Павел Яковлев. Сентиментальные встречи в Лужниках

Кто не восхищался и не восхищается окрестностями московскими? Разве тот, кто не бывал в древней столице нашей, или был там в глубокую зиму, когда чувствительное сердце бьется из-под медвежьей шубы, и алмазные слезы в ледяные превращаются?
Но, москвичи! кто из вас не знает Воробьевых гор, Симонова монастыря, Марьиной рощи? К несчастью, к несчастью чувствительных авторов, вы их знаете... и куда ни забредет Меланхолик без плана и цели, везде воспоминания, везде наслаждение для памяти сердца! Напрасно молодые авторы будут искать около Москвы какого-нибудь местечка для поселения любовников, старушек, пустынников. Все уже занято! Все уже занято! Лизы, Тани, Кати, Маши, со своими семействами и знакомцами, отмежевали себе поля, горы, леса, долины, и уже некуда водить читателей.
Так думал я, прогуливаясь по Девичьему полю (ныне район Хамовников), когда вечерние лучи солнца бросали последний блеск на златые верхи башен и церквей московских! Не знаю отчего, я воображал тогда, что могу написать прелестный роман, о двух несчастных любовниках, которые c первого взгляда, почувствовали страстную любовь. Она закраснелась, он не сводил с неё глаз; она пошла домой, он проводил ее; она махнула ему платком, он упал на колени, и прочее, и прочее, подобное. Итак, я воображал, что напишу прелестный роман и первое: потому что выслушал полный курс Словесности, Истории, Археологии; второе: потому, что нахожу в себе все потребности чувствительного автора, то есть: люблю ходить пешком и, сидеть в задумчивости, когда бываю один. О плане романа я не заботился, меня мучило, где поселить моих любовников. Воробьевы горы заняты; окрестности Симонова монастыря заняты; Марьина роща занята! Вообразите, самые лучшие места! Известный стих сам собою представился памяти моего рассудка.

      О боги! для чего так поздно я родился!

К чести своей скажу, что никогда, ни один чувствительный автор не прогуливался так печально, как я, в этот вечер! Я шел, повесив голову, и не прельщался ни вечерними лучами заходящего солнца, ни щебетанием ласточек, порхавших над светлою Москвой-рекой, ни картиной столицы, которая как в седом тумане волновалась. Унылый звук колокола в Девичьем монастыре, пробудил меня, и я скорыми шагами (сам не знаю отчего) вступил в обитель святых Отшельниц. Долго бродил я мимо уединенных келий, и чрезвычайно жалел о том, что они не пусты! Посудите о жалком состоянии Автора! Какую картину написал бы я, если бы, например, этот монастырь был в развалинах. Это кладбище, этот длинный ряд келий дали бы мне такую богатую материю для рассуждений (философских и сантиментальных), что я написал бы по крайней мере страниц пятьдесят для Соревнователя! Но теперь? Что сказать о монастыре? В пылу моего авторского негодования, я вышел из обители и очутился в Лужниках. Прелестное место, думал я, как жаль что оно уже описано! Я сел под тенью столетнего дуба (или вяза, не заметил) и, смотря на прелестный вид, начал упражнять свое воображение, мечтать, и по временам вздыхать, что необходимо для чувствительного автора. Все мои мечты кончались тем, что я повторял:

      О боги! для чего так поздно я родился!

После чего опять начинал упражнять свое воображение: мечтать и вздыхать (что непременно нужно чувствительному автору). Вдруг слышу латинские слова: O vanas hominum mentes, o pectora caeca!* (*О жалкие человеческие умы! о души слепые!), поднимаю голову и вижу перед собой... привидение, или мужчину лет пятидесяти; жёлтого, с густыми бровями, в теплом картузе, в медвежьих сапогах, и с бронзовой медалью в петлице серого фрака!
- Добрый вечер! - сказал он мне.
- Какой прелестный вечер! - отвечал я.
И вот мы познакомились! Слово за слово, и я узнаю, что он живет в Лужниках, нигде не служит, и любит прогуливаться; а он узнает, что я Студент с сердцем, которое имеет тоны, и память и прочие принадлежности чувствительного автора. Между тем, мы шли вдоль по дороге, вечерний сумрак сливался с тьмой и крылатый Зефир навевал свежесть и прохладу в грудь мою! Я забыл свое горе и занялся новым знакомством с привидением в сером фраке. Подойдя к маленькому домику, привидение остановилось.
- Вот мой дом! - сказало оно; - не угодно ли посетить меня? Я отвечал самым почтительным наклоном головы; он позвонил в колокольчик и калитка отворилась. Пять огромных собак бросились к нам навстречу и, увидев меня, подняли страшный лай, но мой новой знакомец закричал на них что-то по-гречески, собаки разбежались и мы вошли в домик. Первый шаг в комнаты вселил в меня совершенное почтение к хозяину, потому что я увидел множество книг, разбросанных по столам, стульям и углам; кучи бумаг, свертки пергаментов...
- Милости прошу, - сказал хозяин: - милости прошу! отдохните!
Я сел на софу, а он вслед за приглашением подошел к письменному столу и начал рыться в бумагах. Все показывало, что он литератор, а потому я начал приготовлять в мыслях маленький разговор о нашей словесности; но он, казалось, совсем забыл обо мне и совершенно занялся книгами; брал одну за другой, сдувал пыль с огромных фолиантов, выдвигал ящики, где лежали гнилые свертки пергамента со свинцовыми печатями, и не думал о госте, которого пригласил так ласково отдохнуть на софе. Я громко чихнул и закашлял. Он оборотился ко мне и со всем удивлением спросил: - вы еще здесь? Вообразите, мне понадобилось отыскать одну книжку. Извините! Я встал и поклонился ему.
- Если позволите навестить вас в другое время, - сказал я.
- О, милости прошу, когда вам угодно! Я всегда дома! Простите! простите!
Он пожал мою руку и беспрестанно твердил: простите, простите! Я уже был за воротами, но простите все еще отзывалось в ушах моих.

