Рассказы о Николае I частных лиц

 

Д.А. Роштейн

Воспитывалось нас три брата в Первом (Петербургском) кадетском корпусе. Старший брат мой был мальчик весьма бойкого, живого характера; наделен он был от природы быстрым соображением, находчивостью, умом, и науки ему давались легко; все это выделяло его из общества сверстников. Но при всех хороших качествах, брат имел самолюбиво-независимый характер, который, все более и боле развиваясь в нем, привел его к серьезным последствиям, когда уже он был на службе, что и побудило меня написать этот рассказ из незабвенной жизни в бозе почившего императора Николая Павловича, имевшего большое значение в судьбе моего брата. В корпус был я определен с братьями за заслуги отца, который служил в военной службе. Товарищество у нас в корпусе было самое дружное: находясь, многие годы и развиваясь вместе, мы естественно сплачивались в одну семью - так были тесны наши интересы, и горе и радость переживались нами вместе. Каждый из нас настолько был проникнут духом товарищества, что стоял всегда горой один за другого, и выдать кого-либо даже за самую безобидную шалость, столь свойственную детскому возрасту, почиталось между нами позором, а потому никто из нас и не решался на это, так как можно было навсегда уронить себя в глазах сверстников и потерять всю их привязанность и дружбу. Вот на этих-то началах собственно и развивались в нашем маленьком мире все нравственные качества, столь необходимые в жизни. И сколько корпус дал отечеству деятелей на всех поприщах, сколько есть и таких, которыми общество гордится и по сию пору! Отца своего я не помню. Матушка овдовела рано, на 23 году жизни. Она всю себя посвятила нам: мы, дети, были для нее все, весь мир ее заключался в нас. Со своей стороны мы мало сказать любили мать: мы ее боготворили. Жила она безотлучно в Петербурге и в неделю раз всегда бывала у нас в корпусе. Матушка не имела состояния, жила исключительно пенсией, и жила бедно, так как пенсия была очень небольшая; но, не смотря на скудность ее средств, она нам отдавала все, что имела. 
Старший мой брат был выпущен из корпуса шестью годами ране нас, мы же с братом окончили курс вместе. По выходе из корпуса брат поступил в лейб -Бородинский полк его высочества наследника цесаревича. Полк стоял во Владимире, в лагерное же время переходил на стоянку в Москву. Известия о брате мы имели как от матери, так и через него самого. Письма его читались нами с большим интересом. Писал брат отлично, а рассказ его был освещен такими яркими талантливыми красками, что не только мы, но и наши товарищи, которые всегда присутствовали при чтении его писем, заслушивались их... Наш корпус был любимым корпусом покойного государя Николая Павловича! Его августейшие дети, не исключая и наследника цесаревича, покойного государя Александра Николаевича, были кадетами Первого корпуса. Мне приходилось стоять во фронте рядом с великими князьями Константином, Николаем и Михаилом Николаевичами. Они, входя в наш мир, совершенно подчинялись корпусной дисциплине и условиям кадетской жизни. До сих пор о них сохраняется самая незабвенная память в моих воспоминаниях, об удивительном их радушии, высокой гуманности и самого простого товарищеского обращения со своими сверстниками. Государя мы часто видели в корпусе. Он всегда осчастливливал нас своими милостями, так как ко дню его приезда нам делали многие льготы, прощались грешки и шалости, и дней приезда государя в корпус мы ждали как праздника. Однажды, приехал к нам в корпус из Москвы давнишний знакомый матери Сергей Карцев и сообщил нам печальную весть, что старший брат Аполлон предан военному суду за нарушение дисциплины; Карцев просил нас передать матушке эту весть, советуя найти возможность каким-либо образом спасти его. На следующий день в корпусе был прием родных, и матушка, по своему обыкновению, приехала к нам. Мы ей передали все, что узнали от Карцева. Не буду говорить, как должна была принять эту весть матушка и что нравственно должна была испытывать при ее нежной любви к нам.
Узнав о несчастье сына, она не долго медля взяла себе место в мальпосте (тогда еще Николаевской железной дороги не было; мой рассказ относится к сороковым годам), взяла с собой последнюю, накопленную ею путем долгих лишений и экономий, тысячу рублей ассигнациями, назначенную для нашей же обмундировки к выходу из корпуса, и отправилась в Москву, где на Вознесенской гауптвахте (теперь Исторически музей) встретила сына нравственно и материально убитым, так как уже около двух лет судился он при Московском ордонасгаузе (буквально: приказный дом) и все это время скрывал и от матери, и от нас, свое положение, о котором мы узнали только благодаря Карцеву.
Не смотря на все хлопоты и расходы матери, дело уже было поставлено настолько серьезно, что очень трудно было помочь брату, и ему грозило быть разжалованным в солдаты. Прожив два месяца в Москве и узнав окончательно, что дело брата будет отправлено на конфирмацию государя императора, она возвратилась в Петербург. В это время мы стояли лагерем в Петергофе. Приехав к нам, она со слезами на глазах объявила нам о несчастье брата, передала от него поцелуй и благословение со словами: "Бог знает, когда мы еще увидимся и увидимся ли". Слезы, горе и беспомощное состояние матери на меня произвели такое впечатление, что в моей голове блеснула мысль просить о милости отца нашего, под покровительством которого мы росли и воспитывались. Хотя намерение мое было прекрасное, но очень трудно исполнимое уже по одному тому, что тринадцатилетний ребенок должен идти к императору и просить его милости за брата в столь серьезном деле. Но намерение мое настолько меня преследовало, что я, наконец, решился, во что бы ни стало его исполнить. Дождавшись удобного случая и тайком добыв себе от каптенармуса новую куртку, отправился я в Александрию, где по своему обыкновению проводил государь с императрицей и всей августейшей семьей каждое лето. Окольными путями, через заднее поле, попал я в Английский парк, затем в верхний Петергофский, наконец, дошел и до входа в Александрию. Но здесь я сильно струсил, боясь, что часовые меня не пропустят, так как это был будний день, а кадеты гуляли всегда с разрешения государя в Александрии только по праздникам. Помню, день этот был четверг. Прочитав "Отче наш", я однако прошел совершенно свободно, незамеченным, вероятно, часовыми, и направился прямо по главной аллее, ведущей ко дворцу. На пути я встретил наследника цесаревича Александра Николаевича, едущего в коляске с цесаревной Марией Александровной. Так как его высочество был шеф Бородинского полка, то мне блеснула мысль просить его за брата; но, подумав, я решил, что просьба моя не может миновать государя, если бы даже наследник и обратил на нее внимание, и стал во фронт. Поравнявшись со мной, наследник удостоил меня словами: "Здорово, карапуз!" и проехал мимо, не обратив никакого внимания, что я в будни гуляю в Александрии. Затем я продолжал путь дальше и дошел, наконец, до дворца.
День был ясный. Вечерело. Заходящее солнце заливало своими лучами раскинутые перед дворцом цветочные клумбы; среди них извилистой лентой пробегали дорожки и пропадали в парке. Перед фасадом красовалась огромная белая мраморная ваза с отлогими краями; вода бежала из нее шумными потоками и скатывалась с плит. Лучи солнца дробились в струях воды в радужные оттенки. Из вазы огромным водяным столбом выбрасывался фонтан, как дымчатое облако, и усыпал беловато-прозрачною пылью ползущую у подножия фонтана растительность. В стороне я увидел плющевую беседку и, боясь быть замеченным среди цветника, укрылся в ней, где меня никто уже не мог видеть, мне же чрез ветки плюща было видно, что делалось во дворце. Через зеркальные окна, из которых некоторые были открыты, я увидел, как вся царская семья обедала. Прежде всех я заметил государя, возле него императрицу Александру Федоровну, великого князя Михаила Павловича, великих княжон Ольгу Николаевну и Mapию Николаевну и великих князей Константина, Николая и Михаила Николаевичей; при них на конце стола сидели генерал-адъютант Философов и адмирал Литке с бароном Сергеем Сергеевичем Корфом. Обед продолжался с час, после которого государь с императрицей и великим князем Михаилом Павловичем вышли на террасу, обращенную к морю. Михаил Павлович предложил государю сигару. Государь откусил кончик сигары, закурил и скоро ее бросил. Я в первый раз видел государя курящим. Это меня сильно интересовало, как и все, что происходило пред моими глазами и свидетелем чего я был столь странным образом. Сердце у меня сильно билось из боязни, что кто-либо из царской семьи случайно может войти в беседку и увидать меня. Я уже хотел было выйти из моей засады, как вдруг услышал шум экипажа, который подавали к крыльцу. Я так и замер на месте, думая, что экипаж этот подан государю: мною овладело отчаяние, что государь сейчас может уехать, и я не исполню моего намерения, и что все мои тревоги, волнения, будут напрасны. На мое счастье экипаж был Михаила Павловича, и я видел, как он, простившись с государем и государыней, уехал на свою дачу в Ораниенбаум. Пользуясь минутой, я быстро вышел из беседки и направился к дворцу великих князей. Пройдя несколько шагов, я встретил великого князя Николая Николаевича. Он бежал в свои покои, но, завидев меня, быстро остановился и спросил:
- Ты что сюда забрался?
- Я отпущен домой и гуляю, ваше высочество, - ответил я, смутясь.
- Как же ты гуляешь, когда сегодня будний день.
- Я именинник и отпущен домой, ваше высочество...
Я лгал, не зная, что отвечать.
- Хорошо! так подожди меня здесь: я сейчас вернусь, и пойдем играть... Хочешь? Нужно сказать Сергею Сергеевичу. Сказав это, он скрылся. Испугавшись этого и зная, что если барон Корф меня увидит, то отправит в корпус, а потому, не дожидаясь возвращения великого князя, я поспешил уйти в прилегающую аллею, на конце которой увидел знакомые мне дрожки государя и сидящего на козлах кучера Макара. Его мы, кадеты, знали хорошо. Как теперь вижу правую его перчатку и на ней крупным шрифтом слова: "Макар, кучер его императорского величества". Около лошади стоял казак. Я подошел ближе и спросил:
- Чья это лошадь?
- Его императорского величества, - ответил мне кучер.
- А вам что нужно, барин? - спросил меня казак.
- Да так, ничего: я просто гуляю, - ответил я и пошел по аллее, ведущей к дворцу.

Зная, что государь должен непременно ехать по этой аллее, я спрятался в листву и со страхом начал ждать проезда государя. Мне пришлось недолго ждать; но трудно передать, что испытывал я в те минуты, когда заслышал стук приближавшегося ко мне экипажа и увидел государя: я ощущал и страх, и надежду; меня даже брало раскаяние в том, что я решился на столь смелый шаг; мне хотелось спрятаться, убежать, но какой-то внутренний голос побуждал меня остаться на месте и довести дело до конца. Эта борьба чувств происходила во мне так быстро, что я, выйдя на дорогу, не помню, как стал во фронт; когда же государь поравнялся со мной, то я до того растерялся, что ничего не нашел лучшего сделать как перекреститься. Это и заставило государя обратить на меня внимание. Он приказал кучеру остановиться и, окинув меня с ног до головы своим обычным строго-проницательным взглядом, спросил:
- Что тебе надо? Поди сюда!
- Ваше императорское величество, осмеливаюсь просить за брата, - произнес я дрожащим, испуганным голосом.
- Что у тебя брат? - спросил государь, глядя на меня все также строго.
- Он имел счастье воспитываться в Первом кадетском корпусе, а теперь под судом...
- За что?
- За нарушение дисциплины.
- Какого полка?
- Его высочества наследника цесаревича Бородинского полка.
Государь, видя мой страх и смущение и, вероятно, желая меня ободрить, окинул меня совершенно иным взглядом, взял меня за нос и сказал:
- Но, но, но! говори подробно, в чем дело.
Видя, что государь так милостив, и несколько придя в себя, я быстро схватил его руку и начал крепко целовать ее.
- Простите брата, государь! его никто больше простить не может, кроме вас!..
- Я этого дела не помню, - ответил государь.
- Дело брата будет на днях представлено на конфирмацию вашего императорского величества.
- А ты почему знаешь?
- Я это знаю от матери: она передала нам об этом несчастье... Горе матери заставило меня просить ваше величество о помиловании брата. Он заменял нам, как старший, отца!
С этими словами, обняв колени государя, я начал целовать их и едва мог сдерживать рыдания. Когда же я взглянул на государя, то увидел в глазах его такое выражение, которое навсегда осталось в моей памяти и которого забыть невозможно.
Я снова стал целовать руку государя.
- Полно, полно шалить! где твой отец?
- Умер в кампанию 1812 года.
- А получает ли мать твоя пенсию?
- Получает.
- Сколько?
- Не знаю...
- У тебя есть еще брат?
- Есть. Он старше меня годом и воспитывается тоже в корпусе.
- А как вы учитесь?
- Хорошо.
- А поведение?
- Я шалун, а брат хорошего.
- А ты просился ко мне?
- Никак нет... Я решился быть за это наказанным.
- Так ты без спросу ушел? - сказал государь, как бы обдумывая что-то.
Я молчал.
- Я тебе, мой милый, ничего не могу сказать, потому что дела этого не знаю, но, будь покоен, разберу.
С этими словами государь уехал. Я стоял как вкопанный: весь этот разговор произвел на меня такое впечатление, что я решительно не знал, что мне делать и куда идти. Государь, проехав немного, повернулся назад и, видя, что я стою на том же месте, крикнул:
- Будь покоен: разберу!

Затем экипаж скрылся из виду и я слышал только, как стук колес постепенно замирал в конце аллеи. В страхе и радости отправился я из Александрии на дачу, где жила моя мать у знакомых, и передал ей мою встречу с государем. Узнав, что я просил государя за брата, она сильно перепугалась, боясь, что меня за это исключать из корпуса. Я успокаивал ее, думая, что мне за это ничего не сделают. Матушка благословила меня, крепко обняла и отправила в корпус, приказывая непременно явиться к директору и во всем чистосердечно ему признаться. В лагере никто не заметил моего отсутствия, и я спокойно пошел ужинать и, наконец, спать. Ночь провел я тревожно... На следующее утро, зная, что директор встает рано, я отправился к нему, прося человека доложить генералу о моем приходе. В то время директором корпуса был генерал-лейтенант Шлиппенбах (барон Константин Антонович). Из открытой двери я слышал, стоя в передней, как человек назвал мою фамилию и голос генерала, сказавшего:
- Верно, что-нибудь напроказничал, и пришел вперед извиняться!
Затем человек вернулся и объявил мне, что я могу идти к генералу. Я вошел. Генерал сидел в халате и пил кофе. Осмотрев меня, он сказал:
- Напроказничал что-нибудь и пришел извиняться! Да?
- Виноват, ваше превосходительство! - ответил я.
- Я знаю, что ты виноват!
- Виноват, ваше превосходительство! - повторил я еще раз.
- Знаю, знаю, что ты виноват!
Собравшись с духом, я быстро сообщил, что просил государя о брате, но не докончил речи. Слова мои произвели на старика такое ужасное впечатление, что он вскочил со стула и выронил из рук стакан с недопитым кофе. Осколки от стакана зазвенели по сильно натертому полу. Я стоял молча, как осужденный, глядя на генерала, на пол, на лужу кофе.
- Что же такое случилось? - наконец спросил меня генерал.
Я рассказал ему все подробно. Старик видимо был поражен и долго не мог прийти в себя. В раздумье ходил он по комнате и колебался, не зная, что мне ответить.
- Что же я могу сказать тебе? - произнес генерал, останавливаясь передо мною. - Что ты добрый брат, это делает тебе честь, но что ты ушел самовольно из лагеря... и куда же? К государю императору! - за это тебя отдерут перед корпусом, так в этом тоже нет сомнения!
Я молчал, не сводя глаз с генерала. Затем, спросив меня, - не в разводе ли я, так как в этот день назначен был развод в присутствии государя, отправил меня в лагерь. Развод прошел благополучно, государь остался кадетами очень доволен, но ни слова не спросил у директора относительно меня. Как помню, день этот была пятница. Суббота прошла без всяких событий, наступило, наконец, и воскресенье. Кадеты отправились в Александрию; но меня с братом не пустили. Трое моих товарищей, возвращаясь уже в лагерь, встретили государя, ехавшего в дрожках. Государь остановил экипаж и, подозвав всех троих, спросил:
- Вы куда?
- В лагерь, ваше императорское величество!
- Я тоже еду в лагерь. Послушайте, карапузы: у вас в корпусе есть три брата; старший из них выпущен в Бородинский полк, но разжалован... как фамилия?
- Роштейн, ваше величество! - ответили товарищи, зная хорошо мою историю, которая успела облететь все корпусные углы.
- Роштейн... Роштейн! - повторил государь, как бы желая запомнить мою фамилию.
- А как они учатся?
- Хорошо.
- А какого поведения?
- Один шалун, а другой хорошего...
- Часто ли они видят мать?
Товарищи, зная хорошо матушку, рассказали государю, что она даже по льдинкам переезжает к нам и что нет дня, в который допускаются родные, чтобы она его пропустила.
- Что это значит: по льдинкам? - спросил государь.
Кадеты объяснили, что матушку не останавливает даже и ледоход на Неве, когда перевоз бывает очень опасен. (Николаевского моста тогда еще не было, а Исаакиевский в ледоход разводился). Затем государь уехал. Вернувшись в лагерь, товарищи рассказали мне о встрече с государем. На следующий день приехали к нам на учение в лагерь великие князья Николай и Михаил Николаевичи. Николай Николаевич, подойдя ко мне, спросил:
- Отчего же ты мне не сказал, что приходил просить государя за брата?
- Я не смел сказать, ваше высочество, так как вы сказали бы барону Корфу, и тогда бы меня отправили в лагерь и посадили б под арест за самовольную отлучку, - ответил я.
- Да, это правда. Ну, поздравляю тебя: государь твоего брата простил! иди благодарить его.
При этих словах, вне себя от радости, я поцеловал великого князя в плечо...

Вся моя история наделала много шума в корпусе. Я сделался в кругу товарищей героем. Многие родные товарищей нарочно приезжали в корпус, вызывали меня, целовали, дарили лакомства и с живейшим участием расспрашивали меня обо всем. Как теперь помню, в будни, во время классных занятий, приехал какой-то мне неизвестный старичок и просил меня вызвать. Когда я пришел к нему, он долго смотрел на меня, со слезами на глазах обнял, поцеловал и сказал:
- Молодец!
Начальство, узнав о прощении брата государем, в праздничный день нарядило меня с братом в новые куртки и отправило с наставлениями в Александрию, чтобы мы, когда государь выйдет к нам (а такой милостью кадеты всегда пользовались), бросились благодарить его. Придя ко дворцу, мы не успели еще дойти до крыльца, как государь уже вышел к нам. Брат и я, отделившись от товарищей, бросились бежать к нему. Государь, узнав меня, погрозил нам пальцем и сказал:
- Смотрите, шалуны: напишите брату, чтобы он больше не проказничал!
Через несколько дней матушка нам сообщила, что состоялся высочайший приказ о помиловании брата, с переводом его на Кавказ, принимая во внимание молодость его лет...

