете еще видеть его безмолвное убранство, его ободранные ложи, его повесившее голову эхо. Бедный старый Театр! Напрасно старается он закрыть свою печальную наготу! Никто не спешит к нему на помощь; одни развалины спасают его от последнего разрушения. Мир праху твоему! Вот и я, еще столь юный, я сижу на развалинах этого театра, где волновало меня столько различных страстей, сижу, как Марий на развалинах Карфагена! Но в наше время, когда мы перевидали столько развалин, и великих и малых, столько победителей вчера, побеждённых сегодня, кто из нас, в самой тесной сфере бытия, не был, не есть Maрий, сидящий на Карфагенских развалинах!

Итак, в тот день бродил я вокруг Комической оперы, как страждущая, грешная душа, советуясь с самим собой, и рассчитывая; могу ли я на сей раз сделать огромный расход - 44 су, столько стоило место в Комической опере, в то время. Когда я рассуждал таким образом, вдруг встретился мне любезный молодой человек, которого часто видел я в люксембургском саду. Наши собаки сделались друзьями, хотя его собака была отличной датской породы* (*возможно датский шпиц), и подле нее мой бедный Азор представлял жалкую роль. После дружбы наших собак, познакомились и мы. Мой знакомец вел под руку прелестную, щегольски одетую женщину. Они шли вместе в Комическую Оперу, и в случае надобности, я могу даже вспомнить день, когда это случилось. В этот день дебютировал Лафейльад, и снова явился Гаводан в пьесе le Delire (автор Анри Монтан Бертон). Судите о моем блаженстве, о моей радости, когда молодой щеголь, знакомец мой, имевший отдельную ложу в Театре, предложил мне место подле своей красивой подруги! Я поспешно согласился, и пробормотал какую-то благодарность. Но что было со мной, когда мой знакомец рассказал мне тихонько, что прелестная дама, с которой обходился он так запросто, была оперная певица - да, певица, и одна из лучших! Я зашелся от восторга, в голове моей шумело так, как будто я купался, и мне в уши попала вода. Я не знал от чего больше приходить в восторг? От того ли, что я сижу подле знаменитой оперной певицы; от того ли, что я лицом к лицу сижу против Гаводана, самого Гаводана? Видеть, чувствовать, наблюдать, как она, рассеянная, скучная, вертит лорнетом на других мужчин (я сердился за моего приятеля), слушает не слыша мои глупости, мои робкие, трепещущие вежливости, берет не принимая мой букет фиалок. И кем же тут заниматься? Ею? Певцом? Словом: вечер был упоительный. В то время, женщины, если они были молоды и хороши, казались мне окруженными, не знаю, каким-то сиянием, пламенным, горящим, фосфорическим. Сколько тогда бывало у меня страстей! Ах! отдайте мне страсти, хоть одного этого вечера! Отдайте мне это поэтическое жужжанье в моем черепе; отдайте мне это горящее, пламенное сияние, каким окружалась для меня каждая женщина; отдайте обожательный стук моего бедного сердца; отдайте особенно мое глупое, легкое изумление, любовь мою ко всем, совершенное незнание всех таинств искусства, всех требований искусства; перенесите меня в мой двадцатый год, цветущий и краснощекий, невинный и беспечный, и вы увидите, вы увидите на самом ли деле душа моя так жестка, сердце сухо и холодно, ум брюзглив и презирающ, у меня, непримиримого критика! Но, увы, увы! Где мои двадцать лет? Где они, увы! Где и ты, моя очаровательная певица? Чем ты сделалась, или, лучше сказать, чем ты не сделалась? Скажите мне об этой певице, или, я сам расскажу вам о ней новости, самые последние.
Три года тому назад, проезжая через Невер* (Nevers), наш дилижанс остановился. Мы хотели обедать. Случайно взглянул я на афишку о концерте, какой давали в этот вечер и, о, изумление! имя моей певицы, имя, которого я никогда не забывал, та самая красавица - она, невнимательным взором бросившая меня в литературную жизнь! В этот вечер, в Невере, она обещала афишкой петь, Бог знает что из Россини и Пансерона* (*Mathieu Panseron). Она всегда была такая добрая, всегда жила для настоящего, любила крайности, и любовалась всеми излишествами. Имя женщины, которую обожал я три часа самым страстным обожанием, упало на меня вдруг, так нежданно, на большой дороге, в провинциальном городишке! Впечатление было сильно. Я решился еще раз взглянуть на нее, прежде моей смерти, или прежде ее смерти. Я хотел узнать: какова она в самом деле, эта женщина? Вот, дилижанс уехал без меня, а я нетерпеливо дожидался концерта. Час концерта наступил. Первый я вошел в зал, скупо освещенный, где в мертвом, глупом молчании стояло дрянное фортепиано, занятое у какой-нибудь, недавно вышедшей замуж, жены писаря префекта, или секретаря мэра. Музыкальное орудие это стояло тут, разинув рот, и, от нечего делать я стал рассматривать его со всех сторон. Безмолвное, ужасное созерцание! В самом деле: какое великое зло каждое провинциальное фортепиано! Какой неистощимый источник фальшивых, крикливых звуков музыки! Сколько проклятых романсов заключено в этих четырех кусках дерева, сколько нескончаемых сонат! Провинциальное фортепиано заставляет меня трепетать при одной мысли о том, как легко может быть перенесена повсюду его несносная гармония, о том, как легко и нежданно может оно загреметь! Мои мечты в пустой зале концерта были продолжительны.
Мало-помалу, зал наполнился. От фортепиано я обратился к провинциальным любителям музыки, от них к самой артистке. Она явилась наконец; она появилась передо мной: это была она! Но точно ли это была она? Я увидел бедную женщину, худощавую, краснорожую, в пестром платье, в цветных перчатках, с волосами, вычесанными на лоб, со взором, в одно время беспокойным и горделивым. Какое падение! Между тем, этим взором, сама того не зная, она бросила меня в литературную жизнь! Что пела она, эта бедная женщина, право, не смею вам сказать. Она пела так гадко, что ей до безумия хлопало все, что было в собрании значительного. Она кончила свое бытие, кончила невозвратно, сделалась бродягой, цыганкой. Она впала в бродящее состояние, опозоренное бедностью, карикатуру на известность - страсть, от которой никогда не избавится душа художника! Однажды Мильтон увидел сон. Две красавицы остановились перед ним, и положили перед ним два страстных стиха.  Мильтон пробудился; нашел стихи; красавиц уже не было. Я был пробужденный Мильтон; я вновь узрел мое поэтическое видение, только оно явилось в лоскутьях. Прости же, мое видение!
