Иоганн Фридрих Кинд. Собиратель бабочек

На минеральных водах случай свел меня опять с доктором И., товарищем и другом моей юности. Имя его Фердинанд. Так я и буду называть его, не упоминая фамилии, из уважения к некоторым доныне живущим особам. Я с трудом узнал его: так изменилось его лицо, прежде здоровое и полное; так потускнели и впали глаза, блиставшие некогда живостью и веселием.
За эти три года пред сим в этом же самом месте возобновили мы в первый раз юношеское знакомство наше: тогда он почитался здесь искуснейшим из молодых врачей и с большим успехом лечил других; теперь он сам нуждался в искусном лекаре. Тогда все представляло в нем довольствие и жизнь, исполненную телесной и душевной силы; теперь в изнеможении, беспокойный, задумчивый, сделавшийся почти нелюдимом, походил он на жертву, уже подсечённую косой смерти. После обыкновенных при свидании приветствий и вопросов, не мог я удержаться, чтобы со всей осторожностью дружеского участия, не высказать перед ним своего удивления столь явной его перемене. Он в полслова отвечал мне, что это ничего не значит и вскоре нашел случай от меня увернуться. Прошло два дня. Я не пропустил ни одного публичного собрания, но нигде уже не встречал его. Вечером на третий день нашел я его игорном доме. Поодаль от жадной толпы людей, устремивших все свое внимание на ставку, сидел он один в темном углу и вопреки жестокому кашлю, который его мучил, глотал или лучше сказать, лил в себя крепкий пунш.
Зная, что при первом нашем свидании он с намерением от меня скрылся, я ничуть не оскорбился тем - напротив, это побудило меня стараться снискать его доверенность, помочь ему, если можно, или, по крайней мере, облегчить душевную его скорбь дружеским участием. Я искренне приветствовал его, спросил себе стакан пуншу, велел подать свечу и сел подле него. Сначала ответы его были холодны и отрывисты, но мало-помалу воспоминаниями блаженных дней нашей юности мне удалось растопить лед, под которым сердце его, казалось, замерло со всеми чувствами. И в то мгновение, когда он сам, забыв настоящее, с горестью воскликнул: - ах, тогда блистало солнце весеннее - сейчас оно закрылось вечным туманом! я мог уже свободно спросить: - почему же вечным? Лето жизни также приятно.
- Вечным! вечным! - возразил он опять, неподвижно устремив на меня свой взгляд; потом понизив голос и боязливо озираясь вокруг, примолвил: - с теми, что случилось в жизни, что со мною, и кто при этом не совсем безвинен, тем уже не ждать на свете радостей. Вид и голос его привели меня в трепет. Мое смятение от него не скрылось. - Завтра поутру, - сказал он, подумав, - приходи ко мне в дом красной звезды. Когда то ты был близок моему сердцу; в последние же пять лет ты ничего обо мне знаешь - так тебе, одному тебе могу поверить тайну судьбы моей. До завтра, прощай!
С нетерпением ждал я утра; еще с большим нетерпением искал жилища Фердинанда. Оно было из самых отдалённейших во всем местечке: мрачный дом стоял посреди густых, сросшихся между собою лип, сквозь которые шла узкая дорожка к кладбищу. Окна первого этажа, где он жил, были завешены гардинами. Дверь была заперта; стучусь - он отворил только когда узнал меня по голосу; встретил молча, в нанковом сюртуке; вид его показывал, что он провел ночь без сна.
- Ты спал? - спросил я, смотря на уставшие, покрасневшие глаза его. - Мало! - отвечал он отрывисто; потом с принужденною улыбкой, указывая пальцем на висящий над кроватью женский портрет, добавил: - знаешь:

     Светит месяц, дол сребрится
     Мертвый с девицею мчится;
     Путь их к келье гробовой.

- Чем же ты занят так рано? - продолжал я. - Уже давно, - отвечал он, желая казаться спокойным, - ломаю я голову над тем, от чего легче умереть: от сабли или от секиры палача, и это, судя основательно, не совсем легкая задача. И в самом деле - не без удивления увидел я на столе его анатомические рисунки и модель гильотины. Чтобы прервать разговор о сем ужасном занятии, я обратился к портрету. Это была прекрасная женская голова с длинными, светло-русыми волосами: в черных глазах отражалась жизнь и душа. Вместо обыкновенной цветной гирлянды, рисунок окружён был цепями и, странное предчувствие овладело мной, хотя в тоже мгновение показалось смешным - женщина была в белом платье с черными лентами. - Этот портрет очень схож, - сказал Фердинанд, - я сам рисовал его. Но уже пора! Садись и слушай! Он взял меня за руку и посадил на софу, стоящую против портрета. Как ни билось мое сердце в ожидании, я заставлял себя казаться хладнокровным.
- Не ожидай от меня, - начал он, - чего-нибудь чрезвычайного. Из событий, которые буду рассказывать, каждое отдельно ничего не значит и случается едва ли не повседневно; одно только гибельное сцепление их могло над головой моей сковать бремя злополучий, под которым я должен пасть неминуемо. Еще на одиннадцатом году от роду имел я небольшую любовную связь с девушкой, лет двенадцати. Дом и сад моих родителей примыкал к одному большему английскому саду. Владетелем его был держатель кофейного дома, слывшего за лучший во всем городе; человек, который хоть и не имел большого кредита, но делал изрядные денежные обороты, особенно посредством азартных игр, бывших в большем употреблении в его доме. Он был вдов, имел двух дочерей. Старшая, уже взрослая девушка, высокого роста, прекрасная собою, слыла в городе несколько легкомысленной; впрочем, наверное, ничего не знали. Младшую звали Ульрика и уже тогда, в первом цвете юности, обещала красоту необыкновенную. Обе сестры приходили иногда в отцовский сад или по хозяйству, или в хорошую погоду для прогулки. Я в то время, по ребяческой склонности, решил завести коллекцию бабочек, что весьма естественно заставило меня заниматься и собиранием гусениц. О, дорого мне стоило это занятие! На нем, как на тонкой нити, висел меч, который тогда еще невидимо надо мною носился.
Оба сада разделялись только полусгнившим, дощатым забором, который с нашей стороны был обсажен акациями и виноградом. Однажды, я со всем детским усердием искал на ветвях гусениц, Ульрика, смотря в трещину забора, спросила, что я делаю. Я сказал ей, и таким образом, как обыкновенно водится между детьми, мы вскоре весьма коротко познакомились. Ульрика уверила меня, что в их саду таких червячков множество, начала искать их точно также прилежно, как и я, и подавала мне гусениц на древесных листочках, сквозь отверстие между досками. С тех пор я еще более полюбил свой маленькой кабинет и, приходя в свой сад за гусеницами, всегда прислушивался, нет ли в соседнем Ульрики. Во все время своих прогулок, она не пропускала случая помогать мне. Таким образом, руководимые тайным движением сердец, мы сходились часто у забора и по целым часам разговаривали между собой с детской откровенностью. Наконец удовольствие видеть друг друга уступило место охоты добирать гусениц. Спустя какое-то время после нашего знакомства через стену, подобно беседам Пирама и Тизбы, пришла нам охота поиграть друг с другом. Ульрика нашла почти совсем отделившуюся от забора доску, которая держалась только на одном гвозде. Я без труда отдернул ее прочь и в одно мгновение перескочил в сад Ульрики. Мы начали вместе резвиться, играть, бегать и часто преследователь, догоняя беглеца, брал его за голову и награждал невинным поцелуем. Таким образом, сходились мы, по крайней мере, раз в неделю. Когда же наступало время расставаться, я по какому-то инстинкту, прикреплял всегда оторванную доску к забору, чтобы никто не знал о моей отлучке и о наших свиданиях. Одна только сестра Ульрики была свидетельницей наших забав; она обходилась со мной очень ласково, часто трепала меня по щеке, гладила по голове; пока мы играли, она садилась читать книгу и смотрела с улыбкой, когда мы, при каждом свидании и разлуке, обнимались, как нежнейшие обожатели.
Однако эти свидания ненадолго остались тайной в нашем доме: начали подшучивать надо мною и дразнить мена Ульрикой. Родители мои, по-видимому, не обращали на то никакого внимания, но однажды я совсем неожиданно, вместо старой сгнившей доски, нашел совершенно новую и потайная лазейка была заделана накрепко. С сей только минуты знакомство мое с Ульрикой стало казаться мне чем-то важным и при всей своей невинности я почитал его любовной связью; я подумал, что честь моя требует не терпеть никакие препятствия, и решётка, сделанная для подвязывания винограда, служила мне на сей раз лестницей, по которой я перебрался через забор. Не без внутреннего удовольствия от удачи моего геройского подвига, полетел я, как легкая серна, в объятия Ульрики.
Возвратясь назад, увидел я батюшку, который прогуливался по средней аллее, что весьма редко случалось, потому что сад наш отдавался в наймы и часто по целым месяцам никто из нашего семейства, кроме меня, в него не заглядывал. Он побранил меня за безрассудную отважность, от которой я мог сломать себе шею; потом намекнул слегка, что если хочется мне играть с Ульрикой, то можно ходить друг к другу совершенно открыто. Мы воспользовались несколько раз сим позволением, но удовольствие в забавах наших уже исчезло; мы не могли играть с такой свободой как прежде, потому что батюшка стоял всегда у окна, наблюдая за всеми нашими малейшими движениями. Зато мы стали находить случаи встречаться в других местах, где могли обращаться между собой непринуждённее, как настоящие любовники. Может быть, эта мысль никогда, или по крайней мере в то время, не пришла бы нам в голову, если б не обратили на нас внимание, как ни старались впрочем скрывать это. Но вскоре другая, гораздо важнейшая опасность начала угрожать нашей любви, а именно чрезвычайное различие в положении мальчика и девушки в то время, когда выходят они из детства. Девушка начинает привлекать на себя взоры мужчин и некоторым образом переходит в другую сферу; мальчик все еще сидит в школе за книгой и, в сравнении со своей ровесницей, остается на том же месте; девушке нужен жених, чтобы вступить супругой в общественный круг людей; юноша же должен еще положить основание своей будущей деятельности, основание твердое, на котором укрепится со временем его домашнее и гражданское, бытие.
И между нами это различие не могло не произвести обыкновенного своего действия. Способности Ульрики развились: она сделалась прекраснейшей розой; обожатели, окружавшие прежде только сестру ее обратились все к одной Ульрике. Вскоре, красота ее привлекла новых обожателей из тех молодых людей, которые посещали дом отца ее. Сначала Ульрика, казалось, избегала всякого случая оскорбить меня своим невниманием и подать повод к разрыву, но мало-помалу начала уже держать, меня в некотором отдалении и играть роль взрослой девушки; она была со мною очень ласкова, когда мы бывали одни, но при свидетелях, даже при сестре своей, обходилась довольно холодно. Тысячи препятствий приходили ей в голову, когда дело шло о свидании со мной, между тем как не заметно было никакого принуждения в обхождении ее с другими взрослыми уже мужчинами.