Николай Николаевич Фирсов

В настоящем отрывке из моих воспоминаний я намерен рассказать о памятном для всех тогдашних воспитанников Михайловского артиллерийского училища посещении императором Николаем Павловичем училища в 1853 году, едва не повлекшем за собою роковых последствий для нескольких из моих товарищей. До праздников Рождества оставалось с небольшим неделя, а дежурный офицер продолжал ежедневно, перед окончанием утренних классов, заглядывать последовательно в каждый класс и громко произносить: - Переменять куртки. "Переменять куртки" - значило, что воспитанники, перейдя после утренних классов в камеры (спальни), должны были с возможной быстротой, ибо вслед за классами начиналось фронтовое ученье, переодеться из старого платья в новое. Новое, тщательно вычищенное и аккуратно сложенное нашими служителями, лежало в камерах, на дубовых табуретах, стоявших между койками. В те дни, когда нам приказывалось переменять куртки, холщовые толстые парусинные чехлы, полосатые, синие с белым, покрывавшие наши койки (кровати), заменялись новыми, с иголочки, шелковистыми. А приказывалось это в те дни, когда ожидали, что училище посетит кто либо из императорской фамилии или высшего начальства.
Период ежедневной "перемены курток" (после окончания утренних классов - старых на новые, а после вечерних классов - новых на старые, так как высокие посетители по вечерам никогда не приезжали) начинался обыкновенно в сентябре и кончался в ноябре. В злополучном 1853 году, период "перемены курток" затянулся чрезвычайно. До рождественских праздников оставалась неделя с небольшим, а мы все еще ежедневно двоекратно переодевались. Я. И. Ростовцев успел несколько раз побывать у нас; приезжал наследник цесаревич, а государя императора все еще ожидали. Это было тем более знаменательно, что его величество в течение осени и начала зимы побывал уже во всех военно-учебных заведениях, в том числе и у наших, как мы их называли, "двоюродных братцев", в Николаевском инженерном училище. Кроме естественной, среди военного юношества, зависти к этим, посещенным государем, заведениям, в артиллерийском училище господствовало чувство небезосновательного опасения. Очевидно, оно было заведением опальным. Говорили, будто бы государь называл юнкеров артиллерийского училища "студентами", гневаясь на них за целый ряд беспорядков: почти постоянные скандалы, учиняемые учителям и дежурным офицерам, приставанье к новичкам, принимавшее иногда драматические и даже трагические размеры. Идеальная лихость юнкерской батареи училища на смотрах и маневрах не искупала неряшества общей дисциплины. Носились слухи о преобразовании и даже уничтожении училища; говорили о перестройках, долженствовавших уничтожить столь излюбленные нами мелкие камеры (спальни), каждая на 10,8 и даже 5 человек, и заменить их большими общими кадетскими дортуарами. Все кадетское мы считали для нас унизительным, и не могло существовать большего оскорбления для юнкера артиллерийского училища, как назвать его кадетом: мы пользовались с известного возраста правом действительной службы, а кадеты нет; кадет секли, а нас нет, и т. д. Обратиться из юнкеров в кадета, хотя бы только по внешнему образу жизни, казалось юнкерам горшим из всех возможных зол. Первым признаком грозящих преобразований было назначение начальником училища бывшего инспектора классов Ореста Павловича Резвого, на место престарелого генерал-лейтенанта барона Розена, прозванного Пихтой за его высокий, стройный рост и мелко-остриженные седые волосы, а может быть, и за мягкость сердца. Барона Розена обвиняли, конечно, не сами воспитанники, в том, что он "распустил" училище. Он очень долго, со времен покойного великого князя Михаила Павловича, основателя артиллерийского училища, управлял этим заведением. Человек он был очень хороший, но начальник очень слабый. Его управление было отеческое, патриархальное. Он с такой же простодушной искренней любовью относился к юнкерам, как и к своей многочисленной семье. Воспитанники его любили, как добрую няньку, приказания которой можно было ставить ни во что и которую, когда требовалось, можно было разжалобить.
При патриархальности управления и при недостатке энергии со стороны барона Розена, его имели право обвинять в том, что он распустил заведение. Назначение на его место О. П. Резвого как бы было началом новой эры, которая не улыбалась воспитанникам и тем более казалась им неприятною, что новый начальник столько же был не популярен и не любим, сколько был любим и популярен старый. Замечательно, что и после назначения О. П. Рёзвого беспорядки продолжали вспыхивать, как и прежде. Следовательно, император по-прежнему мог гневаться на училище, и даже вовсе в эту зиму - первую зиму управления Резвого лишить училище своего посещения. Однако государь посетил нас в эту зиму. Но его приезд застал училище врасплох, не смотря на то, что его так долго ожидали. А, может быть, именно потому, что ожидали так долго. Приготовляться продолжали ежедневно, но начали утрачивать надежду увидеть императора.
Обыкновенно в прежние годы государь приезжал гораздо ранее, иногда еще по осени; приезжал он около полудня во время фронтового учения, или обеда (в 1 час), и подъезжал к церковному крыльцу, первому от ворот, с (нынешней) Симбирской улицы, на Выборгской стороне. Со стороны Невы к училищу нельзя было подъехать, как нынче. Церковное же крыльцо находилось почти против квартиры начальника училища, который в период "перемены курток" находился постоянно дома, наготове. Прежде всего, государь обыкновенно шел в лазарет (где заблаговременно больные одевались в новые зеленые байковые халаты и в туфли с иголочки). За лазаретом следовали музейные залы, офицерские классы, библиотека, длинный классный коридор, несколько переходов, прихожих, рекреационная зала; а только за нею начиналось, так сказать, гнездо нашей жизни, камеры, в которых мы жили постоянно, за исключением учебных и трапезных часов. Путь был настолько длинный, что пока император следовал от лазарета до камер, в них успевали сгладить те невинные беспорядки, которые могли бы произвести неприятное впечатление на августейшего посетителя.
В период "переодеванья курток" начальство налаживало целую систему часовых, должность которых исправляли служители-солдаты в обыкновенной рабочей форме, ибо она дозволяла им не обращать на себя внимания на улицах. Один часовой стоял около Литейного моста, где Литейный проспект сходился с Гагаринской набережной; другой на середине моста; третий у его конца, на берегу Выборгской стороны, то есть у самого училища. Когда первый усматривал со стороны набережной или Литейного проспекта приближение ожидаемого посетителя, он подавал знак второму, второй третьему, третий через боковые калитки, внутренний двор и коридоры бежал в квартиру батарейного командира, затем начальника училища. Так, что ранее, чем посетитель заезжал на мост, все училище уже знало о его приближении и было наготове. Самому же посетителю прежде, чем доехать до первого подъезда, церковного, приходилось даже, съехав с моста, проследовать до и по Симбирской улице всего около полуверсты. Такова была система, успешно действовавшая в течение многих лет.
На этот раз, надо быть, часовые, тоже перестав ждать, неудовлетворительно исполняли свои обязанности. Сдержанные крики "государь" раздались в камерах, когда император уже поднимался по лестнице, ведущей к так называемой караульной зале, находящейся как раз в центре нашего гнезда, наших камер. Государь, против обыкновения, проехал мимо церковного крыльца и вышел из саней у внутреннего центрального, которое было почти всегда заперто, почти забыто и охранялось старым, неуклюжим отставным солдатом-служителем, которого мы звали Чувашкой, ибо он был родом чуваш и во всю свою жизнь не выучился говорить по-русски; только умел произносить: "здравия желаем", да "счастливо оставаться", с уморительным татарским акцентом. Крики - "государь! государь!" - пронеслись по училищу и произвели тем большой переполох, что самое время дня было необычайное для приезда высокого посетителя. Время было между обедом и началом вечерних классов: третий час. Светло-серенький декабрьский день начинал переходить в меланхолические зимние сумерки. Половина юнкеров валялась на кроватях в расстегнутых куртках; чехлы на койках были сбиты; темно-зеленые шторы на некоторых окнах спущены. В просторных ватерклозетах, - любители куренья беседовали, беззаботно пуская струю табачного дыма в трубу камина. Даже старший дежурный офицер, комната которого была первая на пути государя, дремотно переваривал свой обед, растянувшись на жестком клеенчатом диване. Он едва успел застегнуть чешую у каски, надеть перчатки, когда государь уже был у порога его комнаты. Вслед за ней шли камеры первого взвода.
К счастью, первый взвод, первый по росту, правофланговый, частью состоял из более взрослых и более степенных юнкеров, а первая его комната, фельдфебельская, смежная с офицерской, была самая степенная, именно потому, что фельдфебельская. Фельдфебель в училище всегда был только один, первый ученик первого класса. В этом году фельдфебелем был Дитмар. Но, не смотря на эти успокоительные преимущества первого взвода, в нем, все-таки, произошло нечто вроде панического переполоха. Некоторые юнкера, спавшие без курток и без галстухов, спросонку, по усвоенной привычке, захватив подмышку одежду и подтягивая на ходу распущенные кальсоны, ринулись было в ватерклозет, куда при беспорядке в туалете привыкли "спасаться" от начальства. Но государь был более, чем начальство; от него спасаться нельзя. Во время его обхода все наличные воспитанники, не числящиеся ни в отпуске, ни в лазарете, должны быть на лицо и стоять, руки по швам, около своих коек. Курильщики, кто бледный, кто красный, смотря по темпераменту и способу восприятия страха, бежали из ватерклозета, озабоченные, чтобы не хлопнула дверь, - она, как назло, так была устроена, что всегда хлопала; они стискивали свои зубы, чтобы сдержать следы табачного запаха. Государь особенно строго относился к курению в военно-учебных заведениях; провинившихся наказывали нередко разжалованьем в солдаты и ссылкою на Кавказ.
Кто поправлял койки, кто подымал шторы; всякий спешил к своему месту; вытягивался, выставлял грудь, подбирал подбородок. Все это произошло в две-три минуты, пока дежурный офицер рапортовал его величеству. И, почти чудом, все оказалось в удивительном порядке, когда государь проходил по камерам первого взвода. Только одна штора криво и не доверху была поднята и даже слегка предательски покачивалась. В трех других, более отдаленных и менее степенных, взводах, переполох был еще больший, ибо там было больше беспорядков. В особенности у проказливых "рыжков". Рыжками звали самый мелкий по росту, четвертый взвод. В следующих за первым взводом было больше беспорядков. Но зато взводы эти имели и больше времени привести себя в надлежащий вид. Император, правда, обходил камеры быстрым и крупным шагом, но он останавливался на пути: либо принимал рапорты старших взводных портупей-юнкеров и дежурных ефрейторов, либо останавливался разговаривать со вновь поступившими воспитанниками-новичками. Последних он, кроме своей необыкновенной способности отличать хотя бы единожды виденные лица от новых, мог отличить по отсутствию на их куртках погон. Погоны новичку давались обыкновенно к Рождеству, когда он приобретал удовлетворительную фронтовую выправку. Как император, так и наследник-цесаревич, при первом посещении после приема новых воспитанников удостаивали своего внимания каждого из вновь поступивших. Государь останавливался, читал фамилию на значке койки и спрашивал: 
- Кто твой отец?
К несчастью второго взвода, в первом было только два новичка, так что первый взвод был обойден настолько быстро, что на пороге второго, за караульной залой, начинались признаки беспорядков, к которым августейший посетитель не мог отнестись благосклонно: там было почти темно от опущенных штор, которых не успели поднять; не все юнкера стояли у своих коек. Дежурный по училищу портупей-юнкер, который, как требовала дисциплина, должен был рапортовать государю гораздо ранее, вслед за старшим дежурным офицером, подошел с рапортом только на пороге второго взвода. Он, был сильно взволнован, тем, что застигнут врасплох.
- Застегнись, - заметил ему император, указав на расстегнутую пуговицу куртки. А когда портупей-юнкер сталь застегивать пуговицу дрожащими пальцами, ему было сделано другое замечание: - Сними кольцо. Расстегнутая пуговица и в особенности кольцо на руке были весьма важными проступками против формы. Можно было ожидать, что государь разгневается, или, во всяком случае, подвергнет виновного взысканию; но он оставался спокоен и продолжал обход камер, по-видимому, не обращая внимания даже на спущенные шторы. По мере того, как государь обходил камеры, юнкера каждой обойденной комнаты сходили со своих мест, свертывались в толпу и следовали за царем. Толпа постепенно нарастала. Николай Павлович, как было известно, неблагосклонно относился к существованию в училище мелких спален и считал их одною из причин распущенности юнкерских нравов. Начальству почти не было возможности наблюдать за тем, что происходит в мелких камерах. Второй взвод представлял идеал казарменной запутанности. Он состоял из 6 камер; три следовали анфиладой одна за другой; но, чтобы попасть в четвертую, надо было вернуться в первую и пройти, затем, узкий темный коридорчик; пройдя из четвертой в пятую, надо было опять вернуться предварительно в четвертую, чтобы попасть в шестую; а чтобы выйти из взвода, надо было пройти вновь по обойденным уже камерам; притом на каждом шагу завороты, необходимость огибать стоящие у дверей койки, и в каждой комнате для того, чтобы осмотреть вытянувшихся в струнку на надлежащих местах воспитанников, надо было почти вращаться на одном месте. Все это мелочи, не могли не производить неприятного впечатления на Николая Павловича, привыкшего, особенно в сфере военной службы, к прямолинейному порядку, простору и широким перспективам наблюдения. К тому же при этом запутанном расположении комнат свертывавшаяся вслед за государем толпа юнкеров должна была беспорядочно скучиваться, толкаться, прижиматься к стенам и койкам, а иногда даже вскакивать на них для того, чтобы очистить место, когда государь возвращался в обойденные уже комнаты. Передние ряды с трудом сдерживали напор задних; в некоторых узких переходах почти касались императора и иногда невольно оттирали от него дежурных офицера и портупей-юнкера, к которым он, по мере надобности, обращался с вопросами и приказаниями. Даже батарейному командиру и начальнику училища не всегда было возможно оставаться около самого государя.
На этот раз, впрочем, более четвертой части камер было обойдено, а начальник училища, Резвый, все еще не являлся. И появился он в роковой момент: когда император обошел только что одну из угловых комнат. В этой комнате произошло следующее. Государь минуты две разговаривал с помещавшимся в ней новичком, койка которого стояла как раз около печки в углу. И в углу около печки государь подметил тонкий запах табаку. Легко было заключить, что несколько минут тому назад кто-то курил в трубу.
- Узнать, кто курил, - приказал император следовавшему за ним дежурному офицеру, как только вернулся в следующую камеру, в которой со всех сторон напирали на него напрасно старавшиеся стиснуться, почти сплюснуться, юнкера. Дежурный офицер обратился к этой толпе и дрожащим полушепотом умолял признаться. Чрез несколько минут, ранее, чем Николай Павлович успел выйти из следующей комнаты, дежурный офицер доложил ему трепетный и бледный: "не признаются, ваше величество". Гнев сверкнул в глазах императора, и в этот-то момент к нему протолкался запыхавшийся, испуганный начальник училища О. П. Резвый. Это было первое посещение государем училища с тех пор, как Резвый был назначен вместо Розена, именно для того, чтобы водворить порядок, "подтянуть". Нелестные слова услышал Орест Павлович от монарха. Ясно было, что не столько самый проступок вызвал гнев его, сколько то, что виновный не признавался, не взирая, на тут же выраженную высочайшую волю.
А между тем юнкера не признавались только потому, что были просто ошеломлены, потому что сам прием расследования был мгновенный, ошеломляющий. Как мы увидим в конце этого очерка, юнкера умели честно и смело виниться в своих проступках, не взирая, на суровость ожидавших их кар. Из второго взвода надо было государю вернуться в караульную залу, чтобы подняться во 2-й этаж. Караульная зала, в которой стоит на высоком пьедестале бюст императора Александра 1-го, находилась в центре жилой части училища. С одной стороны ее были расположены камеры первого взвода, с другой - второго; с третьей стороны к ней примыкала площадка лестницы, ведущей в верхний этаж, вмещавший трети и четвертый взводы. Ни государя, ни цесаревича, юнкера никогда не допускали всходить по лестнице. Юноши приближались вплотную к высокому посетителю, насколько возможно осторожно и, конечно, порывисто, потому что каждый хотел быть ближе, подхватывали его плечи, спину, ноги и вносили на руках наверх; иногда обносили по коридорам и камерам. Это была счастливая забава для молодежи; для того, кого несли, положение было неудобное; но государь всегда улыбался и шутил при этом; преданная ему молодежь улыбалась и радовалась, и с веселым, почтительно сдерживаемым говором теснилась около царя.
Наследник-цесаревич Александр Николаевич особенно добродушно относился к этому обычаю, и тогда уже, когда был императором. Он всегда слегка сопротивлялся, или отбивался от охватывавшей его молодежи, и несколько раз повторял: "Да что вы меня носите; я, слава Богу, могу и сам ходить". Он вообще во время своих посещений училища в пятидесятых годах пробуждал своею приветливостью теплое чувство во всей юной массе. Особенно памятен его приезд в лагерь в Царском Селе в 1855 году. После своего вступления на престол он впервые посетил лагерь военно-учебных заведений. Он не дал себя нести вдоль линии, но шел, высокий и стройный, окруженный целым потоком детей; в лагерях стояли все корпуса. Начальства и офицеров около него не было видно; самые маленькие из воспитанников пересыпались около государя, как крупа, попадаясь к нему под ноги, почти заигрывая с ним; он все время шутил, и по выражению его доброго лица, несомненно, можно было заключить, что он был счастлив не менее молодежи.
Помню также, как однажды в 1856 году, зимой, обойдя посещенное им артиллерийское училище и спустясь к подъезду, Александр Николаевич довольно долго одевал свое пальто и свою высокую конногвардейскую фуражку. Юнкера толпою стояли кругом и следили молча за движениями императора. - Что, удивляетесь, что я так долго укутываюсь? - весело и добродушно обратился к ним Александр Николаевич, тщательно надевая фуражку, - видите ли, я раз отморозил уже себе уши, так теперь прячу их поглубже под фуражку. Его родитель, Николай Павлович был суровее, разговаривал мало, почти не улыбался; но всегда дозволял носить себя по лестницам и выносить из подъезда в сани. На этот раз, в 1853 году, когда мы хотели поднять его, чтобы внести в 3-й взвод по лестнице, его величество строго приказал: "Не тронь".
Юнкера отступили, насколько позволяла толкотня. Начальство, бледное и трепещущее, продолжало идти вслед за ним. Чувство, граничащее с паникой, сообщилось всем, и до того все были смущены, что в 3-м и 4-м взводах дисциплинарные проступки стали проявляться на каждом шагу. На пороге средней и самой большой камеры верхнего этажа, расположенной как раз над караульной залой (камеру эту звали у нас Москвой, а заведовавшего ею портупей-юнкера московским генерал-губернатором), - на пороге этой "Москвы" портупей-юнкер подошел к государю с рапортом, до того смущенный, что выступил, вместо левой ноги, с правой: с фронтовой точки зрения это было непростительным проступком, за что портупей-юнкера государь назвал дураком. Дальше все шло как-то неладно. Кто-то оказался без галстука, кто-то с расстегнутым воротником и т. д. Государь был настолько разгневан, что, спускаясь вниз, не только не обошел других частей здания, но даже, - чего никогда не случалось прежде, - не удостоил заглянуть в лазарет. Накинув в коридоре поданную ему шинель и покрывшись своей тяжелой кирасирской каской, он быстро вышел на крыльцо. Сани стояли у подъезда. Толпа юнкеров робко приблизилась было к нему, и попыталась подсадить его в сани, но император, опять, строго оглянув нас, скомандовал: "Налево кругом!", - сам сел в сани и подозвал к себе генерала Резвого.
Юнкера, отступившие в коридор, видели сквозь открытую дверь подъезда, что он несколько минут что-то гневно говорил начальнику училища. Потом сани тронулись и быстро исчезли в облаке снежной пыли. Сумерки сильно сгустились уже... Тревожно разошлись юнкера по камерам. Что-то будет?.. А быть могло многое: даже уничтожение училища, размещение его юнкеров по кадетским корпусам; даже разжалование в солдаты старших воспитанников и в кантонисты младших. Так, по крайней мере, полагали юнкера; и не менее юнкеров встревоженное начальство едва ли не разделяло этих опасений. Стемнело; пробил барабан: "строиться в классы". Удрученные, словно под каким-то свинцовым гнетом грозной неизвестности, юнкера построились, промаршировали и разошлись по классам, в которых теплились старомодные масляные лампы, едва освещая темно-зеленые стены. В классах юнкерам было удобнее обсуждать все, можно сказать, государственные вопросы. У юнкерства существовало свое домашнее управление, установленное обычаем. Первый (старший) класс решал главнейшие вопросы; иногда приглашался к их решению 2-й класс. Остальные в делах общего управления не принимали участия.
Фельдфебель, портупей-юнкера, ефрейторы имели в этих совещаниях влияние равное с остальными; степень влияния зависала от уважения, которым каждый лично пользовался в товарищеской среде, а не от нашивок, обусловливавших только административное положение того или другого юноши. Тем не менее, юнкерский форум был справедлив; принимая во внимание, что все переговоры с начальством падали на портупей-юнкеров и фельдфебеля, форум старался, чтобы решения его не подвергали опасности парламентеров. В этот злополучный вечер было не до учения. В дежурной (классной комнате), где собирались учителя, взволнованное начальство забыло о глаголе времен и не разводило учителей по классам во время, назначенное расписанием. В старших классах естественно обсуждался вопрос: что делать? Такие факты, как кольцо Сиверса, расстегнутый воротник Трипольского, подход с рапортом с правой ноги Подберезского, не поднятые шторы, несколько помятых чехлов на койках, - ничем загладить было нельзя. Ясно. Но не за эти проступки могла обрушиться радикальная кара. Главное - табачный запах, и главнее всего то, что "не признаются". Между тем, все, кто курил в училище перед приездом государя, теперь были готовы сознаться, многие, даже из младших классов, хотели сейчас идти сознаться. Но форум патрициев не дозволял действовать в одиночку и сгоряча. Беда общая, и меры должны быть общие. Курили многие, но, большей частью, в ватерклозетах; на это не было обращено внимания. Император заметил запах только в комнате юнкера Корсакова и требовал признания куривших в этой комнате. Этими последними и должно пожертвовать, по справедливости, для возможного спасения всего училища. Их оказалось двое. Оба курившие, конечно, не скрывали от товарищей своей вины: курил сам Корсаков, портупей-юнкер, ответственный за порядок в этой камере, и Л-в, юнкер 2-го класса. Они курили в трубу. Патриции и этих виновников не допустили тотчас же сознаться; продолжали обсуждать. Если один признается, то не будет ли все исполнено, что нужно? Кто один? Л-в готов быть этим одним: ему до выпуска в офицеры полтора года, а Корсакову - полгода; в полтора года, может быть, ему простят; в полгода же едва ли простят Корсакову; это может повлиять на всю карьеру последнего. Корсаков требовал, чтобы ему позволили пожертвовать собой: он сугубо виновен, ибо допустил беспорядок в своей камере; наконец, у него есть небольшая протекция, родной брат, состоявший лично при Я. И. Ростовцове; он может иметь хоть слабую надежду, что наказания, если не в настоящем, то в будущем будут смягчены; а у Л-ва в Петербурге не только покровителей, но, кажется, и родных даже не было... Великодушная борьба двух юношей была безапелляционно решена приговором форума патрициев: вечерние классы еще не кончились, когда Корсаков снес свою повинную голову батарейному командиру. Корсаков был в старшем классе; до выпуска в офицеры, как мы сказали, ему оставалось менее полугода. По занятиям и по поведению, он был на хорошем счету; он имел портупей- юнкерские нашивки и права и, как все портупей-юнкера артиллерийского училища, имел офицерский темляк. Конечно, с него тотчас же были сняты нашивки, темляк и даже, что считалось высшим позором и сравнивало его с только что поступившими и не обучавшимся фронту новичками, сняты были погоны. Само собой разумеется, он был посажен под арест, длившийся, впрочем, относительно недолго. Но зато в черной беспогонной куртке новичка он ходил несколько месяцев. И, все-таки, это наказание, как оно ни было тягостно, по понятиям юнкеров, было милостиво до неожиданности. Милость же, конечно, обусловливалась тем, что он сам сознался.
Все училище было также наказано: когда наступила суббота роковой недели, ознаменованной посещением императора, начальство объявило, что все юнкера, включая новичков, которые не могли быть виноваты по самому своему положению, оставлены без отпуска впредь до приказания. Печально миновало воскресенье; но еще печальнее наступали праздники Рождества, приходившиеся на следующей за этим воскресеньем неделе. Ни 23, ни 24 декабря никого не отпускали из училища; удрученная скукой, праздная молодежь (полугодовые, так называемые третные, экзамены только что кончились) бродила по камерам и по плацу. Обычные в праздное время развлечения, импровизированные спектакли и музыкальные вечера и даже маскарад с танцами, были немыслимы. Опала была чувствительна, и опасения о дальнейших ее последствиях не прекращались. Сам праздник Рождества проведен был в мучительной неизвестности: что дальше? Праздник отличался от других дней тем, что утром в новых куртках мы сходили в церковь к обедне, а за обедом, вместо классических плоских мясных котлет с сально-жареным картофелем, после супа, все училище ело жареных гусей. Все-таки, утешение для молодых желудков, еще не знакомых с диспепсией, вызываемой нравственными причинами, гусь был не только утешением, но даже лучом надежды. Жареные гуси хорошая вещь; но отпуск домой еще лучше жареных гусей, тем более, что дома не обошлись бы без жареного гуся и чего-нибудь даже послаще. А погода, как нарочно, стояла самая соблазнительная: ярко-солнечные, морозные, безветренные дни. Мимо училища и по Литейному мосту, который был виден из окон во всю его длину, ходили и ездили счастливые кадеты, юнкера инженерного училища, школы подпрапорщиков, правоведы, лицеисты, пажи. Многие из этих счастливцев заходили в училище навестить юнкеров, знакомых и родственников. От этих гостей так соблазнительно пахло морозом, рождественским весельем и свободой! Приезжали отцы, матери, тетушки; привозили коробочки и сверточки сластей. Конференц-зала, служившая приемной, на большую часть дня обращалась в огромную гостиную, где посетители на жестких стульях Александровского стиля сидели группами около "своего юнкера". Но разговоры велись шепотом, прерывались унылым молчанием. Матери сквозь слезы машинально оглядывали портреты императоров во весь рост и поясные бывших директоров, - портреты висели по стенам огромной залы в два света, и все с замирающим сердцем повторяли неотвязный вопрос: что же будет?.. Юноши, большею частью мальчики, не спешили развертывать привезенные им лакомства; завистливо взглядывали в окно на мост, на мелькавшие на нем пешком и на извозчиках кадетские султаны. "Когда-то будем мы на свободе?"...
На второй день праздника юнкера за обедом в столовой доедали своих гусей, когда сунувшийся в дверь и тотчас же "сократившийся" служитель объявил: - Генерал Ростовцев изволят ехать. Во все время критического периода продолжала действовать выше описанная нами система караульных-инкогнито на углах улиц и на мосту. А юнкера, конечно, продолжали переменять куртки, ибо высшее начальство ожидалось ежеминутно. Кризис неизвестности и опалы должен же был чем-нибудь разрешиться. "Генерал Ростовцев изволят ехать". Говорок, гудевший в зале, мгновенно сменился тишиной: ни гу-гу. Дежурный офицер, не докончив своего обеда за маленьким квадратным столиком в глубине зала, едва успел надеть каску и перчатки и приготовился рапортовать, как генерал Ростовцев, начальник штаба военно-учебных заведений, вошел в столовую. Юнкера встали, стараясь не греметь отодвинутыми скамейками. "Здравствуйте, господа". - "Здравия желаем, ваше превосходительство!" - "Садитесь". Служители чинно гуськом в ногу разнесли по столам оловянные блюда с праздничным пирожным. Мы чинно жевали золотистая разварные пышки с каплями брусничного варенья сверху и недопеченным тестом внутри. Храня глубокое, чинное молчание, мы старались прочитать на лице начальника штаба: что-то будет? Начальник училища Резвый, батарейный командир К. Е. Дитрихс, и дежурный офицер, ходили с ним и за ним взад и вперед по широкому проходу между столами и тоже, казалось, старались что-то прочитать. Спрашивать, однако, не смели. Округлое, полное, белокурое, с легким румянцем на щеках, матово-добродушное лицо, было серьёзно. Очевидно, генерал не был расположен высказываться до поры до времени. Заварные пышки съедены, барабан пробил; юнкера встали; "Благодарим Тебя, Создатель", обращенное к образу распятия Христова, пропето стройнее обыкновенного. Опять барабан. И чинно по два в ряд, подскакивая, чтобы попасть в ногу, юнкера вышли из-за столов и из столовой. Вместо камер, их провели в конференц-залу и выстроили против стены, с которой на них глядели портреты во весь рост двух императоров Александра I и Николая I. Сквозь окно зала виднелись Нева, Литейный мост, городское движение, праздничная свобода. Короткий декабрьский день начинал алеть, солнце опускалось в багровую морозную атмосферу. Генерал Ростовцев в сопровождении училищного начальства пришел и обратился к нам с речью.
Генерал Ростовцев не пользовался большой популярностью среди молодежи, но, приходя с ней в непосредственное соприкосновение, как, например, теперь, с артиллерийским училищем, он производил впечатление скорее хорошее. Он не увлекал, но располагал к себе. Он никогда не сердился, не бранился, не угрожал, не метал молний своими умными светло-серыми глазами, не возвышал голоса. Все в нем было так мягко, начиная с плотной, округлой, небольшой фигуры, облеченной в генерал-адъютантский мундир. Он немного заикался, останавливался иногда на полуслове на несколько секунд с открытым ртом, словно у него дыхание перехватывалось. Случалось, - особенно когда ему приходилось разговаривать с кем-нибудь из юнкеров, заикавшихся, как и он, - что улыбка, усмешка пробегала по лицам предстоящих юношей: Jugend hat keine Tugend. Яков Иванович замечал эти усмешки, но решительно ничем не выказывал своего неудовольствия. С юношами он всегда разговаривал простодушно, по-отечески. В этом добродушном отеческом тоне не доставало какой-то нотки, может быть, искренности; но мягкость голоса и выражений делали этот недостаток малочувствительным. Его всегда слушали со вниманием и с уважением, особенно еще потому, что он никогда не говорил педагогических благоглупостей, которые могли бы подавать повод к насмешкам.
На этот раз Яков Иванович говорил особенно мягко и особенно отечески. Он был глубоко огорчен поведением училища, разгневавшим государя. Он сообщил нам, что его высочество наследник-цесаревич, главный начальник военно-учебных заведений, испытывал те же чувства, и, вместе с тем, любя училище, употреблял все усилия, чтобы смягчить справедливый гнев своего августейшего родителя, чтобы отвратить от заведения, грозившие ему кары: невиновные могли пострадать вместе с виновными. Ходатайство наследника-цесаревича Александра Николаевича не осталось без последствий: государь повелел простить училище, оставив под наказанием одного Корсакова. Сегодня же все юнкера могут быть распущены по домам на остаток рождественских праздников. Затем, перейдя в еще более родительский, дружеский, почти интимный тон, Яков Иванович довольно долго усовещивал нас насчет куренья, доказывал как оно вредно в юном возрасте, и закончил ссылкой на свой личный пример: - Вот я, господа, начал курить только, когда мне было 23 года, когда я физически окреп; а до тех пор даже не испытывал потребности.
После Рождества, проведенного почти в заточении, миновало едва несколько недель. Корсаков еще ходил без погон, как живое предостережение. Однажды, после вечерних классов, из которых мы обыкновенно пересыпали в камеры беспорядочной и шумной толпой, дежурный офицер приказал предварительно выстроиться и идти, как полагалось уставом-строем по два в ряд. Приведя нас в рекреационную залу, дежурный офицер скомандовал: "стой, равняйся".
Это была низкая, длинная, унылая зала, с голыми темно-зелеными стенами, печально освещенная двумя масляными лампами, висевшими на средине потолка, претендовавшими на звание люстры. У этой люстры было еще два никогда не зажигавшихся ламповых рожка и подо всеми четырьмя подвешен стеклянный, закапанный маслом, круг в широком медном ободке, тень которого, словно траурная полоса опоясывала стены кругом. В этой зале нас ожидал батарейный командир, Константин Егорович Дитрихс, стройный полковник, с маленькой красивой головой и с легкой проседью в усах. Его красивое лицо, с несколько римским профилем, было очень озабочено, печально. Он всегда зимой как бы ёжился от холода в своем просторном сюртуке. На этот раз он ёжился больше обыкновенного, может быть, ёжился не от одного холода. Обе руки его были, по привычке, глубоко запрятаны во взаимно-противоположные рукава сюртука. Он горбился, словно подавленный какою-то тяжестью. Его вид, также как и мрачная зала, словно в насмешку называемая рекреационной (в ней никто никогда не проводил своих рекреаций), - наводила уныние. Зачем нас здесь остановили? Что скажет батарейный командир? Эти вопросы возбуждали беспокойство. Должно быть, что-нибудь очень важное, потому что служителей, которые сновали по зале, дежурный офицер прогнал; а дежурный портупей-юнкер, по распоряжению полковника, запер все двери залы, которые на нашей памяти всегда стояли настежь и день и ночь. Что-нибудь не только важное, но и таинственное. Константин Егорович заговорил с нами очень взволнованным голосом. И было от чего взволноваться. Вот приблизительно, на память, то, что сказал он.
Служитель Федоров, чистя утром ватерклозеты, нашел застрявший в проводе писсуара 1-го взвода окурок папиросы. Он вынул этот окурок, обсушил его, - и представил начальнику училища генерал-майору Резвому. Резвый поручил батарейному командиру произвести расследование, о результатах которого имел в виду немедленно довести, чрез посредство генерала Ростовцева, до высочайшего сведения. Государь помиловал еще так недавно училище, возбудившее его гнев куреньем табаку, что новый однородный проступок являлся сугубо опасным. Училище, и начальство, и юнкера, и само существование заведения избегли радикальной кары, благодаря заступничеству государя-наследника; но едва ли могут надеяться на это заступничество ныне.
Да простит небо Константину Егоровичу,- он был так расстроен, что, заговорив о последствиях, грозящих училищу, кажется, забыл, что говорит в качестве командира, обращаясь к команде, состоящей из нижних чинов. Он не упрекал, не грозил; он только глубоко скорбел. У него даже сорвалось с языка, что не будь злополучный окурок представлен усердным служителем Федоровым господину начальнику училища Резвому, то он сам, Дитрихс, постарался бы ограничить дело расследованием и наказанием, так сказать, домашним; постарался бы, чтобы император не был вновь огорчен, и чтобы училище было спасено. Но теперь Орест Павлович знает... и он, Дитрихс, ничего для отвращения бедствия предпринять не может. Речь его была такой искренней, что едва ли за все долголетнее командование батареей он, когда-либо владел сердцами юношей, как в эту минуту.
- Есть одно средство, - продолжал он, - если не отвратить, то по возможности смягчить заслуженный гнев государя и заслуженную кару. Вы видели, что признание Корсакова было спасительно. И нынче признание того, кто курил утром папиросу в ватерклозете первого взвода, может смягчить гнев государя. Государь и в первый раз был разгневан не столько тем, что курили, сколько тем, что не сознавались. - Я лично немного могу сделать при настоящих обстоятельствах, - закончил свою речь Константин Егорович, - но сделаю все, что могу, для того, чтобы наказание сознавшегося было по возможности смягчено. Поверьте мне, господа.
И молодежь, недвижно, двумя шеренгами стоявшая пред своим командиром, руки по швам, поверила ему своими крепко бившимися молодыми сердцами. Константин Егорович смолк. В мрачной зале тишина водворилась мертвая. Прошло минуты две. Дежурным по училищу портупей-юнкером был в этот день Забелло. Он стоял вне строя, за левым флангом четвертого взвода; за мелкими левофланговыми "рыжками" высилась его крупная, широкоплечая фигура, в каске, с широкой белой портупеей наискось по груди. Забелло шелохнулся, отчетливо перекрестился три раза и, раздвинув две шеренги стоявших впереди его мальчиков, подошел к Дитрихсу. - Господин полковник, сегодня утром в ватерклозете первого взвода курил я.
В глазах командира сверкнули слезы; он ласково, благодарно взглянул на повинившегося. Этого было достаточно для начальства. Но оказалось, не было достаточно для молодых людей, чувства которых были затронуты командиром. Дитрихс не успел еще сказать двух слов Забелло, как около него образовалась уже целая группа. Из рядов выступили и приблизились к нему выпускные юнкера: Карлинский, барон Розен, Якубович и несколько юнкеров младших классов; между последними: Валламов, который впоследствии, уже будучи офицером, застрелился на Кавказе. Всего семь человек - все, кто утром курил в ватерклозете 1-го взвода. Между тем, окурок найден был только один; и с практической точки зрения было совершенно достаточно одной жертвы; достаточно было признания Забелло. Но юность руководится не практикой, а чувствами, которые в ней возбуждены. Чувство товарищества, одно из самых теплых юношеских чувств, побуждало всех семерых пожертвовать собой. За что будет страдать один Забелло? Может быть, и окурок, выковырянный служителем Федоровым, не был именно его окурком. Всем вместе - лучше, и - дешевле.
Конечно, все повинившиеся были наказаны. Подобно Корсакову, они были лишены не только нашивок, - кто их имел, - но даже и погон. Зато Константин Егорович Дитрихс сдержал свое слово и сделал все, что мог, дабы постигшее их наказание не отразилось на их офицерской карьере; к выпускному экзамену всем им были возвращены их права, как и Корсакову. Конечно, обо всем было доведено до высочайшего сведения. Добровольное признание семерых настолько смягчило неудовольствие Николая Павловича, что он пощадил училище и ограничился только тем что повелел быстрее проводить в исполнение еще ранее проектированное его преобразование.