Печально было наше прощание; но у кого из нас преждевременно не раскрывались глаза? Кто из нынешних молодых людей, говорю о самых благоразумных, не сошел тяжело и тяжко со своего восторга 48-милетней юности, одним прыжком? Я знал человека, он был после того дважды осужден на смерть: человек сильный, бесстрашный - и что же? Этот человек, после трех лет заключения, почитал себя счастливым, когда мог поцеловать изношенную перчатку девчонки. И эту девчонку не возьмет он теперь в няньки своему сыну! Да если обо всем этом думать, мы обречены быть грустными и печальными каждый раз, когда какое-нибудь из обольщений юности удаляется от нас, тяжелым шагом, робко придерживая свое запачканное платье, как негодяйка, которую полицейский комиссар гонит домой, застав в непозволенный час бродящей по улице!
Но вернемся к прежнему. Только что, мы были в Комической Опере, и я тонул в упоении восторга. Когда все было кончено, сказано, занавес опустился, мы вышли на улицу, мой приятель отдал мне руку своей певицы, и мы пошли к ней на улицу du Helder (Rue du Helder), летними вечером, сквозь шумливую толпу, теснившуюся по Кобленцскому бульвару. В первый раз в жизни моей заметил я тогда эту улицу: du Helder, таинственную, полную любви и шалостей всякого рода - отдельный мир модного мира; домики, законтрактованные наслаждениями, где в каждом окне силуэт, на каждой двери особая примета; роскошные будуары с двойным входом - одним для богатого старика, другим для бедняка-красавца; скрытное убежище чего-то среднего между развратом и любовью. Не умею описать вам всего этого; но улица du Helder стоит отдельного описания в описи улиц Парижских. У нее есть свои, ей принадлежавшие черты, свой дух, свой манер говорить. Видите ли вы, например, вон там, навтором этаже Оперных лож, эту женщину? Она хороша, она одета богато, она еще молода, при своих 25-ти годах; она смеется, она так доступна; с ней перекланивается партерная молодежь. Это почти дама, это женщина, столько же удаленная от беззаботной юности, сколько и от бесстыдства зрелых лет; это женщина, отдыхающая между страстями прошедшими и страстями будущими, между лицемерием и игрой, шалостями и замужеством: это женщина с улицы du Helder.
О! в то время, когда мы расстались с нашей певицей, с этой женщиной, и рука моя еще горела от жаркого прикосновения руки ее, как был я взволнован, восхищен! Тогда, в первый раз, я почувствовал мою ничтожность, мою бедность; тогда, в первый раз, улица Таранн, так нравившаяся мне, с ее светлым, летучим фонтаном, показалась мне прегадкой, в сравнении с улицей du Helder. И Комическая опера и наша прелестная певица жила были и жили друг от друга далеко! Приятель мой выбрал эту минуту, и начал говорить мне о ремесле, за которое уговаривал меня взяться: он был Журналистом, ни больше, ни меньше. Слушая его, как было не подумать, что он царствует над театральным миром. Все Драматическое ласкало его, унижалось перед ним. Жизнь его была очаровательный праздник, по его словам. Доказательство - эта ложа, где он ссудил меня местечком; доказательство - эта певица, которую позволил он мне вести под руку; доказательство - Журнал, который получал он каждое утро; доказательство - билет в Диораму, находившийся в его кармане; доказательство - безденежный вход в Theetre des Varietes и в Theetre du Gymnase, и сколько еще доказательств, Боже мой! Вот невинные приманки литературной жизни! Слабый, неопытный молодой человек, так и бросается на это бедное легкое наслаждение; оно для него лучше, нежели трудное счастье, которого надобно добиваться десять лет! Кончено, решено - не противлюсь: отказываюсь, охотно, весело отказываюсь от всего моего живого, важного учительства, делаюсь писателем, умру писателем, за то, что так несчастливо случилось мне, в один летний вечер, идти мимо Комической Оперы, по Кобленцскому бульвару, и по улице du Helder!

Я совсем не думаю жаловаться на литературную жизнь - нет, нет! Я не буду неблагодарен к благороднейшему занятию нашего времени. Напротив: рассказывая, как я завербовался в эту нелегкую работу, буду огорчен, если остановлю тех, кто чувствует в себе довольно сил отважиться на все ее случайности. Жалобы писателей прежнего времени всегда казались мне несправедливостью; они были бы глупым бесчувствием в наше время. Идите, как угодно далеко в нашу Историю, всегда найдете вы поэтов, голодных в своих стихах, сытых на самом деле. Ну, а тем, кто небогат, дается слава: ведь это немаленькое утешение во всех несчастьях! Посмотрите: одним Франциск I-й протягивает свою горделивую руку; другим Ришелье предлагает свое страшное сотрудничество; тем покровитель Людовик XIV-й, этим герцог Бургундский, г-жа Помпадур в XVIII-м столетии; и в тоже время их ласкают Екатерина II-я, и Фридрих II-й, и целый город, и целый Двор. А! это ободрения! Это положение, большое нежели порядочное! Это жизнь, без остатка отданная случаю, страстям, сердцу, мечтам и счастью всякого рода! Спросите ка у этих недовольных людей, отличенных в толпе: кому из них будет угодно спуститься в обыкновенную жизнь, из них, этих владык и вельмож по дарованию и гению? Ни один, ни за какую цену не согласится вытерпеть подобное нравственное унижение! Жалобы поэтов, их продолжительные скорби, их бедность, столько воспетая, их одиночество - все это поэтическое вранье, которому не надобно верить. Они дети. Не надобно, чтобы отцы и матери доверяли им во всем и совершенно. Литературная жизнь: это всегда была отдельная жизнь среди знатностей сего мира. Ныне еще более: это отдельная жизнь избранного светского общества. Литератор идет своим чередом, как большой господин; они оба утверждены общественностью; они оба члены ее, но члены, составляющее исключение из толпы, отдельные от толпы - Аристократы, одним словом, Аристократы по страсти, по сердцу, по мысли, по будущности. Как бы мне растолковать вам это яснее...
Перейдем от прежнего к нынешнему литератору. Нынешний литератор представляет собою то отличие, при котором перо в его руках, это его существование, прочное и безопасное, как существование какого-нибудь адвокатского помощника, или адвоката, и еще более, нежели адвоката. Тяжбы - такое дело, при них можно жить только прениями и спорами разного рода, то за ту, то за другую сторону, а Журнал в наше время - больше нежели потребность всякого: это необходимость каждого утра, каждого вечера, каждого часа. Журнал есть выражение всякой жизни, общественной, литературной, философской, выражение, принимающее на себя все оттенки общества, с вершины его до подошвы. Это общественная сила, направляющая по своей воле и хотению людей и вещи, сила неумолимая, пожирающая самое себя, когда недостает ей пищи. Знаете ли, сколько надобно писателей деятельных, страстных, преданных, чтобы удовлетворить всем ее требованиям, всем ее необходимостям, всей ее жизни? Знаете ли вы, что это за бездонная пропасть, и сколько ежеминутно бросается в нее страстей, идей, парадоксов, глупостей, шалостей, всего, что происходили от сердца, души, страсти, порока и добродетелей человеческих? Знаете ли вы, что такое повременные (периодические) издания? Чудовища, со ста голосами и со ста головами; коршуны, которым, для поддержки их бытия, непременно надобно кормиться беспрерывно вновь вырастающей печенью! Это ненасытный разговор, в одно мгновение летящий от одного края Европы к другому, поражающий вдруг уши знатных и уши простолюдинов, провозглашавший в одно время самые противоположные начала: безбожие и набожность, независимость и подчиненность, Короля и Папу - это не объемлемый голос, столько же наделавший изменений в свете, сколько наделали их паровые машины и железные дороги.