Во мне воспылала ревность, разумеется сама по себе очень смешная; маленькое мое тщеславие оскорблялось; гордость моя пробудилась. Я сам начал от нее бегать и старался забыть ее. Долго сердце мое противилось истребить ее из памяти; но когда я однажды идя в школу, встретил ее в коляске с отцом и двумя офицерами и когда, пораженный сим нечаянным явлением, покраснев как нельзя больше, трепещущей рукой снял свою шляпу и сделал ей низкий поклон, а она кивнула только головою - тогда я дал себе священную клятву считать ее совершенно для себя чуждою и ни мало о ней не думать, чтобы ни случилось с ней. Таким образом, с год я не видел ее и не хотел ничего о ней слышать. Прилежание к наукам с одной стороны, легкомыслие юности с другой, истребили ее, наконец, из моего сердца. Я повзрослел и уже считал ребяческую любовь свою, чем она была, в самом деле, то есть глупостью; я даже начал стыдиться, воспоминая о ней. Только однажды еще был я встревожен припадком этой страсти, когда узнал, что Ульрика уехала путешествовать с каким-то молодым иностранным бароном. Как о том говорили в городе, ты легко можешь себе представить.
Признаюсь - это известие сильно поколебало мою душу. Презирая легкомыслие Ульрики, я не переставал думать о ней и не мог не извинять ее. Сколь ни велико было мое огорчение, я все еще желал ей лучшей участи. Но время исцелило во мне и эту рану. Я уверен, что ни в Академии, ни при последнем нашем здесь свидании, ты не заметил, как жестоко был уже я тогда поражен стрелами любви. О, как счастлив бы я был, если б ты и теперь нашел меня в таком же положении, как тогда оставил.
Вскоре после нашей с тобой разлуки, семейные обстоятельства заставили меня отправиться на родину в Ф***. Муж моей сестры предложил мне квартиру в своем доме, в том самом, который принадлежал прежде отцу моему. Я не мог отговориться, хотя мне это и очень было неприятно. Я боялся воспоминаний, которые неминуемо готовило мне это опасное соседство. Можешь судить, каково было мое беспокойство, когда я случайно узнал, что Ульрика уже с полгода возвратилась назад во всем блеске прежней красоты своей и живет, уединенно в маленьком домике в саду, который отец ее, при всем расстройстве своих дел, удержал еще за собой. В ту же минуту решился я никогда не ходить в свой сад, даже не останавливаться у окон, потому что добрая сестра моя нарочно приготовила для меня комнату окошками в сад, думая доставить мне тем удовольствие. Несколько дней оставался я тверд в своем намерении, хотя Эмилия, помня привязанность мою к саду, но, не зная моих опасений, не один раз предлагала мне завтракать в беседке. Однажды в сумерки увидел я в соседнем саду женщину, в которой узнал Ульрику. Маленькая, стройная, румяная блондина сделалась настоящей богиней красоты. - Что за беда, если взгляну на нее поближе? - подумал я про себя. Чему быть, того не миновать! И сам не знаю, как я очутился в саду. Тысяча горестных и сладостных воспоминаний стесняли мое сердце. Я подошел к забору. Знала ли Ульрика, что я так от нее близко, или какое-нибудь воспоминание о прошедшем, предчувствие, симпатия привели ее, только глаз мой, приближаясь к трещинке в заборе, встретился с ее глазом и невольное восклицание: - Ульрика! вырвалось у меня с глубоким вздохом. Тысячу раз случалось прежде, что я звал, ее подобным образом; тысячу раз получал я радостный ответ ее, мудрено ли, что в эту минуту и она, забыв все, что было после между нами, тихим, но приветливым голосом отвечала мне: - да, любезный Фердинанд, это я. Но этими словами и кончилось наше взаимное приветствие. Мы оба отступили назад и молчали, больше потому, что не знали, как начать разговор. Я не хотел обращаться с нею по-прежнему, не хотел говорить ей дружеского Ты, но и не осмеливался почему-то первый сказать: Вы. Она, как я после узнал от нее, была точно в такой же нерешимости. - Вот уже семь лет прошло, как мы не видались, - так начал я, наконец: - нам, конечно, есть о чем поговорить - о многом.
- Я готова! - отвечала она после минутного молчания. - Пойдите сюда; я отопру вам калитку. Что было делать? Идти через улицу и быть замеченным домашними, мне очень не хотелось, но я решился. С трепещущим сердцем приблизился я к садовой калитке, Ульрика отворила ее. Я вошел и когда увидел любезную подругу моей юности, стоящую передо мною в сумраке развесистых дерев в простом белом платье, с соломенной шляпкой в руке, с развевающимися на открытом ее челе локонами, со всем выражением детской невинности, с ангельским взором, в котором изображалась небесная душа; то мог ли противостоять очарованию настоящего и прошедшего, мог ли не забыть всего, меня окружающего, мог ли не броситься к ней на шею и с вырвавшимися из глубины души словами: милая, незабвенная Ульрика! мог ли не покрыть ее огненными поцелуями?
С робкой стыдливостью освободилась она из моих объятий. Прежняя любовь, которая была гораздо пламеннее, нежели мы думали, казалось, с новой силой возродилась в сердцах наших. Рука в руке, робко поглядывая друг на друга, ища и не находя слов, прошли мы два раза взад и вперед большую каштановую аллею. Эти минуты и для меня и для неё были очень мучительны.
- Нет, не могу более выдержать, - сказала она со стеснённым сердцем и села на дерновую скамью; а я, смотря на нее пристально, остался перед ней стоя.
- Фердинанд! позволишь ли по-прежнему говорить тебе ты? Ведь мы теперь одни. Называй и меня также, хотя бы и с видом презрения; и самое унизительное ты не оскорбит меня, пока сердце твое не заставит тебя переменить обо мне мнение и найти меня достойной дружеского участия.
- О, не говори так, Ульрика! - воскликнул я исполненный сострадания, от которого, в ту же минуту подозрительность моя заставила меня покраснеть. Но, не смотря на то, слово вы как будто замирало на устах моих. - Если ты сама собой довольна, то не обязана мне никаким оправданием! - прибавил я уже гораздо сдержанней.
- Пусть и так, - начала она опять с неописанной приятностью. Ты конечно прав, если думаешь, что наша прежняя, ранняя любовь должна теперь казаться нам смешной; но если вспомнить, как эта любовь была чиста, искренна, бескорыстна... Ах, для чего я не умерла тогда! Ты бы оплакал меня, ты бы положил на гроб подруги твоей юности миртовый венок, и до сей поры образ ее приятно улыбался бы тебе в твоих мечтаниях!
Все слышанное мною прежде об Ульрике заставляло меня думать, что она от роскошной и беспорядочной жизни совершенно переменилась; что научившись светскому обхождению, лишилась она простодушия; что скромность, стыдливость, словом, все преимущества женского пола для нее уже не существуют; что голова ее набита пустяками, а сердце охладело. И вдруг она говорит мне выразительно и тонко, по крайней мере, с образованной разумностью; с чувством, которое как будто лилось из пламенеющего сердца. Взгляд ее, на меня обращенный, был так ясен, так непорочен, так выразителен, что я стоял перед ней почти как виновный. Сколько злой дух мой ни предостерегал меня быть осторожным против тонкой, и следственно опаснейшей кокетки, но какое-то непреодолимое чувство влекло меня к Ульрике и я, сев подле нее, схватил с жаром ее, руку.
- В доме отца моего, - продолжала она, - я росла без всякого надзора. Матери моей не было уже на свете; сестра, которой должно было занять ее место, занималась только лестными угождениями молодых людей, посещавших дом наш, и употребляла меня нередко посредницей в тайных своих переговорах, которые казались мне в то время шутками. Слишком рано и слишком часто слышала я, как называли меня прекрасным ребенком; к сожалению, я не пропускала мимо ушей и все намеки о том, какая судьба ожидает меня через несколько лет. Сестра моя, полагая все счастье в богатстве и знатности, как легкомысленная девушка, часто завидовала красоте моей и будущим триумфам. Даже отец мой, которого, однако, не хочу обвинять в том, говаривал иногда при нас, что может быть мне предопределено снова возвести его на ту ступень благополучия, на которой он прежде находился. Чем более приходила я в юность, тем чаще имела случаи видеть, как отличали меня перед всеми. Я бы должна была краснеть за мужчин, если бы захотела припомнить все ласкательства, которыми старые и молодые глупцы наперерыв старались вскружить мне голову и уверить меня, что нет на свете другого существа, мне подобного. Таким образом, тщеславие мое довели до высочайшей степени. С каждым днем прибавлялись в доме нашем посетители. На глазах отца моего делались мне дорогие подарки и казалось, считалось особенной с моей стороны благосклонностью, когда я украшалась ими. Страсть к нарядам, как говорят, равно свойственна и молодым ветреницам и образованнейшим женщинам; итак я не почитаю за нужное оправдываться перед тобой в том, что и я не могла противостоять ее обольщениям.
Вскоре подверглась я неизбежной при таких обстоятельствах участи, то есть, сделалась подобной молодым кокетками которые, будучи не совсем без ума, рассчитывают все свои взгляды и в тайне отдают преимущества всякому, не забываясь, однако ни перед кем. В сие то время, Фердинанд, начала я стыдиться ранней любви нашей, как взрослая девушка стыдится своей куклы, почему и старалась прекратить ее. Но наш разрыв, ты нашел бы простительным, если бы побудительная причина была благороднее. Между прочими посетителями ходил к нам в дом один молодой барон, который с первой минуты нашего знакомства, казалось, совершенно был очарован мною. Сильная ревность тотчас открыла его страсть ко мне. Желая превзойти других, он истощал доходы свои на подарки, которые истинно можно назвать царскими; обожал меня и не скрывал, что ищет не одной минутной связи, но счастья своего в брачном союзе со мной. Вскоре и отец мой не мог сомневаться ни в искренности его намерений, ни в его богатстве. Барон уверил нас, прежде всего, что он почти совершенно волен располагать своею рукой, потому что кроме матери, чрезмерно его любящей, не имеет нужды ни в чьем позволении на союз наш, а мать его, как он надеялся, при первом со мною свидании, забудет всю разность нашего состояния. Он умолял меня, чтобы я, выбрав кого, хочу себе в провожатые, решилась последовать за ним на его родину. Все это сильно подействовало на моего отца, и он приступил ко мне с просьбою, не терять легкомысленно счастья, которое ожидало меня и его; советовал оставить всех других небогатых и ненадежных моих приверженцев и ответствовать единственно великодушной и благородной склонности барона.