Рассказ г-жи Г. (рожденной Спиглазовой)

В начале сороковых годов, у матери моей, по смерти отца, осталось двое детей: старший сын, мой брат, который служил тогда в гусарском полку, квартировавшем в Харьковской губернии, и я, тогда еще молоденькая девочка. Мы с матерью жили в нашей деревне довольно скромно; но брат мой, любимец и баловень матери, ни в чем себе не отказывал и вел жизнь вполне гусарскую. Помню, бывало, что, когда он посещал нас в деревне, то всегда оставался на самое короткое время и старался получить от матери как можно больше денег, доказывая всевозможными доводами, что гусарскому офицеру без денег нельзя поддержать своего достоинства. Мать верила своему баловню и ни в чем ему не отказывала. Однако, при небольшом нашем состоянии и при постоянных требованиях со стороны брата, дела матери скоро расстроились, имение было заложено и хозяйство приходило в упадок, так что мать вынуждена была требовать от брата, чтобы он выходил в отставку и, поселившись в деревне, занялся бы хозяйством, для поправления наших обстоятельств.
Не знаю, убеждения ли матери, или безвыходное положение брата, как гусарского офицера, да еще в тогдашнее время, оставшегося без денежного пособия из дому, заставили его исполнить желание матери и, подав в отставку, поселился в деревне. Мать была весьма рада присутствию сына и передала ему все хозяйство по имению, в надежде, что оно пойдет лучше. Однако, надежды матери не оправдались: распоряжения брата не принесли никакой пользы, да и он недолго оставался с нами в деревне. Не имея никакого понятия о сельском хозяйств и не любя уединенной деревенской жизни, он скоро соскучился и, переговорив с матерью, решился отправиться в Петербург, где, при помощи рекомендательных писем к влиятельным родным, надеялся получить хорошее место. Родные, хотя и обласкали его, обещая свое содействие, но на деле ничего не выходило. Брату предлагали или такие места, которые, по его мнению, нельзя было принять, или советовали подождать более удобного случая. Между тем, время шло в постоянных ожиданиях и средства брата до того истощились, что ему нередко приходилось оставаться без пищи. В один из таких безотрадных дней, брат мой, блуждая утром по Петербургу, очутился на Дворцовой набережной. Устремив свои взоры в безмятежные струи Невы, он так задумался о безвыходном своем положении, что не заметил, как император Николай подошел к нему на самое близкое расстояние. Окинув его своим взглядом с головы до ног, государь, вероятно, был поражен безотрадным выражением лица брата, и потому обратился к нему с вопросом.
- Ты кто такой? Что здесь делаешь?

Вопрос государя и его пытливый взгляд застали брата врасплох и несколько смутили. Однако он простодушно отвечал, что отставной штабс-ротмистр Спиглазов, приехавший искать места, но вследствие постоянных неудач, дошел до того, что есть нечего и потому хоть броситься в воду.
- Это глупо, - сказал государь; - не унывай! и вслед за этим пошел дальше. Несколько минут спустя, к моему брату подошел, кто то из придворных и подробно расспросил, кто он такой, откуда приехал и где остановился. Ответы брата были тут же записаны.
На другой день, утром, в 8 часов, в скромный уголок брата, явился какой-то господин и подал ему запечатанный пакет, с надписью: "от неизвестного на первое обзаведение". Распечатав пакет, брат, нашел в нем 500 руб. ассигнациями. Вслед за этим незнакомец удалился. Нечего было сомневаться, что помощь была оказана государем. Наученный опытом, как трудно пробиваться без всяких средств, брат мой был настолько честен, что не хотел во зло употреблять милость государя, и потому решился заняться каким-либо делом. Надо заметить, что в то время, в Петербурге начали входить в моду папиросы. Брату моему пришло в голову заняться приготовлением папирос. Но это было еще недостаточно; нужно было приискать место для сбыта их. В то время, на Невском проспекте, подле Аничкина моста, помещались золотошвейная мастерская. В одной из этих мастерских, брат мой снял внаём помещение в шкафчике, куда доставлял приготовленные папиросы, и поручил продажу их на комиссию. Приходя, на другой день в золотошвейную, с запасом вновь изготовленных папирос, он постоянно находил свое место в шкафчике пустым, и хозяйка магазина передавала ему, что, вскоре после его ухода, являлся придворный камер-лакей, который забирал все готовые папиросы и платил за них наличными деньгами.
Спустя несколько времени, изготовляемых папирос оказалось недостаточно, ибо брату давали уже столь большие заказы, что он должен был нанять другую квартиру, более просторную и приискать несколько человек рабочих, для изготовления заказанных папирос. Вскоре оказалось, что и этих мер было недостаточно для нового дела, дававшего значительную пользу; а между тем, средства накоплялись, которые и дали возможность моему брату купить собственный дом и устроить большую папиросную фабрику, следовательно, сделаться человеком, вполне обеспеченным. Я полагаю, что многим, из петербургских, жителей, еще памятны папиросы фабрики Спиглазова, которые были тогда в большой моде.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ВЕТЕРАНА
Без упоминания автора


Император Николай, как известно, строго преследовал всякое нарушение военной дисциплины, а также малейшее отступление от формы одежды и способа ее ношения. В сюртуках того времени воротники застегивались на несколько крючков, что до некоторой степени причиняло неудобство шее, тем не менее не только в строю, но на улице, во время прогулки, расстёгнутый крючок мог причинить офицеру величайшие неприятности по службе. Бывали примеры, что в такой неисправности офицер был переводим из гвардии в армию тем же чином. При столь важном значении, какое в то время придавалось малейшим уклонением от существовавших тогда правил, покажется невероятным случай, бывший со мною и запечатлевшийся навсегда в моей памяти.
В 1852 году, в чине поручика гвардии, я заболел и пролежал восемь месяцев в Николаевском военном госпитале. Благодаря энергии знанию докторов, я спасся от гибели, но явилась новая угроза, в виде развившейся во мне водянки. Хотя слабость после тяжкой болезни еще удерживала меня в госпитале, но доктора советовали немедля оставить его и продолжать пользоваться дома. Я тотчас выписался, но когда стал одеваться в принесенное мне платье, то оно показалось мне чужим, не потому, что после восьмимесячного пребывания в халате я отвык от него, а потому что оно было мне совершенно узко и я, несмотря на все усилия, не мог застегнуть не только воротника, но и борта сюртука. Ясно было, что водянка во всем теле сделала меня не в меру полным, и приходилось, таким образом, или сшить немедля новый сюртук, или ожидать, пока я не приду в норму. Я предпочел последнее и решился отказаться от прогулок пешком, которые мне настойчиво рекомендовали доктора; в случаях же необходимости предполагал выезжать, кутаясь в шинель.
Был жаркий майский день. Из госпиталя я поехал повидаться с одним моим родственником, который жил в Почтамтской, и, пробыв у него недолго, отправился домой. Выйдя на улицу, я не нашел тотчас извозчика и принужден был пройти в Большую Морскую, где на всяком шагу стоят извозчики. Кроме того, что сюртук мой был нараспашку, но я был без сабли, и чтобы облегчить себя в знойный день, не надел перчаток. Почти у того места, где теперь стоит памятник императору Николаю I, я увидел, что навстречу мне идет очень высокий господин, которого я не мог тотчас узнать, так как зрение мое, после болезни, ослабло. Когда же шедший мне навстречу был от меня в пяти шагах, сердце мое сильно забилось, в ушах зазвенело, я узнал в этой величавой фигуре государя Николая Павловича. Он издали уже смотрел на меня, заметив, конечно, неисправность в моей одежде, а я, в свою очередь, смотрел на него и ощущал в себе ужас, какой вероятно испытывает преступник, пойманный на месте преступления. Погиб! сверкнуло в моей голове, и, поравнявшись с государем, я вытянулся, приложив обнаженную руку к козырьку каски, и, не стараясь скрыть прочих недостатков моего костюма, стоял как окаменелый. Я смотрел государю прямо в глаза, ожидал услышать от него решение моей участи. Он смерил меня с головы до ног своим спокойным, но строгим взором и, не останавливаясь, прошел мимо, по направлению к дворцу великой княгини Mapии Николаевны. Он был уже довольно далеко от меня, а я все еще, с рукою у козырька, стоял на месте, глядя ему вслед.
Между чувствами, который потрясли меня в ту минуту, я ощутил жгучее чувство стыда, что я попался государю в таком безобразном виде, и он не удостоил меня даже упрёком. Первый мой порыв был ехать к коменданту, рассказать ему о случившемся и просить удостовериться в причине моего проступка, для доклада государю, когда он отдаст ему свои приказания относительно офицера такого-то полка, попавшегося ему на улице. Но я был еще очень слаб, испытанное мною нервное потрясение еще более усилило мою слабость, и я предпочёл ехать домой, и дома ожидать прибытия плац-адъютанта для ареста меня и отвоза куда назначено. Я переживал трудные минуты, но ни в этот день, ни в последующие дни, месяцы, годы никто ко мне, по поводу случившегося, не являлся. Что же сталось, как объяснить себе это выходящее из ряда происшествие. Оно было бы необъяснимо для того, кому были неизвестны великолепные черты характера этого государя-рыцаря, для того, кто смотрел на этого необыкновенного человека, лишь как на строгого и сухого формалиста, неспособного проявить чувства снисхождения там, где факт преступности поражает своею очевидностью. Несомненно, что государь в первый момент встречи был поражён моим необыкновенно смелым отступлением от формы и может быть был уже готов подвергнуть нарушителя высшей мере наказания, но взглянув в глаза ему, государь понял, что наказывать этого человека было бы жестоким поступком, так как он уже нещадно наказан своим положением, он считает себя погибшим, во всяком случае, арестантом, впредь до разъяснения дела. Во взгляде Николая Павловича нельзя было даже заметить гнева, он сиял полным спокойствием, но это спокойствие меня не успокоило; мне почему-то блеснула мысль о спокойной поверхности моря перед бурей. Бури, однако, не было, великодушный государь предоставил, как видно, совести нарушителя воинских установлений оценить свой поступок.
С тех пор прошло 45 лет, но впечатление той минуты и светлый облик великого государя остаются до сих нор неизгладимыми в моей памяти.

Рассказы Богуславского

Император Николай Павлович любил публичные маскарады, как некоторое рассеяние от непрестанных трудов своих. При императоре Александре Павловиче публичные маскарады, обыкновенно даваемые в Большом театре, были посещаемы преимущественно только молодежью. Но при императоре Николае Павловиче маскарады, даваемые, большей частью, в благородном собрании, совершенно изменили свой характер; в них часто бывала императорская фамилия и лучшее петербургское общество. В этих маскарадах особенных костюмов не было. Одни дамы были в масках и в разного вида домино и капуцинах, а мужчины просто во фраках и шляпой на голове. На одном из маскарадов государь ходил под руку с m-me Rondeau, известной француженкой, тогда жившей в Петербурге.
- Savez-vous, Sire, - сказала Рондо, - je trouve que les masquerades de Petersbourg ressemblent beaucoup au chemin de fer. Comment?
- Mais parce qu'ils rapprochent les distences.
- Je ne comprends pas!
- Car lempereur de toutes les Russies presente ici son bras a une.
Государь рассмеялся и, подводя ее к гр. Бенкендорфу, сказал:
- Ecoutez un peu ce qu'elle chante (Послушайте-ка, что она поет).
(перевод: - Знаете, государь, - сказала Рондо, - я нахожу, что петербургские маскарады напоминают очень железную дорогу.
- Каким образом?
- Потому, что они сближают расстояние.
- Я не понимаю.
- Так как император всероссийский подает руку женщине...

В Париже m-me Rondeau приобрела огромный капитал, большую часть которого употребила на отделку и убранство своего дома. В самом деле, все, что роскошь и утонченный вкус могли выдумать, а деньги выполнить, было употреблено на украшение этого дома. Графиня Завадовская, красавица Клеопатра Невы, как называл ее покойный Пушкин, страстная охотница до убранства домов, желая видеть волшебное жилище Rondeau, просила у неё запиской на то позволения. Отказа не было. Графиня была очарована отделкой комнат и, в одном будуаре, пленившем ее более всего, она сказала:
- M-me Rondeau, mais au nom de Dieu, dites-moi, je vous en prie, d"ou vous avez tire1 tout ce gout?
- Comtesse, je l'ai tire de mille et une nuits, - отвечала ловкая француженка.
- Мадам Рондо, ради Бога, скажите мне, где вы приобрели этот вкус?
- Я взяла его из тысячи и одной ночи, - отвечала ловкая француженка.

Пьяный мужик, войди в харчевню, не снял шапки и стал кричать и браниться. - Что ты, дурак, орешь, да еще и шапки не снимаешь; разве не видишь, чей портрет здесь висит? - сказал ему хозяин, указывая на висевшее, на стене изображение императора Николаи Павловича, разумеется, суздальской печати. Мужик, взглянув на портрет, плюнул и отвечал хозяину:
- Плюю я на тебя, да и на портрет тоже.
Пьяницу тотчас схватили и предали суду за оскорбление величества. По законам мужик был приговорен к кнуту и ссылке в каторжную работу. Но, когда по порядку, заведенному для подобного рода дел, доклад об этом был поднесен на утверждение государя, то он написал на нем: - "Вместо наказания, сказать мужику, что и я на него плюю: и харчевнях же и кабаках не дозволять вперед иметь на стенах портретов императорской фамилии".

Л. И. Кинг о Николае Павловиче

По Исаакиевской площади, со стороны Гороховой улицы, две похоронные клячи влачили траурные дроги с бедным гробом; на гробу чиновничья шпага и статская треуголка, а за гробом следовала бедно одетая старушка, спутница жизни усопшего. Дроги приближались уже к памятнику Петра I. В это время навстречу, со стороны сената, показался экипаж императора Николая Павловича. Государь остановился, вышел из экипажа и, повернув назад, пешком последовал за гробом чиновника, по направлению к теперешнему Николаевскому мосту. Пока гроб въехал на мост, провожающих набралось много всякого звания, преимущественно из высшего сословия. Государь оглянулся и сказал провожавшим:
- Господа, мне некогда, я должен уехать. Надеюсь, что вы проводите до могилы.
Повернулся и уехал. Гроб везли на Смоленское кладбище.

Начав с уже известного рассказа, расскажу кое-что и новое, сохранившееся в моей памяти, а помню я немало, ибо состоял на гражданской службе с 1823 года и видел и слышал много такого, что забылось другими или вместе с ними умерло. Сначала припомню несколько мелочей, а в заключение приведу целый рассказ о любопытной веденной мною тяжбе, разрешенной при содействии императора Николая Павловича.
Известно, что, пользуясь добротой Александра Павловича, многие выпрашивали у него усыновление своих детей, не от брака происходящих. С подобной просьбой кто-то попробовал обратиться и к Николаю Павловичу в первое время его царствования. Но последовал собственноручный отказ: "Беззаконного не могу сделать законным". Сенат в своих указах 1825 года распубликовал это решение, и усыновления прекратились.

В санях Николай Павлович ездил быстро, всегда в одноконку, на превосходном коне. Случилось, что во время такого его проезда по Невскому перебегал дорогу какой-то человек и, не смотря на предостерегающий оклик кучера, чуть-чуть не был ушиблен. Государь схватил кучера за плечи и едва предупредил удар. Пробегавший оглянулся. Государь погрозил ему, подзывая в то же время рукой к себе. Но пробегавший, отрицательно махнув рукой, направился дальше. Встретив у своего подъезда обер-полицеймейстера Кокошкина, государь спросил:
- Ты уж, конечно, знаешь?
- Знаю, ваше величество.
- Кто он?
- Не говорит: объясню де только самому государю.
Немедленно дерзкого доставили во дворец. Государь спросил:
- Это ты так неосторожно сунулся под лошадь мою? Ты знаешь меня?
- Знаю.
- Видел, что я тебя звал рукою?
- Видел, ваше императорское величество.
- Как же ты осмелился не послушаться своего государя?
- Виноват, ваше императорское величество... некогда было: у меня жена в трудных родах мучилась, и я бежал к бабке.
- А! это причина уважительная. Прав. Ступай за мною!
И государь повел его во внутренние покои Аничкова дворца к императрице.
- Рекомендую тебе примерного мужа, - сказал государь: - который, для оказания скорейшей медицинской помощи своей жене в ее трудном положении, ослушался призыва государя. Примерный муж.
Оказалось, что ослушник был бедный чиновник, один из тех, для которых жареная к Рождеству индейка составляет большую роскошь, лакомство. Без сомнения, что этот случай был началом счастья для новорожденного и всей его семьи.

Петербургское население чрезвычайно любило государя не только как императора, но и как красавца и "молодца". В тридцатых годах, во время одного из весенних военно-парадных разводов, на зимне-дворцовой площадке, у малого императорского подъезда, - разводов, на которых присутствовали и многие иностранные послы, - собралось много народу. С окончанием развода вся масса зрителей рассыпалась в разные стороны, по домам. Мне пришлось ехать на речном ялике, от Дворцовой набережной прямо к Мытному перевозу. Ялик был полон; между прочими сидела купеческая личность, про которых среди людей торговых сложилась поговорка, что "знают, мол, Фому и в рогожном ряду". Такой Фома (кажется, Гиляров) в мое время (в 30-40-х годах) действительно существовал. Плохонько одетый, действительно торговавший на пристани под Невским рогожами, он всегда носил на груди, под платьем, рядом с медным крестиком, кожаную копилку, в которой береглись билетики, рубликов на полмиллиончик, а, может быть, и более - кто его знает.
Вот вроде такого Гилярова, в ялике переезжал со мной от дворца к Мытному перевозу весьма почтенный купчина. Он сидел молча, упершись лбом в обе свои мощные ладони, молчал до половины пути и, когда ялик поравнялся уже с биржевой стрелкой, он вдруг, как бы очнувшись, проговорил: - И какой это наш батюшка-царь русский молодчина! Вокруг него иностранцы-то эти, посланники, больно неказисты. А наш-то батюшка промеж их сокол-соколом. Надо сказать, что тогдашний австрийский посол был действительно неказистый старикашка, вдобавок одевавшийся в какой-то серый капот.

Припоминается мне и еще пример любви к императору Николаю. На этот раз действует не купец, а крестьянин. На том месте, у Знаменья, где теперь громадный дом Знаменской гостиницы, как раз против вокзала Николаевской железной дороги, в 30-х годах стоял двухэтажный домик берг-гешворена (горный надзиратель) Гребенкина. Вверху была аптека, с разноцветными (по обычаю) шарами, а низ занимался веселым и народному сердцу милым капернамом, попросту, кабаком. Тут, подгуляв почти до положения риз, один из меньшей братии, кажется, Иван Петров, как водится в подобных случаях, сквернословил до такого безобразия, что и привычное ухо целовальника (должностное лицо, приносившее присягу целованием креста) не могло вынести. Целовальник, желая унять расходившегося Ивана Петрова, указал на царский бюст:
- Перестань сквернословить, хоть бы ради лика государева.
Но ошалелый Иван Петров спотыкающимся языком ответил:
- А что мне твой лик, я плюю на него! - повалился и тут же захрапел. Но очнулся он уже в кутузке Рождественской части. Обер-полицеймейстер Кокошкин, при утреннем рапорте государю, подал об этом случае записку, объяснив тут же и определяемое законом наказание за такую вину. Николай Павлович улыбнулся и написал на записке: "Объявить Ивану Петрову, что и я на него плюю, и отпустить". Когда Ивану Петрову объявили об этом и отпустили из-под ареста, он затосковал и почти помешался, повторяя: "Как! государь-батюшка наплевал на меня! Куда ж я теперь гожусь!?" Потом он запил, да так и сгинул.

В феврале 1855 года, квартировал я с женою в гостинице Клея, по Михайловской улице, против дома Дворянского собрания. Тогда дом этот огревался обыкновенными печами. Дрова носили особые истопники. Народ этот был все крупный, вроде крючников, или ломовых извозчиков. Они поднимали на верхний этаж такие вязанки дров, что иная плохая лошаденка и на санишках не увезет. Мы с женой еще не вставали и вот слышим, что в нашу залу (номер был из трех комнат) кто-то вошел тяжелыми шагами, да как грохнет вязанкой дров: двери и окна задрожали. За этим последовал грустный, глубочайший вздох, да такой сильный, что и геркулес позавидовал бы. Я вскочил и на стук и на вздох и, подойдя к атлету, сказал:
- Что это ты, братец, грохнул? - перепугал нас!
- Ах, барин... Беда случилась. Пропали мы теперь. Этакое несчастье приключилось! Ведь нашего батюшки-государя не стало! И богатырь заплакал. Слезы льются градом, грудь подымается высоко, руки опустились.
Чрез мгновение он оправился.
- Хозяин был! - с чувством произнес он, махнул рукой и стал класть в печь дрова.

Состоя на службе в Петербурге, я в то же время занимался адвокатурой или, по прежнему, ходатайствовал по чужих делам, притом довольно успешно, даже счастливо. Хотя и в то время были знаменитости-ходатаи, как Лерхе - у Красного моста, Сутгофа - на Васильевском острову, Бильбасова - у Владимирской, Васильева - близ Знаменья, но и на мою долю, тогда очень маленького чиновника министерства внутренних дел, выпадали нелегкие делишки, всегда скоро и счастливо кончавшиеся. В числе их, одно дело попалось такое, которое по справедливости могло быть решено только волей государя. Сенатом оно было решено не в пользу правой стороны. Когда дело обратилось ко мне, сенатскому решению уже прошла десятилетняя давность. Словом, на возобновление дела судебным порядком права были потеряны навсегда. Но по совести дело было правое. Суть его состояла в следующем.
На винокуренный завод богатых князей Ш. у небогатого соседа Даниловича забирали хлеб и рассчитывались не всегда наличными деньгами, а векселями, конечно, срочными. Но и на сроки не уплачивалось, а переменялись лишь векселя, с прибавкой нового забора хлебами. Векселя выдавали главноуправляюшие княжеских имений. Долга накопилось 18 000 рублей. Когда жена Даниловича овдовела, оставшись с двумя малолетними детьми (сын и дочь), которых пора было учить, а средства оскудели, она стала домогаться уплаты. Князья все откладывали; дело дошло до сената, который предоставил вдове Данилович взыскивать не с князей, а с управляющих княжеским имением, потому что в их доверенности им не было предоставлено право кредитоваться. По форме и по букве закона так, но по совести несправедливо, ибо и старый князь признавал долг, и просил лишь подождать. "Подождите, да подождите",- пока, наконец, старый князь умер, а наследники, его дети: сын конногвардейский ротмистр, да две дочери: княгиня Б. и княгиня же Г., стали откладывать уплату до утверждения их прав на наследство. Получив же это право, долга не признали.
Казалось, все потеряно. Но Бог милосерд. В княжеской вотчинной конторе нашлась бумага, подписанная старым князем. В той бумаге сказано, что долг справедлив, и потому предписывалось уплатить вдове Данилович сполна. В таком положении дело сирот Даниловичей поступило ко мне. Я начал с того, что, не компрометируя молодых - князя и княгинь, стал добиваться расчета полюбовно. Вдова Даниловича соглашалась помириться на 5 тысячах ассигнациями. С таким предложением я и отправился к князю, в его тогдашний дом у Красного моста. Был принят довольно спесиво, а когда он узнал цель моего посещения, то его спесь перешла в тон еще худший. Я дал ему почувствовать, что после сенатского решения нашлась бумага за подписью его отца, - бумага, подтверждающая правильность долга и обязывающая наследников уплатить тот долг. Это еще более разгневало князя, и я, почти выгнанный, вышел от него, прося не забыть, что я, не вчиняя иска, приходил с веткой мира.
Узнав о таком результате, бедная вдова горько заплакала. Возобновить правильный процесс, по случаю вновь открытого документа, было и трудно, да и волокиты и расходы предстояли бы немалые. Решились мы тогда просить личной защиты государя Николая Павловича, чрез посредство шефа жандармов, князя А. Ф. Орлова.
Было найдено, что Ш. по "совести" не правы, а потому государь повелел: "разобрать дело дворянам Смоленской губернии, откуда происходили тяжущиеся, и решить по совести".
Дворянство всей губернии единогласно решило, что князья Ш. "по совести виноваты, и долг Даниловичу уплатить обязаны весь, с процентами со дня займа по день уплаты". Решение это удостоилось высочайшего одобрения и исполнилось чрез посредство министра юстиции В. Н. Панина. Петербургская управа благочиния, которой пришлось исполнять сказанное решение, насчитала много процентов на проценты, так что сумма всего долга вышла более ста сорока тысяч рублей серебром, вместо пяти, просимых по полюбовному окончанию.
Одиннадцать только месяцев прошло со времени отвергнутой полюбовной сделки, и вдова получила, вместо 5 тысяч ассигнациями, 70000 рублей серебром. О другой половине насчитанного долга ответчики выдумали какой-то спор, и вдова уступила ее... при следующих не лишенных интереса обстоятельствах.
Опасаясь мщения сильных соперников, я условился с госпожой Данилович, чтобы все бумаги и объяснения подавались лично от нее и ей самой, а обо мне, как руководителе, не упоминала бы. Любопытствующим же говорили, что после предложения мировой сделки я устранился. Такая роль выдерживалась ею до окончательного решения дела и даже до получения первой половины насчитанной уплаты, но во время взыскания вторых 70-ти тысяч меня открыли и чрез меня пригласили мою доверительницу прекратить дальнейшее взыскание. Приглашение хотя сделано было очень вежливо, но со стороны такого лица, что я очень струсил. Вот как это было.
В одно прекрасное утро позвонили в мою квартиру. Слышу голос:
- Здесь живет господин К.?
Ответили, что здесь.
- Можно видеть?
- Да, пожалуйте.
Входит изящный молодой человек с камергерской пуговицей на талии.
- Вы такой-то?
- Я.
- Василий Васильевич просит сказать, когда он может застать вас? Ему нужно переговорить о деле.
- А кто это - Василий Васильевич? - спрашиваю я.
- Князь Долгорукий. Живет на Дворцовой набережной, в своем доме.
- Ого! - подумал я, а сердце так и ёкнуло; - ведь, по его протекции, мой главный начальник, министр Лев Алексеевич Перовский, назначен министром внутренних дел.
- Помилуйте, - поспешил я ответить: - скажите, когда я могу явиться к нему, готов хоть сейчас отправиться.
- Хорошо, я так и доложу.
С этим джентльмен и вышел. Из окна я видел, что он приезжал в придворном экипаже. Князь В. В. Долгорукий, занимая высокий пост, постоянно ездил в придворном экипаже, в нем прикатил ко мне и его посланный. Я сейчас же собрался. Когда я приехал, княжеский швейцар с обычной важностью неторопливо осмотрел меня и сказал, что князь сейчас будет завтракать: приезжайте после. Но когда я объяснил, что за мною прислали и назначен мой приезд теперь же, тогда тучная фигура изменила свою важность, растворила дверь и, сказав: "пожалуйте", позвонила. На звон выскочили две ливрейные души: одна из них пошла докладывать, а другая осталась при входных дверях. Передо мною открылась целая анфилада комнат, и из самой дальней появилась очень благообразная, величественная фигура князя Долгорукого, который, приблизясь ко мне, довольно ласково произнес:
- А, так это ты, брат, скрутил так князей Ш.? Молодец! Когда у меня будут какие делишки, возьму тебя. Молодец! Тебя, брат, непременно тебя.
Я, очутясь в крайне неловком положении, начал было что-то говорить, но он, не слушая меня, опять спросил:
- Служишь у Льва Алексеевича? Он, брат, мне хороший приятель... Однако, вот что, брат: ведь это уж чёрт знает, что такое! За 18000 ассигнациями да 140000 серебром! 70000 взяли и еще взыскивают столько же!
Я прикинулся ничего незнающим о таком положении дела, но не отрицал своего знакомства с госпожой Данилович, так как она была родная сестра моего сослуживца Д. М. Калугина (прежде моряка, а потом служившего по одному со мною министерству). Когда я спросил, чем же я могу служить князю, он ответил:
- На этот раз не мне, а вот Ш., чтобы не взыскивать с них других 70000. Да они сами здесь. Пойдемте в столовую, кстати закусим. В столовой оказались: княгиня Г., урожденная Ш., и конногвардейский ротмистр, спесивенький князь III., тот самый, который, одиннадцать только месяцев назад, грубо спровадил меня, не приняв мирного и очень дешевого предложения моего. Но князьку пришлось опускать свои глазки, когда я припоминал мой визит к нему по сказанному делу. Когда князь Василий Васильевич объяснил желание Ш., чтобы госпожа Данилович не взыскивала других 70000, то я обещал побывать у нее и объясниться. С этим и ухал от кн. Долгорукого. В тот же день моя клиентка, по совещанию с ее братом, решила прекратить дальнейший иск. Написано было прошение в управу благочиния от госпожи Данилович, что она от наследников князя Ш. удовлетворение получила и более ей ничего уже не следует. Подпись засвидетельствовали официальным порядком, и на утро другого дня я отвез эту просьбу в дом князя Долгорукого, где застал уже князя Ш. Вместе прочитали, и они остались довольны. А я, кроме удовольствия, счел себя еще счастливым, потому что мой успех в этом деле сошел благополучно, зная всю опасность для берущегося вести подобные процессы, по печальному опыту с адвокатом Лерхе, который за успешное взыскание с какого-то сильного человека долга по заемному письму попал в Петропавловскую крепость.