Ну, что же - это чудовище - повременное издание, Журнал? Когда однажды был я им схвачен, в один из прекрасных, тихих летних вечеров, я испугался сначала, я чувствовал себя слишком далеким от этого; потом мало-помалу я привык, начал поглаживать и трепать рукой моего буйного коня; я приноровился к нему. Теперь, мой крылатый Беллерофонт мчи меня куда угодно - я твой душою и телом; я люблю тебя всей моей страстью, всем моим сердцем!
Как страшен первый шаг! Вы летите к облакам с воздушным шаром, вы мчитесь по железной дороге - вы Издатель Журнала, вы отделились от людей, уселись в своей воздушной лодочке, спокойно и счастливо - трепещущая толпа глядит на вас, разинув рот. Вот и все! Но, ни воздушный шар, устремленный в облака, ни карета, как молния летящая, влекомая тысячеруким великаном - ничто не увлекает человека вперед так сильно, как пар умственный, могучий, подобно вещественному - Журнал! Я, бедное дитя, накануне столь спокойный, столь счастливый, столь ленивый, едва коснулся я Журнала, в его самых мирных отношениях, как вдруг, грудь с грудью, надобно было схватиться с этим новым Бриареем, в тысячу раз более страшным, нежели Бриарей мифологический. С этого дня, прости спокойствие, прости леность, прости жизнь обыкновенная!

Я начал, однако, как все Журналисты начинали, с безвестности. Что за дело! Скоро понадобилось мне выступать вперед; скоро забота умножилась; скоро страсти писателя вгнездились в мою душу; скоро потребность судить разрушила все мои безотчётные наслаждения; скоро Критика, как ремесло, вмешалась во все мои чувствования; вскоре охота быть значительным обратила в желчь мое природное дружелюбие к другим; скоро отбросил я далеко от себя мое легкое удивление, как сбрасывают ненужный груз, отправляясь в дальний путь. Не правда ли, что это не маленькое несчастье: в один день лишиться инстинктивной снисходительности к другим, всегда готового восторга, добродушной, ежечасной страсти, детской доброты. Я был так добр еще накануне, так добродушен, так любящ, так любим! А вот - сегодня, я ищу ненавистей, накликаюсь на оскорбление самолюбия, бросаюсь на известности и славы, блестящие, как стекло, и как стекло ломкие! И между тем, все это потому, что я просидел лишний вечер в ложе Комической оперы, с оперною, красивою певицей!
Да, так, ибо, выйдя из Комической Оперы, мой приятель открыл мне тайну своей щегольской жизни, и своих Театральных ложь, и своих прекрасных дам в прекрасных ложах. Сделаться счастливым, подобно ему... стоило только надеть на себя его Журнальный ошейник. И я, невинный ребенок, протянул шею, не замечая, что шея у моего приятеля вытерта ошейником. Я упал тогда с высоты блестящего обольщения в существенность, чрезвычайно печальную! Она появилась, бедная женщина, в этой концертной зале, появилась в изношенном розовом шарфе, с хриплым, грубым голосом, и пела создания Россини и Катруффо (Catruffo)! Этому страшным образом аплодировало все собрание; это было очень грустно для меня; и, возвратившись потом в мою гостиницу, я ужасно сожалел о моем роковом любопытстве. Литературная жизнь исполнена такими пагубными разочарованиями. Вы входите в нее со всеми родами обольщений; но по мере того, как вы идете далее, ваши обольщения улетают одно за другим, с тем, чтобы никогда уже не возвращаться.
В Искусстве есть две стороны, совершенно различные: партер и кулисы. Когда вы в партере, дело идет очень хорошо; все глядит на вас с хорошей стороны. Искусство тщательно украшается, говорит самым нежным голосом, усмехается, подстилает вам бархат под ноги - оно богато, счастливо, почтенно, страстно. Но, ради Бога! Если вы всегда хотите видеть его таким, не оставляйте партера, оставайтесь на своем месте, счастливым человеком; пусть занавес поднимается и опускается для вас всегда впору и кстати. В кулисах все это изменится. В кулисах, действительно, Искусство, каково бы оно ни было: поэзия, музыка, живопись, комедия - Искусство отвратительно! Поэт вдоль и поперек чертит и правит стихи свои; музыкант топает ногой подле своего фортепиано, ожидая вдохновения, которое к нему не приходит; живописец ловит на мостовой какую-нибудь бедную девочку, и раздевает ее, чтобы на картине своей намазать с нее миологических богинь... Актриса, давно ли столь прелестная! натирает свою рожу и свои руки краской, и сбрасывает на туалет свои волосы и свою страсть...
Вот что значат кулисы! И войти в жизнь художника, значит войти, в театральные кулисы, броситься, очертя голову, в удушливую атмосферу, от которой тщательно удаляется счастливый человек, приближаясь к ней только на известное расстояние, со всеми возможными предосторожностями, ожидая, для лучшего наслаждения, пока засветят люстру, суфлёр сядет в свою нору, Ифигения подвяжет свой девственный пояс, Буррус приклеит к подбородку бороду, Сидализа нарумянит себе щеки, Бальё натрет канифолью смычек свой, Жерар покроет картину лаком. Но такие осторожные люди - это ловкие счастливцы в мире. Они наслаждаются, и ничего не производят - они одни и сохраняют свои обольщения. Уважим их!