Признаюсь откровенно, при всех достоинствах барона, я не могла любить его. Зная все выгоды, соединённые с таким браком, я не могла преодолеть внутреннего чувства, которое говорило мне, что меня осуждают как будто на продажу; сверх того настоящее мое положение так мне нравилось, что не хотелось променять его на неизвестность. Однако, предвидя, что все сии причины слишком маловажны для убеждения отца моего, вздумала я употребить какой-нибудь предлог, чтобы, по крайней мере, потянуть время. И этот предлог скоро нашелся. Мать-природа, ты сам, может быть, помнишь из прежних детских забав наших, снабдила меня небольшим запасом хитрости.
- Очень помню! - ответил я не без смущения. Но она нимало не смешалась этим и улыбаясь, продолжала:
- Сестра послужила мне орудием, чтобы внушить отцу моему подозрение. Я возбудила в ней мысль, что поездка к матери барона противна всякому приличию; что увещания барона без сомнения не совсем искренны; что весьма неблагоразумно подвергать меня, может быть, той же участи, которую испытали многие обольщённые таким образом, и прочее тому подобное.
- Право, ты умнее меня! - сказала сестра моя, и вскоре все это не только было пересказано отцу моему, но и дошло до барона. Он, казалось, очень оскорбился такой недоверчивостью, и я хотела уже воспользоваться его гневом, чтобы доказать всю справедливость своих заключений, как вдруг барон приносит письмо от своей матери. Она писала к нам, что сильная страсть сына ее уже для нее не тайна; что она, хотя и опасается некоторых обстоятельств, но любя страстно сына, не, может противиться его благополучию; что никто, а всего менее, та девица, которую она по описанию заочно уважает, не поставит ей в вину, что она считает нужным, прежде всего лично узнать особу, определённую составить счастье ее сына, а с тем вместе и ее собственное. Далее упрашивала меня, чтобы из уважения к ее летам, которые не позволяли ей предпринять такое дальнее путешествие, решилась я к ней приехать; уверяла, что я конечно ни в коем случае не буду иметь причины в том раскаиваться; предлагала мне взять с собою за ее счет провожатую. Короче, все письмо, в подлинности которого не было никакого сомнения, служило доказательством самого благороднейшего образа мыслей. Всякий раз читая его, чувствовала я в себе что-то необыкновенное, возвышающее душу; оно внушило мне, чем я должна быть и чем не была до того времени. Тогда заметила я с тайною радостью, что сердце мое не со всем еще испортилось, хотя многие, может быть, считали меня уже погибшей. Я склонилась на просьбы барона, на убедительные просьбы отца моего. Взяв с собой добрую, почтенную старушку, отправилась я с нею и с бароном в Р***, неподалеку от французской границы.
Не нужно рассказывать, что это путешествие, как привлекательным разнообразием и новизной, так и чудесными красотами природы, доставляло мне чрезвычайное удовольствие. Барону должна я отдать полную справедливость в том, что, не смотря на сильную любовь свою, обхождение его со мною нисколько не переменилось - он вел себя даже осторожнее и лучше прежнего. Но радость его была необыкновенной. Казалось, только тогда почувствовал он все свое благополучие. Изыскивая все средства к облегчению мне беспокойств в дороге, он сколько не спешил, не упускал однако доставлять мне случаи видеть на пути все достойное любопытства. Его добродушие меня трогало и начинало уже колебать мое сердце. Совершенное довольствие, которое читала я в глазах его всякий раз, когда они на мне останавливались, невольно заставило меня любить его из благодарности. Чем живее были восторги его и радостные ожидания при начале нашего путешествия, тем приметнее и не понятнее для меня сделались признаки печали, обнаружившиеся в нем с приближением к нашей цели. Часто погружался он в глубокие мысли; потом, как бы пробуждаясь, схватывал с жаром руку мою и покрывал ее поцелуями. На вопросы о его задумчивости, отвечал, что это ничего не значит; когда же я настаивала, то говорил, что ожидание всякого необыкновенного счастья сопряжено всегда с каким-то предчувствием, в чем удостоверили его многие опыты. И в самом деле, уныние его совершено исчезло, когда мы приблизились к поместью его матери.
Страна сия казалась земным раем. Зеленеющие холмы; горы, покрытые виноградом; фруктовые деревья, расположенные длинными аллеями; прелестные ручьи, извивающиеся по необозримой с другой стороны долины; тучные стада на ней пасущиеся; веселые поселяне, которые громкими песнями и шутками обращали работу свою в забаву: все это вместе производило глубокое впечатление в душе моей и располагало ее к нежнейшим чувствам. Наконец мы остановились остановилась перед простым, но красиво построенным замком. Барон едва успел меня высадить, как с радостным восклицанием: - матушка! вот она! - представил даме, в чертах которой заметны были следы блистательной красоты, а в глазах довольствие, кротость, набожность и все тихие добродетели, свойственные преимущественно женскому полу. После первых излияний материнской любви к нежно любимому сыну, она приветливо подала мне руку, сказав: - Обними меня, дочь моя! Мы должны хорошенько узнать и конечно полюбить друг друга! Затем мы вошли в замок. Для меня сейчас же приказала она приготовить особую половину. С самой этой минуты; заботливость и внимание в обхождении со мною всех домашних не переставали возбуждать во мне чувство внутреннего достоинства и каким-то сладостным вдохновением наполняли грудь мою.
- Если бы, любезный Фердинанд, - продолжала Ульрика с живостью, - хотела я описывать тебе блаженные минуты, которые с того времени провождала в обществе сей несравненной женщины: то никогда бы не кончила, разве слезы благодарности при сем воспоминании прервали бы слова мои. В жизнь мою, ни прежде, ни после того, не видела я столь превосходной женщины, какова была Баронесса. Набожна без малейшего ханжества, мать бедных в тайне, утешительница страждущих - не давая им этого чувствовать, образец строжайшей добродетели, но снисходительна к грешникам, блестяще образована, но скромна до крайности, добродушна и умна, богата познаниями без всякого хвастовства и тщеславия. Вот истинный портрет ее! С нею только почувствовала я, что значит иметь мать и столь превосходную мать! Я уверена, что дочь, ею воспитанная, была бы Ангелом на земле. Как ни велико было мое счастье в новом положении, но скоро заметила я в своей благодетельнице, ее уже нет, но я никогда не перестану называть ее, сим сладостным для меня именем - горесть, которую она всячески старалась скрывать. И сын ее сделался по-прежнему, или еще гораздо более, задумчив. Это было очевидно, сколько ни старался он казаться быть веселым и исполненным надежд. Я стала внимательнее ко всему, что происходило в доме и заметила, что верховые часто привозили и отвозили письма; что к барону приезжали офицеры, с которыми он также как и после их с матерью запирался в своем кабинете; и если после того приходили они к столу, то мне никоим образом не удавалось завести какой-нибудь веселый разговор. Я видела ясно во взорах матери и сына беспокойство, причину которого они тщетно хотели приписать одной незначительной тяжбе.
Как-то утром тишина в замке была прервана топотом лошадей. Начав с какого-то времени всего бояться, я вскочила полуодетая с постели и подбежала к окну, откуда, из-под занавески, могла все видеть. Баронесса, пробудившаяся гораздо ранее обыкновенного, стояла также у окна в своей комнате и, как я заметила, подняв руки к небу, молилась с величайшим усердием. Спустя немного барон выбежал поспешно из замка, бросился на лошадь и поскакал так скоро, что слуга едва мог за ним следовать. Через час Баронесса прислала ко мне сказать, чтобы я обедала в своей комнате, потому что один неприятный случай заставляет ее остаться в одиночестве, но вечером ей можно будет со мной увидеться. После этого не было сомнения, что произошло что-то важное, хотя я и терялась в догадках. Всего неприятнее было для меня то, что я не могла увидеться со своей благодетельницей. Никогда в жизнь мою не забуду, как мучителен был для меня этот день; вечер прошел, а Баронесса не присылала за мной. На другое утро я увидела приехавшего верхом офицера, с ног до головы покрытого пылью. Мрачное лицо его показывало, что он был вестник несчастья. В эту минуту я уже не могла удержаться, чтобы не увидеть Баронессу - я пошла к ней; но священник, который еще утром был призван в замок, остановил меня, обещая чрез несколько минут прийти в мою комнату. Возвращаясь назад, везде встречала я заплаканные лица и никто не хотел мне сказать о причине общей горести. Тоска моя была неописуема. Наконец пришел священник.
После длинного вступления, которым хотел он приготовить меня к ужасной вести, открыл мне, что барон убит на поединке. Причину узнала я уже гораздо позже: барон был обручен прежде с одной девушкой знатной фамилии. Он не сдержал слова, и брат невесты решился отомстить ему. Все старания родственников с той и с другой стороны примирить их, или, по крайней мере, удержать мщение раздражённого брата, остались без успеха.
- Фердинанд! веришь ли ты в предопределения судьбы? - спросила Ульрика, устремив на меня глаза свои. Я удивился. - Эта мечта, - сказал я, - лишает нас всякого утешения и надежды, заставляет предаваться страстям, и вот почему должно оспаривать ее всеми доводами разума.
- Но при всем том, - продолжала Ульрика, - она некоторым образом успокаивает меня как в настоящем, так и в будущем. Ты конечно будешь смеяться надо мной, но я должна рассказать тебе, что случилось со мною в младенчестве, и что много раз после того слышала я от домашних своих. Однажды матушка, держа меня на руках, стояла на пороге нашего дома. Тогда: немного спустя после заключения мира, множество бродяг и праздношатающихся следовало за армией. Поэтому можешь представить себе, как испугалась матушка, когда вдруг с улицы к нам вошла высокая, почерневшая от зноя женщина, наружность которой не обещала ничего доброго.
Мне часто описывали странный наряд ее; в памяти моей осталась только красная кроатская шапка и черная гусарская мантия. За спиною тащила она в плаще двух ребятишек, по виду самых отвратительных. Эта чужеземка просила у матери моей милостыни, называла меня прекраснейшей малюткой и лаская меня, играла моими кудрями. Матушка в замешательстве дала ей, что в эту минуту нашла у себя, какую-то мелкую монету. - Перед тобою! - возразила женщина с адским смехом и пронзительным голосом, бросив на пол монету, - купи на это ребенку своему игрушку, ей на забаву, женихам на погибель.
Это предсказание, само по себе конечно смешное, пришло мне тогда в голову и я, сколько ни огорчена была смертью барона, но находила какое-то утешение думать, что в сем случае была совершенно невинна. Правду сказать, иногда оно ужасало меня, но моя ли была вина, что барон увидел и полюбил меня? Я не старалась никогда снискать любовь его; одна только несчастная судьба влекла его ко мне.
Только узнала я, что была невинною причиной смерти моего жениха, - продолжила Ульрика - тотчас послала просить к себе священника. Какое-то чувство сказало мне, что я должна делать: скрыться как можно скорее с глаз огорченной матери, казалось мне непременной обязанностью. Я поручила священнику испросить у Баронессы позволение на отъезд мой.