Черты императора Николая Павловича
Граф Ржевуский (граф (с 1856) Адам Адамович Ржевуский - русский генерал из польского рода Ржевуских, участник Крымской войны)

Император Николай Павлович имел обыкновение ежегодно осматривать несколько корпусов армии. Он не только любил свою армию, но и превосходно знал ее; знал не только высших чинов, но даже множество обер-офицеров. Память государя Николая Павловича в этом отношении была изумительна. Государь знал офицеров не только по фамилиям, но, что в особенности поразительно, помнил лицо, обстоятельства и ход службы, даже особенности характера многих (Бывший командир л.-гв. Преображенского полка П. А. Катенин рассказывал, что император знал в лицо и поименно всех солдат первого батальона, и этих гигантов шутя, называл "мои ребятишки"). Достаточным доказательством вышесказанного может служить собственноручная записка императора, сохраняющаяся у меня как драгоценная память; обстоятельства получения записки были следующие: генералы свиты его величества и флигель-адъютанты круглый год рассылались инспектировать войска, присутствовать при рекрутских наборах, выбирать солдат и рекрут в гвардию и производить следствия в разных концах обширной Империи.
Во время тяжкой болезни великой княгини Александры Николаевны, я один оставался в Петербурге, все же мои товарищи были разосланы с разными поручениями. В апреле месяце 1844 года, больную великую княгиню, по совету медиков, перевезли в Царское Село, в Александровский дворец, я же назначен был дежурным при его величестве и бессменно находился при нем в продолжение шести недель. Дежурство это было очень приятно, форма была не стеснительна: сюртук и фуражка; можно было отлучаться из дежурной комнаты гулять по саду, а по вечерам государь обыкновенно приглашал во дворец. Обязанность же дежурного вообще состояла в принятия прошений и в безотлучном пребывании при государе на смотрах в Царском Селе, в Павловске и в Красном Селе. Во время болезни великой княгини, государь в 9 часов утра всегда приходил к больной нежно любимой дочери, спрашивал о ее здоровье; осведомившись об этом и побеседовав немного, выходил в сад, где гулял обыкновенно полчаса, как бы желая рассеять немного это печальное расположение, под влиянием которого он находился во все время болезни великой княгини.
Никто, из уважения к грусти государя, не смел тогда ходить по саду. Как-то, утром, во время прогулки государя, из клумбы вышел человек, одетый в статское платье, с палкой в руке, ранцем за плечами, и, подойдя к государю, объявил, что имеет сказать ему несколько слов. На вопрос императора: кто ты? неизвестный ответил: - Когда вашему величеству угодно будет со мною говорить, то узнаете кто я. Увидев неподалеку линейного казака, государь его позвал и приказал отвести просителя к дежурному генералу, чтобы тот у него расспросил: кто он и чего желает? Когда казак передал мне приказание императора, я начал расспрашивать неизвестного и нашел в нем человека довольно образованного, но в высшей степени возбужденного религиозными чувствами. Он мне начал рассказывать сперва, что более трех лет странствует по Европе и Азии, желая отыскать истину, которая бы разом могла сделать счастливым род человечески, и что, наконец, нашел то, чего желал, и к осуществлению этой истины необходимо ему говорить с государем императором; никому же другому доверить своей тайны не может.
Долго он меня мучил своими бесконечными рассуждениями о своих теориях и идеях философских, покуда я не добился от него, что его зовут Лямин, что он служил подполковником в инженерах, и что имеет пакет, который должен вручить государю. Видя, наконец, что уговорить его отдать мне пакет для передачи государю было напрасно, я отправился во дворец и через камердинера доложил о себе. Государь в то время одевался и сквозь двери спросил: "что тебе надо, Ржевуский?"
- Пришел доложить вашему величеству ответ просителя, - отвечал я.
- Я, брат, одеваюсь; напиши, чего он хочет.
Тогда я тут же, у камердинера, потребовал лист бумаги и написал записку следующего содержания: "Проситель, в ранце которого ваше величество изволили прислать ко мне, - службы вашей инженер подполковник Лямин, - пришел из-за границы и желает вручить вашему величеству пакет. На все убеждения мои не соглашается мне оный отдать. - Что прикажете делать, государь? Дежурный свиты В. В. г.-м. гр. Ржевуский".
Чрез несколько минуть камердинер возвратил мою записку со следующей, собственноручной, надписью государя: "Отослать его с офицером линейных казаков к гр. Орлову. Подобного имени штаб-офицера не было при мне, а был, сколько мне помнится, путей сообщения подпоручик Лямин, сын здешнего садовника. Н."
Будучи уверен, что государь помнил бы подполковника Лямина, если бы тот действительно служил в инженерах, я, отправляя его к графу Орлову, на его дачу в Стрельне, заметил ему о несправедливом показании просителя. Тогда он объяснил, что был в морских инженерах. Когда я вечером государю доложил об этом, император тотчас его вспомнил: - Так надо было мне сказать, знаю, знаю; - он строил "Беллону", "Палладу"; и еще назвал государь имена каких-то кораблей, которых уже не помню; "mais dans cet accoutement je ne 1'aurais jamais reconnu" (Но в этом наряде я бы никак его не узнал), заметил он.
Этот пример достаточно доказывает, как хорошо знал государь состав своей армии; но мне случилось еще более быть пораженным необыкновенной памятью его. Когда раз, на вечере у императрицы, куда государь обыкновенно после занятий в своем кабинете, часов в 9, приходил, - между прочими разговорами кто-то вспомнил о полковнике Вильбоа, назначенном командиром Софийского полка, Государь стал рассказывать где этот офицер начал службу, а затем, постепенно, перешел ко всем батальонным командирам 1-й дивизии, называя их по именам; далее, таким же образом, назвал всех полковых, батальонных и батарейных командиров 1-го, 2-го и 3-го корпусов.

М. Нагорнов

В октябре 1835 года, под Брест-Литовском, государь производил смотр и линейное ученье войскам 2-го пехотного корпуса, не в полном его составе. Из артиллерии находилась там только 2-я конно-артиллерийская рота полковника Бобылева и 6-я артиллерийская бригада. Я тогда служил в ней адъютантом, и почти безотлучно находился при бригадном командире, полковнике Гинцеле (Александр Карлович), в свите его величества. Здесь мне привелось быть свидетелем эпизода, глубоко врезавшегося в мою память.
С нетерпением ожидали мы наступления 7-го и 8-го октября - дней, назначенных для высочайшего смотра и ученья. Первый прошел великолепно: император остался совершенно доволен всеми войсками и благодарил их в самых милостивых выражениях. Началось линейное ученье. Почти в самом его начале, государь приказал 2-й батарейной батарее, которой командовал капитан Карабановский, наступать фронтом, не помню, на какую-то деревушку, с тем, чтобы, подойдя к ней на известное расстояние, открыть огонь залпами из всех 12-ти орудий. Как теперь вижу перед собой эту чудную, могу сказать без хвастовства, знаменитую батарею; этих закаленных в боях людей, рослых, крепко сложенных, с самой воинственной наружностью. На киверах у офицеров и солдат особые знаки за отличие в сражениях: "за храбрость" этой батарее были даны две серебряные трубы, хотя в пешей артиллерии не полагалось никаких музыкальных инструментов, кроме барабанов. Офицерам были пожалованы, кажется, за последнюю турецкую кампанию, золотые петлицы на воротники мундиров.
Батарея двинулась вперед стройно и быстро. Местность была ровная. Недалеко от позиции, на которой, по глазомеру, следовало артиллерии остановиться и открыть огонь, поперек всего пути проходил неглубокий ров, шириной от трех до четырех аршин, а с правой стороны - мост через него на проселочной дороге, ведущей в деревню. Случайно находился в это время при батарее начальник 2-й артиллерийской дивизии, генерал-майор Федоренко, не принимавший, однако, непосредственного командования в ученье, так как здесь была в сборе не вся его дивизия. Он слышал приказ, отданный государем, но, завидев впереди ров и мост, вздумал произвести импровизированный маневр, т. е. обойти непреодолимое, по его мнению, препятствие. Скомандовав "справа в одно орудие", генерал сам повел батарею.
Два слова о личности генерала. Это был человек лет шестидесяти, далеко не воинственной наружности, но в высшей степени хладнокровный и храбрый в сражениях. Пехотинец, отчаянно-плохой наездник, тяжело сидел, уж, конечно, не на бойком коне. Шляпу по форме он всегда носил чуть не на затылке. Говорил с сильным малороссийским акцентом, жестоко ударяя на букве О. Отданное ли экспромтом приказание ближайшего и строгого по службе начальника, - таким считался Федоренко, - или другие соображения были тому причиной, только капитан Карабановский не сделал никакого возражения. Не успели еще все орудия перейти через мост, как перед главами виновников маневра является государь. Под ним была великолепная вороная лошадь; лицо Императора казалось несколько сердито. После уже мы узнали, что он был рассержен каким-то беспорядком в пехоте: командиру одной бригады, генерал-майору Богданову-Калинскому сделал выговор и выслал из фронта. Если память меня не обманывает, то в вечернем же приказе этот генерал был переведен во внутреннюю стражу. Увидев государя, не только Федоренко и Карабановский, но даже субалтерн-офицеры (младшие офицеры) и простые артиллеристы инстинктивно поняли, что дело неладно.
- Что это? Что вы делаете? Кто приказал? - раздались звучные, гневные слова государя.
- Ваше императорское величество, - начал Федоренко, подняв руку к шляпе, почти закрывая лицо свое ладонью, точно желая укрыться от солнца, - встретилось непредвиденное, непреодолимое препятствие и я....
- Где вы видите препятствие? В этой канаве, что ли? - прервал государь, и в тоже мгновение, дав шпоры своей лошади, перескочил ров, сделал обратный скачок и продолжал: "Я не люблю, когда умничают без толку. Я приказал вам наступать фронтом, быстро, а не терять время по пустякам. Как вы смели меня не послушать и переменять мои распоряжения?
- Ваше величество, - снова заговорил Федоренко, - препятствие, о котором…
- О котором не смейте мне более говорить, - я вас предупреждаю! Хороша артиллерия, если будет останавливаться перед всякой канавой! Это ни на что не похоже! Это срам! Какие вы артиллеристы? Вам это не пройдет даром: батарейный командир, извольте отправляться под арест!
Произнеся эти последние слова, государь ускакал. Пыль взвилась из-под копыт лошадей. Скоро она рассеялась и многим из нас показалось, что так же рассеялись и наши мечтания об ожидаемых наградах. Однако, главный, после Федоренки, виновник постигшего нас несчастного случая, капитан Карабановский, не разделял, по-видимому, общего мнения. Проезжая в вагенбург, хотя видимо взволнованный и расстроенный, он сказал одному офицеру: "Сегодня же вечером я буду подполковником". Должно быть, капитан Карабановский лучше нас знает сердце государя.
Между тем линейное ученье продолжалось. 4-й батарейной батарее представилось несколько благоприятных случаев выказать, с самой выгодной стороны, свои качества: отличное знание артиллерийского дела, быстроту в движениях и ловкость в стрельбе. От внимания государя не укрылось, что люди этой батареи молодцы в полном смысле слова, а лошади в отличном теле и хорошо объезжены. Линейное учение кончилось; многочисленная, блестящая свита собралась около государя. Тут были: фельдмаршал граф Паскевич, Чернышев, шеф жандармов граф Бенкендорф, князь Горчаков и граф Берг - будущие фельдмаршалы; несколько корпусных командиров, иностранных офицеров и посланников, в числе последних, конечно, неизбежный граф Фикельмон в своем белом мундире. Не ручаюсь за свою память, а потому не смею сказать, кто именно из иностранных принцев находился в это время тоже в свите нашего государя, но что здесь был хоть один немецкий принц, и вернее всего, прусский - это почти не подложит сомнению. По принятому обыкновению, после смотров, маневров и учений, к государю являлись, для выслушания его замечаний, все главные начальники действовавших отдельных частей войск. Государь сделал обзор произведенного ученья. В самых милостивых выражениях он благодарил всю кавалерию, сказав, между прочим "уланы и гусары молодцы, в полном смысле слова. Конною артиллерией я особенно доволен и не могу ею достаточно нахвалиться. Полковник Бобылев из глаз моих угадывал, чего я хочу. Про пехоту, к сожалению, не могу сказать того же: в пешей артиллерии не исполнили даже личного моего приказания".
Не успел Государь произнести последних слов, как внимание его и окружающих было привлечено каким-то необычайным движением и колебанием лошадей в стоявшей напротив его группе всадников. Из среды ее продирался вперед, расталкивая соседей, стоявший до сего в задних рядах свиты, генерал Федоренко. На лицах всех изобразился чуть не ужас. Густые брови фельдмаршала Паскевича нахмурились; взгляд военного министра, князя Чернышева, хотел, казалось, пронзить дерзкого, осмелившегося прервать речь монарха. Но храброго Федоренко, решившегося на смелый, быть может, последний в своей жизни подвиг, уже не могли остановить, пожалуй, и настоящие громы и молнии. Бледный как смерть, с поднятою к шляпе рукою, он почти мгновенно очутился лицом к лицу с государем.
- Что вам угодно? - строго спросил император.
- Ваше императорское величество, - отвечал Федоренко, слегка дрожащим голосом, - осмеливаюсь доложить вам, что препятствие, по, которому артиллерия не могла перейти рва, было непреодолимо...
Государь прервал речь генерала: - Ваше препятствие вздор! - сказал он, - вы сами это видели. Я не хочу более о нем слышать. - Ваше величество, осмеливаюсь объяснить вам... - начал было снова Федоренко, но государь не дал ему кончить: - Я вам приказываю, сударь, молчать! Я не намерен более слушать ваших пустых отговорок! - строго произнес император, сопровождая слова эти движением, которое показывало, что он желает продолжать свои прерванные замечания войскам.
Из сотни лиц, - не нашлось бы, я думаю, ни одного, кто осмелился бы, после этих суровых слов императора Николая Павловича, возвысить свой голос. Но неукротимый генерал Федоренко почувствовал и понял в эту критическую минуту, что наступил миг, который должен решить всю его будущность. Побледнев, если можно, еще более, взволнованным, почти раздирающим, но громким голосом он вскричал:
- Государь, прошу меня выслушать!
Этот дерзкий возглас поразил ужасом всех присутствующих. Государь как будто вздрогнул; из глаз его блеснул гнев; брови его нахмурились. С секунды на секунду все ждали бури, - зная вспыльчивость государя. Но он переломил себя и громко, звучно и спокойно произнес: 
- Извольте говорить.
Из груди генерала Федоренко вырвалось спертое дыхание, точно она освободилась от давившей ее страшной тяжести. Переведя дух, он начал: - Ваше императорское величество изволили прогневаться, что 4-я батарейная батарея 6-й бригады не исполнила вашего приказания и остановилась перед дрянной канавой. Никто не виноват в том, кроме меня одного. Я вообразил себе, что на ученье дозволяется принять и пустое препятствие за непреодолимое, и что не мешает, поэтому сделать лишнее построение. Вот почему я и повел батарею в обход по мосту. Но как вы могли подумать, государь, что такая артиллерия, как ваша, не перейдет, когда захочет, такого дрянного рва? Разве мало походов мы сделали? Разве такие препятствия переходили? Эта батарея была за Дунаем; она перешла Балканские горы! Есть ли у кого больше наград от вас, государь, полученных, как у четвертой батареи? На киверах у нее знак отличия за турецкую кампанию; вы пожаловали ей серебряные трубы за храбрость, офицерам золотая петлицы на мундиры. Я сделал много походов, был в куче сражений и, по совести говорю, не видел людей храбрее!
По мере приближения к концу этой смелой и красноречивой защиты лицо государя прояснялось: видимо он был тронут. Нет сомнения, что удачно вызванные генералом воспоминания о недавних, славных событиях более всего содействовали к тому, чтобы изгладить последние следы неудовольствия государя. При последних словах Федоренко, Государь протянул ему руку и совершенно ласковым голосом сказал: - Ну, полно, довольно, - я больше не сержусь ни на тебя, ни на твоих храбрых артиллеристов. Беру свои слова назад, - помиримся.
Полагаю не лишним сказать в заключение, что вечером был подписан высочайший приказ, которым генерал-майор Федоренко производился в генерал-лейтенанты, а капитан Карабановский в подполковники. Большая часть офицеров нашей бригады была награждена и в том числе пишущий эти строки....

Штрихи из прошлого
(Воспоминания последнего десятилетия царствования Николая I Павла Андреевича Крыжановского (русский генерал, участник Крымской войны))

I.

Мало осталось в живых людей, служивших при императоре Николае Павловиче, видевших этого величественного красавца, испытывавших его ужасный гнев или, в добрые минуты, его милость. Суровое это было время, мрачное, тяжелое, подчас беспощадное. В частных собраниях опасались говорить друг с другом не только о государственных делах и мероприятиях, но даже о личных недостатках того или другого сановника, о достоинствах книги, навлекшей на себя гнев цензуры, о политических волнениях в иностранных государствах и т. п. Каким-то непонятным образом эти "либеральные" беседы доходили до сведения властей, и виновные привлекались для расправы в третье отделение собственной Его Величества канцелярии. Говорят, что их там иногда секли (историческое заблуждение, ставшее даже анекдотом (здесь: прим. ред.) и после этого отеческого взыскания отпускали на все четыре стороны; иногда же они исчезали куда-то бесследно. В деревне царствовало крепостничество и полное бесправие крестьян. Рядом с помещиком, относившимся к своим людям гуманно и милостиво, жили злодеи, обращавшиеся со своими людьми хуже, чем со скотом. В военной среде царили строгий формализм и грубое отношение к солдатам. Обращение не только с офицерами, но и с генералами было дерзкое. Но довольно. Людям двадцатого столетья не понять николаевской эпохи, хотя и близкой к нам по времени, но столь отдаленной по духу эпохи, напоминающей средневековье.
В 1845 году я поступил юнкером в артиллерийское училище. В 1850 году произведен в офицеры. В это пятилетие мне не раз приходилось в лагерях, в Петергофе, бывать в Александрии, где проводила лето царская семья и куда посылались кадеты и мы, артиллерийские юнкера, играть с великими князьями Николаем и Михаилом Николаевичами. Упомяну об одном случае, когда государь был в хорошем настроении и отнесся снисходительно к моей шалости, которая вызвала бы, вероятно, в другое время вспышку гнева.
Но перед этим позволю себе в нескольких словах нарисовать внешний образ императора. Огромного роста, прекрасно сложенный красавец, великолепный ездок, он был воплощением силы, энергии и решимости. Обращение его с людьми было вообще милостивое, но пренебрежительное. Чувствовалось, что отношение государя к лицу, с которым он говорил, можно сравнить со снисходительным обращением хозяина со своей собачкой: коли станет служить на задних лапках - погладит, а коли промедлит или заупрямится - больно вытянет здоровенной палкой. Выражение лица было строгое, суровое, смягчавшееся в добрые минуты. Глаза проницательные, но в гневе становились какого-то свинцового цвета и приобретали страшное выражение; нижняя челюсть дрожала и невольно приходила в голову мысль, что он, как змея птичку, может заворожить и уничтожить человека. Голос у него был необыкновенный. Такого я уже не слыхал во все продолжение моей долгой жизни. Когда государь командовал, никакого усилия с его стороны не замечалось, крика было не слышно, и ухо получало мягкое, приятное впечатление, но команда эта была слышна, за версту. Превосходный памятник, воздвигнутый ему на площади Мариинского дворца, совсем не польстил ему. Он таков и был. Вернусь к рассказу.
Обыкновенно, по приезде во дворец, мы, кадеты и юнкера, чувствовали себя стесненными, робели, но неизменно ласковое отношение императора, императрицы и молодых великих князей, а, главное, природная живость и шаловливость юности заставляли забывать, что мы находимся не в своей среде, а в царской семье.
Итак, однажды в Александрии, в присутствии государя и государыни, мы с великими князьями затеяли состязание в взбегании на невысокие стоги сена, собранные у дворца. Великий князь Николай Николаевич влетел вместе со мной на один из таких стогов, но тотчас же очутился на земле: я схватил его за ногу и спустил вниз. Хотя Николаю Николаевичу не грозило никакой опасности, но государыня, сидевшая на террасе, слегка вскрикнула, а у государя, как мне показалось, дрогнуло лицо и как-то недовольно перекосилось. Поняв неловкость своего слишком бесцеремонного обращения и опасаясь гнева государя, я стоял на вершине стога, виновато опустив голову, недоумевая, что делать дальше, как, к счастью, сам Николай Николаевич выручил меня из беды: он снова взбежал на стог, сильно толкнул меня, и я кубарем полетел вниз.
- Любишь кататься, люби и саночки возить, - сказал государь, и выражение его лица смягчилось.

II.

В 1850 году я имел несчастье совершенно невинно навлечь на себя сильный гнев государя. Это было в лагерях, на домашних строевых занятиях артиллерийского училища. Надо сказать, что юнкера старшего класса, носившие портупей-юнкерские погоны, а таковых было шестнадцать человек, назначались фейерверкерами (унтер-офицерами) в строй, по два на орудие, по числу восьми орудий в батарее, причем один уносивший, шел впереди орудия и бы его вожатым, а другой находился при орудии и считался его начальником. Как старший портупей-юнкер и хороший строевик, я был назначен в первое, правофланговое орудие и, следовательно, находился всегда на глазах у начальства, что было лестно, но опасно, особенно в те времена, когда стройность и равнение ценились превыше всего. Так вот на ученье, о котором я говорю, совершенно внезапно появился государь, остановился шагах в ста о батареи и бросил взгляд на линию орудийных фейерверкеров, которые в этот момент были вызваны на позицию. Через секунду он понесся в карьер прямо на меня и наскочил так близко, что голова лошади очутилась прямо у моего плеча. Я взглянул государю в лицо и ужаснулся. Нижняя челюсть его ходила, глаза стали свинцового цвета и впились в меня с невероятною злобой. Остановившись, он продолжал ударять коня шенкелями, отчего лошадь нервно перебирала ногами, ставя копыта совсем рядом с моим сапогом. Каждую секунду я ждал, что вот-вот кости моих пальцев ног затрещат под стальными подковами, а двинуться, хоть на волос, по уставу, права не имел; но чудный конь пожалел юношу, и я остался с целыми ногами.
- Соврал! - крикнул на меня государь, напирая ближе.
Я не знал, был это вопрос или просто выговор, и молчал. К тому же в те времена молчок был одним из лучших способов самозащиты.
- Соврал! - еще громче повторил царь и сильнее ударил лошадь ногами.
Я молчал.
- Отвечай же, - закричал в полный голос государь и в нетерпении заерзал в седле.
- Никак нет, ваше императорское величество, - выговорил я, наконец дрожащим голосом.
Государь еще раз внимательно взглянули на фронт и потом сказал, уже более спокойно:
- Да, ты прав, - и отъехал в сторону.
Настоящим виновником события был фейерверкер четвертого орудия, и государь, конечно, заметил это, но вспышка уже улеглась, и он не почел нужным вдаваться в разбор дела. С этого дня я так боялся государя, что избегал, елико возможно, попадаться ему на глаза. В места, где он гулял пешком, например, в Летний сад и, особенно на Дворцовую набережную, я не появлялся никогда, а, идя по улице, внимательно всматривался вдаль и так как Бог наградил меня прекрасным зрением, то и замечал часто едущего в экипаже императора. Тогда, не обращая внимания, где я был: у модного ли дамского магазина, у мелочной ли лавочки, или около подъезда барского дома, я вскакивал в двери и только потом думал о приискании оправдательных мотивов моего визита. Если же удрать я не успевал, то вытягивался во фронт и с трепетом ждал, когда пронесется мимо меня опасность; а опасность была велика: малейшая неисправность формы одежды могла повлечь за собой и наказание, и ругань. Впоследствии, вспоминая этот эпизод моей жизни, во мне утвердилось убеждение, что государю, обладавшему, несомненно, добрым и благородным сердцем, не пришла в голову мысль, что его лошадь могла меня искалечить. Уверен, что, если бы это случилось, он первый страдал бы от своего поступка, может быть, более меня; но я также понял, что в жилах Николая Павловича течет много крови его родителя и мгновения беспричинного бешенства затмевают его рассудок.
В заключение следует сказать, что в течение всего несчастного лагеря 1850 года Николай Павлович был мрачен и гневен. Говорили, что это было время поднесения ему императором Францем-Иосифом, которого государь любил, как сына, и, безусловно, верил ему, первой гадости, первой неблагодарности.
Известно, что венгерская армия Гергея сдалась демонстративно под Дебречином не австрийцам, а русским, причем Паскевич именем государя обещал сохранить жизнь и честь генералам, стоявшим во главе инсургентов; но австрийский монарх, только что вынутый нашим царем из петли, пренебрег его желанием, и кровь полилась. Генерал Гайнау усердствовал во всю, и множество доблестных венгерских воинов было расстреляно.
После экзекуции генералу Гайнау, неизвестно почему, вздумалось прокатиться в Лондон, где народ закидал его грязью и ругательствами. Пришлось немало нелестных эпитетов и на долю Николая Павловича, что, конечно, сделалось ему тотчас известно и не могло не оскорбить его самолюбия, как человека, и не озлобить, как могучего и гордого императора всея России.