Кроткая подруга ночи, тихая луна, палевым мерцанием освещала мой путь. Как не предаться мечтам о всем возможном и невозможном, странствуя под покровом ночи, когда усыпленная, природа и священная тишина располагают сердце к духовным наслаждениям, а душу повергают в сладкую задумчивость? Я и задумался, шагая по Девичьему полю, и так задумался, что не приметил бревен, лежавших подле ситцевой фабрики, и довольно трогательно упал, потому что расшиб себе лоб. Все мечты улетали с падением: исчезло духовное наслаждение сердца, и сладкая задумчивость души. Я стал рассуждать поближе к своей человеческой натуре, и первая мысль, когда я опамятовался, была: кто этот чудак, с которым я познакомился? 3абавно, - думал я про себя (а не вслух, как отставной Сила Андреевич Богатырев) Забавно! познакомиться с человеком, быть у него в доме, и не узнать кто он? Но ошибку еще можно поправить. В следующую же середу пойду к нему и все узнаю, и кто он, и что он делает в сем мире? Решив таким образом, я продолжал нить своих размышлений до самой Пречистенки, на которой живу. Тут новая мысль мелькнула передо мной; мысль, которая развеселила меня вслух; то есть, я запел песню и, припрыгивая, вбежал в свою комнату! Что же обрадовало меня?
Что же заставило развеселиться вслух и прыгать? Выслушайте души чувствительные! Вы помните, что я горевал, сидя под дубом, или вязом - горевал от того, что не знал, где поселить тех нежных любовников, о которых хотел писать? Помните ли? Если забыли, что очень простительно, перечтите первую главу моего чувствительного романа. Я стал весел от того, что горе мое прошло; а горе мое прошло от того, что, я выдумал прелестный план для повести, которой потрясу все струны сердец ваших!
Я думал так: мой новый знакомец, которого я называю привидением, чудаком, литератором, и который ходит в теплых сапогах летом, и имеет право носить бронзовую медаль на Владимирской ленте; этот знакомец должен быть совершенный феномен в окрестностях нашей столицы; надобно познакомиться с ним покороче; узнать, почему он живет так уединенно, почему носит теплые сапоги летом; узнав это - узнать его приключения и потом написать роман под названием... Но название ничего не значит! Написав роман, напечатать его... Бесподобно! прелестно! Я заставлю гулять по Лужникам всю чувствительную публику Московской столицы... Моя повесть будет так интересна, так трогательна, что Лужники сделаются местом всех меланхоликов обоих полов; не останется кругом ни одной березы, ни одного дуба, ни одной сосны, на которых бы не вырезаны были стишки Князя Шаликова, Ив. Писарева, Нечаева... Прелестное будущее! Как ты приятно для авторского самолюбия! Но план моего романа? Право я сам не знаю, что буду писать, но лишь бы чудак рассказал мне свои приключения, а я уж напишу, напишу... Упоенный сладкими мечтами о славе меня ожидающей, о меланхоликах, бродящих по Лужникам с книжкой и пучком ландышей в руках, я заснул...
Наконец пришла с нетерпением любовника ожидаемая среда! Едва Аврора розовыми перстами нарумянила Небо, и Феб в светозарной колеснице осветил его, едва стук телег, едущих на рынок, потряс фибры моего слуха; едва я открыл глаза, и уже мысленно гулял в Лужниках и беседовал с чудаком, который носит зимние сапоги летом. Одеваюсь, беру свой страннический посох, и иду с планом и целью прямо к Девичьему монастырю, куда устремились и мысленные и не мысленные взоры мои. Бегу, лечу, и останавливаюсь у калитки дома моего чудака; звоню в колокольчик, слышу лай тех собак, которые напугали меня в первый раз; калитка отворяется, я на крыльце, я в комнате. Мой знакомец встречает меня веселой улыбкой и ласковым: здравствуйте. Для начала разговора, изъясняю ему свою страсть к прогулкам в приятное летнее время, когда природа как нежная мать, или (не помню великолепного начала моей речи и как вдруг после прелестных видов, утреннего воздуха, бархатных лугов, синей рощи, я заговорил о литературе)… Мой знакомец наморщился, хотел что-то сказать; но вошла старуха с подносом, на котором стояли кофейник, молочник и чашки. - Милости прошу! - сказал хозяин, подвигая ко мне столик. Вы верно любите кофе и мы вместе напьемся! Он начал разливать кофе, любовался его цветом, и, взяв молочник, сказал: - я вас угощу такими сливками, каких нельзя найти в городе! Посмотрите какая густота! Это палевые сливки! Палевые сливки! Точно палевые! Жонкилевые! И мы начали с обеих сторон хвалить кофе и сливки, и пить кофе со сливками! Старуха явилась, унесла кофе и палевые сливки, и мы опять остались одни. Хозяин мой сидел, повесив голову; я приготовлял в мыслях начало разговора; откашлялся, принудил себя улыбнуться, и сказал самым нежным голосом:
- Благодарю судьбу за знакомство с вами! но браню себя.
- За что? - спросил он.
- За свою ветреность. Вижу к вас любезного, милого, учёного человека; бываю у вас, и не знаю кто вы.
- Я жертва несчастья, безвинный страдалец! - отвечал мой чудак, - фамилия моя: Лужников, живу в отставке, и провожу время с книгами и двумя добрыми приятелями! Вы верно читаете журналы и знаете Лужницкого старца?
- Лужницкого старца? - вскричал я.
- Да, - продолжал мой Лужников, - Лужницкого старца, который Бог знает, что пишет для своего удовольствия и для моего горя. Я также стар, живу в Лужниках, и меня считают именно за того старца, который, как сам говорит, на 60 году сделался автором вопреки судьбе, и наставлениями отца Сильверста, любомудрого юности его наставника! Он назвался Лужницким старцем, и все бросились ко мне: кто с упреками, кто с жалобами, кто с угрозами! Вот как легко одним махом пера зачернить доброе имя и сделать самое жестокое неудовольствие невинному человеку! Прежде я жил спокойно и благословлял провидение, пославшее мне в удел умеренные желания, маленькое состояние и охоту к учению. Явился какой-то борзый писака, назвался Лужницким старцем, и я погибаю! Молодой человек, берегись посягнуть на доброе имя! Он замолчал, а я внутренне досадовал, почему после такого наставления две крупные слезы не выкатились из глаз его и не оросили бледных его ланит? Но я верный повествователь и не хочу лгать; мой Лужников просто замолчал, и ни одной слезинкой не скрасил своей речи. Хотя мне и очень нравилась его физиономия: печальная, желтая, осенённая густыми черными бровями; но движимый любопытством, я прервал молчание и спросил: - Кто же этот Лужницкий старец, так много наделавший вам хлопот?
- Не знаю, - отвечал Лужников, - не знаю! Я думал, что поселившись здесь, найду совершенное счастье - вышло напротив! Homo proponit, Deus disponit! (Человек предполагает, а Бог располагает (лат.)) Вы не поверите: две или три недели безвыходно толпились у меня любопытные и смотрели на меня, как на Индейца, глотающего шпагу; я принужден был запереть ворота, завести лихих собак, чтоб хоть этим избавиться от посетителей, которые осаждали меня с утра до ночи, по милости Лужницкого старца!
Не знаю, что хотел я отвечать ему, когда звук колокольчика раздался на дворе, и лай собак возвестил приход незнакомого. - Посмотри, Акулина, кто там? - закричал Лужников, и Акулина со всей поспешностью побежала отпирать калитку. Мы подошли к окну и смотрели на ворота. Показывается молодой человек, высокий, худощавый, в зеленом фраке и с узлом в руках. - Дома хозяин? - спрашивает он. - Дома, - отвечает Акулина, и скелет двумя шагами измерив двор, очутился перед нами. Увидев нас двух, он изумился, и, глядя то на Лужникова, то на меня спросил: - мне надобен хозяин? Только хотел я указать на Лужникова, тот схватил шляпу, кивнул головой, и вышел, сказав мне: - прощай, старик! кланяйся Аристарху Ивановичу! Я остолбенел, а скелет, устремив на меня проницательные взоры, начал: - позвольте поговорить с вами откровенно. Я Литератор, пишу стихи, известен в ученом свете, и недавно вышел из школы, где за отличное прилежание и гений, то есть терпение в высочайшей степени, награжден медалью, фамилия моя Трепетов. Сказав это, он сел; а я, осматриваясь кругом, и протирая глаза, думал, что все это вижу во сне. Но скелет опять заговорил.
- Я сказал, что хочу объясниться с вами откровенно, и притом защитить себя. Вам не угодно было признать правильными мои Замечания о Русской Литературе? Вы сделали мне жестокую обиду и еще жёстче смеётесь надо мной в ваших Записках. Но, Милостивый Государь, я вам предсказываю, что если вы не уйметесь и не признаете меня классическим автором, то я буду писать против вас во всех французских, немецких и русских журналах и докажу вам, что я Трепетов. Он остановился (вправду нельзя было и не остановиться, потому что он закашлялся), а я бросился из комнаты и, перепрыгнув через задний забор, побежал к Воробьевым горам, не оглядываясь, и воображая, что страшный скелет, грозный Трепетов гонится за мной, и хочет меня невинного из невиннейших авторов съесть заживо. К счастью вижу у берега лодку и переезжаю на ту сторону реки все еще в волнении от кофе с палевыми сливками и скелета с узлом, всхожу на гору и бросаюсь на траву, не понимая, что сделалось со мной!
Долго сидел я как истукан, или как слушатель профессорских лекций; но всему есть череда. Я осмотрелся, увидел, что сижу на горе, у подошвы которой струится Москва-река; далее Лужники, и Девичий монастырь. Как я сюда зашел? Что было со мной - так начал я думать: я пришел к г. Лужникову; мы пили с ним кофе с палевыми сливками, рассуждали о Лужницком старце. Зачем он убежал, когда явился молодой человек? Зачем, зачем, зачем? Что говорил мне грозный скелет? Не помню! не понимаю! Его сочинения... его медали... Боже мой! Что все это значит? Я встал, вошел в палатку и выпил стакан воды, которая освежила мою натуру физическую и нравственную. Любопытство узнать, что делается в доме моего знакомца, пересилило страх встретиться с Трепетовым, и я спустился с горы и переехал в Лужники. С робостью подхожу к домику и вижу Лужникова, который встречает меня с громким смехом.
- Ради Бога, - сказал я, - растолкуйте мне, кто этот страшный молодой человек? Чего он хотел от меня? Зачем вы скрылись? Что значат слова: старик, кланяйся Аристарху Ивановичу?
- Войдем в комнату, - отвечал Лужников, продолжая смеяться, - я все расскажу тебе.
Следуя за ним, я не переставал оглядываться, и с робостью вошел в кабинет.
- Не бойтесь! - сказал Лужников, - его уже нет!
- Но кто он?
- Садитесь. Я вам говорил уже, что записки Лужницкого старца наделали мне тысячу неудовольствий; давеча, при вас, явился молодой человек верно недовольный теми записками; едва он спросил обо мне, я догадался тотчас, что дело идет о старце. Чтобы позабавиться, я назвал вас хозяином и велел кланяться Аристарху Ивановичу, о котором часто пишет Лужницкий старец; вот отчего молодой человек принял вас за этого чудака. Но расскажите, что он вам говорил, и как вы сумели от него отделаться?
Я рассказал ему свое положение во время слушания диссертации, прерванной кашлем и моим бегством на Воробьевы горы.
- Видите, - продолжал Лужников, - что наделал со мной проказник, назвавшийся Лужницким старцем? Сначала я забавлялся над его искателями и со смехом уверял их, что я не тот старик, которого они ищут; мне не верили и я должен был слушать и угрозы и жалобы и проклятия.
Раздался звук колокольчика, и мы вздрогнули. Старая Акулина побежала к воротам; новое явление!
Старик лет семидесяти, маленький, сухой, в белой кашемировой шинели и в зеленом сафьянном картузе, спрашивает: дома ли хозяин и медленными шагами приближается к крыльцу.
- Опять искатель Лужницкого старца, - сказал Лужников; - что мн. делать? Послушаем, что скажет эта мумия! И Мумия входит. В молчании снимает с себя белую шинель и представляется нам в черном фраке, в черных чулках и башмаках.
- Здравствуйте, господин старец, - сказала Мумия тоненьким голосом, оборотясь к Лужникову; что поделываете?
- Вы конечно желаете видеть Лужницкого старца? - сказал хозяин.
- Точно так, - отвечал старичок.
-Если так, то могу вас уверить, что его здесь нет.
- Как? - вскричал старичок... Вы?
- Я живу в Лужниках, это, правда, - прервал хозяин; но ничего не сочиняю, а еще менее печатаю, и не знаю, кому угодно было на мое горе, назваться Лужницким старцем. Не вы первый отыскивая этого проказника, являетесь ко мне, и признаюсь, я имел много неудовольствий и огорчении, уверяя господ посетителей, что они ошибаются!
И маленькой старичок захохотал.
- Извините! я тоже приехал поговорить с этим насмешником. Он и меня задел, совсем безвинного. Я Остоженский, и... Говоря это, старичок кряхтел, надевая свою шинель; сказал ещё несколько раз: извините, и побрел. Калитка хлопнула, и мы опять остались одни.
- Хотя и мирно кончилось с этим, - сказал Лужников, - но все неприятно видеть у себя незнакомых людей, которые с первого слова начинают или браниться, или насмехаться. Говоря это, он ходил по комнате и поправлял бронзовую медаль, которая висела на ленте, продетой в три петли.
- Я думаю, - продолжал он, - оставить эту квартиру.
- Отчего же?
- От поисков и посетителей Лужницкого старца!
- Но они утихнут, его забудут, а где найдете вы такое приятное уединение?
- И то, правда, но неприятно, очень неприятно страдать за чужие грехи. Я мучаюсь, а он, может быть, в сию минуту спокойно чинит перышко в своем кабинете, или читает корректуру своим замысловатым запискам! О, как не во время вздумал писать этот шестидесятилетний воспитанник Отца Сильвестра! Но чтоб не дождаться ещё нового посетителя, пойдем на Воробьевы горы, полюбуемся видами, походим и возвратимся к обеду... пойдем!
Чувствительные души! Знаете ли, что такое симпатия? Испытали ль вы это неизъяснимое влечение к другому существу, которое гармонирует с вами? Я испытал это влечение; и я узнал симпатию! Настоящий Лужницкий старец так мне понравился, что я решился переселиться в его домик: он скучал одиночеством, а я нигде не служил и радовался находке такого товарища. Завязав в узел все свое приданое, расплатившись с хозяином, я пошел в Лужники.
Старец (так буду называть его с этой поры) отвел мне комнатку окнами на луг; дал мне письменный столик, два стула, кипу бумаги, десяток перьев, и право пользоваться его библиотекой; за все это требовал, чтоб я всегда вместе с ним пил кофе с палевыми сливками, обедал и пил ароматный чай.
О, какие райские дни провел я в уединении Лужницкого старца! Спокоен - волен - доволен - всегда весел - следственно я был счастлив. Но чтобы покороче познакомить вас с собою и моим старцем - с этих пор вы будете читать мой журнал. Я любил, лежа в постели, записывать то, что видел и слышал в продолжение дня. С каким удовольствием просматриваю теперь свои записки! Они напоминают мне дни моего блаженства, когда я не знал еще ни страстей, ни людей, и жил для одной свободы.

МОЙ ЖУРНАЛ

                                                                                                                                                     30 июля
Я переселился сегодня к Лужникову; добрый человек отвёл мне маленькую комнатку, из окон которой открывается луг и Воробьевы горы. Вчера он посвятил меня в свои домашние, то есть показал мне все комнаты своего домика, свой огород, библиотеку, погреба и рукописи.
- Все прекрасно! - я сказал.
Дом его невелик, но расположение комнат так хорошо, комнат не много, но они убраны с таким вкусом, с таким приличие что уединение Лужницкаго старца прельстило бы самого Руссо.