- Хвалю решимость вашу, - отвечал он мне, но вы не знаете Баронессы. Она давно уже на этот случай приказала мне уверить вас, что нежно любимую невесту сына своего всегда будет почитать своею дочерью.
В умилении от сего необыкновенного великодушия, я отвечала только слезами. Баронесса, - сказала я, рыдая, - имеет право на мое слепое повиновение; судьба моя совершенно будет зависеть от ее воли.
Вот конец моей истории. Разве только остается мне прибавить, что в продолжение целого года имела я мать в полном значении сего слова; что я всем ей обязана; что она даже сделала меня наследницей своего имения, но по смерти ее не нашли духовной. Вероятно, что при всеобщем тогда смятении в замке, или слуги, которых было множество, или жадные родственники, которые не замедлили явиться, прибрали завещание Баронессы к своим рукам; но доказать этого я не могла - не могу и теперь. Наследники едва согласились дать мне столько денег, чтоб было с чем отправиться на родину, куда я и возвратилась. Ты знаешь, какие вести разносила в моем отсутствии всеобщая молва, которой, к сожалению, прежним своим легкомыслием я сама дала против себя оружие. Итак, более ни слова.
Пробило десять часов, когда друг мой Фердинанд кончил историю Ульрики. При всем нетерпении возбуждённого во мне любопытства, я должен был его оставить, испросив позволение прийти к нему на другой день.
На другой день, я, рано утром, пришел опять к Фердинанду и занятие его в этот раз ужаснуло меня более чем накануне.
- Кстати любезный, - крикнул он, мне навстречу, держа в руках череп. - Вот, посмотри хорошенько и скажи, найдешь ли ты тут хоть что-нибудь похожее на орган смертоубийства, о котором так много говорили и писали? Я содрогнулся; дрожащею рукою взял череп, и с ужасом увидел, что верхняя мозговая чаша совершенно им исковеркана.
- Это череп какой-нибудь жертвы убийства или самого преступника? - спросил я трепещущим голосом.
- С колеса! Смотри, вот здесь был вбит гвоздь! - отвечал он мрачно и холодно.
- Я не знаток в гадании по черепу, - попытался отшутиться я, принуждая себя казаться равнодушным, хотя кровь стыла в моих жилах, - однако орган смертоубийства мне показывали: здесь я нахожу его.
- Ну? так слушай же конец моей истории! - сказал Фердинанд, завернув череп в черное покрывало и сажая меня опять на софу.
Когда Ульрика кончила свой рассказ, я готов был снова заключить ее в свои объятия, если б не последние слова ее, напомнившие мне предостережения холодного моего рассудка. Я все еще оставался в нерешимости, что мне думать об Ульрике. Ожидая от нее прежде какого-нибудь искусно сплетённого романа, я услышал о таких обстоятельствах, которые были весьма просты и естественны, которые трудно выдумать. Полагая наверное, что она станет отделываться извинениями, пустыми отговорками, театральными уверениями, я нашел совсем прошивное: она сама признавалась, в какую бездну повергло ее легкомыслие и в тоже время, без всякого жеманства, открыла мне, каким образом спасла себя от падения. Притом она упоминала о таких движениях сердца, которые познаются только опытностью; говорила с таким благородством, с такой уверенностью в самой себе, с таким чистосердечием, что самая тонкая кокетка не могла бы таким образом притворствовать: щеки ее горели румянцем здоровья и стыдливости. Все это противоречило моим ожиданиям, моему предубеждению и я оставался в совершенном недоумении. Однако чтобы не изменить самому себе и не мучить без причины Ульрику, я почел за лучшее скорее оставить ее.
- Благодарю тебя, любезная Ульрика, за то, что я опять могу верить тебе, что я опять могу думать о тебе с душевной отрадой! Скоро, может быть, завтра, надеюсь с тобою опять увидеться. С сими словами я поцеловал ее руку и ушел. Она нисколько меня не удерживала. Долго бродил я в совершенном расстройстве мыслей; ночь не могла меня успокоить.
- Но что тебе за нужда, - спрашивал я на другой день самого себя, - добродетельна или порочна Ульрика? Разве непременно нужно возобновить прежнюю связь, прежнюю склонность, которую сама она называет безрассудством? Мне казалось, что какой-то внутренний голос во мне самом смеялся этому вопросу и, чтобы не мучить тебя длинными рассказами - едва наступил полдень, как я уже стучался у забора и Ульрика побежала отворить мне калитку. Таким образом непреодолимая судьба опять восторжествовала над нами. Уже прежняя доверенность с новой силой восстановилась между нами; не проходило дня, чтоб я не видел Ульрики. Но с некоторого времени сестра моя с сердечной заботливостью стала мне делать значительные намёки. При всей осторожности, с которой она мне говорила, я узнал, что давно уже решено во всеобщем мнении будто Ульрика с шестнадцати лет не принадлежит уже к числу порядочных женщин, что несколько лет провела она у барона, как открытая его любовница, и будто в Страсбурге, жила в одном из подозрительных домов.
- Какая мне нужда до всего этого? - сказал я опять в огорчении самому себе. - Нет, моим именем, моим сердцем, моим спокойствием могу я располагать, как хочу, но не моей честью!
Так произнес я приговор свой и предпринимая небольшое путешествие, которое должно было продолжиться около восьми дней, воспользовался случаем, чтобы сказать Ульрике, что уезжаю навсегда. При этом известии не заметно было никакого сильного движения на лице ее; она простилась со мною, как с другом своей юности: без глубокой печали благодарила за радостные часы, которые дружба моя ей доставляла и которых не надеялась уже иметь, когда либо в своей жизни; впрочем
не услышал я от неё ни одной жалобы, ни одного упрека - она даже не просила меня, чтоб я остался на некоторое время и не забывал о ней. И это равнодушие меня не успокоило. Прежде, в мрачных мыслях своих, полагал я, наверное, что это прощание обнаружит ее намерение завлечь меня в свои сети; но обманувшись, я ожесточился еще больше - внутренне упрекал ее холодностью, бесчувствием. Однако во всю дорогу мучило меня нетерпение скорее возвратиться назад. Тщетно хотел я истребить ее из своей памяти; и вдруг мысль, что есть возможность убедиться в истине или несправедливости ее повествования, как луч небесный проникла в мою голову. Может быть, еще жив тот священник, говорил я сам себе, с которым она познакомилась у Баронессы; если же умер, то пусть назовет мне кого-нибудь еще из тех своих знакомых. Неужели, думал я, не найдется человека, который бы уверил меня в ее невинности или обличил ее преступление?
Я не понимал, как прежде эта мысль не пришла мне в голову, но теперь она занимала меня всего более и к чему таиться? надежда найти Ульрику совершенно невинною устилала свежими цветами путь собственной моей жизни. Я ускорил окончание своих дел и к вечеру пятого дня возвратился в Ф***. Я шел по длинной липовой алле к дому сестры моей, как вдруг вижу издали Ульрику с ее теткой, жившею тогда вместе с ней. Они шли, рука об руку, мне навстречу. Я не мог долго колебаться; минута решила и я подошел к ним. Чтобы оправдать внезапное свое возвращение, я сказал ей, будто получил в дороге письмо, которое вернуло меня назад. Ульрика, казалось, не усомнилась в истине слов моих. Мы остановились и, будучи не одни, разговаривали равнодушно, хотя вопрос об имени священника вертелся у меня на языке. Я держал ее руку в своей и время от времени нежно пожимал ее. Вдруг подходит к нам молодой мужчина в трауре. Не снимая шляпы и не наклоняя головы своей перед нами, протиснулся он довольно невежливо между мною и Ульрикой, взял ее за руку и повел домой. Я смерил его глазами и готов уже был сделать ему вызов, как слова Ульрики: мой жених уже три дня! запечатали мои уста. Она произнесла их весьма тихо и бросила на меня взгляд, в котором увидел я небо и ад.
В эту минуту, как будто волны морские нахлынули со всех сторон и поглотили меня! Судьба моя решилась. Не помня себя от огорчения, я сделал ей неловкой поклон и поспешил к сестре своей. Однако не нашел никого дома: сестра, ожидая меня не прежде недели, уехала с мужем в деревню.
Странное чувство овладело мной, когда я во всем доме остался один. Я сказал слуге, что устав от дороги, скоро лягу в постель; но едва только он вышел из комнаты, я бросился к окошку в сад; начало смеркаться; вижу, что белое платье Ульрики мелькает между деревьями и лечу прямо к забору. - Одна ли ты Ульрика? - спросил я. - Одна, - отвечала она, - только тетушка наверху. Едва выговорила она эти слова, как я уже взлез на виноградную решётку и перепрыгнул через забор.
- Ульрика! ты невеста? - вскричал я с жаром и, как сумасшедший, крепко прижал ее к груди своей.
-Да! - отвечала она с горестью; и рассказала потом что этот жених долгое время был первым маркером у ее отца и уже давно за нее сватался; что он, по смерти какого-то богатого родственника получил там наследство; что отец ее должен был этому родственнику значительную сумму, которую наследник с него требовал, угрожая тюрьмой; что она решилась принести себя в жертву за отца своего, хотя и знала, что будущий супруг ее, по своей никчемной жизни, грубому и злому нраву, такое животное, каких мало. Видно было, что каждое из сих признаний дорого стоило ее сердцу. Наконец все силы совершенно ее оставили. Слезы градом катились по лицу ее. Я был в отчаянии и обвинял самого себя. За пять дней пред сим мог я еще спасти ее, но был так бесчеловечен, что с холодностью оттолкнул ее.
Все последующее расскажу в нескольких словах. Ты пожил на свете, знаешь людей, знаешь, может быть, и то, что сердце раздражённого, впавшего в отчаяние человека, открыто для всякой страсти, готово на удовлетворение и самой престижнейшей.
Час от часу становилось темнее. Наконец пала роса; мы вошли в комнату Ульрики; ее тетка была уже в постели. Мы сидели, держа друг друга в объятиях, и жаловались на судьбу свою. Свеча догорала, чуть даря скудный свет; будущее скрывалось от нас в тумане; настала роковая минута! Моя безрассудная страсть, слабое сопротивление, таинственная ночь, пламень двух сердец, обольщающих себя мечтами той свободы, которою наслаждались в детстве. Я оставил Ульрику не так уже безвинен, как пришел к ней.
Геллерт сказал: трепещи первого мгновения. Это сбылось с нами, Ульрика не упрекала меня; она винила одну себя. При всем том пробужденная чувственность, ее любовь ко мне, презрение к ее жениху побудили нас к многим столь же преступным свиданиям. Мы жили как бы в беспрерывном ослеплении. Я забыл все; не исполнял даже и по возвращении сестры моей требований приличия и гостеприимства. Виноградная решётка, служившая мальчику путеводительницей к невинным забавам, водила теперь взрослого на явное преступление. Однако при всей моей осторожности, как ни скрывал я ночные свои странствования - кто-то вероятно подстерег меня. Отец Ульрики приказал ей перебраться из сада в дом.