III.

Восточная война средины девятнадцатого столетия, как известно, началась вступлением наших войск в пределы союзной нам Румынии. Хотя тогда Англия и Франция не объявили нам еще войны, а о высадке в Крым не было и мысли, но их враждебное отношение к России выразилось уже вполне ясно, и потому государь старался, сколько возможно надежнее, заручиться, если не поддержкой, то благоприятным нейтралитетом соседних с нами держав. С целью окончательно установить и оформить взаимные отношения в течение предстоящей войны, съехались, в средине 1853 г., в гор. Ольмюц императоры России и Австрии и король прусский, и там состоялась Ольмюцкая конференция. Вероятно, наш государь считал ее результаты весьма благоприятными, так как, возвратясь к концу лагерей в Варшаву, он был в великолепном расположении духа. Не довольствуясь дипломатическими соглашеньями и протоколами, Николай Павлович, надо думать, хотел похвастать своей армией перед друзьями-монархами и наглядно убедить их, что они, входя с ним в соглашение, возлагают свои интересы на твердую почву; что подготовка и выучка русской рати не оставляют желать ничего лучшего и мощь России неисчерпаема. С этой целью он пригласил своих политических друзей на смотры в Варшаву, где к тому времени была уже сосредоточена большая масса войск.
Всем известно, как пламенно и страстно весь строевой состав армии, от старшего начальника до последнего рядового, жаждет на царских смотрах отличиться. Ведь от этого зависят или предстоящие милости, или, при неудаче, распекания, а в николаевское время взыскание и ругань. Скажем, в скобках, что от охватывающего всех волнения и случается именно так часто, что прекрасно обученные войсковые части, потеряв хладнокровие, проделывают на смотрах свои эволюции гораздо хуже, чем на домашних учениях.
В данном случае мы волновались еще более обыкновенного. Мы понимали, что предстоящий смотр - показной пред иностранными государями в серьезный момент государственной жизни. В это время я служил в четвертой конно-легкой батарее и, следовательно, должен был отбывать со своей батареей смотр вместе с кавалерией. Всех конных батарей было на смотру пять: две наших, регулярных, и три казачьих. Командиром последних был грек, хитрый и пронырливый, старый полковник Стандулаки, смотревший в генералы, прекрасный строевик, но обладавший необыкновенно сиплым голосом. Наконец наступил и страшный день высочайшего смотра кавалерии. Пехоту с нашей артиллерией, сколько помню, государь смотрел накануне, и, говорили в лагерях, остались ими вполне довольны.
Рано-ранехонько нас подняли с постелей, вычистили, вылощили, отшлифовали, осмотрели каждого солдата отдельно и часов в шесть утра повели на место. Там уже нас ждал начальник артиллерии действующей армии, грозный генерал-лейтенант Сухозанет, пропустил все пять батарей справа в одно орудие мимо себя и остался, по-видимому, доволен. По крайней мере, сколько-нибудь важных замечаний и выговоров не было. Только обращаясь к прапорщику Туношенскому, очень плохому ездоку, Сухозанет, не удержался и сказал:
- А ты, братец Туношенский, даже на шагу сидишь на лошади, как куль с овсом. Но к таким любезностям мы уже давно привыкли.
Я забыл сказать, что накануне смотра Сухозанет отдал конным батареям следующий приказ: "Полковник Стандулаки, как старший, принимает на себя командование всей конной артиллерией. Когда его императорское величество минует правый фланг батарей, он, Стандулаки, присоединяется к свите и находится все время смотра в распоряжении государя императора, вместе с избранным из числа казачьих офицеров конных батарей ординарцем. К себе для посылок назначаю поручика четвертой конно-легкой батареи Крыжановского".
Выстроили нас и выровняли чуть ли не по ниточке; но сохранить в кавалерии ту стройность и неподвижность, которая легко достигается в пехоте, невозможно. Если командиры пехотных полков жаловались, что "мерзавцы дышат", то кони оказывались еще либеральнее: переступали с ноги на ногу, двигались в сторону, махали хвостами и головами, фыркали, одним словом, вели себя настоящими "мерзавцами".
Наши две регулярные батареи построились, конечно, на правом фланге, а три казачьих - на левом. Но вот трубы заиграли встречу, по полю пронеслось "ура" - и три коронованные особы начали шагом объезд войск, выстроенных на Мокотовом поле. Когда знатные всадники приблизились к нам, Стандулаки скомандовал: "Господа офицеры", и мы, отсалютовав саблями, опустили их к шпорам, устремив глаза на приближающуюся группу. Ближе всех к фронту ехал на чудном коне красавец Николай Павлович; справа от него прусский король Фридрих-Вильгельм IV, а еще правее император Франц-Иосиф. Фридрих-Вильгельм походил более на располневшего булочника, налитого пивом, чем на короля. И действительно, как говорили, он сильно придерживался рюмочки, но не пива, а коньяка. Мне казалось, что я даже давно его где-то видел. Не в Иванов ли день на островах, на Кулерберге (в Иванов день петербургские немцы, преимущественно ремесленники и лавочники, собирались пикником на острова, Крестовский и Петровский, со своими домочадцами, пили немного кофе и много водки и пива. Ночью разводили костры и, полупьяные, прыгали через огонь; пели песни, кутили всю ночь, зачастую кончая пиршество дракой. Этот немецкий праздник и был Кулерберг)?
Франц-Иосиф был совершенно не похож на того почтенного, не лишенного величия монарха Австрии. Он представлял собою в то время тощего, длинного, безусого юношу с неприятным и, как мне показалось, растерянным взглядом.
- Разваренная макаронина, - так охарактеризовали его после смотра наши офицеры.
Но возвратимся к объезду.
Быстро вскинув на нас глаза, государь остался, по-видимому, доволен равнением и громко поздоровался. Наши молодцы солдаты лихо отвечали, но вдруг произошел неожиданный, невероятный пассаж. Когда государь поравнялся со Стандулаки, наш хитрый грек громко возгласил сиплым голосом:
- Боже, Царя храни!
Мы все обомлели, ожидая страшного гнева государя за такой анти-дисциплинарный поступок неразумного грека. Прощай смотр, прощайте награды. Взбешенный государь разнесет всю кавалерию, смешает с грязью и, может быть, даже прогонит с поля. Так думали мы, офицеры, и приуныли. Но каковы же были наши радость и удивление, когда государь, кивнув головой, громко произнес: "Здравствуй, Стандулаки", а потом, наклонившись к прусскому королю, сказал ему тихо несколько слов, указывая на конную артиллерию. Фридрих-Вильгельм только любезно улыбнулся. Надо думать, что дело кончилось так благополучно потому, что царь приписал восклицание Стандулаки неудержимому порыву переполненного любовью сердца верноподданного к своему повелителю, и это было ему приятно, особенно в присутствии иностранных монархов.
Но недолго длилось торжество командира казачьих батарей. Не стану описывать хода кавалерийского ученья. Регулярные полки отлично совершали самые сложные перестроения и производили лихие атаки на несуществующего неприятеля. Наши конные батареи выносились полной рысью, в колоннах по четвертому, и пятому орудием, в интервалы между полками, вперед, развертывали карьером фронта, снимались с передков и открывали частый, но безвредный огонь холостыми выстрелами. Все шло прекрасно, государь был доволен, хвалил войска и особенно благодарил Сухозанета. Но вот регулярная кавалерия, окончив смотр, направилась в тыл для построения к церемониальному маршу. В отдалении, на другом конце Мокотова поля, едва виднелись казачьи полки с их конными батареями, которыми государь хотел щегольнуть перед иностранцами.
Я говорил о могучем голосе Николая Павловича. И вот он выехал несколько шагов вперед и громко скомандовал:
- Казаки, стройся в лаву!
Было ли расстояние слишком велико, или ветер дул от казаков, не знаю, но они команды не слыхали. Государь повторил ее - результат тот же. Тогда Стандулаки, у которого от недавно выраженной милости государя зашел, вероятно, ум за разум, вынесся на коне, к общему изумлению, шагов на двадцать перед государем и своим сиплым голосом заревел:
- Казаки, стройся в лаву!
- Дурак, дурак, дурак! - закричал взбешенный государь, прекрасно подражая голосу опростоволосившегося грека.
Конечно, казаки не могли слышать сиплой команды, не двинулись с места и только по сигналу, поданному штаб-трубачом, начали свои эволюции. Поняли ли иностранцы смысл происшедшей сцены? Надо думать, что слово "дурак", столь общеизвестное, было знакомо и им. В таком случае невысокое же мнение вынесли они о достоинстве русского полковника. Этим эпизодом, сколько знаю, окончилась строевая карьера Стандулаки, и в скором времени он перенес свою деятельность на другое поприще.

IV.

Вместе со мной в артиллерийском училище, одним или двумя классами старше меня, находился юнкер Райский, поляк, юноша лета семнадцати, самый обыкновенный смертный. Хотя способности у него были и хорошие, но он занимал в списках своего класса одно из средних мест. Поленивался изрядно. Характера он был общительного и веселого. Его всё любили. Он обладал, бесспорно, одним даром: поедать невероятное количество училищной пищи, а пища эта, в наше время, была довольно скверная. Обыкновенно он, набив себе желудок, доходил тихонько до лестницы, которая вела во второй этаж, где находилась камера Райского, и у подошвы этой трудной горы громко возглашал: - Новички, несите меня на ложе. 
Четверо новичков тотчас же подхватывали его под руки и под ноги, доносили до постели и клали на нее, причем наш сибарит неизменно говорил, ласково улыбаясь: - Рабы, Лукулл вас благодарит.
Мне казалось, что сами новички потешались и не были нисколько в претензии играть роль римских рабов.
О политике, о начальстве, да и вообще о предметах вне обыденной жизни наш Лукулл не говорил никогда. Ну, могли ли мы думать, что с ним случится что-нибудь неприятное в связи с деятельностью секретной полиции. А случилось вот что.
Однажды ночью в училище нагрянули жандармы, со своими полковником во главе, захватившими с собою и дежурного по училищу офицера, как путеводителя. Вся компания приблизилась к койке Райского, и полковник спросил:
- Этот?
- Да, - коротко отвечал дежурный офицер.
Тогда Райского разбудили, и он, ошалев от ужаса, еще не совсем очнувшись от сна, громко закричал:
- Что вами нужно, оставьте меня в покое и уходите.
- Не кричите так громко, всех разбудите, - заявили вполголоса жандармы.
Но было уже поздно. Всё спавшие повскакали со своих постелей и начали одеваться.
- Господа, - обратился полковник к юнкерам: - прошу лежать тихо и смирно, а не то всем вам худо будет, а вы, - сказал он Райскому, - сию минуту одевайтесь и следуйте за мной.
- Не хочу и не пойду. Вы не имеете никакого права...
- Оденут насильно и потащат. Не разговаривайте и повинуйтесь.
- Да за что же? - спросил бедный юноша, и голос его задрожал.
- Узнаете после, а теперь поторопитесь.
Видя невозможность сопротивления Райский начал одеваться, а жандармы, тем временем, вытащили из его столика все находившиеся там бумаги и книги, связали их веревкой, тщательно обшарили новые куртку и штаны, положили их обратно в шкапик, и вся компания, вместе с арестантом, тихонько удалилась из училища.

Легко себе представить, какое потрясающее впечатление произвело это событие на юнкеров. На другое утро лекции не слушались; юнкера шептались между собою, а преподаватели, которым, конечно, мы тотчас сообщили о происшествии, были смущены, и многие из них, уважаемые и любимые, разделяя нашу печаль, даже и не всходили на кафедру, а все время лекций разговаривали с нами и старались успокоить. После классов мы бросились к дежурному офицеру с расспросами, но он отвечал, что ничего не знает. Мы кинулись к батарейному командиру - ответ тот же. Наконец мы нарядили к начальнику училища депутацию из четверых старших портупей-юнкеров с фельдфебелем во главе, но начальник, барон Розен, сказал:
- Не знаю и знать не буду, а вам советую - забыть навсегда эту историю.
Так, с той злосчастной ночи, Райский и исчез бесследно, как в воду канул, и никто из знавших его никогда и ничего о нем более не слышал.
Тяжелое воспоминание! Может быть, - и даже вероятно, - с ним поступили гуманно, но в моем воображении Райский остается страдальцем. Мне кажется, что его, оторванного от всего близкого и родного, безжалостно упрятали в какую-нибудь недосягаемую трущобу, где он и угас преждевременно в одиночестве, а ведь по характеру и по вкусам он не мог быть преступником.

V.

Артиллерийское училище в конце сороковых годов было заведением довольно распущенным. Говоря правду, начальство боялось юнкеров больше, чем юнкера начальства, а потому оно нас и не особенно притесняло; по все же жить приходилось в казенных стенах, есть казенную пищу, и когда мы хором пели:
     Посмотрю ли я от скуки
     На жилище юнкеров,
     На обитель вечной муки,
     На житье полурабов, 
- мы верили, что живется нам плохо, а счастье и радости наступят только после производства в офицеры. О, как мы были наивны и неопытны! Комплект училища был небольшой: 148 человек, разделенных на пять классов, так что в выпускном, первом классе было не более 18-20 юнкеров. Из них те, которые оказывали хорошие успехи в науках, а таковых насчитывалось человек 12-15, поступали в младший офицерский класс прапорщиками, а остальные, носившие кличку камчадалов, выходили в полевую артиллерию, на действительную службу, прапорщиками же. Как те, так и другие были, в большинстве, бедняки. Оставляя камчадалов в стороне, поведу речь только об удостаиваемых перевода в офицерские классы (ныне академию), коих было два: младший и старший. При переходе из младшего класса в старший те, которые имели в среднем сорок восемь баллов (высший балл был 50), производились в подпоручики, а выходя из старшего класса, при тех же средних 48, или производились в поручики полевой артиллерии, или получали право на выпуск в гвардейскую артиллерию прапорщиками.
Из этого описания нашего движенья по службе видно, что пройти успешно курс офицерских классов было нелегко, но зато очень выгодно. Но, Боже! с какими страданиями это было сопряжено для молодых людей без средств. Начать с того, что выходящий в офицеры получал от казны обмундирование, состоявшее из мундира с шароварами, сюртука с брюками, холодной николаевской шинели, двух пар эполет, каски, фуражки и полусабли. Белья, помнится, давали по две пары и пару сапог, а о карманных деньгах мы и мечтать не смели. Конечно, перечисленного, хватало ненадолго, и уже через три-четыре месяца приходилось добавлять и обновлять свой гардероб. Затем, нам полагалось следующие денежные довольства в год. Жалованья 79 рублей с копейками в треть, т.е. в четыре месяца, и 4 р. 76 к. квартирных денег в месяц, а всего 25 рублей с копейками. При всей дешевизне, существовать на эти средства было более чем трудно, особенно при выдаче жалованья раз в четыре месяца. Но вот прошла первая треть, в которую мы должны были питаться, как птицы небесные, и мы, голодные, устремились к казначею со сладкой мечтой поправиться, но тут-то нас и ожидало горькое разочарование. Оказалось, - скажу только о себе, - что я разбил, в течение пяти лет, несколько дюжин мелких и глубоких тарелок, массу стаканов, сломал две кровати и, что всего удивительнее, потерял два одеяла, несколько подушек и тюфяк, так что, за вычетом стоимости всего мною истребленного, получил, как до сих пор помню, вместо 79 р. - 1 р. 20 к.
Вот каким хулиганом был я в молодых годах. Утешалось только тем, что мои товарищи были не только не лучше, но многие даже хуже меня, так как получили кто по 25 к., кто по 50 к. и т. п.
Раскрывая скобки этой несложной формулы, весь годовой расход по ремонту училищного имущества раскладывался на выпускных, а деньги, без сомнения, полагавшиеся на это от казны, шли в чей-то карман. В чей именно - не знаю. Итак, вот уже восемь месяцев приходилось жить на пище святого Антония, и тут-то мы оценили всю прелесть квартирных денег, выдававшихся аккуратно каждое первое число. Недаром казначей, поручик Брюммер, немец, плохо выражавшийся по-русски, вручая каждому 4 р. 76 к., говорил:
- Добрый день! Действительно, день был хороший.

Я не хочу вдаваться в подробности нашей горемычной жизни. Чтобы существовать, мы жили по двое, по трое вместе, кормились Бог знает какой гадостью, зимой печей почти не топили, и зачастую в наших хоромах вода за ночь покрывалась ледком. Помню, что в декабре, на полугодовой экзамен из теоретической механики, предмета весьма трудного, мои два сожителя и я готовились, надев шинели, калоши и фуражки. Но жили мы в большинстве дружно, по-братски, собирались часто у более состоятельных товарищей и в тепле, за стаканом чая и сытной закуской, коротали в откровенной беседе время, не считая себя им обязанными; да они, знаю наверно, никогда и не помышляли, что благодетельствуют нас. Ведь недаром же мы четыре-пять лет подряд ежедневно хлебали вместе казенные щи да кашу.
В младшем офицерском классе, к составу которого я принадлежал, нас было человек 14-15 училищных артиллеристов. Одним из лучших товарищей считался весьма способный, но и крайне ленивый Андронов, неуклюжий толстяк с маленькой головой на громадном теле, за что и получил прозвище "верблюда". Столбовой дворянин, с хорошими средствами, добродушный хлебосол, он любил поболтать, покритиковать начальство и даже "полиберальничать". Жил он на Выборгской стороне, в деревянном двухэтажном доме, который правильнее было бы назвать карточным, так как не требовалось даже и подслушивания, чтобы в верхнем этаже знать, что творится в нижнем, и обратно. Лестница немилосердно скрипела под тяжестью взбиравшихся на нее людей. Собирал он у себя нас, товарищей, часто, угощал на славу, и около двенадцати часов ночи мы, наевшись и наговорившись, расходились по домам.
Как-то раз собралось нас человек шесть-семь и после обыденных разговоров о профессорах, об инспекторе классов и о прочих злободневных вопросах, кто-то припомнил горестное событие с братьями Фитингофами (Младший Фитингоф, Борис, вскоре по окончании курса вышел в отставку и далее был известен, как выдающейся музыкант), приключившееся с ними незадолго перед тем и много раз служившее темой горячих споров между нами.
Чтобы понять это событие, я должен сказать, что обучавшиеся в офицерских классах, при переходе из младшего класса в старший, должны были, по окончании переходных экзаменов, посвятить все лето посещению военных заводов, изучить на них разные производства и составить описание заводов и отчеты своих практических занятий. Отчеты эти и описания представлялись, до начала курса в старшем классе, инспектору классов для рассмотрения и оценки. Братья Фитингефы, как и прочие их одноклассники, должны были, для изучения ружейного производства, отправиться на Сестрорецкий оружейный завод.
Выбрав погожий июньский день, рано утром, они уселись в одних сюртуках, без селедок (так называли мы наши полусабли) в коляску, запряженную тройкой добрых коней, и покатили по Сампсониевскому проспекту, не ожидая встретить по дороге никого из высшего начальства, а тем более никого из особ царской фамилии. На их несчастье, они вскоре наткнулись на великого князя Михаила Павловича, возвращавшегося как раз в это время, вероятно, из казарм лейб-гвардии Литовского полка, построенных за Сампсониевской церковью.
Михаил Павлович был строгий и грозный формалист, вспыльчивый, видевший в нарушении формы одежды чуть ли не преступление и каравший за это весьма сурово. Но под этой несимпатичной оболочкой таилось доброе и благородное сердце, и я не знаю примера, чтобы Михаил Павлович сделал кого-либо несчастным, но могу указать на многих офицеров, которым он помогал в нужде из своего далеко не роскошного кармана и помогал всегда тайно. Так вот, встретив Фитингофов, всевидящее око великого князя тотчас заметило, что они без полусабель, и он громко крикнул:
- Остановитесь!
Не знаю, понадеялись ли Фнтингофы на резвость своих лошадей, или просто ошалели от страха, но вместо того, чтобы остановиться, они погнали лошадей в карьер. Михаил Павлович помчался за ними и после продолжительной гонки изловил-таки ослушников, которых и водрузил немедленно на гауптвахту. Проступок был действительно серьезный, - прямое неповиновение, и дело кончилось плохо: оба брата были переведены теми же чинами, т.е., значит, по-тогдашнему, с понижением чина, из старшего класса в гарнизон и отправлены в крепость Свеаборг. Сложно себе представить, что за звери были тогда гарнизонные офицеры! Скажу коротко, что это были отбросы армии, невежественные, грубые, в большинстве пьяные, наглые взяточники. Можно себе представить, каково было душевное состояние Фитингофов! Карьера их была разбита, и жизнь должна была протекать в обществе всеми презираемых "бурбонов" (таково было прозвище гарнизонных офицеров). Вот в каком положении было дело Фитингофов в тот вечер, когда мы собрались у Андронова и заговорили о нем. Спешу забежать вперед и сказать, что Михаил Павлович, проморив виновных в Свеаборге год, выхлопотал им прощение и возвратил в старший офицерский класс, где они и окончили курс, потеряв лишь год службы. Беседа наша о Фитингофах приняла довольно страстный характер. Андронов громил великого князя Михаила Павловича, упрекая его в бессердечии, формализме, придирчивости. Многие из нас, напротив, указывали на дерзкий, анти-дисциплинарный поступок Фитингофов и были того мненья, что иначе Михаил Павлович и поступить не мог. Крик, шум, дым коромыслом стояли в квартире, как вдруг послышались тяжелые шаги на лестнице и звон шпор. Все смолкло.
Дверь отворилась, и в комнату вошел бравый жандармский унтер-офицер с разносной книжкой.
Пошарив в ней, он вынул конверт и, обращаясь к нам, спросил:
- Кто из вас, господа, прапорщик Андронов?
Бледный, дрожащий, хозяин наш выступил вперед и произнес тихо:
- Я.
- Так получите конверт и распишитесь в книге.
- От кого конверт? - спросил совсем растерявшийся Андронов.
- От начальника третьего отделения собственной канцелярии Его Императорского Величества, - отрапортовал жандарм. Сколько помню, в то время им был генерал Леонтий Васильевич Дубельт.
Андронов взял перо и стал расписываться. Рука его прыгала по бумаге. Но вот жандарм, получив книгу обратно, повернулся налево кругом и размеренными шагами вышел из комнаты. Тяжелая поступь его уже затихла, а мы, смущенные, все еще стояли неподвижно, не смея прикоснуться к роковому конверту, лежавшему на столе. Наконец кто-то из наиболее смелых произнес не совсем твердым голосом:
- Верблюд, да посмотри же, что за чертовщина в конверте?
Смущенный Андронов решился взять чудовище в руки, вскрыл его и прочел вслух:
"Начальник третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии покорнейше просит прапорщика Андронова пожаловать к нему завтра (такого-то) числа, в одиннадцать часов утра, в помещение канцелярии, для личных объяснений". Записка подписи не имела.
Довольно долго между нами царило молчание. Вероятно, каждому пришло в голову несчастье, постигшее Райского, и мы опасались, что то же произойдет и с Андроновым. Несколько успокоившись, мы стали припоминать наши споры и разговоры, неосторожные слова нашего товарища и остановились на том, что его несдержанные выражения о великом князе Михаиле Павловиче дошли, вероятно, до третьего отделения. Наконец, один из присутствовавших, опасаясь, по его мнению, самого худшего, обратился к нашему хозяину и сказал:
- Ну, верблюд, дай Бог, чтобы тебя завтра только отодрали да и отпустили с миром.
Андронов вспыхнул, вскочил со стула и громко, торжественно, подняв руку, как для присяги, произнес:
- Нет, этого я не перенесу и даю вам слово, что в таком случае пущу себе пулю в лоб.
- А если запакуют в каземат или пошлют туда, куда Макар телят не гонял? - продолжал тот же доброжелатель.
- Это будет лучше, - твердо ответил Андронов. - Я перенесу всякое несчастье, но унижение - никогда. На этом наш разговор окончился. Расходясь, мы условились на другой день, после лекций, собраться вновь, чтобы узнать результат свидания Андронова с грозным начальником третьего отделения.
Взволнованные, огорченные, мы, конечно, не слушали профессоров и ждали с нетерпением минуты, когда можно будет вырваться из классов на свободу. Наступает, наконец, и этот желанный момент.
С тяжелым, недобрым предчувствием направились мы на квартиру нашего несчастного, как мы думали, товарища, но вместо того, чтобы бежать, спешить к нему, двинулись тихонько, желая отдалить тяжелую минуту. Вот уже под нами скрипит его шаткая лестница, вот отворяется дверь и к нам навстречу бросается Андронов, который так неудержимо, так заразительно хохочет, что мы, совершенно успокоенные, присоединяемся к нему и составляем хор дураков, смеющихся, сами не зная чему. Наконец, когда наш друг успокоился, да и мы унялись, он начал свой рассказ.
- Нет, милашки, вы и вообразить себе не можете, какой пассаж произошел со мною. Слушайте! Как вам известно, к одиннадцати часам утра я был в полной парадной форме в третьем отделении, убитый, дрожащий. Прошу дежурного чиновника доложить о себе и через несколько минут слышу: "Пожалуйте в кабинет к его превосходительству". Пройдя две-три комнаты, останавливаюсь перед запертой дверью, у которой стоял жандарм. Не сказав мне ни слова, он распахнул дверь, и я увидел в глубине комнаты, за столом, заваленным бумагами, генерала Дубельта. Опасаясь превыше всего провалиться в западню, где виновных дерут, я остановился на самом пороге, соображая, что поперечная доска его, вероятно, не проваливается. "Войдите", - обратился ко мне генерал и продолжал читать какую-то бумагу. Я не двигался с места. Окончив через минуту чтение, он повторил: "Войдите же". Я упорно стоял. "Да войдите же", - сказал Дубельт нетерпеливо и встал с места. "Позвольте мне постоять здесь, ваше превосходительство?" - попросил я дрожащим голосом. "Нет, потрудитесь следовать за мною", - сказал генерал, широко улыбаясь, вероятно, разгадав мою тактику для защиты тыла и пошел вдоль своего большого кабинета. Я понял, что дальнейшее неповиновение может вывести моего грозного начальника из терпения и он прикажет, озлившись, всыпать мне десятка два розог лишних, и я, поручив себя мысленно милости Божией, двинулся за Дубельтом, стараясь ступать на те именно квадратики паркета, на которые ступал и он. Вероятно, движения мои не были грациозны, так как Дубельт откровенно расхохотался и продолжал ходить, а я балансировал за ним.
В этом месте рассказа мы, долго удерживавшиеся от смеха, не выдержали и дружно прыснули.
- Нет, вообразите себе, господа, верблюда, пыхтящего, потного от страха, растерянного, отыскивающего ногами квадратики, осчастливленные ступней начальника третьего отделения? Новый взрыв смеха.
- Не мешайте мне, други, а не то замолчу, - запротестовал Андронов, сам от души смеясь. - Наконец моя эквилибристика, вероятно, надоела генералу. Он сел в свое кресло и, указав на стул, стоявший как раз напротив, сказал: "Садитесь, я вас должен пожурить". Меня бросило в холодный пот. В городе ходила, именно в то время, легенда о какой-то провинившейся знатной даме, приглашенной в третье отделение сесть на стул и, когда несчастная, ничего не подозревая, опустилась на сиденье, предательский стул опустился, оставив юбки в образовавшейся сверху трубе и предоставив арьергард дамы в полное распоряжение исполнителей приговора; но лица они но видели. Отстегав барыню, ее, будто бы, подняли наверх, любезно раскланялись и отпустили с Богом домой. Легенда о барыне, слово "пожурить", - согласитесь, было отчего струсить, и я в порыве отчаянья воскликнул: "Ну, нет, ваше превосходительство, добровольно не сяду. Разве усадите на стул силой". - "Ах, какой вы, простите за выражение, вздорный молодой человек, - сказал Дубельт, встав со своего кресла и подходя ко мне: - ну, смотрите". И он грузно опустился на мой стул. "Если к тому же, - продолжали он, - я дам слово, что вам здесь не сделают никакого вреда, то надеюсь, что все ваши опасения окончательно рассеются". И он встал со стула. Что мне было делать? Положим, я уже почти поверил Дубельту, хотя верить полицейскому и рискованно, а потому все же приходило в голову, что в стуле скрывается какой-то тайный механизм, действующий по воле генерала, когда он сидит за столом: нажмет пружину, и опущусь в преисподнюю. Хотелось сесть на край стула и вскочить при малейшем его движении, но, с другой стороны, выразить недоверие слову начальника третьего отделения было далеко небезопасно, и я решился рискнуть, т.е. сесть, как садятся все люди.
Все эти мысли промелькнули у меня в голове в одну секунду, и я, сделав по возможности спокойную физиономию, уселся на стул. Тогда Дубельт, находившийся уже на своем месте, обратился ко мне со следующими словами: "Вам, вероятно, неизвестно, что я со школьной скамьи приятель вашего отца, и вот он обращается теперь ко мне с Кавказа с просьбой разыскать вас и узнать, почему, вот уже три месяца, вы не пишете ему ни слова и не уведомляете даже о получении посланных вам денег (в 1850 году телеграфов не существовало, железная дорога была, помнится, только одна в Павловск, за двадцать восемь верст от Петербурга, а почта отличалась медленностью н неисправностью доставки писем и денег). При этом он просит также, если это происходит от непростительной лени, разбранить вас за него. Не считая себя в праве бранить вас, я выразился мягко, что хочу только пожурить и, как мне показалось, этого будет вполне достаточно", закончил он, улыбаясь. "Ваше превосходительство, - начал я, взволнованный неожиданной радостью, - браните меня, браните, сколько хотите, так как я бесконечно виноват перед моим отцом. Занятия, развлечения, а главное лень писать письма, - вот неизвинительные причины моего молчания. Кроме того, не зная ваших дружеских отношений к отцу, я выразил вам, может быть, обидное недоверие, простите меня". Дубельт встал, протянул мне руку и сказал: "Ну, да простятся вам содеянные грехи, но впредь не грешите и не оставляйте отца в неведении, а не то...", прибавил он, смеясь, и указал глазами на стул. Раскланявшись, я вышел из кабинета, глубоко и радостно вздохнув.
Эпизод этот окончился тогда доброй закуской и выпивкой у Андронова.