                                                                                                                                                   1 августа
Нынешний день я почти не видал старца, потому что все прогуливался; был на Воробьевых горах и в Нескучном саду; не думаю, чтоб где-либо можно найти окрестности лучше Московских! Всякому свое говорили Римляне; всякая лисица свой хвост хвалит, говорят Русские. Пусть так! я возвратился в свою келью вечером: не мог гулять далее, потому что собрались тучи, зашумел ветер; сыр-бор расколыхался! и всякое существо разумное и неразумное искало приют от дождя. Застаю старца в весьма странном положении. Посреди комнаты лежал большой лист железа, а на нем несколько дестей* (*Десть (от перс. dasta - рука, горсть) - русская единица счёта писчей бумаги, равная 24 листам бумаги. Единица использовалась до введения метрической системы) бумаги: Старец, одной рукой держа кочергу, другой поджигал бумагу.
- Что вы делаете? - сказал я, входя в комнату.
- Инквизиторствую! - отвечал он, оставив свою работу и оборотясь ко мне.
- Что вы жжете?
- Белую бумагу!
- Помилосердствуйте! она и без огня страдает ежеминутно под перьями регистраторов, журналистов и сочинителей!
Старец, не отвечая мн., опять принялся за свою работу, и бумага запылала! Полюбовавшись на светлый ее пламень, Старец положил кочергу на стул, и сел против своего костра.
- Эта белая бумага, - сказал он, - приготовлялась на мое сочинение о бесполезности буквы Э; лет десять сбирался я написать его; беспрестанно думал об исполнении своего намерения; но пока продолжались мои сборы, другой ясно и неоспоримо доказал всем и каждому, кому сие ведать надлежит, что буква Э негодней самого ера. Вижу, что у нас есть еще люди, которые заглядывают в азбуку и радуюсь. Огонь пылал.
- Да торжествуешь правое дело и здравый рассудок! - продолжал Старец, любуясь на пламя, тебя уже нет ненавистное Э! Какое облегчение для наборщиков, учителей и учеников! Старец умолк, пламя потухло. Догадливая старушка Акулина, надев зимние перчатки, со всем почтением вынесла и лист, и седой пепел серой бумаги.
- Все это прекрасно, - сказал я; - но зачем жечь бумагу, которая сгодилась бы для другого употребления?
- Причины к тому слишком побудительны. Глядя на эту бумагу, я терял аппетит и задумывался; а от частого несварения желудка и задумчивости, желчь разлилась по лицу моему и всему телу; а как я должен был сидеть дома месяца три безвыходно, то сделался чрезвычайно скучен и мрачен; чтоб избавится скуки, я стал веселить сердце, то есть: опорожнять бутылки четыре в день; это удовольствие возрастало и когда уже слишком выросло и некуда ему было расти, оно упал на дно, то есть в ноги; а как ноги не чувствуют удовольствия от вина, то они заболели, и я догадался, что меня посетила подагра. Вот отчего я желт и отчего ношу зимние сапоги летом. Ты видишь, что всему виной бумага, которая лежала на письменном столике. Слава и благодарение Богу - теперь не буду чувствовать ни давления в сердце, ни скуки нестерпимой, когда сяду под окном, или перед письменным столиком! К тому же этой бумаги достало бы и на рассуждение мое о правильном и надлежащем употреблении букв I и Щ. Слава Богу! сгорела бумага, а с нею и мои прекрасные рассуждения!
Старец вздохнул - я вздохнул, и тем кончилась наша беседа. Через несколько минут он встал и начал ходить по комнате, а я, сидя, пробегал в мыслях несчастия Старца от серой бумаги.
- Вот это лучше! - вскричал Старец, продолжая ходить, - это приятнее! Послушай! Мне пришло в голову сочинение нового рода.
-- Берегитесь! - отвечал я, - опять потеряете аппетит и станете задумываться!
- О, нет! Выслушай. Мы постоянно слышим и читаем о чудаках англичанах; газеты и журналы наполнены описанием их проказ; почему до сих пор никто из нас русских не вздумал описать глупости и странности своих родных чудаков? Я живу давно на свете и скажу, что земля русская изобилует ими не меньше Англии; я знал и знаю таких молодцов, таких оригиналов, которые стоят всемирной славы! Видишь ли, я хочу на досуге описать некоторых из них; не правда ли, что такой труд и не тягостен и приятен и забавен! Завтра приду к тебе в комнату поговорить о плане для моих биографий, а тебя попрошу нарисовать несколько карикатур, которые украсят книгу. Как тебе нравятся мои мысли?
- Я в восхищении от вашего намерения; но что вы сделаете с вашей книгой, когда напишете ее и украсите карикатурами?
- Я ее напечатаю самым великолепным образом!
- А цензура?
- Что цензура?
- Не позволит ее напечатать!
- Да тут ничего не будет противного религии и правительству!
- А личность? Многие узнают себя.
- Тем лучше! Это докажет, что я верный биограф, а ты искусный рисовальщик. К тому же я буду описывать не так ясно и не стану говорить: я его видел там то, он живет там то, впрочем, ничто не помешает сказать, что они уже окончили свое поприще в сем мире! Однако пора спать! уже двенадцатой час! До свидания! Завтра утром за работу!
Старец взял со стола свечу и ушел в свою спальню.

                                                                                                                                                    2 августа
Поутру Старец пришел ко мне; поговорив о погоде, мы напились кофе, и когда Акулина вынесла от нас кофейник и чашки, Старец открыл наш конгресс следующей речью:
Вчерашний разговор так занял мои мысли, что я и во сне видел наших чудаков. Они низкими поклонами благодарили меня за труд, принимаемый мною, и хвалили мою любовь ко всему отечественному. Я отвечал им стихами Державина:

     Мила нам добра весть о нашей стороне:
     Отечества и дым нам сладок приятен.

И только что я прочел эти два стиха, чудаки исчезли в густом облаке, и я проснулся! Слушай же теперь проспектус моей книги: я разделю ее на главы; каждому чудаку глава; при каждой главе карикатура. Напечатаю в типографии N. N. с портретом его.
- А в числе чудаков, - спросил я, - поместите ли вы Лужницкого Старца?
- То есть себя?
-Да.
- О, непременно! Я напишу свою биографию, самую подробную…
- И все согласятся, что вы не последний чудак царства русского!
- В начале книги будет мой портрет, а в конце первой главы карикатура на меня.
- Знаете ли, как вас представить?
- Как?
- Сидящего на берегу Москвы-реки, с самой плачевной миной, в вашем повседневном платье (в сером фраке, в очках, в теплых сапогах) с чашкой кофе, в который вы наливаете палевые сливки. Перед вами высокой костер, на котором пылает вырезанная из картона буква Э; кругом вас серая бумага, исписанная бледными чернилами. К оживлению картины Акулина, раздувающая передником своим пламя. Хорошо ли?
- Очень, очень хорошо; нельзя лучше; но прибавь, чтоб на серой бумаге видны были слова: O vanas hominum mentes, o pectora caeca! Это апофегма** (**Апофегма, апофтегма - краткое и меткое наставительное изречение, нравоучительная сентенция, синоним максимы или афоризма. Сборник апофегм называется апофегмата) отца Клима, любомудрого юности моей наставника! Итак рисуй! Вот первая карикатура. Вторая будет Граф Страдалин. Ты знаешь его?
- Видал!
- И знаешь тоже, что он боится мух и женщин?
- Нет.
- Да, он боится женщин и мух. Летом, в самый зной, сидит в комнатах с заколоченными рамами, и горе мухе, осмелившейся прожужжать перед Его Сиятельством! И горе, всей дворне его, начиная от швейцара до форейтора! Вид женщины не менее ужасен Графу: тут делаются с ним всевозможные истерики и корчи. Можно его представить в обмороке от мухи, которая сидит у него на носу, между тем как весь дворовый штат Его Сиятельства в страшном смятении, в ужасе, или... Но Граф золотое дно для издателей карикатур и неисчислимы все смешные случаи, в которых можно его представить. В третьих: Костопровалкин на его красных дрожках, в каришневом сюртуке. В четвертых: Сморчков, без фрака прогуливающийся по улицам...
Стук в ворота и звон колокольчика прервал Старца.
- Кто там? - закричал он.
-А вот сейчас схожу! - отвечает Акулина, и бежит к калитке.
-Кого Бог принес так рано? - вскричал Старец. - Не опять ли искатели Лужницкого Старца? Ей Богу, меня доведут до того, что я напечатаю в газетах объявление: что я, старик, живущий в Лужниках, совсем не тот старец Лужницкий, который печатает свои записки и воспитывался у Отца Сильверста; я живу мирно и не знаюсь ни с Журналистами, ни с Редакторами, и от роду не слыхал об отце Сильвестре.
- Пожалуйте! - кричит Акулина.
- Сейчас! - отвечает Старец и уходит от меня. Пользуясь его отсутствием, я набросал первые три карикатуры и, оставив их на столе, выхожу, не спрашивая о посетителе Старца погулять, побродить и подышать чистым воздухом.