Однажды Эмилия схватила меня за руку и показывая на забор, с нежным, умоляющим взором, украдкой от своего мужа, сказала мне горестно: - братец! И я был так бесстыден, что сыграл роль совершенно непорочного. Она молчала, но это молчание не показывало ни малейшего убеждения в истине слов моих и возбудило во мне такую досаду, что я с дерзостью объявил ей о скором своем отъезде и о том, что через несколько дней Ульрика выходит замуж.
Сердце мое сильно билось, когда я вернулся к себе. Как? Уехать и оставить Ульрику на жертву судьбы ее? Уехать, не повидавшись с ней, по крайней мере, еще однажды? Нет! Я должен был ее увидеть, должен был предложить ей все, чтоб загладить вину свою, если даже и самая жизнь моя была тому ценой. После многих неудачных хитростей я успел отправить ей письмецо. Она обещала мне последнее свидание в одном публичном, но с давнего времени опустевшем саду. Когда я сквозь обнаженные ветви дерев увидел ее, идущую по шумящим осенним листьям, с опущенным на лицо покрывалом, то все еще имел твердое намерение не иначе расстаться с ней как обрученным. Я считал себя богатым, чтобы спасти от погибели ее отца. Но лишь только со всем жаром красноречия объявил ей о моем намерении, как она с ужасом отступила назад: - Нет, Фердинанд! Никогда, не соглашусь на твое предложение. Доброе мое имя похищено легкомыслием моей юности, еще тогда, как я была совершенно невинна; и я люблю тебя с таким бескорыстием, что никак не могу решиться отдать на жертву честь твою и лишить тебя всего имущества. До той минуты, когда ты в первый раз пришел в мою комнату, может быть я колебалась бы еще; но теперь поздно! И с тобой я была бы несчастлива; ты также не имел бы и минуты спокойствия. Злые языки не умолкли бы никогда; родственники твои остались бы в мыслях, что я с умыслом тебя связала с собой; наша связь могла бы в минуты огорчения внушить и тебе самому невольное подозрение. Нет! я пришла сюда только для того, чтобы проститься с тобой. Ты будешь иногда вспоминать о подруге твоего детства, будешь думать о нашем последнем свидании и, какова бы ни была моя участь, я снесу ее безропотно.
Она осталась непреклонна не смотря на все мои убеждения, не смотря на то, что я на коленях умолял ее, представлял ей возможность оправдать честь ее, по крайней мере, в глазах родственников и коротко знакомых людей. Она назвала мне весьма равнодушно имя священника, но в то же время узнал я, что имение мое недостаточно для уплаты долгов отца ее. Расстроив свое состояние, он был в последнее время так безрассуден, что ставил большие суммы в лотерею и совершенно уже зависел от того, кто прежде был его слугой.
Мы расстались. Сердца наши обливались кровью. Тогда пришло мне в голову, что на упорство Ульрики имели немалое влияние угрозы злобной пророчицы. Печаль моя доходила до отчаяния и я должен был таить ее. Я спешил оставить Ф***, как бы преследуемый рукой мщения. Месяца через четыре услышал я, что Ульрика, выйдя замуж, переехала в Б***.
Путешествие, которое я в качестве доктора князя С. сделал с ним по Италии и Швейцарии, беспрерывные занятия по прибытии в отечество, возвратили мне отчасти прежнее спокойствие. Жизнь перестала тяготить меня. Я почти оправился, но принял твердое намерение никогда не жениться. Вдруг однажды в два часа ночи получаю чрез эстафету письмо незнакомой руки. Вот оно. Фердинанд достал из своего бумажника письмо. Я прочитал в нем следующее:
Сочинения ваши давно уже заставили меня любить в вас и уважать человека, который, будучи напитан духом древних и обширно образован, пламенной ревностью ко благу своих собратий соединяет высочайшее понятие о жизни. Посему-то, в полной надежде на ваше мужество и сострадание, отваживаюсь сообщить вам известие, которое, как полагаю я, хотя и приведет вас в ужас, но без сомнения заставит поспешить к спасению одной несчастной, если впрочем, это состоит в вашей воле. Эта несчастная - жена хозяина трактира под вывеской Золотого Орла, Ульрика***, урожденная*** из Ф***. Находясь здесь лекарем при темницах, я. успел снискать ее доверенность и участь ее возбудила искреннейшее сострадание не только во мне, но и во всех жителях нашего города. Из некоторых слов ее должен был я заключить, что вы некогда принимали большое участие в судьбе ее, нежели, сколько она осмеливается в том признаться. После самых несносных оскорблений, претерпеваемых ею в замужестве, одна минута исступления сделала ее против воли преступницей. Она предана суду, как убийца своего мужа; смертный приговор произнесен уже над нею, и если не явится неожиданно какой-нибудь Ангел для ее спасения, то ей остается восемь дней влачить бедственную жизнь, которая потеряла для неё все свои прелести.
Теперь вы знаете все. Предоставляю вам делать, что вы сочтете за лучшее. Во всяком случае, вы можете положиться на деятельнейшее с моей стороны вспоможение, если только оно будет не противно чести и обязанностям моим. С истинным уважением и прочее.
- Ужасно! - вскричал я, - прочитав письмо и выпустил его из рук своих. Фердинанд, которой стоял неподвижно перед портретом с устремленными на него глазами, мгновенно обернулся ко мне.
- Ужасно, не правда ли? О, это Ульрика, которую я в ребячестве так часто заключал в свои объятия и после любил так пламенно, которая по словам престарелого, при дверях гроба стоявшего священника, была всегда Ангелом чистосердечия и благонравия; эта Ульрика, которой единственным развратителем был я, в объятиях которой самое преступление казалось мне столь сладостным - не правда ли? Ты также плачешь о ней?
Он бросился ко мне на шею и слезы, давно небывалые слезы, полились ручьями из глаз его. Успокоясь немного, собрав силы, он продолжал:
- Ты можешь представить себе, что письмо тюремного лекаря, как ни осторожно и с таким сердечным участием ни было оно написано, наполнило ужасом всю мою душу. Но как только успел я немного прийти в себя, как, не дожидаясь рассвета, послал за почтовыми лошадьми и бросясь в повозку, поскакал в Б***. Я не щадил ни просьб, ни денег, чтоб ехать как можно скорее и едва приехал на место, как в ту же минуту побежал к тюремному лекарю. Я нашел в нем уже пожилого, столько же благородного в обращении, сколько и обогащённого сведениями человека. Окруженный супругой и прелестными детьми, казался он счастлив, хотя на открытом челе его и приметна была угрюмость, вероятно от того, что он по своей должности вынужден был посещать ежедневно бедных, несчастных больных - даже отчаянных и сумасшедших.
Он тотчас повел меня в свой кабинет и я заметил, что хотя он и ожидал меня, однако приезд мой немало удивил его. Прежде всего, просил я его дать мне понятие, каким образом Ульрика стала преступницей и он рассказал мне все в самых малейших подробностях. Правда, он, будучи обманут Ульрикой, совсем не чувствовал, как многие из слов его глубоко отзывались в душе моей. Я расскажу тебе только главнейшее.
Муж Ульрики, наслушавшись вероятно злых речей о ее поведении, с самого начала их брака стал обращаться с ней, как самый ревнивый и жестокосердый тиран. Не удивительно, что молодая трактирщица, красотой своей и хорошим обращением, привлекала к себе всякого в Б***; но дурная слава, которую имела она в своей отчизне, мало-помалу распространилась и в новом месте ее жительства; не удивительно и то, что не смотря на строгость ее поведения, всякий останавливающийся у них проезжий охотнее желал иметь дело с ней, чем с грубым и необразованным ее мужем, и что даже многие, позволяли себе вольности, хотя тогдашний образ ее жизни не подавал никакого к тому повода. Но муж, замечавший каждый шаг ее, очень досадовал на это и поступал с нею, как с последней из своих служанок. По злобе своей и непомерной скупости, осудил он ее на самые низкие работы и подчинил ее совершенно своей матери, в характере которой соединялись все гнусности, свойственные старым, злым женщинам.
Можно вообразить, как ужасно было положение Ульрики, которая некогда в замке Баронессы наслаждалась самой приятнейшей жизнью; но она все сносила с кротким терпением. Даже слуги смотрели на нее с состраданием и охотно готовы были облегчать труды ее. Наконец она разрешилась от бремени месяцем ранее обыкновенного.
- Не смотри на меня, - вскричал Фердинанд с ужасным содроганием. Моя вина взнесла меч над головой Ульрики. Умолчу обо всех мучениях ее с того времени. Муж ее, который может быть многое, что дошло до его слуха, приноровил к этому обстоятельству, который может быть, привел себе на память и тот вечер, когда мы сошлись с ним вместе, был так бесчеловечен, что, не пощадил ее даже в болезненном ее положении. Ее страдания стоили жизни младенцу. Когда Ульрика немного оправилась, ее сослали в кухню и осудили на стряпню. Муж находил тысячи случаев осыпать ее, даже при посторонних, ужаснейшими ругательствами. Она унижалась до того, что на коленях просила его о разводе; но он отвечал всегда: пожалуй, сию же минуту развелся бы с тобой, когда бы отец твой был жив и заплатил мне весь долг; но теперь, за свои деньги, хочу я иметь служанку, которая не смеет бежать от меня! А мать его всякой раз при этом хохотала от радости, как адская фурия. Все эти обстоятельства подтверждены пред судом достоверными свидетелями. Однажды вышла у нее со свекровью какая-то ссора, и последняя позвала на помощь к себе своего сына. Этот изверг, раздраженный пред тем одним из своих гостей, так забылся, что ничего не слушая и не разбирая, ударил Ульрику по щеке, чего он прежде никогда не осмеливался делать. После обернулся он хладнокровно и хотел выйти; но Ульрика была уже вне себя.
- Проклятая жизнь! - вскричала она, пылая гневом и бросила вслед за ним большой кухонный нож, который был в руках ее. Злой дух направил удар; нож сквозь спину вонзился в сердце. Чрез несколько часов муж ее испустил дух. Когда свершилось преступление, Ульрика, не говоря ни слова, села спокойно и ожидала, пока полицейские служители придут за ней. Она призналась во всем при первом допросе и не приводила ничего в свое оправдание, кроме того, что она сделала это в беспамятстве и без намерения. Сначала такое неистовое смертоубийство вооружало против неё всякого, но в последствии, когда узнали подробно все обстоятельства, красота ее, кротость, благоразумие и смирение перед Судьбой, возбуждали во всех сердечное участие; многие, хотя и тщетно, искали средств облегчить ее наказание; сама же она не сделала ни одного шага к спасению своей жизни.
В приговоре определена была ей казнь мечом и пригвождение тела ее к колесу. Этот приговор, не смотря на многие за нее просьбы важных особ, подписан был Государем, потому что в последнее время совершено было много подобных преступлений, которые от руки наказующего правосудия требовали ужасного примера.