Император Николай Павлович
Василий Тимофеевич Плаксин

Известно, что Император Николай не получил почти никакого школьного или книжного образования, равно как и младший брат его - Михаил; но природа дала одному здоровый сильный ум, а другому доброе, благородное, преданное сердце. Потому в жизни императора Николая Павловича встречаются моменты и даже довольно сложные действия, на которых лежит ясная печать здравого смысла, ознаменованного просветительною рассудительностью. Вот, например, случай, когда он обнаружил эту рассудительность, еще великим князем, и когда имел надобность применяться к действиям и воле своего державного брата Александра 1-го.
Великий князь Николай Павлович, тотчас по исключении из университета молодого профессора Арсеньева, принял его к себе в главное инженерное училище и рекомендовал его и других гонимых своей матери, вдовствовавшей Императрице Марии Фёдоровне, которых она поместила у себя в заведениях. По этому случаю была у него довольно забавная встреча с Руничем, который сам рассказывал о ней в виде жалобы.
Когда Рунич получил Анненскую звезду, Император Александр был в каком-то путешествии (по его обыкновению); а получив награду, по принятому при дворе обычаю, должен представиться и благодарить старшего из князей. Доложили Николаю Павловичу о Руниче, - он вышел и, не дав ему сказать ни слова, начал от себя, от матери и от брата Михаила Павловича благодарить Рунича за Арсеньева и других, выгнанных из университета, которых они теперь с радостью приобрели в свои заведения.
- Сделайте одолжение, нам очень нужны такие люди, пожалуйста, выгоняйте их побольше из университета, у нас для всех найдутся места.
Месяцев черев шесть после своего воцарения, он приказал министру представить ему полный список всех запрещенных книг на французском, немецком и английском языках, с показанием причин, выпиской зловредных мест и с отзывами вообще о достоинствах каждого сочинения запрещенного и сравнительно, чего более можно ожидать от них: вреда или пользы? Цензоры набрали более 120 названий и до 300 томов; он разбирал этот список вместе с Шишковым и, как некоторые говорят, с Жуковским, и нашли возможным безусловно запретить только менее десяти книг и столько же, кажется, продавать только ученым, а остальная боле ста книг - пустить в общую продажу; преимущественно же при запрещении обращал внимание на мистические книги.
Наконец, я вспомнил случай, в котором я был очевидцем и даже, некоторым образом, участником действия. Один раз, в 1829 году, я сидел в офицерском классе кадетского корпуса и, разбирая басни Крылова, сравнивал его басню Воспитание Льва с басней того же названия и содержания Флориана. Да, я забыл сказать, что это было в морском корпусе; а там старший офицерский класс помещался рядом с залою, из которой вход был устроен так, что сидевшему на кафедре не видно того, кто входил. Так, занятый своим делом, слышу, кто-то входит крупным и твердым шагом и не один. Не кончив мысли, я не имею обыкновения обращаться к посетителю. Но вдруг слышу громкое приветствие и, взглянув, вижу пред собою величественную фигуру Николая Павловича. Я еще не успел опомниться и сообразить всех обстоятельств, прерванный в чтении внезапно, слышу вопрос: - Что вы делаете? - Читаю историю русской литературы. - Хорошо, но именно что? И обратившись к директору Крузенштерну:
- В наши времена, сколько я помню, об этом и слуху не было; ты, Иван Федорович, учился ли этому? - Нет, Ваше Величество; это новая наука.
Это маленькое отступление дало мне возможность собраться с духом. Надо признаться, я таки порядочно струсил и от внезапности, и от этого нелегкого Воспитания Льва. Но делать нечего, улика на лице и запираться поздно; надо идти прямым путем, следовательно, кратчайшим. - Да, так продолжайте. (Я сел в растерянности). - Я разбирал, Ваше Величество, басню Крылова Воспитание Льва и сравнивал ее с басней Флориана того же содержания. - Хорошо, это интересно, послушаем.
Я начал читать. Государь, заметив, что офицеры, желая записывать, наклонялись к столам, тотчас велел им сесть, а сам все стоял. Думая, что он скоро уйдет, я старался выехать в сравнении фраз и оборотов речи; но все это стало истощаться, а он все стоял и слушал. Пришлось приниматься за мысли, за содержание и, главное, за это преимущество отрицательной формы в басне пред положительной. Я отдавал предпочтение отрицательной и на этом основал превосходство Крылова, как карателя порока и нравоучителя. Наконец, он вышел и, что удивило всех, вышел на цыпочках, а не с шумом, как по-обыкновению. По замечанию офицеров-слушателей, Государь пробыл в классе час и десять минуть (в те времена утренние лекции обыкновенно продолжались 2 часа); я, наверное, не могу сказать: сначала казалось мне очень долго, а потом, когда же увлекся, я не замечал времени. А все-таки, когда он вышел, вмиг стало как будто легче. Но когда пробило два часа, я кончил лекцию и офицеры окружили меня, вдруг Государь возвратился назад и остановился против меня и притворно сердитым голосом сказал:
- Как ты смеешь учить, когда тебе это запрещено! Ну, а если узнает Рунич, а? Иван Фёдорович, как ты принял к себе в корпус такого вольнодумца? Вас обоих под суд к Магницкому.
И с этими словами ушел. Меня опять обступило множество народу; между прочим, протеснился инспектор классов М. Ф. Гарковенко и обратился ко мне с полу начальническим и с полу дружеским упреком:
- Ах, Василий Тимофеевич, как же батюшка, это возможно?
- Что такое, М. Ф.? 
- Ведь Государь Император велел вам продолжать, не сказав: садитесь; а вы тотчас сели.
- Благодарю вас покорно, только жаль, что поздно. Вам бы тогда это сказать, когда я сел.
Все засмеялись и он также.
- А знаете, - сказал он с каким-то младенческим удовольствием, ведь Государь очень доволен остался, он даже три раза это сказал: Сначала, говорит, мне показалось, что он как будто сконфузился, но потом, говорит, с каким огнем читал, и так далее. Потом директор Крузенштерн объявил мне это же самое тихонько, как будто секрет какой.
Казалось бы, что это случилось и кончилось, и сдавай в архив, пусть грызут мыши. Нет, по- нашему не так. Мы, русские, как прямые потомки славян, беспечны, и не любим хлопотать о том, что уже прошло; но, как ученики немцев, мы ужасно хлопотливо и бестолково заботливы и любим себя спрашивать: что, если бы это не так счастливо прошло, если бы это приняло вот такой оборот? И это предполагаемое, возможное, а иногда даже и вовсе невозможное несчастье более тревожит нас, нежели действительное. Так и на этот раз произошла сильная тревога и для многих неприятная и печальная, которая точно было в чужом пиру тяжелое похмелье. Через два дня после этого происшествия я получал приказание от главного директора сухопутных корпусов, генерала Демидова: "с получения сего немедленно явиться к главному директору" и пр. Так как я на службе состоял в Морском, то и не счел нужным спешить исполнением грозной воле его высокопревосходительства и отложил это до другого дня. Когда я явился к нему, то должен был выслушать шумную, с неистовыми скачками, ругань за поздний к нему приход. Все это кончилось словами: - Если бы вас начальник звал к себе в три часа ночи, когда вы спите еще, и тогда вы должны тотчас явиться.
- Я учу, в. в-во, в пяти учебных заведениях, так если будут требовать по ночам все пятеро, мне не только не придется никогда заснуть, я даже не успею у всех перебывать. - Как? В пяти заведениях?! этому я положу конец, этого не должно быть.
- Слушаю, в. в-во; завтра же я останусь только в четырех.
- Как? ах, да; что ты там наделал в морском корпусе? Какие ты читал стихи Государю Императору?
- Я Государю Императору никаких стихов не читал.
- Как, ты еще отказываешься, запираешься. Я заставлю тебя говорить.
- Я не понимаю, к чему этот допрос. Мне кажется, в. в-во, не за того меня принимаете, кто я действительно.
- Как? ведь вы Плаксин?
- Да, я Плаксин; но я не помню, чтоб я имел несчастье навлечь на себя гнев Государя Императора.
- Как! ты и этого не помнишь, не знаешь, что Государь Император не любит сих гнусных ваших стихов; убирайся вон, несчастный нечестивец!

Я ушел и тотчас написал генералу Марковичу, что больше не могу учить во 2-м кадетском корпусе. Добрый старик упросил меня, по крайней мере, сдать экзамены. Между прочим, Демидов отдал исступленный приказ, что б никаких стихов никто не смел, не только читать, но даже иметь у себя во всех четырех корпусах и не только кадеты, но и офицеры, и учителя, под страхом изгнания. Я сдержал свое слово, оставил 2-й кадетский корпус. Гонение на поэзию продолжалось, пока жил Демидов и драл бедных кадет - любителей стихов. Но в 1832 году холера сжалилась над страждущими во имя поэзии. Демидов умер, и поэзия вступила в свои права.

Генерал-лейтенант Т. А.Е. Егоров о Николае I

Производя однажды артиллерийские маневры под Петергофом, Николай Павлович скомандовал залп из всех орудий. Само собой разумеется, что залп должен был последовать холостыми зарядами, но каково, однако, было изумление и ужас всех, когда внезапно из одной пушки вылетел настоящий заряд и, шипя, пронесся над головой государя, заставив его сделать невольное в подобных случаях нервное движение головой вниз. Вне себя от гнева Николай Павлович позвал своим громким голосом батарейного командира, в батарее которого оказался столь непростительный недосмотр, и когда последний, бледный как смерть, подскакал к нему, он облегчил свое сердце, выругав его трехэтажным непечатным словцом. Обезумевший от страха батарейный командир до того растерялся, что ни с того, ни с сего брякнул вдруг невпопад:
- Почту за особенное счастье, ваше императорское величество! Не к слову сказанная фраза произвела свое смехотворное действие на всех, и государь, долго силясь удержать себя от душившего его хохота, отворачивался от присутствующих, потряхивая своими густыми эполетами. Все окружавшие его, глядя на него, смеялись также и только одному виновнику, вызвавшему такое неожиданное настроение у всех, было не до смеха: его нашли без чувств у злополучного орудия...
К рассказанному уместно сказать, что в обуявшем батарейного командира страхе не было ничего преувеличенного, если припомнить до какой строгости была доведена дисциплина в царствование Николая 1-го. Строгость эта господствовала над всем и доходила до непонятных в наше время мелочей. Так, когда однажды этот государь, находясь в Петергоф-же на водосвятии в лагерной церкви кадетских корпусов, позабыл, войдя в церковь, снять перчатку с правой руки, то никто из присутствовавших военных, безотчетно во всем ему подражавших и следивших за каждым его движением, не посмел и подумать снять перчаток до тех пор, пока он, желая перекреститься, не снял свою с руки... Удивительно ли после того, что такой действительно крупный факт, как приведенный выше, мог произвести столь сильное действие на его виновника!
Однажды император Николай обогнал в дороге какую-то военную команду, шедшую походом под начальством офицера. Солдаты шли стройно и в большом порядке, что, видимо, понравилось его величеству, и он, поравнявшись, поздоровался с ними. Остановясь для обеда на следующей станции и заметив через окно снова ту же проходившую мимо команду, государь велел находившемуся при нем флигель-адъютанту Гогелю (Григорий Фёдорович) позвать к нему офицера. Вошедший офицер оказался совершенно юным прапорщиком, почти ребенком; весь в пыли, он конфузливо остановился у двери. Николай Павлович ласково подозвал его к себе, спросил о фамилии и, указав на стул, предложил отобедать. Смущенный офицерик совершенно растерялся и не знал как приступить к еде, но, ободренный государем, сначала робко, а потом смелей, начал есть все, что ему подавали, с тем завидным аппетитом, какой бывает только в ранние годы молодости.
В начале обеда разговор его был не смел, но понемногу, выпив стакана два доброго вина, язык нехотя у него развязался и на вопросы государя о его жить-бытье офицерик пустился уже без стеснения в такие подробности, что заставлял невольно улыбаться всех присутствующих! Поощряемый смехом самого государя, юный собеседник его дошел в своей откровенности, наконец, до того, что вскоре все интимные подробности его жизни и житья уездного городка, в котором квартировал его полк, были досконально известны государю. Так, между прочим, из разговора его выяснилось, что он влюблен в дочь казначея, прехорошенькую блондинку, но что у последней есть соперница, коварная брюнетка, которая ревнует его к блондинке, и т. д. Словом, юная душа вылилась вся на распашку, забывая в увлечении своем с кем ведет разговор...
Долго потешал прапорщик государя своим наивными рассказами и когда, наконец, пришло время прекратить их, то до того понравился последнему, что тот, прощаясь с ним, подал ему руку и велел Гогелю записать его фамилию. По прошествии некоторого времени неизвестный и скромный армейский прапорщик был высочайшим приказом переведен в гвардию и когда потом он попадался на глаза Николаю Павловичу - на смотрах ли или на выходах - последний неизменно узнавал его и шутливо спрашивал: - Что пишет тебе твоя возлюбленная и что поделывает ее ревнивая соперница?
В частых поездках своих по шоссе из Петербурга к прусской границе, Николай Павлович успел приглядеться к лицам смотрителей станций и возивших его ямщиков; знал многих по имени, а с одних старым ямщиком из поляков, по имени Ян, имел даже привычку каждый раз заговаривать и расспрашивать о его житье-бытье. В ответах своих старый Ян не стеснялся и рубил с плеча все, что ему приходило на ум, за что собственно и пользовался таким особенным расположением государя. И вот, раз как-то, когда государь, по обыкновению своему, стал шутливо заговаривать с Яном, последний оказался менее разговорчивым, чем обыкновенно, видимо, имея что-то на душе. Государь это заметил. Подъехав к станции и выйдя из экипажа, он обратился к Яну с вопросом, не постигло ли его какое несчастье? Ян снял шапку и мялся.
- Ну, да не бойся, говори, - сказал ласково Николай.
- Najiasniejszy Pan zrobit sie skapy (Ваше величество сделались скупы), - заявил вдруг наивно старик и вслед затем объяснил, что бывало прежде отпускалось на водку за царский проезд кучерам по червонцу, а форейторам по рублю, теперь же кучера стали получать всего по рублю, а форейтора по полтиннику.
- Это почему так? - обратился государь к гр. Орлову и велел немедленно дознаться в чем дело и доложить ему.
Из расспросов Орлова обнаружилось, что старший камердинер государя, пользовавшийся его безграничным доверием, имея на своей обязанности раздачу денег на чай ямщикам, прикарманивал большую половину этих денег в свою пользу, мошеннически обсчитывая бедных ямщиков. Орлов доложил об этом открытии ждавшему его в станционной комнате государю.
- Мерзавец! - крикнул Николай Павлович на павшего пред ним на колени преступного камердинера и, оттолкнув его ногой, приказал тут же, с места, посадить с жандармами на тройку и отправить в Сибирь на поселение.

В одну из многих поездок своих в Берлин, Николай Павлович, застигнутый однажды ненастьем у пограничной станции в местечке Тауроген, по приезде на эту станцию, вышел из экипажа и вошел в станционную комнату, чтобы согреться. Случилось так, что накануне того дня сгорела до тла находящаяся насупротив станции почтовая контора, и почтмейстер, пострадавший от пожара, перебрался на время с семейством своим на станцию. Совершая и на сей раз поездку свою под строгим инкогнито, император Николай не был никем узнан, и никто не мог подозревать о возможности его проезда. Не снимая шинели и фуражки, вошел он в тускло освещенную сальной свечой станционную комнату и, прислонясь к топившейся печке, стал около нее греться. В комнате возилась в то время у самовара жена погоревшего почтмейстера, увидев которую, государь, сильно продрогший, спросил звонким голосом - не может ли он получить стакан чаю?
- Это еще что! - вопросительно воскликнула на него почтенная дама, - какое право имеете вы так кричать на меня? Вишь ты какой! Влез в комнату в фуражке, да еще вздумал командовать. Я, милостивый государь, не горничная какая, а жена здешнего почтмейстера и не позволю всякому проезжему офицеру грубить мне. Говорила я мужу, что здесь мы только наживем себе неприятности от проезжих, вот оно и вышло по моему - и пошла, и пошла голосить! Государь молча, стоя у печки, слушал ее.
В момент самого сильного разгара рацей неугомонной почтмейстерши, отворилась дверь и на пороге ее остановился в недоумении генерал-адъютант гр. Орлов. Видя, однако, что расходившаяся баба не унимается, а, наоборот, забирает все выше, он стал ее делать выразительные знаки рукой, давая ей понять, чтобы она замолчала.
- А этот еще, что там кивает? - накинулась она вдруг и на Орлова: - нет, это уж чересчур, пойду и позову мужа! И с этими словами энергичная почтмейстерша выскочила как бомба из комнаты...
- Поедем, - сказал улыбаясь Николай Павлович своему спутнику, - делать нечего, - не удалось напиться чаю!
На этом, вероятно, и закончился бы этот своеобразный эпизод и свирепая почтмейстерша никогда, быть может, и не узнала - кого она так ласково приняла, если бы не возвратившиеся обратно ямщики. Ямщики эти, доставившие государя до прусской почтовой станции, возвратились пораженные тем, что они видели на прусской стороне. Там, по рассказам их, вся станция была иллюминована и местные власти выехали на встречу высокому путешественнику. Ямщики, естественно, поинтересовались узнать об имени их пассажира, и, узнав, что это был сам царь, обо всем виденного и узнанном ими рассказали у себя дома. Можно себе представить, какое впечатление, сообщенное ими, должно было произвести на почтмейстершу, а еще более на ее перепуганного супруга! Но тревога была напрасна: никаких неприятных последствий для них не последовало. Только год спустя, когда Николай Павлович проезжал с цесаревичем Александром Николаевичем снова через Тауроген, он вспомнил о приключившемся здесь с ним.
- Это здесь вас нелюбезно приняла жена почтмейстера? - спросил цесаревич своего отца, входя на станцию. - Да, здесь, - ответил ему последний и рассказал, как все происходило. Они вышли оба, садиться в экипаж, весело посмеиваясь.

У покойного князя Юсупова, в его великолепном дворце на Мойке, был бал. Бал этот почтил своим присутствием государь Николай Павлович со всей царской фамилией. Оставляя бал, государь спускался по лестнице, где тотчас ему была подана его шуба. Хватились шубы наследника цесаревича Александра Николаевича, в то время еще очень молодого человека, но к ужасу всех, ее нигде нельзя было найти; попытки были тщетны - шуба оказалась уворованной! В таком крайнем положении, и чтобы не задерживать севшего уже в сани и поджидавшего государя, на цесаревича накинули первую попавшуюся шинель. Увидев на цесаревиче эту шинель, Николай Павлович сильно разгневался на него и всю дорогу до Зимнего дворца журил его за беспечность и небрежение к своему здоровью, а по приезде во дворец, приказал, не снимая шинели, отправиться за ним к императрице, которой, указывая на наследника, сказал:
- Полюбуйся-ка, в какой шинели он щеголяет в этакую погоду! Императрица Александра Федоровна пришла в ужас и в свою очередь обратилась с укоризнами к сыну. Но как отцу, так и ей, он не проронил ни одного слова в свое оправдание, не желая выдать виноватых.
На другой день обер-полицмейстер, явясь с утренним рапортом к государю, прежде всего доложил ему, что украденная накануне вечером на балу у князя Юсупова шуба его высочества разыскана и вор задержан. Велико было удивление Николая Павловича, когда он узнал об этом, и вместе с тем велика была и радость его за сына, обнаружившего в данном случае столь рельефно всегда отличавшие его высокие душевные качества. Он велел позвать его и горячо поцеловал.

Император Николай I в Риме в 1845 году
Рассказ Н. А. Рамазанова

(Скульптор Николай Александрович Рамазанов был в то время послан Академией художеств за границу для усовершенствования в искусстве ваяния. В примечании к рассказу автор говорит: "Написал правдиво, сохраняя в совершенной памяти всю точность слов, сказанных государем, без вычур и прикрас. 2-го февраля 1855 года).

Еще задолго до прибытия императора Николая I в Рим, этот город наполнился слухами об его приезде. Каждый итальянец, исполненный удивлением пред славным именем Николая I, по-своему рисовал образ богатыря Севера. По слухам, дошедшим до нашей художнической братии, русские дворяне, бывшие в Риме, встретили государя спетым в стихах приветствием, в посольском дворце подле Пантеона. Посланник же А. П. Бутенев выезжал на время присутствия государя в Рим, в Hotel de Russie. Государь приехал в Рим из Чивита-Веккьи, в страшно бурную ночь с 12-го на 13-е декабря (нов. ст.), так что порывы ветра ломали деревья и заставляли римлян ранее обыкновенной поры возвращаться к своим домашним очагам. Вот что мы слышали чрез служащих в нашем посольстве о посещении императором Николаем I папы Григория XVI. При первых приветствиях со стороны обоих венценосцев, папа выразил сожаление, что приезд высокого гостя сопровождался яростной бурей.
- Не беспокойтесь, ваше святейшество, - отвечал государь, - я к бурям привык.
Дальнейший разговор двух владык и представителей православия и католицизма, длившийся слишком час, замер в стенах Ватикана и известен одному Богу.

Государь приехал к папе в парадном, если не ошибаюсь, конногвардейском мундире в двухместной карете посланника, на серых бойких лошадях. Я видел его мельком на площади Св. Петра при самом въезде на Ватиканский двор. При виде государя, сердце мое рвалось наружу. "Полюбуется ватиканский старик", - подумал я, - "каков наш царь!" и тут же бросился в Петропавловский собор, ожидать там появления нашего монарха; но вышло иначе. Пришлось увидать императора при торжественном выходе из ватиканских зал, что под Бертилиевской колоннадой. Последняя была наполнена множеством городских обывателей и приезжих иностранцев всех наций; широкие ступени сходов под колоннадой были засыпаны красивыми щеголеватыми офицерами папской гвардии и пестро-одетыми швейцарцами. Эта грубая наемная стража беспрестанно пугала столпившийся народ своими блестящими алебардами, для очищения свободного схода царя к коляске. И вот увидели мы вдали спускавшего с лестницы венценосного красавца, и все смолкло. Сами швейцарцы, дотоле сдерживавшие любопытных, были поражены величественным видом нашего монарха и тем дали возможность одному старому молодцеватому транстеверинцу просунуться между ними и почти в глаза воскликнуть приближавшемуся государю:
- О, как бы хорошо было, если б ты был наш государь!
В эту минуту восторг мой не имел пределов. Представитель Транстевера, великорослый дородный старик, с прядями седых волос по плечам, в чистой рубахе, с перекинутой чрез плечо синею бархатной курткой, со звучным своим голосом, прямой потомок истых римлян, созерцая белого царя, до того был поражен его видом, что забылся в преддверии дворца своего государя и главы своей Церкви. Дверцы посольской кареты захлопнулись, и изумленная толпа долго провожала глазами удалявшийся экипаж, в который сел государь.