Возвращаясь домой, я встретил Старца: с веселым видом подал он мне руку, сказал что-то по-латыни и пошел вместе со мной.
- Ты не знаешь моей радости, - сказал он, - меня уже не будут беспокоить искатели Лужницкого Старца; он сам напечатал, что живет не в нашей стороне. Слава Богу, и благодарение Старцу! Только смешно и непонятно, зачем этот Старец, который на 60 году попал в авторы, и посвятил дни свои уединению и собиранию золотых правил для своих племянников, почему он объявляет сам, что живет в малых Лужниках? Может быть из сострадания ко мне? Вообрази: у него есть добрый приятель Аристарх Иванович, и этот Аристарх Иванович сказал ему, что его находят… И старик сам объявляет о себе и открывает свое жилище. Не понимаю что подумает о нем добрый Аристарх Иванович, которому дал он честное слово молчать, и еще благодарил за то, что тот скрыл настоящее его местопребывание.
Говоря таким образом, мы подошли к дому. Сняв теплую шапку свою, старик поблагодарил меня за эскизы карикатур.
- А ваши биографии?
- Не начинал, да и не начну никогда!
- Почему же?
- Потому что нет никакого удовольствия в списывании глупостей моих земляков; пусть другие прославляют их. Я изумился такой быстрой перемене в образе мыслей Старца. - Что я выиграю, - продолжал он, - от моих биографий? Одни неудовольствия! Я всегда остерегался и знакомства и обращения с дураками, какие бы они ни были, потому что дурак опаснее всякого плута! Итак, исчезло прекрасное издание биографий русских чудаков с портретами Автора и Типографщика!
- Однако, - продолжал Старец, - я прошу тебя нарисовать карикатуры, которые ты набросал; пусть они хранятся в моей спальне, в память моего прожекта! Он походил по комнате, и как ему хотелось на ту пору говорить, то он спросил меня: - Да, ведь ты не видал гостя, который приходил ко мне так рано? Это был мой старинный приятель Анисим Тимофеевич; он нарочно пришел ко мне, чтоб известить о новой записке Лужницкого Старца, в которой он сам открывает свое жилище. Недаром говорят, что старый друг, лучше новых двух. Я люблю Анисима Тимофеевича; хотя не всегда согласен с ним. Его пословица, правило, любимое словцо есть: все к лучшему! и это слово имеет чудесную силу веселить его, когда скучно, и утешает когда грустно! Он придет сегодня ко мне, ты его увидишь, и полюбишь! Добрый человек, но слишком беспечен; может быть и судьба виной этой беспечности.
Вечером, часов в 6, пришел Анисим Тимофеевич, человек лет сорока, свежий, здоровый, обходительный, и мы втроем напились ароматного чаю с палевыми сливками и розовыми сухарями. Когда явилась Акулина, чтоб взять чайный прибор, бедная споткнулась и упала со всеми чашками в самом живописном положении. Старец затопал ногами, Анисим Тимофеевич захохотал, а я в смиренном и глубоком молчании рассматривал картину присутствующих. Акулина встала, охая и повторяя: экий грех! Старец бормотал какие-то греческие апофегмы, Анисим Тимофеевич продолжал смеяться, и кричал: все к лучшему, старик! все к лучшему!
- Убирайся со своим лучшим, - закричал Старец; кто докажет мне, что к лучшему разбилась моя любимая чашка!
- Верь, что к лучшему! - отвечал Анисим Тимофеевич.
- Кто порукой? - вскричал Старец!
- Собственный опыт мой - вся жизнь моя! Я верил и верю, что все к лучшему! кричу, кричал и буду кричать, что все к лучшему!
- Ну, так расскажи опыты лучшего.
- С удовольствием! Сядем!
Старец успокоился, и Анисим Тимофеевич начал свою повесть:
В ребячестве, не зная этого драгоценного правила, что все к лучшему, я равнодушно переносил все неприятности, утешаясь мыслью, что все пройдет! Хладнокровно терпел побои школьного учителя, проказничал, не боясь наказаниями ни о чем не заботился, огражденный правилом, что всё пройдёт! На 19 году я прочел Кандида*** (***роман Вольтера): какое открытие для моей головы! Мудрый Панглос сделался моим наставником, гением-хранителем, и я присоединил к словам: все пройдет, чудесное изречение: все к лучшему! Слушая университетские лекции, я захотел сделать опыт на поприще Словесности и сочинил послание к Профессорам: они были недовольны стихотворением и выгнали меня из университета; но я равнодушно оставил храм Муз, веря, что все к лучшему!
Скитаясь по улицам, я встретился с гусарами, которые вербовали в свой полк молодых патриотов; я записался, надел красную куртку, загремел шпорами и саблей; кто мог уверить меня, что не к лучшему выгнали меня из университета!
Через два месяца, с отборной шайкой молодых людей, отправили меня в городок Р., где стоял наш полк. Спокойная жизнь, примеры, природное побуждение, и я сделался первым пьяницей во всем полку. Седые гусары дивились моей доблести, и не дерзали равняться со мною в питье; молодые смотрели на меня со всем почтением, должным великим талантам, и прозвали меня отчаянным. Великое слово на языке гусара! Но похвалы товарищей не понравились эскадронному командиру, еще более шефу, и отчаянного велели представить Его Превосходительству. Он еще не знал меня, но я знал его, и подобно другим трепетал бы одного его имени, если б не верил, что все к лучшему. Поглаживая густые свои усы, он взглянул на меня, так как Бонапарт на английские газеты, и сиповатым голосом спросил меня: Давно ты в полку? Третий месяц! Откуда? Из С. Какого звания? Я был Студентом в тамошнем университете. Студентом? - прервал он меня, поправляя эполеты, - так ты умеешь писать? В Канцелярию его! Ступай! Я повернулся направо кругом, и засел в Канцелярии. Между тем как товарищи мои тряслись на лошадях, и получали фухтелей по сто и более, я спокойно сидел на стуле, чинил перья, марал бумагу и тысячу раз повторял: все к лучшему! Я перестал пить, шеф скоро полюбил меня, и через год я был сделан корнетом! Потому что я блистал золотом, а товарищи мои все еще были юнкерами, меня перевели в другой полк, и молодой Корнет явился на горизонте большого света города Т. Блистательный успех увенчал мое появление. Дом г-на У. сделался моей квартирой: я полюбил г-на У. за то, что он был богат, слеп, хорошо обедал, и имел прелестнейшую дочь. Первая страсть бывает самая живейшая, говорят умные люди - не мудрено, что и я смертельно влюбился в Изабеллу. Не знаю сам, как это хорошо случилось; но я стал счастлив, обладал Изабеллой, и всеми доходами старика. Те же умные люди говорят, что счастье непродолжительно; не мудрено, что и мое райское житье недолго продолжилось. Изабелла вдруг сделалась равнодушной, холодной, перестала выдавать мне жалованье, и как будто совсем забыла своего милого Корнета. Эта перемена удивила меня; я стал доискиваться причины, и даже ощутил ее, потому что схватил ночью моего Ротмистра, когда он выходил от нее. Тогда я не имел понятия о женщинах, и мне простительно было взбеситься на первый случай. Я вызвал Ротмистра на дуэль, отсек ему половину щеки с бакенбардом и ухом, но не мог уже оставаться в полку. Все на меня восстали, и если бы я продолжал горячиться, то был бы принужден резаться со всем полком, начиная с шефа до последнего вахмистра. Меня перевели в уланы; я равнодушно оставил Т., полк, Изабеллу и ресурсы, веря, что все к лучшему! С этой уверенностью я не торопился ехать в полк; жил по несколько месяцев в городах и местечках, и приехал в полк тогда, как он выступал в поход. Первое сражение, в котором я случился, показалось мне так страшно, что я принужден был сделать фланговое движение налево в лес. Лошадь моя тряслась всем телом; я был оглушен пальбой, и задыхался от дыму. Чтобы скрыть себя со всем приличием, я, еще не доезжая леса, застрелил свою робкую лошадь, оцарапнул изо всей мочи себе лоб и щеку, и лег за кустом, требуя на помощь всех святых. Канонада начала утихать, а с нею и биение моего сердца; крики: Ура возвратили мне все мужество. Я вспомнил, что все к лучшему, привстал, осмотрелся, и о счастье! вижу около себя бегающую лошадь. Ловлю ее, сажусь, и хочу дать шпоры: вдруг слышу, что меня кличут: г. Офицер! г. Офицер! Оглядываюсь, и вижу толстого Бригадира, который стоит после куста (верно и он в первый раз был в сражении). Подъезжаю к нему.
- Лошадь, на которой вы сидите, моя! - говорит мне г-н Бригадир.
Я слез. - Извините, Ваше Превосходительство! - Ничего, ничего! - прерывает он, поспешно садясь и кряхтя. Ничего, сударь, только я вас прошу... Он обернулся ко мне и взял за руку: - Только не говорите ничего о нашем свидании, я готов служить вам и докажу мою благодарность. Он сел и поехал, а я пошел подле него, и разговор наш продолжался до самого лагеря (а мы забрели от него далеко). Я показал моим товарищам свою рану, и рассказал удивительную историю о своей храбрости. Не знаю, поверили ли они моим рассказам, но я не беспокоился о них более, потому что на другой день сделан был Адъютантом к моему доброму Бригадиру! Видите: все к лучшему! Если бы я не оставил шумного сражения, то никогда не был бы Адъютантом; если бы Генерал не одержим был мигренями (ибо они то были причиной его уединённого отдохновения), то пришло ли бы ему в голову взять меня в Адъютанты? Все к лучшему! Мы с Генералом проявляли чудеса храбрости во всю кампанию; по окончании оной Генерал вышел в отставку, обвешенный орденами; а я очутился Майором, разных орденов кавалеров - ну, не все ли к лучшему?
Я определился в статскую службу; мне дали хорошее место, большое жалованье и все шло наилучшим порядком: но вот беда: я сделался стихотворцем! Песенки, романсы, послания, каждый день текли с пера моего; знакомые восхищались моими произведениями; я им поверил и напечатал свои стихотворения! Дорого заплатил я за удовольствие прогреметь в газетах! Журналисты растерзали меня; сатиры градом посыпались на отставного Майора-Поэта! Я занемог душей и телом, перестал выезжать и наедине проклинал и себя и свои стихи, и меценатов и журналистов! Я бесился, самолюбие страдало; но все к лучшему - так и вышло! Критики покричали, замолчали и я выздоровел; но перестал уже издавать опыты в стихах, и брал перо единственно для того, чтоб подписать свое имя. Счастье ускользнуло бы от меня, если бы я не печатал свои стихотворения... Одна девушка, которая любила заниматься Поэзией и мечтать с луною, подругой Меланхолии - эта девушка, пленилась моими стихами! Не дивитесь - у всякого свой вкус! Мне предложили ее руку, и я на ней женился. Вы не видите тут лучшего? Не торопитесь! я взял за ней тысячу душ и кучу денег, которые копил еще дедушка ее дедушки. Теперь я спрошу у всех: не всели к лучшему? Возражать нечего; следственно я вправе продолжать.
Мы зажили прекрасно. Вся моя обязанность к жене состояла в том, что я дарил ее каждый день романсами; прочее время употреблял на собственные удовольствия. Год пролетел как миг, и мы жили, как два сизых голубя: жена моя была тихая, чувствительная женщина и не мешалась ни во что, если дело не касалось Поэзии. Дом наш был открыт для всех порядочных людей, gens comme il faut, как говорила жена моя. Особливо для иностранцев, которые непрестанно целыми толпами являлись у нас. Какая жизнь! О, друзья мои! не бойтесь критиков; пишите, печатайте свои стихотворения и верьте, что Все к лучшему. На другое лето поехали мы в деревню - к лучшему, потому что жена моя там умерла! К лучшему, к лучшему? кричите вы: варвар, о неблагодарный! Не прерывайте меня, Милостивые Государи, а слушайте мой рассказ. Жена моя умерла, оставив после себя жить новорождённого младенца; все доктора уверяли меня, и теперь еще уверяют, что и младенец не видел бы сего света, если бы мать не поспешила своей кончиной. И я не варвар, не неблагодарный, а покорный сын мудрого Провидения и чадолюбивый отец миленького младенца.
Я поплакал, нарядился в чёрное платье, написал покойнице эпитафию, и под мрачными елями и соснами соорудил ей монумент. Имение осталось при моем сыне; а я как водится и как принято, объявил себя вдовцом, и опекуном. Уже несколько лет супруга моя ликует в том свете на небесах, а я скитаюсь в здешней плачевной юдоли; живу в отставке и кажется, до последней минуты жизни буду повторять: Все к лучшему! Согласны ли вы с моим мнением? Согласитесь! потому что несравненно приятнее верить, что: Все к лучшему, нежели говорить: все зло, все худо.
- Конечно, конечно! - вскричал Старец, - но докажи, что к лучшему разбился мой фарфор? - Докажу, - отвечал Анисим Тимофеевич, если бы он не разбился я не рассказал бы своей истории. - Теперь верю! - сказал Старец, и пожал руку Анисима Тимофеевича.
Вечер прошел, и мы расстались в самую полночь.