День казни был назначен и темница с утра до вечера наполнялась людьми, стекавшимися видеть прекрасную убийцу. Ей не возможно было избавиться от тягостных взоров любопытства, как объявив себя больной, что при таких обстоятельствах было и не удивительно. Таким образом познакомилась она с тюремным лекарем: жертва, осужденная на смерть правосудием, должна умереть не иначе, как от меча его. Человеколюбивое обхождение лекаря, может быть и его звание, которое было также и моим, открыли для него сердце Ульрики. Она спросила его, как будто случайно, знает ли он своего товарища N., а потом хотела знать, может ли дойти до меня слух об ее осуждении? Лекарь отвечал, что сие легко случиться может. - Я бы не хотела этого, - сказала она тогда спокойно.
Когда лекарь, сделавшись внимательнее, хотел выведать от нее тому причину, она отвечала только: - нет! я бы не хотела этого, он друг мой с детства, он не должен знать об этом, но я хотела бы написать к нему - возьметесь ли вы доставить ему письмо мое? Взяв таким образом обещание с лекаря, она как будто облегчилась от ужасной тяжести. Благодарю вас, - примолвила она, улыбаясь, - теперь я умру спокойной.
Я хотел тотчас взять у него это письмо, однако оно еще не было ему отдано. Тогда заклинал я моего нового друга, его участие в судьбе Ульрики связало нас неразрывными узами, дать мне совет, какое средство употребить для спасения Ульрики; уверял его, что я готов на все; просил о свидании с нею. Он обещал последнее, но не прежде, как поговорит о том с Ульрикой; о средстве же помочь ей - послал он меня посоветоваться с ее адвокатом, искусство и усердие которого известны были всему городу. В ту же минуту побежал я к адвокату. Он был еще весьма молодой и живой до крайности человек во всех речах его и телодвижениях виден был огонь, готовый ежеминутно вспыхнуть. Как скоро я сказал ему о причине моего посещения, он устремил на меня взгляд свой и побледнел. Потом с жаром схватил мою руку, сжал: - для родной сестры не мог бы я сделать более того, что делал для нее. Я знал ее, когда она еще почиталась лучшей женщиной в нашем город. Я спокоен, успокойтесь и вы, все напрасно! Я заклинал его написать еще просьбу, краткую, но убедительную, одним словом, какую могло, внушить ему сострадательное сердце; признался ему в вине своей, которую проницательный взгляд его казалось и без того угадывал; убеждал его даже объявить мое признание, если только то к чему-нибудь послужить может; вызвался сам представить Королю это прошение.
- Все напрасно! все напрасно! - вскричал он снова, - Король не может и не захочет оказать помилование. Если бы он даже захотел, теперь уже поздно! Вчера он уехал для осмотра войск. И курьер не сможет поспать в столь короткое время туда и назад. При сих словах он не мог удержать слез своих. Два незнакомца заключили друг друга в объятия и плакали, как братья о потере милой сестры своей. Если я не ошибаюсь, то не одно сострадание заставляло его принимать участие в Ульрике.
Должен ли я описывать тебе, что было после? Должен ли говорить, как я терялся мыслях, какой хитростью освободить ее из темницы? как в безумии своем, хотел подкупить стражу при всей невозможности сделать это? как, наконец, получил позволение проститься с ней, хотя по непременному ее желанию не иначе, как в присутствии лекаря? как она, уже более небесное, нежели земное существо, в душевном умилении называла меня другом своей юности и отклоняла каждый порыв страсти моей безмятежным взором, смирённым увещанием? Должен ли я изобразить тебе все ужасные приготовления, которые кажется и теперь еще у меня пред глазами? Я перенес все, что возможно перенести человеку. Она шла на смерть за меня - должен ли я был в последнюю минуту скрываться от ее взоров? Нет! Я сам, я сам хотел, видеть последнее мучение невинной страдалицы! Все усилия лекаря отклонить меня от сего намерения остались тщетны. Видя мою решимость он и адвокат, который не хотел уступить мне в твердости душевной, взяли меня под руки, и повели на место казни. Мне, как чужестранному доктору, под вымышленным предлогом одного гальванического опыта, легко было позволено приблизиться к эшафоту.
Медленно было ее шествие к роковой машине. Вид ее, спокойный, величавый, но чуждый всякого театрального героизма, возбудил во всех присутствующих громкие порывы сострадания; почти все проливали слезы. Взойдя на эшафот, она сложила руки и неподвижно устремила взоры свои на небо. Все земное казалось пред ней исчезло. Ей завязали глаза. Удар меча прекратил и жизнь ее и страдания... Принужденная твердость моя исчезла. Я потерял и память и чувства. Меня увезли в карете, которая была прежде для того приготовлена. Тело Ульрики было погребено; только голову ее пригвоздили к колесу. Она недолго оставалась на месте казни. Посредство друзей моих и деньги, которых я охотно дал бы в сотни раз больше, доставили ее в мои руки. Вот там лежит она - единственная моя драгоценность!
На следующий день я опять пришел было посетить Фердинанда, но мне сказали, что он ночью уехал. Через полгода получил я известие, что смерть прекратила его горести. История его может служить не для одного любопытства. Подобные обстоятельства могут случиться со всяким: здесь он найдет разительный для себя пример.
Бучум.

ПЯТЬ ДНЕЙ

Из моего журнала прапорщика 1815 года

16 Сентября. Во всю прошедшую ночь я не мог заснуть ни на одну минуту. Мысль, что сегодня придет к окончанию мой фейерверк и что завтра вечером принесет он неожиданное, приятнейшее удовольствие прекрасной Софии, ворочала меня с боку на бок и мешала действию сна. За два часа перед утром я уже был одет, ходил по комнате и с нетерпением ждал рассвета. Между тем следующие мысли и рассуждения вальсировали в голове моей: итак сегодня, сегодня, после двадцатидневных неусыпных трудов кончится моя лаборатория! Еще набить одну ракету, десятка полтора пирамидных свеч, приладить к ракетам хвосты, и фейерверк к вашим услугам, прекрасная София!
Какой-то будет? Я что-то беспокоюсь? Не предчувствие ли это неудачи? Как жаль, что я до теперешнего случая не только не испытал на деле, но даже в течение трех лет и не подумал заглянуть в почтеннейшие записки, доставшиеся мне после смерти дедушки моего, старого, заслуженного артиллериста, и даже был столько безрассуден, что не раз смеялся над их разрисованным заглавием: Довольное и ясное показание, по которому всякий сам собою может приготовит и делать всякие фейерверки и иллюминации!
Теперь же хоть и схватился за них обеими руками, но поздно! Чтобы руководствоваться Довольными и ясными показаниями, я не имел довольно ни времени, ни терпения понять их совершенно. Впрочем, судя по словам мастера и вместе помощника моего, старого, опытного бомбардира Пушкарева и по той ловкости, с которою он растирал и месил составы, надо ожидать по крайней мере хорошего успеха.
Разумеется, что мой фейерверк будет не огромный, не великолепный, и даже, для жителей здешнего губернского города показался бы не более, как выкинутое из трубы пламя; но для мирной, уединенной деревни, в глазах любезнейшего семейства почтенного моего помещика, и в глазах добродушных, ласковых его гостей-соседей - мой фейерверк будет преважный. Да. я надеюсь, не только надеюсь, но и уверен, совершенно уверен, что мои труды и искусство бомбардира заслужат и удивление и похвалу. Первое потому, что фейерверк будет неожиданный: кроме моего денщика и Пушкарева, никто о нем не только не говорит, но и не думает; второе потому, что приготовлен от искреннего, сердечного удовольствия угодить умной, прекрасной, семнадцатилетней девушке и ее почтеннейшим родителям, которым так много одолжен я за их ко мне доброе расположение. Следовательно… но увидим завтра ввечеру.
Итак, завтра ввечеру, в день именин твоих, прекрасная Софья, вся моя двадцатидневная работа, от одного легкого прикосновения искры к концу тоненького, бесконечного стопина* (*запал), как молнией зажжется, вспыхнет, и с треском зашумят фонтаны, колеса и каскады огненные, как змеи зашипят, рванутся и помчатся в высоту 150 ракет, развивая за собою ленты пламенные, разноцветные; и вдруг потом под облаками, с громоподобным ружейному батальному огню, рассыплют над твоим кротко-сияющим вензелем золотой и серебряный дождь! Прекрасно! бесподобно! Я восхищаюсь прежде времени! Но если (чего Боже сохрани!) в этот день, фейерверкер мой подгуляет? Если легкое прикосновение искры, все мои огненные каскады, колеса и фонтаны опрокинет вверх дном? Если, все 150 ракет, со всеми их пламенными лентами и золотым дождем взорвет на месте, и бедные, тлеющие их остатки расшвыряет в зрителей? Если кротко сияющий вензель прекрасной именинницы тоже опрокинет - тогда что? О, тогда... Но и тогда: усердие, труды, желание угодить и опять-таки нечаянность, по крайней мере. Вздор! Пустое! Такой неудачи быть не может: в этом ручаются мне: усами - старый, заслуженный, опытным и словоохотный Пушкарев, и жизнью - тоже старые, заслуженные, опытные и безмолвные записки: Довольное и ясное показание и пр.
Как я рад! как доволен, что во время действия моей лаборатории никто из моих товарищей не посетил меня ни разу! В особенности же Капитан! С некоторого времени этот неутомимый и строгий человек по службе, при всем его уме, любезности и добром ко мне расположении, становится для меня тяжел, несносен, и своими дружескими, как он говорит, советами и невинными шутками надоедает мне пуще горькой редьки! Вообразив себе, что я неравнодушен к дочери моего помещика, и зная, может быть, из собственных опытов, что то нежное чувство, отвлекая молодого Офицера мало-помалу от его должности, делает наконец по службе упустительным, вредным; вообразив это, он уже видит, в самом же деле, ему только так кажется, что вверенные мне солдаты, будучи до сего всегда отличными по фронту, начинают приметно опускаться: худо стоят, дурно ворочаются и маршируют кое-как; только что не сбиваются с ноги! И все это, по его мнению, происходит от того, что я более занимаюсь своими удовольствиями, то есть прекрасной Софией, и нежели службой! Эта первая и главная причина, которая подала ему повод думать, что я влюблен по уши; вторая, не более справедливая, но рассказанная языком острого насмешника, более для меня оскорбительная, состоит в том, будто бы я, со времени моего здесь картирования, и вероятно со дня встречи моей с Софией - ударился в щегольство, неприличное и непозволительное для военного Офицера, и будто бы в короткое время, к удивлению моих товарищей, из строгого, форменного Офицера в роте, сделался презабавным Селадоном. И эта скорая перемена, по его замечаниям, делалась со мною не вдруг: но, как водится, постепенно, начиная с головы. Например., будто бы сперва я позволил себе, вместо форменной, тёмно-зелёной фуражки, надеть белую, кавалерийскою, и не обыкновенно, а несколько на ухо. Потом, довольно неловко, выставил из под галстука беленький, как лубок накрахмаленный, воротничок, и боясь его измять стал голову держать приподненной, что вскоре после сего полюбил и стал носить разноцветные жилеты, привык к ним, вместо обыкновенных пуговок, какие-то на цепочках блестящие, томпаковые бочоночки. А чтобы сберечь воротничок и не закрыть пёстрого, шпалерного жилета, стал ходить нараспашку; и что, наконец, распомаженный, распрысканный духами, с воткнутою в мундирную петлю розою и с хлыстиком в руке - преважно с дамами рисуюсь по деревне!