До приезда императора в Рим, нам от князя Волконского велено было сбрить бороду и усы. Мы оголились так, что никто нас не узнавал. При этом иностранные художники, обедавшие с нами в отеле Лепре, украдкой подсмеивались над нами, а мы смеялись над ними в голос, гордясь тем, что ожидаем нашего высокого гостя, в угоду которому способны жертвовать не только бородою и усами, но в случае нужды и жизнью. В тот же день государь переоделся в статское платье и поехал в собор Св. Петра. Мы все, т. е. пансионеры его величества и проживавшее здесь на свой счет русские художники, собрались за завтраком у того же Лепре. Вдруг посланный вице-президента, графа Толстого, объявил нам, чтобы мы немедленно ехали в собор св. Петра для представления его величеству. Мигом мы долетели в колясках до римского каменного чуда и вошли в этот необъятный храм; но последний нас уже не занимал, а все наше внимание было сосредоточено на колоссальной фигур человека, одетого в коричневато цвета пальто, застегнутого на все пуговицы. С ним ходил граф Ф. П. Толстой. Медленно мы приблизились к нашему государю в числе слишком двадцати человек. Он обернулся, приветствовал нас легким наклоном головы и мгновенно окинул нас своим быстрым, блестящим взглядом.
- Художники вашего величества, - сказал граф, указывая на нас.
- Говорят, гуляют шибко.
- Государь, - ответил граф, - как работают, так и гуляют.
- Посмотрим! - заметил царь.
Обратившись снова к вице-президенту, он указывал ему то на одно, то на другое произведение, с которых желал иметь снимки и копии. Не могу при этом не заметить следующего: по стенам, окаймляющим средину храма Петра и Павла, примкнуто большое число деревянных будочек, назначенных для исповеди католиков всевозможных наций; на каждой будочке есть надписи, так: lingua spagnola, lingua illirica, и проч. Когда государь, сопровождаемый графом Толстым и нами, вышел на середину храма, ни в одной из многочисленных будочек не было ни священников, ни монахов, лишь в исповеднице, с надписью lingua polaca, зашевелился, весь одетый в белом, капуцин. Царь пошел прямо к нему... Мы все были поражены этим движением монарха и неожиданным присутствием поляка. Государь облокотился рукою на выступ будочки и в этом положении говорил с польским капуцином минут десять. На каком языке и что было говорено, мы не слыхали. Когда император отходил от будочки, капуцин благоговейно и долго кланялся ему вслед. Мы снова последовали за нашим монархом, который, быстро обозревая украшения храма, отдавал приказания графу Толстому поручить сделать копии то с того, с другого произведения и много восхищался великолепием храма.
- Вот такой бы храм у нас построить! - заметил государь.
- Он строился веками и до сих пор еще не совсем окончен, - возразил граф.
- Ну, полно, вы всегда одно и то же говорите! - сказал царь.
Потом он обратил внимание на линию, проведенную, вдоль храма, на полу с обозначением длины самых больших церквей в Европе и в том числи петербургского собора Св. Исакия. Действительно, последний оказался очень мал в сравнении с колоссом Браманте, Рафаэля, Микеланджело, что, по-видимому, немало поразило императора.
Во все это время в нишах и малых алтарях сновали фигуры монсеньоров и священников католических. Пред выходом из церкви император Николай сотворил православное крестное знамение, поклонился храму апостолов и уехал домой.

О выставке русских живописцев для императора заимствую из письма покойного Ставассера к своим родителям в Петербург, писанного в январе 1844 года: "Наш директор Киль - человек преупрямый (по-моему просто глупый вообще и в особенности большой невежда в искусствах), который не слушает никаких резонов. Затеял выставку русских художников; оно, кажется, резонно, но живописцев в Риме немного. Исторических только два: Михайлов, который только недавно приехал, и тот теперь в Неаполе, занимается копией, которая очень понравилась его величеству (Михайлов, копировавший в монастыре Св. Рибери, предуведомленный о том, что в этом монастырь будет государь, шел туда пешком. На дороге его обогнала коляска, в которой сидели их величества наш император и неаполитанский король. Что делать, как поспеть быть на месте? Михайлов тут же наткнулся на оседланного осла, стоявшего упортона одного дома; вскочил на него и помчался в гору при криках толпы народа, принявшей его за вора. Вслед за прибытием к монастырю государя, художник соскочил с осла и опрометью бросился в церковь. Царь остался очень доволен прекрасной копией Михайлова и спросил его:- Для кого ты ее делаешь? - Для нашей Академии, - ответил Михайлов. - Ну, ей ты сделаешь другую; а эту пришли мне, слышишь? - Слышу, ваше величество! - ответил Михайлов и, по выходе из монастыря, высыпал пригоршню мелкой серебряной монеты запыхавшемуся от беготни и досады хозяину осла), и Иванов, которого прекрасная картина, по огромности своей, не может быть выставлена. Ландшафтист Воробьев в Палермо, его оконченная картина отослана в Петербург; Фрилье также услал свои работы; Мокрицкий тоже. Следовательно, у них остались одни этюды, но не картины. Согласитесь, можно ли сделать выставку? Скульпторы хотели заставить нести свои работы; но мы отделались, потому что Антона Иванова оконченная статуя отослана; другая мраморная не окончена; а третья в глине, следовательно, нести ее нельзя. У Рамазанова также в глине, - нести невозможно. У меня статуя мраморная к концу; но не окончена же. Положим, если б я снес ее, - это можно, но глиняная группа, которую мне очень хотелось, чтобы видел государь, также не могла быть выставлена. Киль же настаивал, чтобы скульпторы непременно несли на выставку и глиняные работы. Хорош директор художников в Риме! Послушаться его, значит переломать в переноске все свои работы. Архитекторы ни за что не хотели выставлять, и как хотели, так и сделали; они представили свои работы во дворец и получили лично благодарность от его величества.
Спрашивается, какая же выставка могла быть и где же?! В палаццо Фарнезино, где фрески Рафаэля по стенам, какая картина может выстоять против них?! Все это было говорено Килю, но он не хотел слушать. Ему также говорили, что, так как живописных произведений немного, то они могут быть выставлены в студии живописца Иванова, даже избегнуть нарекания выставки; - нет, Киль уперся, и ни шагу назад. Нечего делать: послушались, снесли в соседство Рафаэлевым фрескам живописные этюды, составили из них выставку, и государь был приглашен на нее. Без сомнения, он не мог быть ею доволен, чего мы и ожидали. Что за цель была у директора - не знаю! Я был очень опечален этим событием, как и все наши. Сижу в студии и думаю: ну, прощай моя Нимфа (Превосходная группа Нимфы с Сатиром, который, завязывал ей сандалии, и засмотрелся на красавицу); тебя, может быть, государь и не увидит! (это было во вторник утром в 11 часов). Вдруг прибегают ко мне известить, что император сейчас будет ко мне. Я чуть было не перекувырнулся от радости и думаю: ах, если б понравилась! - и мое желание исполнилось. Царь был чрезвычайно доволен. Лишь только он вошел, взглянул на группу и сказал окружающим: - Voila c'est une autre chose! (Вот это другое дело (фр.)) (Перед тем он был в мастерской какого-то иностранного скульптора). Хвалил меня так, что если б я повторил все сказанные им слова, вы бы не поверили. Заказал группу из мрамора и спрашивал, нельзя ли увеличить немножко в мраморе.
- Очень легко, - отвечал я, - если угодно вашему величеству; но я держал величину ровно в натуру, и самый сюжет не позволяет сделать больше.
Тут принял мою сторону граф Орлов, и государь сказал: - Ну, делай, как знаешь.
Статуя Русалки ему также понравилась; спросил для кого? спрашивал еще, которая же модель тебе больше нравилась, т.е. которая служила для Русалки или для Нимфы. Я отвечал, что мне нравятся обе. Он улыбнулся и сказал: должно быть, у тебя прекрасные модели! Уходя, он опять посмотрел на группу и опять похвалил.
- Мне очень нравится, старайся, я не ошибся в тебе; смотри не заленись!
Выйдя из студии, царь сказал: je n'ai jamais vu une chose si gracieuse! (никогда не видел такую изящную вещь (фр.)) Вот, дорогие мои, все, что государь мне говорил (Ставассер умолчал здесь о словах царя, с которыми он обратился к одному из своих адъютантов, не помню фамилию, особенно близко любовавшемуся Нимфой. "Смотри, - сказал он, - не заглядывайся; а то скажу жене: приревнует).
На другой день утром, в среду, архитекторы были позваны во дворец, где его величество очень их хвалил, за работы и, наконец, сказал: - Я доволен, в особенности вами и скульпторами; старайтесь, господа!

Государь посетил также мастерские товарищей моих скульпторов Иванова и Климченко и, как сказано выше в письме Ставассера остался и ими очень доволен; моя же мастерская, на беду, находилась почти совершенно в конце города, именно подле Базилики Марии Маджиоре, на улице Св. Пуленцыаны, и потому я уже терял всякую надежду быть осчастливленным посещением государя - тогда как статуя моя Нимфа с бабочкой была совершенно окончена в глине; грустно и больно мне это было; однако вечером того же дня я зашел к графу Ф. П. Толстому и рассказал ему о моем горе. Он меня утешил, говоря, что государь непременно намеревался осмотреть Базилику Mapии Маджиope, и как только его величество там будет, так он предложит ему посетить мою мастерскую. Отблагодарив графа за его теплое участие, я опрометью бросился в мастерскую, чтобы прибрать ее; позвал слугу моей студии Ченчио и велел ему немедленно купить красноватого песку, каким посыпаются улицы, во время проездов папы по городу. Через час, уже в потемках. Ченчио распорядился молодецки, и к утру жители квартала Monti, где была моя мастерская, были немало поражены, что из-под ворот моей мастерской, по направлению к церкви Марии Маджиоре, улица была посыпана ярким красным песком. После того в двери студии постучались ко мне три карабинера.
- Что вам угодно? - спросил я их.
- По какому праву вы посыпали песком улицу? Вы знаете, что это делается только для выездов его святейшества!
- А я это сделал для его величества, моего императора.
- Разве он будет к вам?
- Надеюсь!
Карабинеры смолкли, улыбнулись и оставили в покое меня и песок на улице. Я все утро был как на горячих угольях. Близ полдня меня посетил русский путешественник Э., который, войдя в студию, обратился прямо ко мне с просьбой:
- Я в жизнь мою не видел близко нашего государя; позвольте остаться в вашей мастерской!
- Да я сам, наверное, не знаю, - ответил я, - буду ли я удостоен этого счастья!
- Я был сегодня утром у графа Толстого, - начал Э., - и он сказал мне, что государь будет у вас сегодня непременно. У меня так и ёкнуло сердце. Вслед за этим приехали ко мне товарищи мои Ставассер, Климченко и младший секретарь посольства, которые сообщили, что его величеству угодно видеть вечером в мастерских скульпторов женские модели, с которых мы работаем.
- Устроить это будет нелегко; крайне хлопотливо, - заметил Ставассер, - и потому мы привезли Луизу.
- Предупреди исполнением желание государя, - прибавил Климченко.
- Давайте, - сказал я, - где она?
- Она в карете, на заднем дворе.
Натурщица, вошедши, разделась и разулась, а с плеч русского путешественника Э. взят был прекрасный синий бурнус с капюшоном и бахромой, который мы и накинули на обнаженную Луизу. Вдруг двери студии распахнулись, и вбежавший стремглав исторический живописец Иванов, в вечном плаще с красным подбоем, от поспешности, чуть не растянулся на пороге.
- Государь здесь близко, в Базилике Mapии Маджиоре и сейчас будет к вам! - вскрикнул он.
- Я знаю без вас, - ответил я ему сухо, - потому что имел до того побудительные причины разлюбить этого человека. - Что можно делать для императора, - заметил я Иванову, - того нельзя делать для всех (Незадолго до приезда государя, Иванов употреблял все свое красноречие, все средства, чтобы я показал в студии мою натурщицу министру двора. У Иванова, Ставассера и Климченки министр смотрел статуи, пусть я у меня смотрит статую, которая кстати окончена; но натурщицы он у меня не увидит! Эти слова были постоянным моим ответом Иванову, и я их сдержал. Подробности этой проделки со стороны Иванова очень любопытны; но об них будет особо). Немедля Иванов скрылся из мастерской, после чего я услышал шум коляски, подъехавшей к воротам, и тотчас выбежал навстречу нашему высокому и единственному покровителю искусства. Я счел должным предупредить государя, окруженного гр. Орловым, гр. Адлербергом, принцем Ольденбургским, нашим вице-президентом и другими, что в студии моей теперь находится натурщица.
- Тем лучше: увидим тебя за работой! - заметил он.
При входе в мастерскую его величество обратил все свое внимание на мою статую в глине: Нимфа ловит бабочку на плече. Я начал поворачивать статую на станке, чтобы показать ее со всех сторон, причем государь удостоил мена несколькими лестными похвалами.
- Сделай ее мне из мрамора, - сказал он.
- Я уже удостоен заказа этой статуи из мрамора от вашего величества, чрез посредство нашего покойного директора П.И. Кривцова, - ответил я.
- А я приехал заказать! - возразил государь.
- Я приготовил эскиз групп в pendant-групп Ставассера, также Нимфу с Сатиром, - сказал я и поднес на рассмотрение его величеству эскиз.
Сюжетом группы был взят Сатир, который, поймав Нимфу у фонтана и обхватив ее ножки, просит у стыдливой красавицы вытянутыми своими губами поцелуя.
- Но это через-чур, выразительно! - заметил государь.
- Это первая мысль и первый набросок, наше величество, - ответил я.
- Он эту группу обработает, - прибавил граф Ф. П. Толстой.
- Ну, это дело другое; а в таком виде нельзя будет поставить ее в моих комнатах. Заказать из мрамора! - сказал царь, обращаясь к графу Толстому, и граф внес мое имя в список удостоенных заказов от его величества.
В это время остальные лица, сопровождавшие государя и подъехавшие позже, целой толпой хлынули было в мою студию, но государь, обратившись ко мне, сказал: - Запри дверь; здесь без того тесно!
Я бросился к дверям, повинуясь воле государя, и мне пришлось запереть двери изнутри задвижкой, над самым почти носом нашего посланника в Риме, который и до того вообще мало был расположен к русским художникам, а после такого случая, можно себе представить, как он особенно меня не любил!? Но мне было не до него; я видел только одного государя, который спросил меня:
- Ты постоянно работаешь с натуры?
- Постоянно, ваше величество.
- Это натурщица? - спросил он, указывая на женскую модель, которая, будучи окутана в бурнус, была необыкновенно хороша, очаровательна и, при взгляде на нее государя, вспыхнула, как маков цвет, и до того растерялась, что осталась сидящею и не поклонилась.
- Встаньте и поклонитесь его величеству! - сказал я ей.
Она встала и поклонилась.
- Она раздевается? - спросил государь.
- Этим она добывает себе хороший кусок хлеба, ваше величество, - ответил я.
- Вели ей раздаться!
В мгновение ока бурнус, покрывавший Луизу, скатился с ее белых плеч и упал к ногам; она стала в позу моей статуи.
- Очень хороша, прекрасна! - повторил царь несколько раз. - Скажи ей, что она очень хороша!
Я перевел ей слова государя и повторил их еще два раза, по приказанию его величества.
- Ну, работай, работай! - сказал милостиво монарх и вышел из мастерской. Последовавшие за ним граф Орлов, граф Адлерберг, принц Ольденбургский, граф Толстой и другие поздравляли меня с успехом и царским заказом. Полный восторга, который описать невозможно, я не помню, кто именно из приближенных государя спросил меня:
- Я думаю, вы дорого платите таким моделям?
- Недешево! - сказал я. Кто-то другой заметил мне, что я громко говорил с императором.
- Почему же мне не говорить с моим царем громко, если я ни в чем пред ним не виноват?! - ответил я.

По отъезде государя и сопровождавших его, вышла сцена, которой я совершенно не ожидал. Целые толпы зрителей беднейшего в Риме, квартала Монти окружили и осадили мою мастерскую, с требованием от меня денег. Я запер на ключ двери мастерской, начали стучать и ломиться в студию. Я не мог объяснить себе этой дерзости, но Ставассер сказал мне, что когда наследник, в бытность свою в Риме, посетил в этой самой мастерской скульптора Логановского, то велел оставить художнику несколько десятков скудо, для раздачи бедным жителям квартала Монти. Вероятно, они и теперь ждут подобной раздачи. Я тотчас подошел к единственному большому окну мастерской, отворил его и закричал толпе, что ничего не имею им дать! Но крики не умолкали, а в дверь студии начали барабанить еще сильнее.
- Это невозможно, - кричала толпа, - когда сын императора был здесь, то оставил нам деньги, а теперь был сам император отец - денег, денег!
Шум сделался ужасный, и дверь готова была слететь с петель; я опять к окну и начал звать моего слугу, который бледный и испуганный явился в толпе, на дворе.
- Позови сейчас карабинеров, или ты сам будешь взят в полицию, - сказал я ему. Крики нищих дошли до рева и когда до слуха их коснулись мои слова о карабинерах, раздались угрозы и проклятия. Я со Ставассером того и ждали, что толпа ворвется в мастерскую, и тогда, без сомнения, не уцелеть бы моей статуе. Испуганная в свою очередь Луиза вдруг стала бледна, как ее манишка; но вскоре за дверью послышались гремящие палаши полицейских. Отворив двери студии, мы пошли к ожидавшей нас карете, под прикрытием трех карабинеров. Толпа продолжала шуметь, но уже гораздо тише. Мы прослышали, что папа Григорий ХVI в разговоре с государем очень хвалил ему скульптора Фабриса, делавшего бюст его святейшества. Этот художник сделался скульптором, кажется, точно так же, как сделался директором Ватикана, т. е. чрез протекцию папы, которому он доводился земляком по месту рождения. Этому-то бездарнейшему скульптору было поручено производство памятника Торквато Тассо, назначенного в римский монастырь св. Онуфрия, место погребения поэта. Государь, посещая мастерские иностранных художников, приказал везти себя и в студию Фабриса. При входе в нее, царь позвал скульпторов. Ставассер, Иванов, Климченко и я выдвинулись вперед и стали за спиной государя. Старик Фабрис, ломанным французским языком, начал объяснять его величеству содержание мраморных, до крайности уродливых, барельефов, исполненных для памятника Тассу; худшую же и каррикатурнейшую часть монумента составляла фигура поэта. На объяснения Фабриса, царь рассеянно отвечал: "c'est charmant, c'est sublime!" и в то же время, вполовину оборачиваясь к нам, говорил уже по-русски: "экая мерзость, экая дрянь!" Положение наше было самое затруднительное, смех так и порывался из нас, но смеяться было невозможно, - иначе мы бы изменили государю. Фабрис, восхищенный возгласами императора, вызванными лишь одною учтивостью к хозяину студии, продолжал объяснять действительно запутанное и до ребячества наивное содержание барельефов.
- C'est superbe, superbe! - снова говорил царь и, опять вполовину оборачиваясь к нам, прибавлял по-русски: каковы, каковы же у них скульпторы, да это просто срам!
При выходе из студии бездарного скульптора, который лишь славно испортил несколько глыб превосходного мрамора, мы увидели мраморный бюст папы Григория XVI. Фабрис обратил на него внимание его величества; но государь взглянул на него мельком, потому что работа бюста действительно не стоила большого внимания, и через секунду сидел уже в коляске, мчавшейся в виллу Альбани. Когда мы подъехали к этой вилле, ворота ее распахнулись настежь, и мы вслед за царем впервые прокатились по широким дорожкам ее роскошных садов до самого палаццо виллы. Государь был в особенно веселом расположении духа, впрочем, мы постоянно видели его в Риме в таком расположении.

Он многие антики осматривал подробно и беспрестанно говорил графу Ф. П. Толстому о формовке той или другой статуи, для доставления в Петербурга. Ставассер и я, увлеченные красотами статуй, находящихся во втором этаже палаццо, ушли вперед государя и всех его сопровождавших. Посреди восторгов, сообщаемых друг другу, вдруг мы заслышали в смежной зале голос его величества. Воротиться и присоединиться к прочим уже было поздно. Почувствовав свою ошибку, мы плотно прижались к окну, желая быть незамеченными его величеством, но взгляд царя, вошедшего в залу, в которой мы находились, упал как нарочно прямо на нас, и упал так, что мы невольно, в его же глазах, начали пятиться ко всем вошедшим с ним вместе.
- Я никогда не забуду этого взгляда! - сказал я Ставассеру.
- Да и я, брат, тоже! - ответил последний.
Осмотрев весь палаццо, где за редкость в одной комнате также показывали деревянный паркетный пол, государь уехал, и мы провожали его, насколько хватило сил у лошадей нанятого нами витурина.
Когда мы последовали за государем в термы Каракаллы, там, любуясь кирпичной кладкой огромных стен, он вызвал архитекторов, в числе которых были пансионеры его величества Бенуа, Резанов, Кракау, Росси и другие. Они отделились от нас, и вышли пред государя.
- Вот как нужно строить! - сказал он им, указывая на толстые стены развалин; - посмотрите-ка, какая кладка кирпича, точно акварелью нарисована!
- Это только наружная обшивка, государь, а внутри все мусор, - ответил Бенуа.
Царь, не ожидавший такого ответа, сделал движете всем телом и громко, и скороговоркой сказал:
- Это не может быть!
- Я пять лет изучаю Рим, ваше величество, и ручаюсь за это!
И с этими словами Николай Леонтьевич Бенуа подошел к стене, поднял с земли камень и, найдя небольшое отверстие в кирпичной кладке, начал разбивать ее. Действительно оказался один ряд кирпича в обшивке, и мусор посыпался изнутри.
- Ну, Рим-то вы изучаете, - сказал взволнованный государь, - а вот в Петербург придете и начнете воровать. В это время граф Ф. П. Толстой не выдержал, поняв хорошо, к кому именно относилось настоящее негодование царя. Старый художник и вице-президент Академии счел долгом оправдать пред лицом монарха молодых людей, честность и благородство которых были ему известны, и сказал:
- За честность этого поколения, ваше величество, я ручаюсь.
- Ручайся за них здесь, старик, но не в Петербурге! - сказал государь, идя далее осматривать термы, и за минуту грозное лицо его снова засияло весельем.
Бенуа и Резанов объясняли его величеству устройство теплых ванн и бань у древних, и царь охотно слушал их. Резанов сказал ему, что наверху терм сохранилась часть казарм преторианской стражи, где на полу видна мозаика и оттуда бесподобный вид на Рим.
- Наверху сделана хорошая деревянная лестница, и по ней удобно всходить, - прибавил Резанов.
- Ну, ты прыток, так и полезай сам туда, а в мои годы не приходится ноги ломать, - ответил государь, смеясь.
При выходе из терм Каракаллы, кустод их отворил дверь деревянной перегородки, отделявшей большую нишу от главного прохода, в которой хранятся осколки порфира, яшмы и мрамора, и, не говоря ни слова, наклонением своей фигуры, по-видимому, предлагал его величеству взглянуть на остатки украшений почти уничтоженного великолепного здания. Государь вошел туда и выбрал два куска порфира, дабы взять их на память с собою. Мы бросились к этим камням, чтобы донести их до коляски царя; но нас отстранили от этой приятной ноши граф Адлерберг и граф А. Ф. Орлов, хотя они заметно с трудом дотащили эти тяжести до экипажа.

Исторический живописец Александр Андреевич Иванов встретил государя в своей мастерской, с бумагою в руках, по которой готовился прочитать подробное содержание своей колоссальной картины; он стал уже в соответствующую позу, но царь остановил его.
- Ты читай про себя, - сказал он, - а мне покажи твою картину. Этим прекрасным произведением его величество остался очень доволен.
Мы слышали, что папа, больной в это время, был удержан нашим монархом от визита, который намеревался сделать ему наместник св. Петра. Государь отказался также от предложения папы осветить римский Петропавловский собор и сделать джирандолу на крепости св. Ангела, говоря, чтоб его святейшество, во время болезни своей, не беспокоился. На освещение же залов Ватикана огнями государь согласился. Если не ошибаюсь, освещение Ватикана было накануне дня отъезда его величества из Рима, именно 17-го января. Уже поздно, темным вечером мы отправилась в Ватикан, имея на то разрешение государя, но при входе в галереи многочисленная толпа иностранцев-итальянцев достигла крайних пределов. Беспорядок, шум, гам, давка, визготня, поступки с публикою грубых швейцарских алебардщиков, - всё это представляло как штурм Ватикана; и действительно, мы, русские художники, собравшись в одну группу, пошли напролом швейцарцам; нами предводительствовал живописец Ломтев.
- Мы русские! - кричали мы по-итальянски, - и нам не только позволено, но и велено быть вечером в Ватикане. Чрез несколько минут мы уже были там и выжидали приезда его величества. Вид залов, сплошь освещенных многочисленными канделябрами, был чрезвычайно оригинален и картинен; толпы народа прибывали, как волны. Наконец, вошел государь, опять в постоянном своем костюме инкогнито в пальто, в черном галстуке, без воротничков.
Простота его костюма делала разительную противоположность с пышными малиновыми костюмами ватиканских слуг, которые, человек по восьми, шли с обеих сторон его величества, с большими светильниками в руках. Когда царь подходил к лучшим статуям, то остальные слуги Ватикана рассыпались около ближайших к нам канделябр и металлическими щитами закрывали их свет, дабы он не мешал главному свету, сосредоточенному в группе светильников, обращенных на статую, пред которою останавливался любоваться император. Ни одна из лучших статуй не была им пропущена. Раза два государь подзывал к себе Ставассера и заставлял его любоваться красотами древнего мира вместе с собою. Пред Аполлоном Бельведерским царь остановился, совершенно пораженный его видом. Действительно, серый цвет вообще всех стен Ватикана крайне не выгоден для античных статуй и бюстов, в древле помещавшихся почти всегда на цветных стенах, почему огненное освещение сильнее выказывало рельефность мраморных произведений и вместе всю игру в них теней, цвета и рефлекций. Когда занесли светильники в глубину ниши и Аполлон осветился сзади, то он, сделавшись по краям контуров совершенно прозрачен, представился каким-то чудесным, призрачным видением, существом какого-то другого прекраснейшего мира.
- Это бесподобно! - воскликнул государь, в восторге. Зато и сам он был как-то особенно хорош и необыкновенно величав в эти минуты.
- Аполлона-то мы еще увидим, - говорили мы между собою, - а ведь царь наш едет завтра домой, и потому, глядя более на государя, мы хотели вдоволь им налюбоваться.
Кажется, на третий день по приезде его величества была обедня в посольском дворце. Накануне мы просили доктора Енохина, находившегося при царской особе, исходатайствовать нам от государя позволение спеть обедню, на что получили разрешение. Когда узнали об этом князь Григорий Петрович Волконский и первый секретарь посольства Устинов, то захотели участвовать в нашем хоре, и Волконский, до того никогда не удостаивавший нас своим посещением в Лепре, приехал туда и предлагал к нашим услугам свой бас. Надо было спеться, и Волконский предложил свою квартиру и свой рояль. Спевки большой не было; Волконский все шушукался с Устиновым, а мы пили чай, да лакомились фруктами.
- Ну, если князь Волконский делает все так, как эту спевку, - говорили мы между собою, - то с ним далеко не уедем.
Утром, когда мы пришли в церковь, государь уже был в ней и стоял по правой стороне от входа у стены, позади дьячка. Клиросов в этой церкви нет, и потому нам надо было пойти и стать впереди государя, ближе к дьячку, на что Волконский и Устинов, одетые в раззолоченные мундиры камергеров, никак не могли решиться, как мы их ни уговаривали. Тогда Ставассер, Серебряков, Климченко, Резанов, я и еще два-три из наших художников, подойдя к государю, поклонились его величеству и поместились впереди его.
Надо сказать правду, что такое близкое присутствие государя, прибывшего к превосходному пению своей капеллы, заставило нас начать обедню дрожащими голосами; но вскоре мы свыклись со своим положением и пели от глубины души и довольно стройно. Вся обедня прошла бы удовлетворительно, если бы мы спели накануне "Благочестивейшего". При перечислении новорожденных в наше отсутствие из России великих князей мы сбились так, что дьячок пел один, но потом мы поправились и окончили обедню стройно словами: "и сохрани их на многия лета!" Мы обернулись к его величеству, снова поклонились и вышли из церкви, раздосадованные на свою оплошность более, нежели когда-нибудь в жизни. Через день представился случай оправиться. Мы узнали, что государь перед отъездом хотел отслужить обедню, и мы снова обратились к г. Енохину для испрошения у государя позволения петь.
- Придите за ответом вечером! - сказал Енохин.
Когда мы пришли, почтенный доктор сообщил нам следующее: - Неудача, господа! Государь мне сказал: "Нет, Енохин, уж мы лучше с тобой пропоем обедню, а этих козлов не нужно!"
Государь выехал из Рима в час ночи с 17-го на 18-ое декабря; следовательно, пробыл в этом городе пять дней.