После обеда Анисим Тимофеевич опять навестил Старца и когда вечерние лучи солнца отразились на гладкой поверхности мирной Москвы-реки мы вс. вышли в поле. Старики молчали, мне это не нравилось; я люблю слушать их разговоры и для того оборотился к Анисиму Тимофеевичу, уверяя его, что никогда не забуду его истории, и от души верю, что Все к лучшему. Старец улыбнулся:
- Неужели ты думаешь, - сказал он, - что всем так удачно сходят с рук проказы, как ему? Впрочем, судя по собственному опыту, и я могу сказать, что все к лучшему. Вспоминая разные случаи в моей жизни, и я могу уверить, что все к лучшему, но...
- Нельзя ли расплатиться, - прервал Анисим Тимофеевич: - долг платежом красен, я же еще тверже стану верить лучшему, узнав что-нибудь из твоих приключений.
- Согласен, - отвечал Старец, но прежде погуляем по бархатному лугу и обойдем рощу; фиалки и асмины благоухают, и на крылах Зефира приносят нам ароматы. Память моя освежится, и возвратясь домой, я расскажу вам какой-нибудь случай из жизни моей, не ужасный, не необыкновенный, не чрезвычайный, но справедливый. Разговор стариков восхищал меня; я с нетерпением ожидал минуты нашего возвращения домой, не занимаясь ни бархатцами, ни благоуханиями. Наконец эта минута наступила, мы уселись на диван,и Старец, угостив нас портером, начал:
- Не помню, наверное, в котором году, я приехал в Митаву (Латвия) с генералом Я., у которого я был в должности секретаря. Каждый день съезжалось к нему множество гостей: я был знаком со всеми, но не находил удовольствия ни в гостях, ни в балах. Одна необходимость заставляла
меня являться среди блестящей толпы генеральских посетителей; при первом удобном случае я уходил в свою комнату, или к доброму приятелю М., с которым вместе учился. Тут, свободный от принуждения, я воскресал, и за книгой, или в дружеском искреннем разговоре забывал графов и князей, и танцы и молодых девушек. Генерал, зная меня хорошо, не осуждал моих поступков, и смеясь называл пустынником; a жена его, женщина светская, жалела обо мне и всегда говорила: он добрый малый; жаль только, что слишком робок! Прошла зима, прошли балы. Наступила весна и все разъехались по дачам и деревням. Генералу нельзя было отлучиться из города; следовательно и я должен был оставаться с ним, не смотря на то, что любил сельскую жизнь, и с радостью заключился бы месяца на три в деревню. Однажды, окончив дела свои, иду навестить М. Нахожу его в глубокой задумчивости: спрашиваю о причине, и узнаю, что бедняга влюблен; влюблен смертельно; но жестокая не слышит его вздохов, не примечает его страданий, и отвергает верное сердце.
- Но кто она? - спрашиваю его.
- Дочь С.
- Как? того слепого Немецкого Барона, которого я видал на балах вместе с женой и двумя дочерьми?
-Точно.
- Но которая?
- Меньшая!
- Неужели? Эта вертушка?
- О, мой друг, если бы ты короче узнал ее! Это ангел, сама добродетель в образе смертной! О! если бы ты короче узнал Энглу, я уверен, что не назвал бы ее вертушкой!
- Согласен... но где ты познакомился с ней?
- У ее дяди. На прошлой неделе я был у них в деревне, и выехал оттуда, совершенно потеряв рассудок! Не одна Энгла - все семейство обворожило меня! Там нашел я истинное гостеприимство, непритворное доброхотство; отец, мать, дочери благословляются своими подданными; бедные и больные находят у них верную помощь и приют. Словом любовь, дружба, человеколюбие и счастье навеки поселены в семействе барона!
Так говорил влюбленный М. и признаюсь, слова его пленили меня, особенно, когда он прибавил, что ни малейшее принуждение не тяготит посетителей барона. Слова М., желание увериться в истине его рассказа, страсть к деревне, все это сделало то, что я выпросил у генерала отпуск и на другой день вместе с М. отправился к барону. Деревня его была в 25 верстах от города, и мы быстро доехали. Я увидел издали прелестную церковь, к которой вела густая липовая аллея; высокой господский дом с цветником перед окнами и большие светлые пруды перед садом. М. схватил меня за руку и, указывая на все это, сказал: вот Глюкталь! (название бароновой деревни). Ступай скорее! закричали мы кучеру и вмиг очутились у крыльца. Входим. С нетерпением стряхиваю с себя пыль и медленно следую за моим товарищем. К счастью хозяева были у обедни, и мы, осмотрев дом, где все было чисто, богато и просто, пошли в сад. Он чрезвычайно понравился мне своими длинными, густыми аллеями, рощицами, сквозь которые мелькал вид светлых прудов; расположением беседок и мастерским выбором места для отдохновения, откуда представлялся прелестный вид; к тому же я два уже года не был в деревне и смотрел на все с каким-то восторгом. Обойдя сад, мы вошли в церковь; видим крестьян с веселыми лицами, в праздничных платьях, и в уголке налево все семейство Барона, молящееся с нелицемерным усердием. Они, кажется, не приметили нас, чего мы и желали. По окончании обедни, мы подошли к ним. Были обласканы, и окруженные толпой земледельцев, пошли вместе к дому. Я стал внимательнее рассматривать семейство барона; дивился, как мог прежде, встречая его довольно часто, не отличить от толпы, бывшей у генерала. Внутренне упрекая себя несправедливостью, я в одну минуту сделался энтузиастом; смотрел на все, заранее уверенный, что найду прелестным; слушал, и слова их казались мне языком чистой добродетели; рассматривал каждого поодиночке и в каждом находил прелестный характер. Так предубеждение очаровывает все предметы в глазах моих! Так юное сердце старалось загладить вину свою, и я быв до того равнодушным и холодным к семейству барона, стал их ревностным почитателем. И теперь, когда лета охладили воображение и рассудок не боится уже врага своего сердца, и теперь скажу, что не возможно было не плениться этим семейством! Отец, человек смирный, вежливый, откровенный неприметно нес бремя послушного супруга; жена, женщина с большим умом, образованным опытами более, нежели хорошим воспитанием, управляла всем; все преклонялось перед ее волей, а воля ее прельщала и привлекала всех. Рано познакомясь с большим светом; она совершенно узнала тайну обращаться с людьми за то все знакомые до небес превозносили баронессу! Старшая дочь, Мария, хорошо воспользовалась наставлениями матери; пленяла сердца, не имея красоты; ослепляла своим умом и имея поверхностные знания; с малыми несовершенными талантами, помрачала соперниц. Меньшая, Энгла, изумляла своим ветреным, детским обхождением, откровенностью, простодушием. Я описал вам, верно, все семейство, кроме Энглы - ее представил такой, какой она показалась мне в первый день нашего знакомства: прочих изобразил как уже давно знакомый. С первого же дня все показались мне ангелами.
Погуляв в саду, где баронессы показали нам все, что ни есть лучшего, мы пришли в дом; отобедали и разошлись. М. и я пошли по деревне. Я открылся другу; признался ему, что все нахожу прелестным, превозносил ласки хозяев, и благодарил его за знакомство с ними. Мы осмотрели деревню: домашния заведения; везде порядок и чистота! Возвратясь, находим все семейство за чайным столиком; М. сел подле Энглы, я подле Марии. Разговор ее пленял меня; но я не во всем соглашался с нею: противоречил, доказывал, и все для удовольствия слушать ее долее! Мы говорили о любви, дружбе, постоянстве; она доказывала вечную силу их; я не хотел верить ни любви, ни дружбе, ни постоянству, и Мария прочла мне наизусть все, что написано об этих чувствах Лучшими поэтами. Я вам сказал, что она училась под руководством своей матери; не удивляйтесь же, что она разгадала меня с первого взгляда; увидела, что я предубеждён против светских девушек и смотрю на все с холодной примечательностью; завела разговор, будучи уверена, что я не соглашусь с ней; но что буду изумлен ее языком, образом ее мыслей и откровенностью, которая отвлечет меня от примечаний. Она не обманулась. Разговор прервался звуками арфы, на которой превосходно играет Энгла. Все утихло. Музыка продолжалась да ужина. Мы были на Небесах, не могли найти выражений для похвалы Энглы; а она прыгала, смеялась и вальсировала, не отвечая на слова наши. Мы любим смотреть на резвых детей, но ещё более на веселую, резвую девушку: образ беспечной невинности так привлекателен! И я не винил М., что он предпочел веселую Энглу мудрой Марии! Чтобы разделить похвалы, Мария принесла огромный альбом со своими рисунками; восклицания снова раздались при виде прелестных миниатюр ее работы, однако я не восклицал, смотрел холодно, хвалил просто; я знаю, что девушки рисуют двумя руками. Марья спросила, рисую ли я? М. отвечал за меня, уверяя, что я совершенный живописец, и вот Мария начинает разговор о живописи; перебрала всех известных живописцев мертвых и живых; хвалила, порочила, восхищалась, негодовала... Je faisais des grande yeux, как говорят французы, и, озираясь кругом, я думал что перенесен в храм Мудрости. К счастью слова: кушать готово напомнили мне, что я на земле, и слушаю не Муз, а баронессу. Я подал Марии руку, и мы вошли в столовую. За ужином дочери молчали; зато мать витийствовала: рассказывала о своем знакомстве с известными литераторами, о старом Дворе, об артистах бывших в ее доме. Клянусь! Аспазия перед мудрецами не могла говорить умнее, приятнее, занимательнее баронессы. После ужина мы раскланялись с семейством и пошли в отведённые нам комнаты, во флигель подле дома. Никогда, во всю жизнь свою, я не проводил время так приятно, как в этот день! я был очарован Баронессами! Приходим в комнату - две чистые постели, около каждой столик с книгами. Что это за книги? спрашиваю М. Твои любимые. Точно! какое внимание, какая тонкая заботливость, и все это Мария!
Не хочу томить вас, друзья мои. Простите мне, продолжительный рассказ о первом дне, проведенном с баронессами. Я хотел вам показать, что нельзя было не привязаться к этому семейству! Я видал много людей большого света, коротко знал их; но не ожидал найти между ними ничего подобного баронессам! Другой день прошел еще приятнее; наконец прошла и вся райская неделя! Надобно было возвратиться в город. Поставьте себя на мое место, друзья мои, и судите легко ли мне было расставаться с Глюкталем! Во всю неделю та же ласка, те же очаровательные разговоры, то же внимание, та же небесная музыка! Кроме того, я, каждое утро рисовал с Марией, и поехал в город в звании ее друга. Как я был доволен! Прежде я искал друга между товарищами, и не находил его; когда же Мария назвала меня своим другом, казалось, что я обновил бытие свое - видел в ней все те качества, которые искал и не мог понять, как мог я искать друга между мужчинами. Неделя в деревне сближает больше, нежели семилетнее знакомство в городе, а потому мать и отец обращались со мною, как с домашним; Мария, как с другом, которому обязана говорить все, что думает; Энгла, как с братом. Мы возвратились в город: М. с любовью, я с дружбой. Воспоминание о Глюктале мешало мне заниматься делом; отвлекало от малого круга знакомых - я стал не разлучен с М., чтоб только говорить о баронессах.
В продолжение лета, я не переставал посещать их, всегда возвращаясь с новым удовольствием. Но, друзья мои, вы подозреваете, может быть, меня в страсти к Марии! Нет! Мы один раз назвавшись друзьями, не разрывали нашего союза. Не Мария, Энгла победила это холодное сердце. Я не искал любви ее, но она сама вовлекла меня в сети, которых я не опасался, зная ее ветреность. Не буду описывать начало любви моей; скажу только, что я долго не хотел верить того, что ясно видел товарищ мой; после, зная уже о любви ее ко мне, я еще боролся с сердцем своим; платил равнодушием за ласки, не примечал ее внимания ко мне. Резвая, ветреная Энгла стала уныла, грустила; одно мое присутствие разгоняло ее задумчивость, и она снова оживала для радости. М. уехал в чужие край и там женился; я сам поехал в южные края России. Возвратившись через год, нахожу в Энгле ту же любовь, то же постоянство! Сердце переменило рассудок! И любовь, которой не верил я, с сей минуты овладела мной совершенно; я часто слыхал от баронессы, что она не будет принуждать к браку дочерей своих, но не выдаст прежде 18 лет, а Энгле было только 17; надо было покориться необходимости ждать счастья целый год! Я не открывал баронессе любовь мою, и мог ли я ожидать отказа, зная привязанность ее к детям и ее хорошее мнение обо мне! Будем терпеливы, друг мой! повторяла мне Энгла! Счастие ожидает нас! Пламенный поцелуй ручался в его прочности! Я блаженствовал!