Разумеется, что все сии и подобные на счет моей любви доводы, ничего более не доказывают, как только то, что г. Капитан большой насмешник, чего я прежде к удивлению моему не замечал за ним! И потому то я рад до чрезвычайности, что он не пожаловал ко мне во время занятия моего. А то беда бы: приехав нечаянно, он мог бы застать меня замаранным угольной пылью и с колотушкой в руках усердно набивающего ракетные гильзы, что, без всякого сомнения, послужило бы ему новым поводом к злым насмешкам и новым доказательством, что я, на худой конец, влюблен до дурачества.
Однако, что ни говори, как ни рассуждай в пользу свою, но я против воли моей чувствую себя не со всем правым. В самом деле, каким образом могло случиться, чтобы солдаты мои показались ему, в последний его осмотр, в прежнем отличном виде, когда я действительно с тех пор, как перешел на теперешние квартиры, почти не занимался ими? Это раз. Второе, почему я прежде сего времени, в продолжение шестилетней службы моей, не только на себе, но даже на денщике своем терпеть не мог видеть ни пестренького жилета, ни высунувшегося из-под галстука воротничка? Почему до сего времени, я любил можно сказать, зашивать себя в мундир, и каждую даже не нарочно расстегнувшуюся пуговку, или крючок на мундире, почитал за небрежение к форме? Почему прежде, когда я твердым, мерным шагом шел по дирекции обязанности моей, Капитан не был для меня ни тяжелым, ни несносным, ни злым насмешником; но напротив, находя мою часть солдат всегда во всем исправною, отличною против частей моих товарищей, отдавал мне полную справедливость и везде встречался со мною с удовольствием?
Удивляюсь, стыжусь и не могу понять, каким образом сбился я с прежнего любимого моего направления и как до сей минуты не заметил, что давно уже марширую по следам дурачества, которое, как уверяют люди опытные, ведя за собою прелестного, но слепого и опасного для сердец мальчишку, марширует с ним по целому свету без всякого правила и дирекции!
Хорошо, очень хорошо, что я, хоть и немного поздно, но вспомнил об этом! С этой минуты, даю себе честное слово, что всем упущениям, которые до сего я делал по службе и всем неприличным Офицеру нарядам командую: стой! Налево! кругом! и скорым шагом марш! марш, от меня куда хотят!
С завтрашнего дня, непременно с завтрашнего, опять зашиваюсь в мундир, принимаюсь за службу и через неделю прошу покорно, кому угодно, посмотреть моих солдат! Все будут стоять как гвозди, равняться, как струна и все маршировать, как один.
Но завтра день Ангела умной, любезной, милой, прекрасной Софии, для которой я с таким удовольствием три недели... Вздор! совсем не для нее, а для ее почтеннейших родителей, в доме коих я принят и обласкан, как ближайший родственник - для них, а не для нее трудился я три недели над фейерверком, ни мало не думая, поспеет ли он к завтрашнему дню, или нет. Впрочем, если это так случилось, то тем лучше: старикам будет приятнее, а для меня все равно; мое единственное желание, состоит в том, чтоб некоторым образом поквитаться и показать старикам, что я умею чувствовать их доброе ко мне расположение и как могу, умею быть благодарным. Следовательно, чтобы этот похвальный трёхнедельный труд не пропал даром, и чтобы у стариков не оставаться в большом долгу, то завтра ученью не быть; а послезавтра и белая фуражка, и пестренькие жилеты, и беленькие воротнички; и цветочки, все прощай! - перебираюсь в экзерциргауз и там живу безвыходно.

17 Сентября в полночь. О София! София! мог ли я когда-нибудь подумать, чтобы ты, одаренная от счастья богатством, от природы редкою красотою и как казалось мне, прекраснейшим сердцем; воспитанная умною, нежною и добродетельною матерью, и под ее ангельским покровом процветая в мирной, уединенной тишине деревенской; могла быть так тщеславна и так жестока! Смел ли я когда либо подумать, чтоб ты бедного Артиллерийского Прапорщика, который, до первого с тобою свидания, все свое богатство, все счастье, всю славу свою находил в двух 6-тифунтовых пушках, и к которому ты, не имела ни малейшего чувства нежности, о чем к несчастию, я узнал только сегодня; смел ли я подумать, чтоб ты могла находить утешение, пленять его, шутя, и наконец, удовольствие видеть его жертвою твоего тщеславия!
О, если бы я мог предвидеть это прежде! Если бы даже вчера мог предчувствовать, что этот день, вместо ожидаемых мною удовольствий, и вместо радостей, которыми я тайно льстил своему доброму, но легковерному сердцу, принесет мне убийственное огорчение, то в ту же бы минуту со всеми своими огненными, фигурными затеями - без всяких фигур, просто - кинулся бы в воду и был бы счастливее! По крайней мере я не был бы свидетелем того живейшего румянца, который, при неожиданном появлении молодого, богатого и приятной наружности Капитана польской гвардий вспыхнул и прелестно разлился по прекраснейшему лицу жестокой Софии! Я бы не знал, кто этот Капитан существует на сем свете, и что он жених Софии! Не быв свидетелем, я не страдал бы в течении девяти бесконечных часов от их взаимных один другому угождений и не видел бы своими глазами, как они, почти в объятиях друг друга, вальсируя, были счастливы и восхищая всех, раздирали мою душу! Не слыхал бы своими ушами ни удивлений, ни похвал, расточаемых им добродушными гостями, соседями, и того, что они давно уже друг друга любят, обожают, и что через неделю их пламенная, постоянная любовь увенчается браком! И наконец не устыдил бы себя фейерверком! Не раздавались бы по сю пору в ушах моих ни треск взорванных каскадов, фонтанов и колес, ни пронзительные крики милых, любезных и почтенных дам, прячущихся за их испуганных кавалеров: ни вопли устрашенных мужиков, бегущих и спасающихся от преследования 150 ракет, рассыпанных неудачею по земле и скачущих за ними во все стороны!
О дурачество, дурачество! Как далеко и как неприметно ты завлекло меня по следам твоим, и как жестоко, наконец, посредством руководимого тобой слепца-мальчишки, отмстило мне за то только, что я было вчера подумал оставить тебя завтра и возвратиться к своей должности!
Подобные мысли и рассуждения, происходящие от сильного, сердечного огорчения и обиженного самолюбия, терзали меня во всю остальную часть ночи. Несколько раз, погасив огонь, кидался я в постелю и завернувшись в одеяло и шинель, старался успокоиться, заснуть; но безумное огорчение, кипящее в груди моей, уничтожило действие благодетельного сна; чрез минуту я опять вскакивал с постели, опять зажигал свечу, закуривал трубку и немилосердно марал и жег бумагу, сочиняя эпиграммы то на Софию, то на ее жениха, то на всех гостей-трусов, испугавшихся взрыва моего несчастного фейерверка.

18 Сентября. Около 7 часов утра является в комнату солдат и подает мне ротные приказы, в коих, между прочим, читаю, что я произведен в Подпоручики и переведен в другую роту, квартирующую в Бессарабской области в местечке N., и что немедленно я должен туда отправиться. Для получения же подорожной и прогонных денег должен явиться в ротный штаб. Если бы этот приказ получил я вчера, до приезда жениха Софии, то он нанес бы мне, по крайней мере, полусмертельный удар. Но теперь, в сию минуту, после того, как Капитан польской гвардии нечаянным своим приездом нарушил сладчайшую тишину моего сердца и отравил мое воображаемое счастье; после того, как и последние слабые мои надежды лопнули вместе с фейерверком и вместе с ним исчезли; и наконец после тех страданий, которые терзали меня в течение минувшей ночи - приказ этот был для меня благодеянием.
Отпустив солдата, я в ту же минуту послал денщика моего отыскать и нанять до ротного штаба подводу; а сам, с какою-то дикой радостью, принялся укладывать, или лучше сказать, комкать все свои пожитки в чемодан. Через полчаса все было готово: тройка тощих лошадей, запряженных в дурную, немазаную повозку, стояла у ворот; денщик, уложив все мое имущество, сидел, свесив ноги, на краю повозки и докуривая трубку - ласкал стоящую перед ним на задних лапах Орешку - дворовую собаку - и прощался с нею до свидания. А я, увы! со стеснённым сердцем и с навернувшимися на глазах слезами - вышатывал из стены больший, железный гвоздь, на коем некогда - 14 августа в день моего рождения - висела прекрасная соломенная шляпка прекрасной Софии; в этот незабвенный день почтеннейший помещик с женой и дочерью пил у меня чай. Выдернув гвоздь, я завернул его в платок, опустил в левый боковым карман сюртука и тот же момент почувствовал, что сердце мое, придавленное до сего горестью разлуки рванулось, сделалось свободнее и затрепетало радостно! Надобно полагать, что гвоздь имел на него симпатическое действие. Я разнежился, и облокотясь на задник стула, на котором 14 же августа сидела София, не сводил глаз с запертых ставней помещичьего дома, в коем все еще, утомленные вчерашним балом, спали и вероятно крепким сном; мне хотелось еще раз взглянуть на Софию, которая каждое утро любила прогуливаться в саду; но София не выходила и ставни не растворялись; прошло несколько минут, ставни не растворялись. Я начал терять терпение и, для сокращения времени, принялся ходить по комнате, и при каждом повороте, с надеждой взглядывал на ставни, но они были заперты! Наконец я вышел из терпения, выскочил из комнаты, прыгнул в повозку, и приказал ехать.

Длинная хворостина, которою мой подводчик вооружился против своих истощенных лошадей зашумела в воздухе, стукнула по всем трем - и лошади тронулись, повозка покатилась, гвоздь потерял свое симпатическое действие: уныние овладело мной. По мере, как я удалялся от деревни, уныние, превращалось в отчаяние; лошади ослабевали и из маленькой рыси переходя в тихий несносный шаг, начинали меня сердить: взбесили наконец; я выскочил из повозки и пошел пешком. Добравшись до местечка, в котором расположен был штаб роты, немедленно явился я к Капитану, и слабым, перерывающимся от горести голосом, просил его, чтобы ту же минуту, снабдив подорожной и прогонными деньгами, отправил меня к новой роте. Капитан взглянул на меня пристально и удивился; сильное страдание души было напечатано на лице моем. Смекнув делом, он тотчас старался скрыть свое удивление, и ласковым, дружеским голосом просил меня, чтоб я, пока приготовятся все нужные для моего отправления бумаги, остался с ним отобедать. Я должен был согласиться.