Но я уже устал говорить вам о себе. Да, и что я за важная такая особа, что держу вас при этих началах моего рассказа, моей скучной, незанимательной истории? Долго сражался я в рядах оппозиции, ибо прежде быть в оппозиции, значило идти по большой дороге. Теперь, когда я об этом думаю, то нахожу, что никогда и ни на кого не нападали так сильно, как нападала оппозиция на старые идеи. Теперь многие из нас выросли, сделались писателями уваженными. Мы вместе начали тогда Журнал* (*речь идет о журнале Revue de Paris), исполненный самых ярких личностей, против всего, что было тогда в чести. В самое короткое время Журнал наш сделался общенародными. Мы дали ему название, драгоценное для Франции литературной и оппозиционной. Он кипел желчью и негодованием. Каждый день, это была куча новых насмешек, новой брани. Нам все было кстати; мы были страшны. Всякий раз, когда я перелистываю эту пламенную, неутомимую полемику - невольно дивлюсь терпению, с каким переносили тогда все это. Таким образом, наши противники, на свою беду и горе, признавали в нас силу общественного мнения. И то, правда, что иначе поступать было бы им довольно трудно. Нас подкреплял могучий общий голос; нелегко было исковеркать нас, юных атлетов, и при том, кому было платить нам равным оружием, насмешкой за насмешку? Мы были так молоды, так благородны; мы не знали честолюбия, были злы без злости, и свирепы, не ведая этого сами. И притом, подле нашей главной ненависти, мы бросали в наши листочки ежедневные прихоти наших страстей, и все пригождалось нам для выполнения нашей обязанности. Каждый из нас вписывал в Журнал всю жизнь свою, и это забавляло публику, предававшуюся впечатлениям откровенным, и совершенно для нее новым, когда она была уже утомлена старыми Журналами.

Наши начала являлись именно тем отличны, что они были началом новых Журналов и окончанием старых. Я, каков я есмь теперь, я, человек с 1804-го года - этого прекрасного для Франции года неслыханной славы и благоденствия - я теперь один из старых Журналистов Парижских. Журнал утомляет вас так скоро; так сильно стареешь, импровизируя ежедневно, беспрерывно готовя запас, которым можно б было удовольствовать это безмерное потребление ума, слога, гнева, негодования, насмешки! Увы! в свой черед, я уже чувствую, что отстаю от других. Я, говорящий теперь вам, я видел и вижу возвысившихся подле меня и надо мною, наших самых ловких повременных писателей, которые держат теперь в руках своих жребий других. Они только начинали писать; но с какою силою начинали, великий Боже! Как вдруг они обрисовывали полный свой очерк! Как много великого они сделали! Одни в шесть скачков смяли Министерство Полиньяка; другие схватили за руки страшное июльское чудовище* (*День взятия Бастилии 4 июля 1789 года), и осмелились указать ему на путь, благоразумием предначертанный. Все они возвеличили язык Журналов; все они присвоили Критике ее истинное достоинство, ее, настоящий блеск. Да, повременные (периодические) издания прекрасное зрелище! Сколько великих имен! Сколько ревности! Сколько смелости! Что за блеск! Какое глубокое отречение от самого себя! Какой вдохновенный гнев! Какая неистощимая горячность! Быть готовым каждый день! Возможно ли это? Шум, волнение, улица Сен-Дени, улица des Prouvaires (rue des Prouvaires), война внешняя, холера - все ничто: они тут всегда, тут на проломе. Сколько гения, истраченного таким образом, брошенного на ветер, по мелочи розданного мимо ходящей толпе! И потом продолжительные уголовные суды, и потом бесконечные тюремные заключения, и
потом путешествия из Версали в Париж с двумя приставниками, и потом пени, и потом бедные жены, трепещущие, готовые умирать, едва только заслышат, как посланный от начальника Парижского осадного состояния лезет приступом на стену жилища! И наконец, с другой стороны, писатель, который один защищает то, на что нападают - бесстрашный перед толпой, верный своей обязанности, своему долгу, твердый при цели, какую предположил себе, не желающий ни уступить, ни податься назад на один шаг. Это стоически, это прекрасно!
Наш век есть век книгопечатания. Наш век есть век благородной независимости духа. Наш век есть время самостоятельности всякого рода. Надобно ли защищать то, что существует; надобно ли защищать то, чего уже нет, или изо всех сил толкать к тяжелому будущему - они на все готовы - посмотрите: никто не отступает! Чем же делается, при этих высоких, искренних самозабвениях, вся декламация прошлого столетия о литераторах вообще, и частно об издателях повременных сочинений? Долгое время это было привилегированной забавой каждого шута. Сам Вольтер, первый человек, создавший Журнал во Франции ибо, что иное была его переписка, если не единственный, возможный в его время Журнал, сам Вольтер - каких насмешек не выискивал он на Журналистов своего времени, насмешек, сколько раз повторенных, и уже невозможных ныне? Ныне, прежде всего, и для всякого, кто берется за Журнал - истина есть такая же необходимость, как и правосудие.
Читайте все современные Журналы, и, начитавшись их, сравните их между собою. Утверждаю, что в сущности, если не в форме, они все согласны уничтожать постыдное, хвалить благородное и прекрасное. Иначе и невозможно в наше время, при наших отношениях. Теперь золотой век журнального писателя. И потому, заметьте: книг нет; есть только Журналы. Поэтому то, я считаю себя счастливым, и горжусь, что я также один из Журнальных людей, я недостойный! Скоро будет около восьми лет, как я работаю день и ночь для Журнального дела, со всей ревностью, к какой только я способен, издавая изредка книги, для собственного развлечения, для осуществления, если могу, кое-каких мыслей, которые нахожу в голове моей, пересматривая мысли других. Когда я в первый раз начал писать для Журнала, когда я, как Фигаро, спрашивал у моего патрона:  что надобно? - ответы на мой вопрос сыпались кучей; мне даже трудно было в то время распределить порядком эти ответы на мой неосторожный вопрос. Что было тогда во Франции, то считалось, по-видимому, безмерным, по-видимому, неистощимым; по-видимому, это был целый мир для заботы двадцатилетнего Журналиста, мне подобного! И что же? Ужас! Все, что тогда было во Франции, умерло с тех пор, или исчезло, улетело неизвестно куда! Все это пожрали Журналы. Журналы, эта ничтожная сила, когда я начинал, сила, столь спорная, которую каждый день можно было бесславить нечистым дыханием, у которой можно было отрубать  члены столь  же хладнокровно, как исполнитель правосудия рубит головы - и Журналы все это пожрали! Вот, когда я спрашивал самого себя, начиная: Что надобно? - мир литературный и всякий, был изобилен на ответы неслыханным образом. Что стало с этими мирами? В то время был поэт Байрон, умерший в Греции. Была возрожденная Греция, умершая в Константинополе.