Никто не знал о любви нашей, кроме старого Василия, мужа ее няни, который передавал наши письма. Не более полугода оставалось до счастливой минуты, когда я вынужден был ехать в Ш. Какое мучение, друзья мои! Вы видели в театре разлуку любовников, читали о ней в романах! Верьте: выражения, клятвы, действия не преувеличены! Любовь, создание воображения; все не естественное позволительно и должно быть в любви.
Я уехал, страдая; писал к ней страстные письма; получал ее длинные журналы, где она описывала все, что делает и думает! Разлука для меня была тем мучительнее, что я не искал рассеяния; любил питать страсть свою воспоминанием, будущим, романами. О, друзья мои! я дорого заплатил за любовь свою! Дела мои подходили уже к концу; через два месяца я надеялся возвратиться в Митаву, и трепетал, воображая Энглу, любовь и счастье меня ожидающие! Но вот пришла почта, а я не получаю писем! Приходит другая - ни строчки! Проходит месяц - нет никакого известия от Энглы: я занемог; пролежал три недели в горячке, бредил Экглою, письмами. Натура пересилила - я выздоровел, стал поправляться; самолюбие и подозрение выживали из сердца любовь - любовь горячка сердца, а горячки непродолжительны! Наконец получаю письмо, распечатываю, читаю - холод пробежал по жилам моим: я не помню себя. Я не умер, но ничего не чувствовал; ничего не видел - не слышал!
Жестокая писала, что выходит замуж по воле родителей, не смею противиться их воле! Но не сама ли ты миллионами клятв уверяла меня, что никто, кроме меня, не получит руки твоей! И ты говоришь еще, что любишь меня, что вечно любить будешь, несчастная! так говорил я, выйдя из беспамятства. Она просила сжечь ее письма и полагалась во всем на мое молчание, зная мое доброе сердце, как писала она. Я исполнил ее желания - в последний раз прочел клятвы, и легкий огонь камина развеял их! Я остался в Ш. Две недели был, как сумасшедший, и не мог верить, что Энгла в четыре месяца могла забыть меня! Рассудок начинал действовать; я стал спокойное и, не имея никого, кому бы мог поверить чувства свои, сам утешал себя и наконец, утешил, удаляя воспоминания, и на досуге исчисляя ее недостатки, которых не видел прежде. Не мудрено! я играл в жмурки, с негодным амуром! Ты унываешь, говорил я сам себе, - о чем? О ветренице, которая забыла тебя и клятвы свои в четыре месяца! Благодари лучше Небо, что оно избавило тебя от вечного союза с нею! Верь: Про видение знает что делает! Определения его святы и благодетельны: ты находил в Энгле все качества доброй жены, доброй матери и восхищался будущим. Но кто уверил тебя, что она свято их исполнит? Со всем тем я не мог понять, зачем Энгла вовлекла меня в сети, зачем хотела любви моей? Тогда я не знал еще женщин, друзья мои, и верил клятвам! Так кончилась любовь моя - творение воображения питаемое мечтами, и исчезающее или с наслаждением, или со временем.
Через четыре года после того я женился; жена моя не превосходно играла на арфе, не представляла комедий, не умела восхищаться травкой и чижиком; но я прожил с нею 36 лет, не зная и тени огорчения! Да будет ей вечная память за мое счастье! А Энгла? Энгла целый год прожила со своим мужем! Да, целый год! обворожая доброго человека, и прослыв нежнейшею женой во всем городе. На другой год они развелись, не знаю отчего и по каким причинам! Он еще жив; она уже умерла - я не видал ее ни разу со времени нашей разлуки, а с Марией и до сих пор веду переписку. Я поверил ей старую любовь свою; она растолковала мне непонятные поступки Энглы во время оно и я каждый день благословляю Провидение за мою поездку в Ш.
Вот, милые, история любви моей, где вы также видите, что все к лучшему! И я дурачился! Как быть! Молодые люди! не верьте голубым, или черным глазкам, когда они устремлены на вас и так ясно говорят: я люблю тебя! Не верьте нежному голосу, когда он вслед за глазами будет повторять вам: я люблю тебя! твоя и за гробом. Не верьте клятвам! И тот, кто дает, и тот, кто получает, уверены в святости клятв своих, но время, но рассудок не верят им! Но кокетство употребляет их, как верное средство для победы неопытных! Где клятва, тут и преступление, говорили праотцы наши: доказательством тому все любовные связи; не ищите в свете людей, которыми наполнены романы г-жи Жанлис. Эти образцы верности, постоянства, не живут в здешнем мире! Здешний мир сотворен на время - и все здесь на время! Выбирая подругу, не пускайте в совет Амура: он слеп; ищите в девушке ума, рассудка, и твердых оснований в вере! Может быть, Энгла была бы счастлива, если бы вера скрепляла в ней добрые ее качества и ум.
Все это наставление молодым людям Старец проговорил, оборотясь ко мне. Я слушал его со всем вниманием, должным таким мудрым советам, и не проронил ни слова. Не понятно мне было, почему Анисим Тимофеевич в это время смеялся, но лишь кончил Старец повесть и свои наставления молодым людям, Анисим Тимофеевич встал со своего места и сказал:
- Ты несправедлив! Ты нападаешь на романы - хочешь истребить в молодом человеке лучшие ощущения, хочешь, чтобы он не чувствовал, что у него есть сердце и пугаешь его твоей Энглой. Но не ей ли обязан ты счастьем в целые полгода; может быть он будет счастливее тебя и его Энгла целый год будет твердить ему: твоя до гроба. Мы старики похожи на больного, которому вредны лучшие кушанья, и которой потому не дает их своим детям,, здоровым и свежим. Несмотря на твои прелестные советы, до конца мира одна половина людей будет писать романы, а другая их читать! До конца мира одна половина людей будет кричать: бойтесь любви; а другая: сладко любит! И что стали б делать молодые люди, если б с юности сдружились с холодным рассудком и с немецкою точностью мерять шаги свои? Нет! отдадим сердцу всю свободу: пусть оно бьется при встрече с прелестными глазками, орлиным носиком, и прочими принадлежностями наших победительниц! Мы ничем не лучше предков наших с этой стороны! Мы точно такие же люди: они все любили, и везде вижу и теперь и за тысячу лет и далее, что все любилось и дурачилось. Это необходимо. Кто уже пущен погостить в здещний свет, тот непременно делает то, что все делают и что все делали. Все нападки на страсть и любовь пустые слова - прекрасные истины, которым никто не верит - такие высокие правила, до которых никак не может достигнуть натура человеческая! Мы рождены с любовью в сердце, и каждый любит: кто счастливо, кто несчастно, кто ветрено, кто постоянно: но все любят, начиная с ныне благополучно царствующего Китайского Императора, до моей кухарки Анисьи Карповны.
Старец вздремнул или от усталости после продолжительного рассказа, или от речи Анисима Тимофеевича. Мы тихо вышли из комнаты, и пошли на Воробьевы горы. Солнце заходило, ветерок качал березовые листочки.
Какая картина! какой богатый сюжет для Элегии моему приятелю В. К. К.!
Сегодня Старец рассказал нам о своем авторстве и страсти писать, некогда им владевшей. Мы сидели в его спальне и Анисим Тимофеевич спросил его об одной, давно написанной им Комедии. Старец захохотал, и слово за слово, начал рассказывать историю ее написания:
На 14 году, когда я еще сидел за грамматикой Ломоносова, вздумалось мне перевести книгу... Иду к книгопродавцу, нахожу на французском языке маленькую книжку, в которой довольно ясно описывалось происхождение всех народов, их обычаи, религия - плачу два рубля и бегу домой, прямо к своему письменному столику. Это было на шестой неделе великого тоста. Время скучное для молодого человека, потому я с таким усердием принялся за работу, что через шесть дней отдал мой перевод в Цензуру. Теперь дивлюсь своей смелости, но тогда о каких последствиях думает 14-летний ребенок! Я переводил прямо набело, не задумываясь над собственными именами и не заботясь о чистоте слога. Я имел в виду не славу меня ожидающую, но сотню рублей к святой неделе. Цензоры также торопились отдохнуть, и мою рукопись тотчас позволили печатать. Взяв в руки плод шестидневных трудов моих, я пошел к давнишнему знакомцу дяди моего, к книгопродавцу N., и со всей робостью новичка предложил ему купить мой перевод. Может быть, больше мой жалкий вид, связь его с дядей и человеколюбивое желание утешить ребенка побудили его к принятию моего предложения, нежели весьма сомнительное достоинство перевода. Я взял 150 руб. в карман, и с уверенностью в своих достоинствах, с важностью миллионщика, вышел на улицу. Ничто уже не удивляло меня; ничто уже не могло возбудить моего внимания, или зависти: я обладал полуторастами рублей, и считал себя наравне с Крезами всей вселенной. Книгу мою напечатали и поставили в заглавии мое имя. По уговору, я получил 25 экземпляров и раздарил их своим знакомым. Какое торжество! Мое имя напечатано! Мое имя гремит в Московских и Петербургских газетах! Но, о горе! Один журналист, сам только что вышедший из училища, и который для острого словца готов был обругать и свой журнал - этот проклятый журналист разругал и перевод и меня как нельзя хуже! Какой удар для 14-летняго мальчика! Я был, однако довольно рассудителен и не отвечал на насмешки товарищей, потому что видел, что критика совершенно справедлива... Не брани, не ругай меня, не нападай на личность, и я письменно поблагодарил бы г. Журналиста за труд его.
Больно вытерпеть публичное осмеяние, но больнее не иметь денег, и я, истратив свое богатство, опять задумал переводить. На сей раз, я был счастливее. Перевел маленький роман и продал его через одного приятеля тому книгопродавцу, которому все журналисты были друзья и братья. Я не выставил на переводе своего имени и раскаялся! Все журналисты расхвалили и перевод и переводчика! Сто рублей, полученные от книгопродавца, исчезли также скоро, как и моя слава; надобно было опять приниматься за работу. Переводы мне наскучили - я стал писать жизнь Царевича Алексея Петровича, рылся в летописях и записках, какие смог найти, и в две недели скропал изрядную книжку; подаю в цензуру, но ее не позволили напечатать! Этот случай не охладил моего рвения: Я написал анекдоты о том же Царевиче, опять подал в цензуру и опять тот же отказ. Что делать? Давай опять переводить, - сказал я сам себе, - но осторожнее, потому что непременно напечатаю свое имя. Я перевел Записки Мирабо о Фридрихе Великом; но, увы! и этот перевод не позволили напечатать. Я взбесился! кричал о несправедливости, о притеснении (разумеется про себя, а то бы мне зажали рот) - и в утешение переделал записки моего дедушки о происшествиях при дворе Царя Ивана Васильевича. Подаю свою рукопись в цензуру жду, и, о несчастье! записки мои также как и Записки Мирабо не позволено печатать. Я в отчаянии бросил перья и целые шесть лет не думал о сочинениях и переводах! Двадцати двух лет я уже был в службе; часто играя в домашних театрах, я вздумал писать Комедии, но и тут неудача. Содержание пьес моих было очень неосторожно выбрано, например: я выводил на сцену или почтенного старца, который на 60 году вздумал учиться по-французски, или немецкого Генерала, который учится командовать у полкового писаря, или.... Такое содержание пьес не нравилось цензорам, которые умели все перетолковать по-своему; ни одной из моих Комедий не позволили печатать: правда, мы играли их в своем кругу; но для меня было мало похвалы тридцати человек, я хотел, чтоб вся Россия знала мое имя! Простительное тщеславие в молодом человеке! Теперь я радуюсь, что эти Комедии остались в моем портфеле; но тогда... кто не был молод? следовательно кто не дурачился!
Неудачи не лишили меня охоты писать. Я начал сочинять повести, маленькие романсы, и отсылал в журналы; однако никогда не подписывал своего имени. Что ж вышло? Один приятель, который знал все мои сочинения, шепнул другому, что такая-то пьеса, в таком-то журнале, моя; и вот я опять сделался автором! Где бы я ни появлялся, меня окружали, хвалили, превозносили мои повести. Я уверял, что ничего не пишу, и внутренне восхищался моими успехами! В других домах при мн. же ругали меня; и я не смел защищаться; таким образом, автор аноним, в одном доме сердился, в другом восхищался. Все это до того измучило мое самолюбие, что я навсегда отказался от авторской славы, но не переставал писать для своего удовольствия, и с надеждой на беспристрастное потомство. Наконец подагра вылечила меня от привычки марать бумагу, и я теперь спокоен!
Voila tous mes forfaits, je n' en connais point (цитата из повести Карамзина "Бедная Лиза)
Ты говоришь о своих повестях, - сказал Анисим Тимофеевич, - но, знаешь ли, что я не читал ни одной из них? Теперь делать нам нечего, и мы поблагодарили бы тебя, если б ты прочел нам что-нибудь. Я также начал просить его, и добрый Старец исполнил наше желание. Потертый, красный портфейль поставлен на стол; Старец вынимает из него маленькую тетрадку. Молчание. Начинает чтение.