Во время стола сидел я как приговоренный в смерти, ни к чему не прикасался и на все вопросы, которыми Капитан хотел завести меня в разговор, отвечал односложно; да, нет. После стола завел он речь о службе; хвалил мою к ней способность, усердие и весьма сожалел, что должен расстаться с таким прекрасным Офицером. Это польстило моему самолюбию; я сделался свободнее, веселее. Капитан заметил это и не упустил случая узнать все, что ему хотелось. Продолжая разговор о службе и рассыпая похвалы моему знанию, он нечувствительно склонил речь к женщинам, потом к любви, потом мало-помалу, расшевелив меня порядочно, выспросил всю тайну моего сердца, и наконец со всею любезностью умного, опытного человека, доказал мне, что милое, свободное обращение умной, любезной и благовоспитанной Софии было со мной весьма обыкновенное, без всякого насчет моего сердца умысла, одна лишь должная учтивость, больше ничего; и что если эта должная и обыкновенная учтивость принята и растолкована мною иначе, т. е. легкомысленно в пользу моего сердца, то я при всем моем теперешнем горестном состоянии более смешон, нежели жалок.
В продолжении сего справедливого и следовательно убедительного доказательства, рассудок мой начал проясняться; сердце недовольное таким оборотом, притворилось покойным и, казалось стыдилось прошедшего заблуждения. Поблагодарив почтеннейшего моего Капитана за его всегдашнее ко мне хорошее расположение и за последние, спасительные советы, я простился с ним в 8 часов вечера, и на его бричке, довольный собой, поехал до первой ближайшей почтовой станции, откуда во весь дух продолжал свой путь далее.

19 сентября. Во всю прошедшую ночь ехал я, или лучше сказать, летел на почтовых, нимало не думая ни о Софии, ни об усталости. Но перед утром, не помню на какой станции, взлезая на повозку я как-то оступился и так неловко ударился грудью о верхний ее край, что шляпка железного гвоздя, забытого мною в кармане сюртука, вдавилась в тело почти до половины и сделала порядочную рану. Это меня взбесило. В один момент я выхватил из кармана гвоздь, бросил его в лужу, сел и поскакал далее. Но увы, симпатическое действие огорченного гвоздя отмстило мне за мое к нему пренебрежение! Боль раны беспрестанно напоминала мне о гвозде, гвоздь о соломенной шляпке, шляпка о прекрасной Софии, София напоминала мне о неудаче моего фейерверка и о Капитане польской гвардии. Эта последняя мысль, волновала во мне кровь, расстраивала рассудок и вскоре, наконец, привела меня в состояние человека, одержимого горячкой. Бог знает, чем бы это безумное исступление кончилось, если бы ввечеру при беспрерывном блеске молнии, и страшных ударах грома не пролился рекою дождь и не промочил бы меня до костей. В 10 часов вечера дотащился до станции N., где, чувствуя сильное расслабление в теле и необходимость обсушиться, остался переночевать.

20 Сентября.
Кажется, что в жизни человеческой нет состояния, которое бы, в отношении местного жительства, могло быть так непостоянно и разнообразно, как жизнь человека военного. Кто не испытал сего в продолжение десяти или пятнадцатилетней своей службы, не только в военное, но и в мирное время? Иного, например, квартирующего в каком-нибудь скучном уголке невеселой Финляндии, видишь, что он во все свободные часы от службы в течение года, или более с терпением отбивается от скуки старыми, несколько раз перечитанными книгами, приятельскими письмами, корпусными тетрадками, аспидною доской, и наконец, вполовину побеждённый, ретируется от нее на высоту утесистой скалы, где находит удовольствие отдохнуть, выкурить трубку табака и посмотреть вдаль на синеющее Балтийское море. Потом вскоре после сего, слышишь, что уже он, промчась на почтовых, как на ковре самолете, тысячи две верст - живет в Крыму, и с высоты приморского берега, сидя в больших, иссечённых из дикого камня в скале креслах, на которых некогда сиживал знаменитейший из царей босфорских Митридат - пишет в Финляндию к своим товарищам о прелестях природы и об удовольствиях жизни.
Напротив того другой, квартируя в веселой Польше, и все свободное от службы время посвящая удовольствиям жизни светской не знает скуки, не видит как проходят дни, недели, месяцы, и беззаботно, не думая о последствиях впечатления, которое давно уже сделано над его сердцем милым личиком ловкой панны, рисуется с ней в мазурке, и продолжает таять от ее прелестных, неумышленных взглядов. И вдруг после сего блаженства неожиданно, на другой же день, прежде, нем он успеет простыть от вчерашней мазурки и от неумышленных, прелестных взглядов милой, ловкой панны должен сесть на почтовую тележку, и с унылым сердцем, и нахмуренным лицом нестись к Уральским горам, в Оренбургскую губернию, где вместо того, чтоб как в Польше, в свободные часы от службы рисоваться в мазурке с миловидною панною - посещает рудники и железные заводы.
И такие быстрые, неожиданные, исполинские переходы от скуки к удовольствию и от удовольствия к скуке, случаются со всеми с той только разницей, что одни переносятся из Финляндии в Крым, или из Царства Польского в Сибирь, а другие из Петербурга в Опочку, или из Варшавы в Сморгони, известное воспитанием медведей. Например: давно ли я был полным хозяином красивого домика, построенного на прекраснейшем местоположении, против помещичьего дома, в котором обитает прелестная София, имел две чистые, опрятные комнатки, и каждое утро, в течение трех месяцев, с первыми еще слабыми лучами восходящего солнца, оставляя сладкий сон, находил удовольствие становиться на часы у окна своего и по три, по четыре часа караулить минуту - нередко попусту - в которую иногда выходила София прогуливаться в сад!
Но кроме этого небольшого и весьма обыкновенного дурачества и других ему подобных, которые делал я из угождения своему сердцу, кроме красивого домика и двух чистеньких, опрятных комнат, давно ли я как родственник, как друг, как сын и, следовательно, как брат прекрасной Софии был принят, был любим и ласкаем искренно любезнейшим, образованным семейством почтеннейшего помещика N? Давно ли я - три дня назад - набивая последнюю ракету, не только не воображал когда-либо расстаться с этим любезнейшим семейством, но даже льстил себя наиприятнейшею надеждою, что со временем... Но вдруг, после настоящего удовольствия и будущего воображаемого счастья, очутился я за 350 верст, и в темную, глухую ночь, в неопрятной почтовой станции, при свете догорающего в черепке огарка, хожу по избе из угла в угол и, завидуя, сержусь на своего денщика и почтового писаря, которые в противолежащих углах спят себе преспокойно и храпят как нанятые!
Казалось бы, что такая жизнь, в которой не успеваешь слишком соскучиться, квартируя в какой-нибудь деревушке один одинешенек не слишком разнежиться, живя, например в гостеприимной, белокаменной Москве. В кругу тысячи заманчивых удовольствий большого света; казалось бы, что такая жизнь должна, наконец, приучить военного к равнодушию: но судя по теперешнему состоянию моего сердца, я имею право думать, что одно ласковое слово, прелестный взгляд, прелестная улыбка прелестной женщины, могут задеть за живое и не Прапорщика; я не знаю, вообразить даже не могу, что было бы со мною, если бы на другой день моего ужасного фейерверка не получил я благодетельного повеления отправиться немедленно в новую роту за 500 верст и за широкий заповедный Днестр - в Бессарабию!
Перед утром прилег я на лавочку, задремал, забылся и в первый еще раз, в продолжение трех месяцев, не видал восхождения солнца. В 6 часов утра оставил я вчерашний ночлег и опять с унылым сердцем и с расстроенной головой переносился проворными ямщиками из одной станции в другую, не примечая вокруг себя ничего прелестного, ничего занимательного, даже не чувствовал движения быстро катящейся брички и звона колокольчика, болтающегося на конце дышла. Около полудня, почувствовав жар палящих лучей солнца и удушливость расстилающейся по земле пыли, произведенной едущим по дороге нога за ногу обозом, я стал мало-помалу приходить в себя, и наконец, высунув из под шинели голову, мог приметить и удивиться, что нет со мною ни денщика, ни ямщика; что утомлённые лошади, повесив головы, стоят как врытые в землю. Прежде однако, чем приметил я, что бричка не движется и что в десяти от меня шагах большая, каменная корчма, как уже и ямщик и денщик становились на ступицы колес и лезли на свои места. - Где это вы были, а? - спросил я у них. - В корчму, сударь, забегали выпить, а то мочи не было: во рту засохло! - отвечал мне ямщик, и сев на козлы, приударил на высокую, но довольно отлогую гору. Чрез несколько минут я уже стоял на высокой горе и любовался излучинами текущего подо мной широкого Днестра, и по его живописным берегам, между садами, разбросанным Могилевом. В эту минуту я позабыл о прекрасной Софии: так прелестен город, когда смотришь на него сверху и в летнее время!
И действительно, если бы на том месте, где я тогда стоял, позабыв о Софии, случилось быть художнику, и если бы имел он более времени, нежели я, если бы ехал он не по казенной надобности и сверх того, был бы в лучшем, нежели я расположении, то я уверен, что он, не смотря на палящие лучи солнца, не расстался бы с этим местом до тех пор, пока не изобразил бы влеве - зеркальной поверхности широкой и быстрой реки, извивающейся то между дикими, огромными скалами, то между берегами отлогими, зеленеющими, цветущими; вправе - примыкающих к реке и идущих около города полукружием высоких гор, которые, прельщая взор и вкус зрителя виноградными садами - манят на свои плодоносные отлогости; напротив того другие дикие, угрюмые, с высунувшимися из их отрубистой высоты большими каменьями - беспокоят приближающегося к ним смельчака и продирают по коже робкого, и наконец, прямо на всем пространстве, окруженном и горами, изобразив превосходные сады пересекаемые красивыми городскими улицами, и увенчав их блестящими куполами церквей, высокими колокольнями, башнями и крышами главных городских строений - художник мог бы одарить любительниц и любителей изящного превосходным, единственным ландшафтом.
Пока я с горы спускался в город, прелестные окрестности Могилева мало-помалу скрывались от моего взора; широкий Днестр становился уже, уже... казался озерком... ручейком; удовольствие, коснувшееся сердца моего на горе при встрече с Могилевом становилось слабее, слабее, и наконец, на первой песчаной городской улице, по которой несся и пылил мой ямщик, оставило меня совершенно: я уже думал о Софии, о ее женихе, о неудачном фейерверке и о вечной разлуке. Мысль, что чрез несколько минут я буду за Днестром, как за Ахероном ужасала и приводила меня в отчаяние.
М. Вод-рашков
М. Соболев
Наверх