Был Казимир Делавинь, поэт, который умер, рождая Балладу. Был Беранже, умерший, или лучше сказать, онемевший от последней Парижской бури. Был тогда Тьер, со своей Историей Французского Переворота, и умер потом в г-не Тьере Министр* (*Адольф Тьер (1797-1877) - французский политический деятель, палач Парижской Коммуны. До 1830 года Тьер был известен как оппозиционный журналист и историк. После вступления на престол Луи Филиппа Тьер был назначен членом Государственного совета, а в 1832 году - министром внутренних дел в правительстве Сульта; находясь на этом посту, Тьер жестоко подавил восстания 1834 года в Париже и Лионе). Были тогда Шекспир, Шиллер, были все чужеземные театры, и их переводили, с жаром, со страстью, как образцы грядущей Литературы, которая не пришла. Был тогда Вальтер Скотт, Романист, Историк, Поэт, Дворянин, столь народный. Умер Шиллер, умер Шекспир, и умер Поэт-Романист, возвращаясь из Рима в Эбботсфорд (англ. Abbotsford House). Был тогда Тальма, поддерживавший своим гением, которому никогда не бывало счастливее того времени, поддерживавший, говорю, то, что соглашались тогда называть: Французская Трагедия. Умер Тальма, умер великий Трагик, и унёс с собою в гроб Французскую Трагедию, как будто вознаграждение за его потерю - умерли он и она, говорю я вам! И я следовал, как следовала толпа, за этими трагическими останками, встревожившими тогда даже Архиепископа Парижского. Но Прелат, также умер, и умер еще более самого Трагика: развалины Французского Театра, по крайней мере, еще целы, покровительствуемые равнодушием толпы и именем их владельца. А развалины Архиепископского жилища, который защищала безделка - уважение нескольких веков - эти развалины слетели с лица земли от одного удара, в один безумный день на масленице* (В 1793 году Гобель (парижский архиепископ) отрекся от сана, что привело к упразднению парижской кафедры, и вскоре был казнён по указанию Робеспьера за приверженность атеизму и эбертизму; временно упразднена во время Французской революции)!

Когда подумаешь обо всем этом - Боже мой, сколько развалин! Какая бездна, между той минутой, когда я очинил в первый раз мое перо, собираясь писать для публики, и той, в которую теперь я составляю похоронный список, забывая еще в нем столько слав, тогда столь ярких, и от которых не осталось теперь даже славы, подобной славе сочинений, издаваемых в свет после смерти сочинителя! Что сделалось с Кювье, который все знал? Или с Сен-Мартеном, который знал по-санскритски; с Гёте, который был вся Германия? Что сделалось с нашими ориенталистами* ((от лат. orientalis - восточный, востоковед))? Все это умерло! А все это было живой пищей, Журналом своего времени, Журнал жив и доныне. Сколько перевидал я, одну за другой падающих известностей, бывших нашею гордостью, нашею завистью! Сколько перевидал я смертей этих могуществ, на которые так отчаянно мы нападали! Сент-Ашёль и Монруж* (*коммуна во Франции), что сделалось с вами? Где найдете теперь подобные анахронизмы, столь страшные тогда, столь ничтожные ныне? Где, в какой Сатире сыскать довольно насмешливых выражений, которыми можно б было изобразить суету и мимолетность прошедшего? et transivi, et ecce non erat (прошел и нет)! Я видел, как смели Монруж, этот нелепый repaire (логово) - так прежде мы его называли. Я видел отъезд г-на Фрейсину - где он, этот г-н Фрейсину* (Дени Люк Фрейсину - французский священнослужитель. Министр духовных дел и народного просвещения)? Я видел, как подле молодого Министра Внутренних дел, Монталиве, в коляске, спасавшей его от рук народа, ехал из Венсена первый Министр, Полиньяк, тот самый, которого Карл Х-й столь долгое время держал над Хартией, прицепив его на 14-ый пункт. Со всем этим сражался Журнал, и остался жив! Сколько смертей, сколько развалин! Сколько несчастий, сколько счастий исчезнувших! В то время, мы с трепетом поднимали на иного человека дерзкую руку, а этот человек, как прах разлетался потом! Хозяин Рамбуйенского поместья (речь идет о Наполеоне, который приезжал в Рамбуйе в ночь на 30 июня 1815 года, перед самым отъездом из Франции. В августе 1830 года в Рамбуйе отрёкся от престола последний из Бурбонов, Карл X), нечто в роде Стоика высшей степени, потерявший с Христианским терпением такое славное поместье, как его уважали тогда! Мы видели потом, как упал он; мы, мимо которых провезли также и гроб Людовика XVIII* (Людовик был последним монархом Франции, который не был свергнут в результате революции (короли Карл X, Луи-Филипп I и император Наполеон III были свергнуты)! И как же он упал! Неужели гром грянул, и поразил его? Нет!

Обращаюсь к Журналу. Он великий господин в нашем мире; он неумолимый деспот нашего века; власть его непоколебима - это власть умственная - утес, о который легко и тяжко разбиться. Он измеряет славу, известность, смелость каждого. Он говорит надгробные речи всему, что опрокинет вверх дном. Он живуч; у него достанет терпения на бессмертие; он утомит всякое временное честолюбие. Он победил упорство прежнего времени; ему уступила наша решительность; он обнажил романтическую, прелестную идею Клоринды* (*героиня романа Торквато Тассо "Освобождённый Иерусалим") нашего времени. Он превозмог железную волю Бонапарта - даже Бонапарта! Бонапарта свалило Книгопечатание; сын его умер, и книгопечатание, только оно, одно Книгопечатание проговорило ему надгробную речь. И вы хотите, чтобы человек не гордился, принадлежа к делателям книг и Журналов, к ним, которые возвели и низвели  столько слав и величий? Будем справедливы, и скажем, что никогда, ни в какую другую эпоху новейшей Франции, Литература и Искусства не были так цветущи, как были они в то время, когда я отмежевал себе маленькое местечко в литературном мире. Россини был тогда в полной славе. Гро, тогда еще не Барон, а просто г-н Гро, сводил купол Пантеона, переделанного в церковь Св. Женевьевы. Ламартин издавал новые Meditations, прелестные создания, достойные первых его созданий. Шатобриан составлял тогда полное собрание своих сочинений, единственный человек, которому можно простить эту глупость! В Театре, Виктор Гюго готовил свою "Марион Делорм" (фр. Marion de Lorme), ее защищал даже сам Карл Х-й, против самого нелепого из преследований, какие только когда-нибудь являлись в какой-нибудь Литературе, после знаменитого прошения, поданного Королеве Елизавете от Авдийских мясников, уверявших, что поэт Шекспир отбивает у них хлеб* (В России пьеса была долгое время запрещена, причем этот запрет был санкционирован на самом высшем уровне. По свидетельству П. А. Вяземского, представление пьесы было запрещено непосредственно императором Николаем I: "Она подана ему была 14 декабря. Он попал на место, где говорится о виселицах, бросил книжку на пол и запретил представление").