ЭЛЬМИНА

Было время, когда Эльмина блистала на горизонте большого света Берлина. Прекрасная, образованная, она имела все слабости и пороки ветреного сердца и беспредельного самолюбия. Отец ее, богатейший и знатнейший человек, не мог надышаться Эльминой; ее прихоти были его законами; ее удовольствия и радости его счастьем. Вдруг, он впал в немилость, его осудили - описали все имущество! Какой переворот в судьбе Эльмины! Добрый отец сокрушался - дочь утешала его, и не думала о том, что сделалась беднейшей девушкой в городе. Где же почерпнула, это ветреное, самолюбивое создание твердость и хладнокровие к несчастью? В романах! Юное, чувствительное сердце привыкло разделять горести страдальцев; нарисованные г-жой Жанлис и Августом Лафонтеном; воображение приучило ее ставить себя на место несчастливцев, и Эльмина, напитанная чтением романов видела в перемене судьбы своей, одно лишь повторение прочитанного, не более! К тому же ей было известно, что герои романов тверды в несчастьи, и рано, или поздно, делаются благополучнейшими обитателями земного шара. Вот пример пользы романов!
Вместе с богатством человек лишается друзей, принуждения, несварения желудка, и отец Эльмины всего этого лишился. Старик остался с одною дочерью и воспоминаниями! участь Эльмияы угнетала его, он не мог без ужаса думать о неизбежной и вечной разлуке с нею. Кто возьмет попечение о бедной, оставленной Эльвине! Эта мысль заставила старика принять меры для своего оправдания. Старик оставил городок, в который было, удалился, и опять явился в столицу. Взглянул на течение дел и увидел, что вся власть находится в руках королевского любимца генерала Горна. Он является к нему, объясняет свое дело; генерал был тонкий, дальновидный человек, подумал и велел ему приехать к себе через неделю. В продолжение этого времени чувствительная Эльмина узнала жестокую страсть, о которой столько читала: любовь. К старику приехал его воспитанник, капитан Фриц, молодой, богатый, хорошей фамилии; но беспечный и не честолюбивый; приехал, увидел Эльмину и влюбился; влюбился, и победил... Фриц был вне себя, открыл старику страсть свою, и получил согласие. Все шло наилучшим
порядком! Но Генерал-любимец, имел брата, жестоко обиженного природою со стороны ума; генералу хотелось пристроить юродивого, то есть: сыскать ему богатую и умную жену, и с чином полковника поселить в деревне. Генерал слыхал о достоинствах Эльмины, и решился возвратить старику все с условием, выдать Эльмину за его любезного брата. Что задумано, то и сказано. Но старик, не ожидая такого предложения, смещался, а генерал принял замешательство за радостное изумление. - Завтра приду к вам с братом, - сказал он и ушел. Старик не знал что делать: как отказать Фрицу? Как отказать генералу? Но самолюбие, и честолюбие все решили. Старик, некогда знатный, сильный, видел себя в ничтожестве: мысль через родство с генералом возвратиться на прежнюю блистательную степень - эта мысль рассеяла последние сомнения. Он приезжает домой и рассказывает дочери и Фрицу свой разговор с генералом. - Что ж, батюшка? Вы отказали? - спросил Фриц. - Нет! Эльмина побледнела, Фриц затрепетал. - Но разве вы забыли? - Я ничего не забыл, - отвечал старик, - пойдем в кабинет! Что они там говорили, неизвестно; Фриц вышел оттуда, обнял Эльмину, и сказал: - ты будешь женой полковника! Эльмина вспомнила отчаяние, вопль и рыдания при таких случаях в романах. Но не зарыдала, но схватив Фрица за руку, повторила слова свои, тысячу раз прежде говорённые: - я твоя, твоя и здесь и за гробом. В эту минуту вошел старик.
Позволю себе маленький пропуск разговора, который последовал. Пропускаю разговор и продолжаю повесть. Через две недели Эльмина вышла замуж за полковника Горна, и уехала в деревню вместе с мужем, отцом и Фрицом. Муж ее, человек скромный и тихий, сам не понимал, для чего его женили, для чего он едет в деревню, для чего Эльмина убегает от него, для чего она неразлучна с Фрицом. Он ничего этого не донимал, но все это казалось ему прелестно и в порядке вещей. Старик прожил в деревне только одну неделю, и возвратился в город, к прежней должности. После его отъезда, место хозяина и отца занял Фриц; он всем распоряжался, и никто в доме не смел ослушаться Фрица, не исключая и господина Полковника! Полковник, был из малого числа людей, которым очень хорошо в здешнем свете: он ни о чем не думал: следовательно ни о чем не беспокоился, ничего не делал; следовательно хорошо ел и не жаловался на бессонницу. Все хорошо было для г. Полковника, но лучше всего сидеть в больших креслах и смотреть сквозь очки на портрет Эльмины. И не мудрено - он ее так любил, и видел редко: она, или помогала Фрицу, или гуляла с ним в роще, или слушала романы, которые он же читал ей в свободное время. Полковник не любил перемены: сидел в своих креслах, и терпеливо ожидал, когда позовут его завтракать, обедать, пить чай, ужинать. Эльмина, как нежная жена, не переставала о нем заботиться: отделала для него прелестный кабинет - самый спокойный; украсила его своим портретом; уставила большими, глубокими креслами, и мягкой, пышной кроватью. За это Полковник не знал, как благодарить ее, и во все лето не заглядывал ни в гостиную, ни в спальню. Все шло наилучшим образом! В конце осени, счастливые сельские жители переехали в город: перемен немного! Та же забота о кабинете для милого супруга! Те же дружеские попечения со стороны Фрица! Но зима принесла много беспокойства г. Полковнику; во-первых: к нему собирались два раза в неделю виртуозы и лучшие люди в городе; надобно было сидеть с гостями, слушать музыку, и до ночи сидеть... в простых креслах! Полковник измучился бы без Фрица: но тут-то он и узнал всю важность истинного друга: Фриц занял его место, принимая гостей; Фриц заботился об их удовольствиях; Фриц распоряжался праздником. Везде Фриц! Полковник был вне себя от благодарности, да и можно ли не чувствовать таких одолжений. Без Фрица полковник вынужден был бы думать, действовать; следовательно - испортить свой желудок!
Наконец прошла мучительная зима; уже весна снова вызывала счастливых супругов в сельское уединение: снег сошел, Полковник увидел за обедом салат, и улыбнулся. Ему так хорошо было в деревне, но судьба распорядилась по-своему. В конце апреля, вечером, Полковник сидел в своих вольтеровых креслах и думал (не сумею сказать о чем) вдруг вбегает в его комнату Фриц, с веселым, торжественным лицом; целует его два раза в лоб, обнимает. Полковнику это очень понравилось; он улыбнулся, Фриц опять обнял его, и сказал: - слава Богу! Эльмина благополучно родила девочку! - Право? - отвечал Полковник: да как это? В эту минуту является человек, и докладывает г. Полковнику, что г-жа Полковница желает его видеть. Мысли и разговор прерваны; он идет, ему дают его дитя, его дочь, его милую Юлию. От радости он велел перетащить свои кресла в спальню любезной супруги; но ему подсказали, что родильнице нужен покой, или, может быть, просто сказали вздор, что, все равно, и что не мешало ему радоваться, и сидеть в своем кабинет. Счастливый, стократ счастливый супруг и отец, и философ каких мы уже не видим в наше время!
Точно таким образом Полковник провел восемнадцать лет: днем и ночью в городе и деревне; ничто не нарушало его спокойствия; ничто не тревожило его доброго сердца и его вольтеровых кресел! А между тем, сколько перемен в доме его! Тесть умер, оставив ему все; Юлия выросла и под руководством матери блистала в большом свете; Фриц, непостоянный Фриц поехал искать славы под пушечными выстрелами; Эльмина перестала петь и танцевать! Все переменилось, кроме Полковника, но он и не приметил перемены. Стены кабинета граничили для него с целым миром, что делалось за ними, он не знал, и не хотел знать! Счастливый миролюбец! За стенами кабинета все шло своим порядком; Эльмина была в связи с лучшими людьми; славилась гостеприимством, хорошим тоном, и милою, прелестною Юлией. Два раза в неделю собирался у нее отборнейший круг ее знакомых: Министры, Посланники, Генералы. Пронесся слух, что Юлия выходит за муж за Графа Эна; слух оказался справедливым, и все поскакали поздравлять счастливую Юлию. Один Полковник не знал, что его дочь выходит замуж: стены кабинета его не говорили, а он чаще всего с ними беседовал! Наконец жена объявляет ему о свадьбе дочери. - Право? - спросил Полковник, - да как это? Юлия вышла замуж. Полковник и Полковница состарились и до последней минуты жизни были довольны друг другом!
Если вы женитесь, друзья мои, и захотите жить счастливо - подражайте моему Полковнику!
- Слуга покорный слуга! - сказал Анисим Тимофеевич.
Мы засмеялись, поблагодарили Старца за чтение и разошлись... разговаривая о счастливом Полковнике.

Ненастная погода продолжается, и прогулки наши почти кончились. Старец сидит в своей спальне, я в своей комнате, он с Греками и Римлянами, я с французами и немцами. Мы видимся утром, за обедом и вечером, и толкуем о прочитанном и услышанном. Сегодня, когда я пришел к нему по обыкновению пить кофе, он спросил меня: которое нынче число? 2 Сентября. Памятно ли оно для тебя? Я задумался. Неужели, продолжал Старец ты забыл, что 2 сентября пожаловали в Москву любезные французы. Да где ж ты был в это время? Я рассказал ему, что жил в это время в Воронежской губернии, в деревне одного из университетских товарищей.
- А я, - сказал Старец, - я странствовал пешком. 2 сентября памятно моему сердцу, ногам и желудку. Не хочешь ли описать моего странствования, я его расскажу тебе вкратце.
- С радостью, - отвечал я, и приготовился слушать доброго Старца: но он лишил меня этого удовольствия, сказав, чтоб я приходил вечером в его кабинет и о, Старец Лужницкий! Как много, я обязан тебе: твои разговоры, твои советы познакомили меня со светом и людьми - просветили больше трёхлетнего слушания профессорских лекций.  Вечером, в назначенный час, я пришел к Старцу. - Пора, мой милый Историк, садись, - сказал он, и начал свой рассказ:
Невероятное сбылось, французы вошли в Москву! Еще гораздо ранее вступления их, жители начали выезжать и 1 сентября в городе остались одни бедняки, бродяги и дворники. 2-го Парижские коршуны влетели в древнюю столицу нашу, и начались пожары и грабительство. Что они там делали во все время своего пребывания, подробно описано многими очевидцами и писателями. Не хочу снова повторять о тех ужасах, которыми будут стращать няньки наших правнуков, и начну свои приключения.
Я жил тогда на Моховой, нигде не служил, и проводил время по своему. Взятие Смоленска поколебало москвичей, визит французов казался и неизбежным и близким: ободрения Главнокомандующего едва удержали в Москве четвертую часть ее жителей... Как дети, играющие в гулючьки, дожидаются слова: пора... так и мы ожидали известий из армии. Каждый: вечер оставшаяся толпа жителей сбиралась на Никольскую, против управы Благочиния, чтоб прочесть новое послание от Главнокомандующего: но дух уныния не развлекался ни посланиями, ни известиями из армии, умолк стук карет, улицы опустели, исчезли деятельность и шум в рядах гостиного двора; жители запирались в домах своих и молились; бродили по улицам, и вид запустения говорил им: удалитесь. Родившись в Москве, в пышной, шумной - тяжело расставаться с ней, думая, что видишь ее в последний раз. Я говорю о собственных чувствах: я, как недавно обращенный богоотступник, колебался, веря и не веря будущему. Представляя себе могущество России, ее силу, опытность главнокомандующего, привязанность Россиян к древней столице - приход французов казался мне жалким безумием смельчаков, на восковых крыльях летящих к солнцу, но видя потерю Смоленска, и зная малочисленность армии нашей, я трепетал за Москву. Так волнуясь надеждой и страхом, но всегда с душевной горестью и ожиданием печального, прожил я до сентября. Гибель Москвы была уже очевидна, но я медлил и молился чудотворцам Московским о спасении милой, родины!
Вечером, 1 сентября, вокруг Москвы видно было страшное зарево горящих сел и деревень. Скоро, скоро и Москва, запылает! Огромные дома превратятся в кучу камней, и, может выть, навсегда померкнет свет на главах церквей ее! Так думал я, сидя у окна, с ужасом смотря на зарево. Вообрази мое положение! Я медлил... не мог принудить себя расстаться с Москвой; не мог приучить себя к мысли, что должен буду жить не в Москве, что эта Москва скоро займется неприятелями. Глубокая тишина города прерывалась одним стуком телег, ехавших с ранеными. Я уже не верил, что я в Москве! В полночь загремели фуры и тяжелая артиллерия! Все кончено, сказал я! Москва уже не существует! Едва рассвело, я вышел на улицу и увидел наши полки, проходящие на Коломну. Москва без защиты, войско оставляет ее, и скоро неприятели явятся в стенах ее! Проводив полки до каменного моста, я пошел по набережной и вошел в Кремль. В последний раз помолился святым его и побрел, сам не зная куда. На Тверской вижу толпу народа, с криком приближающуюся ко мне, останавливаюсь и вижу, что влекут обезображенный труп молодого человека. - Добрые люди, - спросил я: - кто этот человек? - Изменник! - закричало несколько голосов, - изменник!
Я оставил их, содрогаясь о том, что видел. Подходя к дому Главнокомандующего, слышу за собой крик. Оглядываюсь и вижу несколько человек, бегущих с отчаянными лицами: - французы, французы! - Как? - Да, они уже у заставы! Что мне оставалось делать! Возвращаться домой за деньгами и вещами уже поздно! - Спасайся кто может! - покричал я, и побежал за народом. Отойдя с четверть версты от заставы, мы остановились, чтобы еще раз взглянуть на Москву: горесть, отчаяние, страх изображались на всех лицах. Каждый вспоминал прошедшее спокойствие, прошедшие радости; неизвестное, грозное будущее сжимало сердце. - Куда идти? думал я. У меня не больше десяти рублей. Где искать пристанище! Долго ли буду скитаться? - В Ростов, в Ростов! - сказал я и поворотил вправо. Товарищи мои пошли прямо. В Ростове жила у меня старушка-тетка: вдова бедного дворянина, прожившего все свое имение на заведение библиотеки, которую никто не хотел купить после его смерти. Я еще раз обернулся, взглянул на Москву, вздохнул и побрел.
Я ночевал в селе Пушкине, а на другой день пришел к Троице. Никогда Троицкий Монастырь не видал столько молящихся, как в это печальное время: никогда молельщики не были усерднее: неизвестность о судьбе отечества, и собственной своей участи - настоящее бедствие, соединяли всех любовью братской; все ждали помощи от одного Великого Отца своего!
7-го числа я пришел в Ростов; и нашел город и тетку в страшном беспокойстве; все собирались к выезду; все прощались друг с другом, и в потере Москвы видели общую гибель. Бедная тетка моя стала спокойнее, потому что я с утра до ночи уверял ее, что французы и не думают об Ростове; мои доказательства не мешали однако же ей каждый день бродить по монастырям и плакать, пить чай и плакать, обедать и плакать, ложиться спать и плакать.
Каждый день с передовых постов наших проезжал в Ярославль казак, с донесением к покойному принцу Ольденбургскому; и все, что мы знали, состояло в том, что Москва горит. Что делается в Петербурге, где армия - никто ничего не знал, даже сам г. Городничий. 17 числа вечером, я сидел с милой тетушкой за чайным столиком. Вдруг вбегает к нам Акулина, (которая живет теперь у меня), вбегает Акулина и с трепетом объявляет нам, что французы уже в Дёболах, что от Ростова в 10 верстах. Тетушка ахнула, покатилась со стула, и в падении уронила столик с самоваром и чашками. Я забыл близкое соседство французов и бросился поднимать тетушку. Она лежала без чувств. Переношу ее на постель, Акулину посылаю за лекарем. Кипяток обварил всю мою тетку. Приходит Лекарь, щупает пульс, качает головой и начинает оттирать бедную старуху. Она открыла глаза, но через десять минут закрыл их навеки. Похоронив ее, я не знал куда приклонить свою голову. Слух о приближений французов оказался ложным: вестовщика отыскали, наказали, что, однако, не воскресило мою тетушку.
Живя в Ростове, я познакомился с одним сельским Священником, умным и добрым человеком, присланным его помещиком за благословением и советом к Отцу Архимандриту. Священник знал мое трудное положение и предложил мне ехать с ним. В моих обстоятельствах для меня все равно было где жить и я согласился; продал за сорок пять рублей имение тетушки, препоручил библиотеку одному монаху; оставил Акулине десять рублей, и поехал со Священником в село Уголок, принадлежащее Сидору Сидоровичу Г. Пустякову.
Четыре дня и четыре ночи тащились мы до села; наконец приехали. Местоположение мне очень понравилось. На другой день нашего приезда Отец Иван повел меня рекомендовать Сидору Сидоровичу. Входим на двор и видим у крыльца осёдланную лошадь для г. помещика. Несмотря на то, мы вошли в дом: человек десять лакеев, в желтых куртках и холстинных брюках сидели в глубоком молчании, занимаясь каждый своим мастерством: один переписывал счета, другой вязал чулки, третий плел соломенные шляпы; четвертый чистил ружье, пятый тачал сапоги, шестой кроил платье, седьмой спал. Приход Священника и бедняка в сером сюртуке не прервал их занятий, и мы вошли в зал без доклада.
- Подождите здесь, - сказал мне Отец Иван, - я доложу об вас Сидору Сидоровичу. Сказал, и с робостью подошел к дверям кабинета, посмотрел в замочную скважину, как можно тише отворил двери и вошел. Я остался в большой желтой зале, украшенной карикатурными портретами знаменитых предков Сидора Сидоровича. В углу лежали мешки с пшеном, рожью, овсом. Отец Иван возвратился и прервал мои наблюдения.
- Приказано подождать! Жалкая роль отца Ивана оскорбила меня. Я не вытерпел и спросил его, почему он так унижается перед человеком, которого все достоинства заключаются в том, что он имеет сельцо? - Здесь, - отвечал Священник, - здесь родились и умерли мои деды и прадеды. Они научили меня смирению и терпению! Прежние помещики были еще хуже! К тому же помещик уважается более, нежели Священник. В эту минуту в кабинете раздался громкой кашель, двери отворились и Сидор Сидорович является. Зеленый плисовый сюртук, коричневые шаровары, розовый платок на шее, голубая жилетка - вот что облекало с шеи до ног моего патрона! В лице его я нашел большое сходство с портретом покойного Профессора Элоквенции В. К. Третьяковского.
- Здравствуй, старичок! Ты из Москвы? Я готов был в ту же минуту отвечать ему: - ты болван! но вспомнив слова отца Ивана о кротости и смирении, и желая увидеть всю помещичью спесь, я потупил в землю глаза свои, и низко кланяясь отвечал: точно так-с, из Москвы, с честь имею-с рекомендоваться. Он сел.
- Садись дружище. Я сел против него, а отец Иван у дверей. - Эй, Клёмка! - закричал Сидор Сидорович, и маленькое, жалкое творение, ливрее, является с трепетом и страхом, остановилось у двери, и выпучило внимательные глаза на господина помещика. Принеси-ка нам водки, да закусить! Клёмка ушел.
- Я еду поохотиться! Теперь славная пора! у соседа моего дикие собаки! Ну, так французы-то в Москве! Смотри пожалуй! И Бонапартюшка с ними! Эка притча! Давай же водки-то! Приходи-ка ко мне завтра обедать. Я буду дома и мы поговорим!
Вот разговор господина помещика! Клёмка является, ставит на стол карафин водки, тарелку с сушеным зайцем, и становится у дверей, заложа левую руку назад, а правую между пуговиц. Помещик налил рюмку водки, выпил, крякнул; потом поднес мне, отцу Ивану дай-ка пенничку! - сказал он Клёмке. После этого велел принести теплые плисовые сапоги, шапку; рукавицы, надел все при нас и, сказав: простите, увидел, и сел на своего бодрого коня. Возвратясь домой, мы пообедали. Разговор о помещике возобновился. Я негодовал! Как, в то время, когда отечество стонет под игом новых Татар, когда древняя столица наша пылает, наследник отцовской глупости и трехсот душ гоняет зайцев! И сколько этих наследников! Подобные мысли волновали душу мою. В жару негодования обвинял я самого Священника, но размышляя хладнокровнее, я оправдывал отца Ивана. Что может он сделать? Что пользы раздражать гордость и глупость? Они без того опасны: сан священника обязывает его быть совершенным смирением. На другой день я пришел к обеду его высокоблагородия в то самое время, когда оно занималось водкой и закуской; прием тот же: глупая деревенская спесь в словах, поступках, расспросах. Когда рассказал я ему, кто я - он выпучил на меня свои глаза, и разинув широкую гортань, вскричал: так вы господин майор, наш брат! Доброе дело!
До обеда мы прогулялись в саду. Человек пятьдесят слуг Сидора Сидоровича рыли землю, укатывали дорожки, сажали деревья. Помещик ободрял их обещанием плетей, рогатки, бедняки и без того довольны были его щедростью такого рода. Оборотись ко мне, он уверял меня, что нет людей ленивее, несноснее, невоздержнее крестьян. Я не отвечал ему, потому что потерял бы даром и время и слова, доказывая ему, что...  Мы возвратились в желтый зал. Стол уже был накрыт и на шесть приборов. Я не знал, кто будет обедать с нами, не знал, есть ли семейство у милого Сидора, но Сидор сам предупредил меня при входе почтенной компании.
- Это моя супруга, Матрена Савишна! и я отвесил низкий поклон его супруге, Матрене Савишне! Матрена Савишна, высокая, сухая, желтая, фигура, в зеленом ситцевом шлафорке кивнула мне головой и села на первое место.
- Это мои дети! и опять кланяюсь двум толстеньким Пустяковым: сыну и дочери.- А это Мадам Жибе! Я взглянул - Мадам Жибе, маленькая, смуглая старуха, сказала мне: Je vous saine, monsieur! Во все время обеда никто не говорил со мной, чем я был очень доволен. Хозяйка хотела казаться знатной дамой, сидела прямо, голову держала вверх, а локти расставляла во всю ширину стола; обращаясь к мужу, обыкновенно говорила: друг мой Сидор Сидорович, скажите, Ангел мой, и т. п. a Сидор Сидорович, положив обе руки на стол, отвечал так: - маменька. Француженка представляла внимательную наставницу и поминутно кричала: Mr. Jean! M-lle Annette! Ne faites pas ca! tenez-vous bien! Mr. Jean и m-lle Annette вкушали от всей души и молчали, может быть, от того, что не выучились еще по-французски; по-русски же запрещено было им говорить. Отобедав, хозяин и хозяйка пошли спать; дети пошли играть за учебный столик, а Мадам учить их за своим туалетом.
Я прожил в Уголке полтора месяца и узнал коротко достопочтенное семейство Пустяковых; узнал, что кругом довольно им подобных, и теперь верю что и везде таковых много, фамилия Пустяковых была древнейшая в Губернии; а как древнему дворянину с тремястами душ неприлично трудиться, то и г. Пустяков ничем не занимался, кроме травли зайцев; и своим желудком. Иногда от скуки судил своих подданных, и для забавы выдумывал им награждения, которые, были совсем не забавны для подданных. Г-жа Пустякова вытягивалась и рядилась в розово-желтые платья; француженка кричала на детей; и дети росли в совершенном неведении всего земного, словом все шло своим порядком в благословенной резиденции Сидора Сидоровича. Между прочим, он уверял меня, что слишком разоряется на обучение мастеровых для своего дома. и, подлинно! у него были всевозможные мастера и художники, учившиеся в Москве и Петербурге лет 30 тому назад. Я уверен, что через 25 лет в резиденцию его будут ездить из любопытства осматривать древности и дивишься его мастеровым!
Мой занятия в печальном уединении состояли в чтении священных книг, в рисовании и прогулках. Подагра оставила меня в это время, и во все продолжение моего скитания не беспокоила меня. Говорят: не я один обязан французам за избавление от мучительницы.
18 октября я услышал радостную весть об изгнании французов из Москвы, 19 имел прощальную аудиенцию у Сидора Сидоровича и супруги его Матрены Савишны, а 20 побрел на родину, взяв у отца Ивана тридцать рублей взаймы.
Обратное путешествие мое было несравненно приятнее прежнего; я помолодел, и радость сделала меня бодрым и крепким. В Ростове я нашел клад, то есть: продал библиотеку покойного дяди одному знатному Москвичу. Взяв две тысячи рублей, взял Акулину, нанял подводу, и с неописанным удовольствием поехал в Москву. Я плакал въезжая в сожжённую, разграбленную столицу нашу. Выходя из неё, я не думал ее опять увидеть! Я нашел домик на Пресне, и жил в нем 15 месяцев, каждый день, радуясь в душе воскресающей Москве! Когда деньги, вырученные за библиотеку начинали истощаться - получаю известие о кончине моей внучатной сестры вместе с завещанием, по которому я сделался наследником ее имения и старости. Я купил этот домик, завел библиотеку, вот и вся - вот и вся история моего пешеходства!

оригинальное название: Павел Яковлев. Рассказы лужницкого старца и мои воспоминаний о нем

Наверх