Все это славно шло. Скриб* (Эжен Скриб - французский драматург, специализировавшийся на комедиях и водевилях, либреттист) утешал нас аристократией своего покроя и вымысла. У нас был Буальдьё* (французский оперный композитор), создававший свою La Dame Blanche; у нас был... Да, что еще у нас было? Жерар, например и его Королевский  портрет, в котором не могли налюбоваться лошадью (Король был изображен на лошади). Всему этому дивились, потому, что делать было нечего, и мы были богаты. Каждый год обладал тогда своей знаменитостью, и каждую из них надобно было или создавать, или разрушать - какая легкая вещь для Журнала! Тут подошла экспозиция французской промышленности, на которой явились  усовершенствованные лампы, усовершенствованное мыло, усовершенствованные парики, усовершенствованные фортепиано, и всякие другие усовершенствования. Мы смотрели, смеялись, и время летело неприметно. Затем являлись выставки Севрской мануфактуры, французской "Национальной мануфактуры Гобеленов" (фр. La Manufacture nationale des Gobelins), Общество поощрения Изящных искусств, концерты детей Аполлона, и за всем этим следовали обеды в Le restaurant Au Rocher de Cancale, или у Вери. Что за пестрая толпа! Посмотрите на эту даму, с нотами в руках: она выходит из Фейдо, и едет петь в Королевской Часовне; посмотрите на этого человека, который везет свою скрипку в кабриолете: он едет аккомпанировать Герцогине Беррийской. Посмотрите и на этого ребенка, который прыгает и резвится, окруженный Гвардейцами: это Герцог Бордосский* (*Граф Генрих (Анри) Шарль д'Артуа, герцог Бордо (фр. Henri Charles d'Artois, duc de Bordeaux), более известный как граф де Шамбор (comte de Chambord; 1820, Тюильри, Париж -Фросдорф, Австро-Венгрия) - последний представитель старшей линии французских Бурбонов (потомков Людовика XV), внук Карла X; претендент на французский престол как Генрих V (Henri V) и глава легитимистской партии. Со 2 августа по 9 августа 1830 года формально считался королём, однако корона была передана его регенту Луи-Филиппу). Слушайте и смотрите: старый Дворец освещен, праздник в Тюильри, праздник великолепия и знатности! Мы еще в Средних Веках; все, все стремится на этом празднике к этому старому, доброму времени. Ночь, пролетает в мечтаниях о старинном Феодализме... И помните ли вы, как в то время занимались самыми мелкими вещами, как тогда все делалось зрелищем, как мы требовали тогда зрелищ, не зная другой пищи для народного любопытства? Как вы ни будете искать, вы не найдете ни одного крошечного события, которое бы прошло тогда незаметно, ни одного героя, самого маленького, который бы промелькнул в молчании. И что за зрелища тогда бывали! С равным нетерпением любопытствующая глупость бежала смотреть похороны знатного человека, и Риту-Христину, двух сестер-близнецов, живших одной жизнью, одной любовью. Люксорский обелиск сталкивался с ребенком, у которого в глазах было написано имя Наполеона. Помните ли вы эту хорошенькую девочку, которую называли тогда Леонтиной Фей (французская актриса)? Сколько восторгов она возбуждала в нас! Теперь она уже замужем, и скоро будет матерью. От этого страх как стареем мы, мы, бывшие свидетелями ее дебютов. И что тут говорить много: в то время даже Филотехническое общество* (*общество досуга) было чем-то. Всю жизнь я буду вспоминать об этом почтенном Обществе. Г-н Каде де Мец, друг моей бабушки, человек ученый, достойный всякого почтения, был членом этого почтенного Филотехнического общества. У всякого есть своя слабость: при каждом новом публичном заседании, он всегда водил меня с собой, чтобы возбуждать во мне дремавшие поэтические впечатления. В каждом заседании, они происходили в обширной зале Отель-де-Виль (фр. H?tel de Ville) - Общество читало неутомимо, и выставляло напоказ своих великих поэтов. Величайший из всех великих поэтов Общества в то время был г-н Вьенне (Жан-Понс-Гийом Вьенне). Не было ни одного заседания, в которое мы не видели бы г-на Вьенне, прибегавшего с рукописью в руках. Он являлся с поднятою вверх головой, горделиво садился подле балюстрады, и тут, с сильными движениями, вдохновенным взором, гордо читал он целые песни из шуточной поэмы своей, от которой все Общество было в изумлении (?). Вы не поверите, что это была за поэма! Слог ее был достоин мыслей, а мысли слога. Можно было принять ее издали, при блеске свеч, за одурявшую тень Орлеанской Девственницы Вольтера. Особенной была в этой поэме одна песнь, о которой всегда буду я воспоминать. Сочинителю угодно было представить в этой песни Королеву Бланку, мать Св. Людовика; и эту бедную Королеву жестоко обижает, среди бела дня, толпа военных бродяг! Филотехническое Общество не видело тут ничего худого, и аплодировало из всех сил. Что до меня, мне и тогда казалось, будто это и глупо, и бесчеловечно; но видя, что все восхищаются, и все аплодируют, я скромно молчал. Потом знаменитая шуточная поэма была издана, и публика судила точно также при чтении, как я судил при слушании поэмы. Это не помешало однако г-ну Вьенне сойти, или взойти на целую голову выше, перейти из Филотехнического общества в Академию Французскую, предпочтительно пред Бенжамен Констаном* (*Бенжамен Констан - Французско-швейцарский писатель, публицист, политический деятель времён Французской революции, бонапартизма и Реставрации). Да, вот еще знаменитый человек, смерть которого мы видели и которого забыл было я поставить между политическими мертвецами; начало всех этих знаменитых похорон открывает процессия Генерала Фуа, замыкает процессия Казимира Перье и Ламарка.
Невольно, как вы можете заметить, я возвращаюсь то и дело к рассказу о похоронах. Я уже в тех летах, когда удивляются числу пережитых людей. Тяжкая работа: вспоминать обо всех, кого мы видели, и кого уже более нет! Станем лучше говорить о бывалых модах, о прошедших пустяках, и я не буду задумываться. Вы, конечно, читали Урику, сочинение г-жи Дюра; вы, конечно, читали и Эдуарда - эти две защитительные речи Сен-Жерменского предместья? Вы видели Озажей, принятых сначала за Князей, потом сделавшихся шутами, перешедших из Сен-Клу в Большую Хижину. Какое различие между Озажами и Алжирским Деем, заменившим Озажей в Оперной ложе! Вы вспомните, думаю, и о другой великой вещи, которую с такой важностью ходили мы смотреть каждое утро, о Жирафе? А ведший человек, гремевший своим красноречием, миссионер Гюйон? А процесс Кастена, занимавший внимание всех, не меньше Фюальдесова? И Генерал Бертон, казненный с таким хладнокровием? И отвергнутый закон о праве наследства по старшинству? И статуя Людовика ХIII, восстановленная на Королевской площади? И отделка церкви св. Магдалины, вечно нескончаемой? И торжественные врата Place de l'etoile (площадь Звезды), над которыми столько забавлялись? И прежние большие охоты, и карета Карла Х, проданная с молотка, и Морской Музей? Мы однако жили всем этим; мы жарко отстаивали одно, грозно нападали на другое. И после являлись Двор и Придворные, и собственные имена: г-н Дама и г-жа Гонто, Герцог де Гиз и его красивая супруга, г-жа Дю Кейла и г-н Состен Ларошфуко, благонамеренный, вежливый, и трепетавший перед Журналами, которых утренние насмешки повторялись по вечерам в Элизе-Бурбон. В то время много говорили о девице Нобле, и о романах г-на Романьези. Чем мы не занимались, праведное Небо! И что же? Все это забыто! Пришло новое время, и придало всему этому такой цвет, что оно сделалось похоже на дряхлую старину. Молния бьет в новый дом, и вдруг придает ему мрачный цвет памятника Средних веков. Точно так случилось с этим обществом прежнего времени, захваченным внезапно, пока оно дремало. От будущности Франции, вдруг и насильно,  его отодвинула неизмеримая бездна. Оно сделалось совершенно бесполезно, бесполезна даже как эпоха перехода. Все, что оно создало - его Аристократия, поверья, нравы, даже его моды и Изящные Искусства, вещи, всего менее зависящие от приказа, всего более происходящие от прихотей народа - все это село в Шербурге на корабль, и уплыло с обратной волной, которая столько раз катилась к берегам Франции и обратно, с тех пор, как принесла во Францию несчастную Королеву Генриетту* (*Генриетта Анна Стюарт, младшая дочь короля Англии Карла Первого и его жены Генриетты Марии Французской). Жалкая История, повторяемая каждым столетием, и ведущая за собой прежние несчастья, прежние события!

Итак, вы поймете, что человеку, который занимался всеми этими событиями изо дня в день, следовал, с пером в руке за самыми мелкими подробностями современной ему Истории, почти нечего другого рассказывать, кроме этой Истории. Усиленное внимание совершенно приковало меня к ней, и, слава Богу, я был в таких различных положениях, что мог хорошо понять их все по частям, и могу понимать теперь в целом, могу понимать все, что разбросано было по разным дням новейшей нашей Истории. Сначала я был неизвестным писателем, остряком оппозиции, воевавшим в рассыпанных стрелках, бившим то, что сам он знал весьма плохо, и что его знало еще менее. Из маленького Журнальца (Figaro) перешел я в огромный Журнал (Дебаты); из Журнала простонародного в аристократический, и всегда был я тот же, всегда в оппозиции, там и здесь, где бы что ни говорили обо мне. Люди, упрекающие меня в переходах из одного Журнала в другой, не упрекнут меня, чтобы я переменял одно свое мнение на другое. Как писатель, я всегда был одинаков, не любил ничего, что тяготит; воевал со всем, что угнетает; никогда не был я руководим в моей ненависти никаким личным честолюбием, и всегда бросал свое место, когда оно становилось слишком выгодно для битвы. Так я бросил мой маленький Журналец, когда он стал торжествовать при Мартиньяке. Так я оставил мой большой Журнал, в тот самый день, когда Полиньяк сделался его покровителем. Всем известно, что мне тогда выгодно было оставаться, а я бежал, и на другой же день записался в оппозицию. Борьба с сильным - это жизнь моя, так, как для других борьба за сильного есть истинная жизнь. Первый, начавший оппозицию после июля был я. Говорю здесь об этом не из суетного честолюбия, не потому, что хочу стоить более, нежели чего стою. Нет! это ответ мой, однажды навсегда и всем, кто обвинял меня в безрассудной переменчивости правил. Никто не обвинит меня за мою жизнь, не уличит ни в одной низости, ни в одном дурном деле, ни в одной трусости.
К чему годились, и что в течение десяти лет сделали мы, молодые журнальные писатели, угадать и сказать не трудно. Хорошо поняв, в чем состоит дело, и с кем мы имеем дело, мы поняли немедленно, что надобно делать, и на что должно бить. И вот, мы были первые, которые грудью напали на Наполеоновскую Литературу, это нелепое завоевание литературное, горделиво уцелевшее, когда все другие завоевания, погибли безвозвратно. Вы, люди, ныне живущие, или лучше сказать, ныне пишущие, спокойно, вне всякой цензуры, вы не можете представить, что такое была за десять лет Французская Наполеоновская Литература! Повсюду она была владычица, повелительница, гордая, завистливая, и - пошлая. Она держала в руках все, что только держать могла: Театр и Красноречие общественное, Академии и Журналы. На каждом шагу, бедный молодой человек, чувствовавший в себе сколько-нибудь ума и сердца, встречал препоны, поставленные посредственностью. Никому нет дороги! Сколько унижения должна была терпеть юная, новая школа - это почти невероятно! Едва с трудом нашелся издатель, согласившийся напечатать Делавиневы Messerdennes; Ламартиновы Meditations были изданы из милости, и с трепетом; Лорда Байрона, как поэта, осмеивали торжественно; надобна была не малая смелость книгопродавцу, который согласился на издание Пуритан В. Скотта, и истратил на издание их половину того, что издерживали на издание Пиго-Лебрен (Pigault-Lebrun) M. Botte (1802) и L'enfant du carnaval (1792). В то время Арман Каррель не нашел бы издателя для своей Английской Истории; в то время у Журналистов не достало бы слов для негодования, если бы Сент-Бёв напечатал свои литературные очерки; для издания Хроники Мериме непременно надобно было сотоварищество Издателя Пандоры. Мишель Реймон не посмел бы явиться без предисловия Поль де Кока. Я, я сам видел, что Виктору Гюго, этому пламенному гению, царствующему теперь над Поэзией, после жестоких битв за нее, не хотели заплатить сотни экю за Гана Исландца - живое, страстное, странное произведение юноши, у которого в голове была уже Notre-Dame de Paris, а в сердце кипели Les Orientales (Восточные мотивы). В то время к Театру приступить не было возможности: Французский Театр, Французская Трагедия были совершенной монополией литературной. Опера также принадлежала монополистам, душою, телом, танцовщиками. На Оперу Комическую смотрели они, как на колыбель свою. И действительно: сколько переползло их оттуда в Палату Депутатов и в Академию Французскую! Славная была эта Литература, друзья мои, славная, ученая Литература! начинавшая кропаньем Драм для музыкантов Театра Фендо (Комическая опера).

Под таким игом можно было погаснуть не одной пылкой душе. Унижение было самое жестокое. Сколько раз, медленно прохаживаясь в деревянной галерее Пале-Рояля, этом храме книжной продажи и публичного разврата, теперь совершенно опустелом, я чувствовал, как сердце мое сильно билось от негодования, пока я рассматривал богатые книжные лавки, совершенно набитые Литературой, из которой ни я, и никто из нас не мог прочитать четырех страниц сряду! В то время книжный Пале-Рояль доступен был только избранным адептам. Альфред де Виньи, начавший со всеми возможными стеснениями, был смиренно объявлен в темном уголку, у книгопродавца du quai de la Vallee; Александр Дюма, неизвестный переписчик, запертый в своей канцелярии, и не мечтал тогда о славе, какой достиг через шесть лет. Сколько терзаний для всех этих юных, сильных душ! Но они тяжко влачились около медной стены, и не могли взлезть на нее. Тогда, для существования бедного поэта было только два пути: жить в бедности и неизвестности, или тихонько работать, участвуя в Историях, Трагедиях, Комических Операх, Биографиях, Академических речах привилегированных господ. Третьей дороги никакой не было.  Спросите у всех, кто сделался теперь чем-нибудь, кто считается теперь украшением Литературы, спросите о том: как шли они, с каким томлением, с какими усилиями! Подумать ужасно! И чтобы со мною ни было, я дал сам себе слово, вспоминая обо всех прошедших скорбях, что чем бы я ни был, никогда не затворю я ни двери, ни души моей перед молодым человеком, который добродушно, благородно придет ко мне, и скажет, что хочет идти по скользкому и трудному поприщу Литературы. Поймете ли теперь, что человек, который один из первых, лицом к лицу, сразился этой превозмогавшей Литературой, который рубился с ней день и ночь, который в ее разрушении полагает всю свою славу, который нападал на нее всеми возможными средствами - сначала укоряя ее в ничтожестве, потом в ее привычном рабстве - что этот человек немного гордится собой? Поймете ли, что он, когда прежняя Литература умерла, когда юные и сильные люди ниспровергли наконец все препятствия, гордится немного тем, что и его доля была в этом великом подвиге? Да, я горжусь, что и я, говорящий теперь с вами, был маленьким зверьком, и помогал другим грызть сети, какими опутан был могучий лев. Дайте мне наглядеться на радость его, моего юного, освобожденного льва! Как бешены его прыжки! Как жива поступь его! Как он счастлив своей свободой! Лев - это наша юная, современная Литература; это наша прихотливая, шаловливая Поэзия, это наша строгая, поэтическая История; это также наша Драма, великий боец, который не успел еще сбить всего, чему он бросил вызов; это наше Красноречие, простое и естественное, удаленное от всякой надутости; это наш Роман, страстный до неистовства, но исполненный истиной всякого рода. Таковы плоды литературной победы, требовавшей десятилетней битвы! Что должно произойти впоследствии из сей победы, и какие плоды потом даст новая Литература никто не может этого сказать. Наши покушения, самые смелые, не довели еще нас до создания великих образов. Последний переворот особенно упал на все это, и лишил бодрости умы самые дерзкие, разрушил много восторгов. Тяжко писателю, идущему мирно к своей цели, быть вдруг расстроенным этим громадным явлением, которое запросто называют переворотом* (*Французская революция 1830 года - восстание в июле 1830 года во Франции, приведшее к свержению Карла Х и возведению на престол его "кузена" Луи-Филиппа, герцога Орлеанского. Ознаменовала переход от одной конституционной монархии - реставрации Бурбонов к другой - Июльской монархии, переход власти от дома Бурбонов к Орлеанскому дому, торжеством принципа народного суверенитета над принципом Божественного права короля, а также установление либерального режима и окончательное торжество буржуазии над земельной аристократией. В смысле внешнеполитическом, революция означала сильный удар по принципам Священного Союза).
Переворот! Он изумляет, утомляет, он уничтожает, и надолго.  Опомнившись от первого изумления, сколько надобно забот и стараний, единственно для того только, чтобы стать на ступеньку славы, до которой вскарабкались, когда переворот, мимоходом, задел вас кончиком крыла, и сшиб долой! Всё мы теперь в этом положении, всё, сколько нас ни есть. Мы ждем будущей Поэзии, и беспокойно спрашиваем: с которой же стороны, с Востока, с Запада загремит труба поэтического воскресения? Но, увы! надобно ждать еще долго, пока мы услышим ее, гремящую, ревущую в новейшем, совершенно погрязшем в политике обществе! Дела идут прежде идей. Надобно дать Истории пройти и получить лицо и образ. Когда создастся История, мы создадим Поэзию из Истории, если достанет сил.
И здесь опять выгода Журнала, ибо в одно время, составляя Политическую Историю, он составляет и Литературную ежедневную Историю. Критика заменяет всю Поэзию, когда вся Поэзия погасла. Во времена переходов из эпохи в эпоху, Критика очень ловко заменяет все, чего уже нет и чего еще нет. Тогда в Критике заключено все: Поэма, Драма, Комедия, Театр, все, что занимает умы. Она разжигает страсти и забавляет, светит и жжет, живит и убивает; она забирает тогда себе все обязанности других частей Искусства. Она, вдруг и попеременно, Ода, Элегия, Эпическая поэма, Кантата, надгробная речь народа, потерявшего своих поэтов и ораторов. Вот почему, в известные эпохи, вы видите ремесло Критика, по-видимому второстепенное,  восходящим на высшую степень славы, могущества, уважения, пользы. Мы стоим теперь в этом положении: мы теперь в Критике. Неоднократно уже случалось нам, после всяческих переворотов, переделывать наше Литературное Уложение, переделывая тогда же и политический Кодекс наш. Если теперь вы спросите меня: что же будет из нашей нынешней Литературы? Я скажу, что до июля месяца, может быть, я знал это, а теперь совсем не знаю. Июль застал нас не на задворках, не вернул назад, но он, может быть, испугал нас в ходе вперед. Может статься, что мы такой же литературный переход, как Литература Наполеоновская была переходом. Но есть разница: наша новейшая литература, увлекательная, страстная, вдохновенная столько же Классической Древностью, сколько воспоминанием Золотых веков каждой иностранной Литературы, свободная от всякого предубеждения, всякой ненависти, ласковая ко всему, легкая, уважающая и уваженная по всем соображениям, стоила бы в будущем чего-нибудь поболе маленькой чести быть литературным переходом. Оставим труд времени и юности - вот два великих учителя.

Блажен родившийся поэтом! Блажен, кто умеет писать Историю! Блажен Оратор! Блажен писатель Драматический! блажен Критик - честный человек, попавший под руководство Журналиста, у которого сердце столь же благородно, сколько ум его возвышен, и которому предается он с детскою любовью! Но прежде Поэта, прежде Историка, прежде Оратора, прежде Драматического автора, прежде Критика, всех этих пропащих сынов Искусства, проводящих жизнь свою то в борьбе, то в торжестве, блажен, троекратно блажен, кто ничего не производит сам, кто наслаждается тем, что производят другие, кто призывает самого Критика пред свое судилище, и судит его последним судом!
Наверх