Император Николай I в Елизаветграде в 1851 году
Из воспоминаний старого солдата Н.П.

В царствование императора Николая I в 40-х и 50-х годах в военных поселениях губерний Харьковской, Херсонской, Киевской и Каменец-Подольской были расположены по квартирам два кавалерийских корпуса: барона Остен-Сакена и Герштенцвейга (Командир сводного кавалерийского корпуса генерал-от-артиллерии Данило Александрович Герштевцвейг в 1848 году застрелился в местечке Леов). В состав этих корпусов входили: кирасиры, уланы, гусары и артиллерия. Корпус генерала Герштенцвейга был сводный, состоявший из пятой и четвертой кавалерийских дивизий. В сороковых годах и в начале пятидесятого пятой дивизией командовал князь Багратион-Имеретинский, а четвертой дивизией, штаб которой был на вольных квартирах, в городе Виннице Каменец-Подольской губернии, генерал Засс. Главная квартира инспектора кавалерии и начальника всех военных поселений на юге России была в Кременчуге Полтавской губернии.
Старики-крестьяне, оставшиеся в живых, до сих пор с ужасом вспоминают то страшное время, когда их сельское хозяйство и семейный быт подвергались строгому контролю поселенского комитета. В Малороссии и Новороссии и теперь распевают песенку, вовсе нелестную для памяти Аракчеева. В этой песне выражается взгляд народа на всю деятельность Александровского временщика по отношении военного поселения: "Березки посажал, канавки покопал, - Аракчеев генерал", - сказано в песне.
Корпусные и дивизионные штабы были в городах: Чугуеве - Харьковской губернии, в Елисаветграде и Вознесенске - Херсонской губернии. Bсе приказы в штабы присылались из Кременчуга, от графа Никитина. Летом 1851 года от инспектора кавалерии была разослана по всем штабам бумага, в которой сообщалось о предстоящем высочайшем смотре в сентябре месяце под городом Елисаветградом. Такую же бумагу получали и начальники военного поселения. Полковым командирам вменялось в обязанность обратить особенное внимание на выправку солдат и состояние лошадей. Поселенское начальство: окружные и волостные командиры, почему-то в то время числившиеся по кавалерии, в особенности всполошились и, запороли горячку. Стали поправлять дороги, по которым государь должен был проехать, красить придорожные столбы под цвет киверов квартирующих полков, приводить в надлежащий порядок скирды с хлебом, маскируя вымолоченную солому снопами с зерном, поправлять крыши на амбарах, чисто разметать улицы, белые поселенские домики, выстроить по ранжиру; отдавали приказ вахмистрам, дабы они следили за поселянами во время высочайшего пребывания и не позволяли бы им показываться на улицах в нетрезвом виде или дурно одетыми; дети поселян отнюдь не должны были играть па улице. Словом сказать, поселенскому начальству было хлопот очень много. Но и строевые также не сидели сложа руки. В городе и его окрестностях расположились: кирасиры, уланы, гусары и артиллерия. Солдаты по квартирам и по сборням, а лошади в коновязях. Все чистилось, прихорашивалось и, подтягивалось. Субалтер-офицеры, по обыкновению, ровно ничего не делали, только разъезжали по разным увеселительным заведениям, слушали приезжих из Варшавы арфянок, играли в карты и пили шампанское.
Эскадронные командиры отрывались от преферанса лишь для того, чтобы отдавать приказания вахмистрам. Зато последним было дела по горло. Они следили за пригонкой амуниции и мундиров, беспрестанно бегали в полковой цейхгауз за ленчиками, вальтрапами, мундштуками, карабинами, саблями, пиками и т. д. Надо было позаботиться о полном количестве рядов, осадить отмастков в задние шеренги, переменить нумера и обо всем этом доложить эскадронному командиру при вечернем рапорте. Солдаты без кителей, в одних рейтузах хлопотали около мундиров и амуниции. Кирасиры чистили каски и кирасы, уланы пригоняли колеты и терли мокрой тряпкой дротики; гусары,- мундиры которых были с белыми шнурками,-белили их маленькими зубными щеточками глинкой с клеем и развешивали на солнце; артиллеристы чистили орудия и лафеты и также белили перевязи. Вообще картина приготовления к высочайшему смотру в те времена, когда обмундировка и вооружение солдата были до крайности сложны, представляла собой большое разнообразие.
В самом городе Елвсаветграте происходила великая суета. Целый отряд инвалидных солдат и арестантов, под командой самого городничего, квартальных и хожалых, подметал улицы. Недавно выкрашенные дома, благодаря жаркой, ведренной погоде, глядели как новенькие; на бульваре подстриженные деревья все одного роста стояли стройно, точно шеренга солдат; по выметенным улицам разъезжали бочки с водой, из которых арестанты черпали воду ковшами и разливали ее во все стороны. Для государя императора было приготовлено помещение во дворце, где жил корпусный командир барон Остен- Сакен. В назначенный день, именно 3-го сентября, с самого раннего утра все начальство, облекшись в полную парадную форму, разгуливало около дворца, по главной улице города, в ожидании фельдъегеря, робко посматривая на почтовую дорогу.
Часу в первом дня прискакал фельдъегерь с известием, что его величество тотчас прибудет. Вмиг все засуетилось. Городничий метался туда и сюда, размахивал руками, что-то кричал, перебегал с места на место в с каким-то тупым отчаянием глядя вдаль; инвалиды и арестанты с метлами куда-то исчезли, квартальные в треугольных шляпах, при шпагах, прогоняли с дороги собак и мальчишек; корпусный командир барон Дмитрий Ерофеич Остен-Сакен внимательно осматривал почетный караул, ровнял солдат, поправлял них кивера, перевязи, лядунки, своим белым батистовым платком смахивал пыль с солдатских сапог, беспрестанно крестился и вслух шептал молитвы. Старик-граф Никитин пристально посматривал на почтовую дорогу, беспрестанно ощупывал руками бумагу рапорта, засунутого за пуговицы мундира, точно боялся, чтобы она не упала. Все балконы, окна и даже чердаки и крыши были заняты любопытными. По обеим сторонам дороги, до самой заставы и далее, откуда-то вдруг явилась толпа народа, точно из земли выросла. Квартальные очищали дорогу, а хожалые, с тесаками позади, таскали за ворот каждого проходившего мимо и пихали в грудь выпячивавшихся вперед.
Вскоре по почтовой дороге, за заставой, показалось облако пыли и гулко послышалось "ура!" Городничий вздрогнул и будто замер на месте; квартальные и хожалые увеличили свою энергию, растопырили руки и еще более оттолкнули зрителей назад; все начальство действующей армий и поселенское выстроилось по правой и левой сторонам дворца.
Граф Никитин снова пощупал бумагу, запрятанную за пуговицы мундира, и несколько выступил вперед; барон Остен-Сакен опять перекрестился и прошептал молитву, остальные генералы молча охорашивались, лица их побледнели. Крики "ура!" послышались ближе. Вскоре обозначилась открытая коляска, в которой сидел император Николай I и граф Адлерберг; на козлах, рядом с кучером, виднелась крупная фигура царского камердинера; четверка поджарых, степных лошадей, караковой масти мчалась в карьер; кучер не понукал их кнутом, а лишь изредка наклонял корпус вперед и шевелил вожжами. Коляска приближалась все ближе и ближе, наконец въехала в заставу. Восторженное "ура!" грянуло еще громче, государь кланялся на обе стороны и приветливо улыбался. Около дворца кучер ловко осадил лошадей и коляска остановилась. Государь, в запыленной шинели, быстро вышел из экипажа, поздоровался с почетным караулом, принял рапорт от графа Никитина и стал подниматься по лестнице. За ним последовало все начальство: инспектор кавалерии, корпусные командиры, начальники дивизий, губернатор, жандармский генерал и граф Адлерберг. Тотчас же полетели во все штабы приказы на утро быть войскам на назначенных в степи местах для высочайшего смотра. Люди должны быть одеты в парадную форму, а лошади засёдланы полным вьюком. По первому сигналу генерал-марша, сказано было в приказе, седлать лошадей, по второму собираться эскадронам в полковых штабах, по третьему отправляться в степь и занять назначенное место. В эту ночь в городе Елизаветграде из числа военных спали только одни солдаты. После вечерней уборки, поев кашицы с салон, они все мирно разошлись спать. Ничто не тревожило их совесть, им не страшен был предстоящий высочайший смотр: лошади их были напоены и накормлены, прекрасно вычищены, оружие и амуниция блестели, солома в коновязях подбита. Завернувшись в попоны (шинели уже были закатаны) они заснули богатырским сном на току у поселянина, в амбаре или на соломе ближе коновязи. Не то было с поселенскими начальниками. Им чудилось, что кто-то показал государю Николаю картину туземного художника, изображавшую пшеничные скирды на тоненьких ножках, бегущие в Одессу. И не спалось им бедным, они ворочались с боку на бок до самой утренней зари.

II.

На другой день лишь только показалось солнышко, дежурные по эскадронам унтер-офицеры, одетые в лейбики, в закрытых киверах, в лядунках и при саблях, скомандовали на водопой, эскадроны потянулись к речке, потом лошадям навесили торбы и стали их чистить; с серыми лошадьми было много хлопот: некоторые из них ночью лежали, отчего на их боках образовались влажные пятна, не уступавшие ни скребнице, ни щетке; приходилось замывать водой с золой, вытирать соломой и суконкой. Послышались звуки генерал-марша, написанного на слова:
    
     Всадники -други в поход собирайтесь,
     Звук трубы военной вас к славе зовет,
     С бодрым духом храбро сражайтесь,
     За царя в родину сладкую смерть принять.

"Седлай!" крикнул эскадронный вахмистр. Люди побежали в цейхгауз за седлами и вальтрапами, началась процедура подтягивания подпруг, крики: "балуй!" и проч. Наконец лошади были осёдланы, люди побежали одеваться, генерал-марш опять послышался, вышел эскадронный командир и скомандовал; "Садись! справа по шести, шагом марш!" и эскадрон направился к полковому штабу. Собрались все восемь эскадронов, трубачи в третий раз проиграли генерал-марш и полк повели за город в степь. В те времена легко-кавалерийские полки состояли из восьми эскадронов, последние два, именно седьмой и восьмой, были фланкерскими, которые при построении рассыпалась из-за правого и левого флангов полка. Я был штандарт-юнкером и ездил в средине четвертого эскадрона N-гусарского полка. До места, назначенного нашему полку, было добрых версты четыре; мы шли около часа, если не более. Придя на место, мы слезли с лошадей.
Солдаты сияла кивера, расстегнули тулейки, достали свои кисеты, сшитые из лоскутиков и стали вертеть ц ы г а р к и, но курить им не пришлось: приехал бригадный командир, раздалась команда: "Садись! Смирно!" Генерал объехал фронт, внимательно осмотрел лошадей и людей, сделал какое-то замечание полковому командиру и отправился к следующему полку; нас опять спешили и приказали оправиться. Но и на этот раз мы недолго стояли вольно, сначала приехал начальник дивизии, а за ним вскоре и корпусный командир. Первый в особенности рылся во фронте и приказывал солдатам глядеть браво, молодцами. "Ешь меня глазами", говорил князь Багратион.
Не обошлось, конечно, и без курьеза. Когда начальник дивизии проехал к пятому эскадрону, я услышал за моей спиной шёпот молодого солдатика из парубков Полтавской губернии. Он говорил стоявшему рядом с ним карабинеру: - Чуете, дядько, чиж я звер, чтобы чиловка есть?
- Экий ты чудак! - послышался ответ старого солдата, - ты должен вытаращиться на начальство!
После объезда корпусного командира мы опять сошли с лошадей и несколько отдохнули. Офицеры собрались группой впереди полка, завели беседу о бульварных приключениях и артистических способностях варшавских арфянок, а солдаты закурили свои цыгарки; начальство отъехало в сторону к правому флангу. Но вот показался от города скачущий в карьер и объявил, что государь император выехал из дворца. В миг все заполошилось по всей линии, раздалась команда: "Садись, смирно, сабля вон, пики в руку!" Солдаты побросали свои цигарки, стали застегивать чешуи киверов и проворно садились на лошадей, гремя саблями; офицеры делали то же и занимали свои места. Вскоре крупной рысью подъехала коляска. Государь в егерском мундире, в треугольной шляпе с черным пером, вышел из коляски, ему подвели его знаменитую гнедую кобылу, он сел на нее и галопом поскакал к правому флангу.
Хор трубачей Орденского кирасирского полка заиграл "Коль славен", и все это слилось в один общий восторженный звук. Государя Николая I любили все военные, от генерала до последнего рядового, за его справедливость, истинно царскую осанку и военную выправку. Поздоровавшись с войсками, государь отъехал в сторону и скомандовал поэскадронно к церемониальному маршу шагом. Трубачи Орденского полка тотчас же отделились от фронта, стали напротив государя, заиграли марш, и эскадроны начали стройно проходить мимо его величества сначала шагом, потом собранной рысью. Кирасиры и гусары удостоились похвалы, а про улан государь сказал, что они правые плечи завалили. После церемониального марша последовала перемена фронта и начались маневры. Перемена фронта кавалерии на маневрах - дело не шуточное: противоположному флангу приходится делать на рысях иногда, смотря по местности, десятки верст. Лишь только была скомандована перемена фронта, как вся эта масса кавалерии и артиллерии загремела по степи. Выше я заметил, что в эту осень погода стояла жаркая, сухая, дождя не было более месяца. Когда войска на рысях стали делать полукруг, поднялось густое облако пыли; лица солдата, мундиры, лошади сделалась одного цвета - серого. Все степное царство животных всполошилось. Зайцы, дрохвы, перепела прямо ошалели. Зайцы прыгали на артиллерийские лафеты, их солдаты ловили и прятали в зарядные ящики; дрохв, поднимавшихся из-под копыт лошадей, уланы убивали пиками; перепелки садились к всадникам на переднюю луку, солдаты их брали руками. Не было никакой возможности различить ни цвета мундиров, ни масти лошадей, видно было только густое облако пыли, слышалось бряцанье десятков тысяч ножен от палашей и сабель, глухой топот лошадиных копыт, точно вся земля дрожала, и грохот артиллерии, похож на подземный гул во время землетрясения, ни перед собой, ни под ногами лошади ничего не было видно. Долго мы так рысили, вдруг моя лошадь споткнулась, и я полетел через голову. Мой ассистент, унтер-офицер Зубенко, упал на меня, мы очутились на дне какой-то балки и были совершенно одни, кругом нас лежала широкая безлюдная степь. Лошадь моя при падении рассекла себе губу до крови, порвала подхвостник и древко моего штандарта было поломано; оказалось, что моя лошадь спотыкнулась на краю балки, и я, падая, ударила штандартом в противоположный берег; у моего ассистента также не все было в порядке: лопнул кушак и погнулся мундштук. Глядя на поломанное древко штандарта я пришел в полное отчаяние.
- Зубенко, что мы будем делать, - говорю я тоскливо.
- Не извольте беспокоиться господин юнкер, - хладнокровно отвечал мне мой ассистент. - Бог милостив, все как-нибудь уладим.
- Хорошо тебе говорить "не беспокойтесь", а древко-то штандарта поломано, посмотри-ка оно на одном шнурке висит, - сказал я.
- Что же за диковина, что поломано, мы его тонкой бечевкой свяжем, - успокаивал меня Зубенко.
- Ну что ты мелешь, - сердито возразил я, - откуда ты тут в степи бечевку найдешь?
- А вот откуда, - отвечал мне Зубенко и, отстегнув передний ремень на вальтрапе, вытащил тонкую бечевку.
Я по истине был изумлен, глядя на эту замечательную предусмотрительность русского солдата. Седлая полным вьюком, для высочайшего смотра, он положил в скатанную шинель и бечевку, и шило, и дратву. Боже храни, если бы кому-нибудь из начальствующих пришло бы в голову освидетельствовать вьюк Зубенки и в средние скатанной шинели были бы найдены посторонние вещи, - пропал бы тогда злосчастный Зубенко, с него спороли бы галуны и вкатили бы в его спину пятьсот палок. Но Зубенко не побоялся этого и зная, что на маневрах все может случиться, захватил с собой на всякий случай, необходимые вещи, которые и пригодились. Не теряя времени он приступил к работе. Крепко стянул поломанное древко, нарвал зеленой травы, смешал ее с влажной землей, поплевал на руку и окрасил завязанное место, так что не было никакой возможности заметить связанное место. Вытереть губу моей лошади, разогнуть мундштуки и подвязать кушаки, подхвостник, было делом одной минуты.
- Ну, господин юнкер, - сказал мне Зубенко, приведя все в порядок, - теперь не мешает вам и закусить, небось, кушать хочется, солнышко уже высоконько, а мы встали еще до зари.
- Как закусить, чем? - спросил я, решительно недоумевая.
- А вот пошукаем (поищем), быть может, что-нибудь и найдем, - отвечал мой ассистент, хитро улыбаясь. Удивлению моему не было границ, когда я увидел, что Зубенко вытащил из-под вальтрапа вареную курицу, фляжку водки и в бумажке соль.
- Кушайте,- угощал он меня, - да и гай да, а то, пожалуй, скоро остановятся и ротмистр хватится нас. Много прошло лет с тех пор, как я закусывал в балке Херсонской губернии. В этот долгий период времени мне случалось быть на завтраках и обедах, я ел изысканные блюда и пил тонкие вина, но вкуснее глотка водки и крылышка вареной курицы, предложенной мне унтер-офицером Зубенко, я никогда и нигде не встречал во всю мою жизнь. Покончив наш завтрак, мы закурили папироски, сели на лошадей и поднялись из балки. Далеко в степи виднелось облако пыли, шума от движения войска уже не было слышно.
- Ну, брат, Зубенко, - сказал я моему ассистенту, - дрянь наше дело, начальство увидит, что 2-й дивизион без штандарта - скандал!
- Зачем увидит, они еще идут, вишь пыль не осела, - возразил Зубенко.
- Почем ты знаешь, что идут, грома не слыхать.
- А вот вы прибавьте рыси и гром услышите, я верно знаю, что еще идут.
Я прибавил рыси и действительно вскоре услыхал грохот артиллерии. Надежда вовремя поспеть на свое место предавала мне энергии, я толкнул лошадь шенкелями, дал ей поводья и пошел галопом. Шум от движущегося войска становился все слышнее и слышнее. Наконец, мы подскакали к задним шеренгам правого фланга. Но тут новая беда, как найти полк?
- Берите полуоборота влево, - командовал Зубенко, - тут кирасиры и уланы, наши должны быть дальше, на левом фланге. Я взял полуоборот влево, долго скакал за фронтом войска, но полка своего найти никак не мог. Я было опять стал приходить в отчаяние. Мой ассистент, видя, что я без толку толкаюсь в хвосты лошадей, вскричал:
- Бросьте поводья лошади: она сама найдет свое место.

Хотя я в знал, что строевые лошади прекрасно знают свои места, но тем не мене совет Зубенки оказался мне нелепым. Во всей этой страшной суматохе не было никакой возможности различить масть лошадей, все они были покрыты густым слоем пыли и имели одинаковый цвет. Но утопающий хватается за соломинку; я дал волю лошади, она быстрее поскакала, уставила уши вперед и вдруг круто повернув направо, к моему величайшему блаженству, въехала в интервал и громко заржала. Я с благодарностью посмотрел на моих соседей и в душе поблагодарил их за то, что они не сомкнулись. Мы прискакали как раз вовремя. Раздалась команда: "стой, ровняйся!"
- Где это вас нелегкая носила? - спросил меня эскадронный командир.
- Несчастье случилось: у меня в балке лошадь упала, - отвечал я.
- Ну, хорошо, что вовремя поспели, - отъезжая сказал ротмистр, пристально взглянув на штандарт. И действительно, вовремя мы поспели: как раз впереди нашего эскадрона красовалась на кургане могучая фигура государя. Помилуй Бог, если бы вместо штандарта виднелся интервал. От его зоркого взгляда ничто не могло укрыться. Государь бы это тотчас заметил, и полковому и эскадронному командирам была бы страшная беда, а всех больше, конечно, мне. Падение лошади не могло быть принято в уважение; сказали бы, что я ее недостаточно крепко держал в поводьях, и я мог лишиться не только серебряного темляка, но, пожалуй, и галунов. Я мысленно горячо поблагодарил Бога за мое спасение. Маневры продолжались почти до вечера. Мы все страшно утомились.

Император Николай I в Новгороде
А. Слезскинский

Николай Павлович любил новгородцев. По крайней мере, это известно со слов новгородского городского головы А. Кузнецова, который во главе депутации ездил поздравлять государя с восшествием на престол. Вернувшись из столицы, голова объявил Думе, что депутация "весьма благосклонно была допущена к руке государыни и удостоилась получить изустный государя отзыв, что его величество новгородцев любит, и любить будет".
В первый же год царствования, в июли 1826 г., Николай Павлович с супругой удостоил Новгород своим посещением, прибыв на пароходе из округов военного поселения. Пароход с их величествами должен был остановиться у моста, откуда вела кратчайшая дорога в Кремль и Софийский собор. На месте пристани тогдашний губернатор Жеребцов задумал поставить помост и его, а равно и переход покрыть светло-зеленым сукном. Через начальника штаба поселенного корпуса губернатор выхлопотал бесплатно из округов деревянный материал и военно-рабочих людей, но за сукном обратился в Думу, прося ее приискать само сукно и употребить на него городские средства. Измерили помост, дорожку к собору и определили, что сукна потребуется 348 аршин (почти 250 м). Приискать сукно Дума поручила гласному Дербушеву. Конечно, в таком небольшом городе, как Новгород, трудно было найти зеленого сукна и тем более в таком количестве. Спрашивал Дербушев и в суконном ряду, и в отдельных магазинах, но ему отвечали, что зеленого нет, а есть серое и синего цвета. О тщетных поисках своего гласного Дума написала губернатору и рекомендовала сукно, предлагаемое магазинами, но губернатор и слышать не хотел. "Предлагаю, - писал он, - не уклоняясь не нахождением и заменой иным сукном, сколько можно поспешнее, купить светло-зелёного сукна и непременно в размере не менее 350 аршин". Снова последовало поручение Дербушеву и на этот раз строжайшее, чтобы он исходил все лавки и вообще все места, где могло бы оказаться 350 аршин обязательно зеленого сукна. Немало потрудился Дербушев в поисках за сукном в нашел его где-то в цейхгаузе инвалидного батальона; там ему обещались продать по 2 р. 25 к. за аршин. Но опять беда: часть сукна оказалась темнее. Дума не решилась купить, а сообщила губернатору, как ему понравится, потому что оно било двухсортное. Командировали того же Дербушева взять сукно, но в батальоне потребовали деньги вперед. Об этом донесли губернатору. Последний предложил заплатить на сукно, "дабы cиe было сохранено и употреблено после на казенные надобности".
По употреблению, сукно вычистили, и положила в кладовую, впредь до особой нужды. Долго оно там лежало. Наконец, о нем узнала строительная комиссия и попросила Думу продать его для полицейской команды. Комиссия не поскупилась, и Дума объявила за сукно свою цену, но с платой поступила не так, как в батальоне - плату оставила на благоусмотрение покупателя. Городовых нарядили в светло-зеленая шинели, но они носились недолго потому, что материал был непрочен по цвету и главным образом прогнил в кладовой.
На пристани царя и царицу, разумеется, встречали местное духовенство и власти. Огромная толпа народа запружала весь берег, лежащий против Кремля. Царский пароход тихо привалил к пристани утром, в хороший солнечный день. Встреча была торжественная. Толпа волновалась, кричала "ура" и бросала вверх шапки. С пристани государь и государыня проследовали прямо в Софийский собор. Когда высочайшая чета вступила внутрь Кремля, толпа народа хлынула за ней, и во входной арке образовался страшный затор. С одними делалось дурно, другие кричали о помощи. Натиск толпы сдерживала цепь полиции, но недолго. Толпа прорвала цепь, многие попадали и получили увечья. Все стремились к собору. В это время император Николай с супругой прикладывались к мощам новгородских угодников. Выйдя из собора, они снова были встречены энтузиазмом народа, который бежал сзади коляски вплоть до путевого дворца, где для их величеств был назначен отдых. На другой день государь, как любивший новгородцев, первыми принимал представителей города. Тут были и бедные мещане, и богатые купцы. Приняв от них хлеб-соль, государь говорил, что в скором времени Новгород обогатится новыми казарменными корпусами, войска в городе будет больше, а потому подвинется вперед промышленность и торговля. За городскими представителями следовали чиновники в своих характерных, с высокими воротниками, мундирах, стряпчие, совестные и уездные судьи, члены земского суда, почтмейстер, дворяне, разные председатели. Пробыв в Новгороде два дня, государь и государыня отбыли в Петербург в особом дилижансе.
Второй раз император Николай I приезжал в Новгород в 1831 году, тоже летом, когда вспыхнул холерный бунт среди военных поселян. Государь, прежде всего, осматривал холерные бараки. Ему доложили, что бараки устроены Думой, куда больных привозят уличные старосты, а последние ходят под окнами и стучат палкой, спрашивая: "все ли здоровы?" Не остаются также без внимания вдовы и сироты после умерших кормильцев от холеры. Действительно, Дума собирала пожертвования и призывала в свое помещение несчастных для раздачи помощи. По поводу розданных пожертвований расклеивались объявления, которые начинались именами бедных и оканчивались так: "За сим Дума не считает за нужное извещать, сколько вдовы и сироты пролили от радости благодарных слез, получив cие неожиданное вознаграждение. Благотворительные души найдут сами в себе награду, а любопытные пусть сами научатся делать добро; тогда узнают, как всякая копейка дорога лишенным всей надежды, кроме одного Бога".
Тогда же государь получил секретные сведения о том, что губернатор Денфер не принимал никаких мер против могущего быть среди городских обывателей волнения. Да и мог ли что-нибудь предпринять по своему характеру Денфер? Это был маленького роста старичок, слабый, мягкий в своих распоряжениях, страшный трус. Во время бунта Денфер сам выходил из дома с заряженным пистолетом в кармане. Он даже чуть не убил доктора Европеуса, когда тот прибежал в город от бунтовщиков в солдатской шинели и с радостным криком бросился к нему. Единственно спасло доктора то, что он назвал свое имя, когда трусливый губернатор второпях навел на него пистолет. А для умаления начальнических распоряжений у чиновников была известная сноровка, Денфер любил до страсти нюхать табань и всякий мог пользоваться его расположение, если имел при себе табакерку. Губернатор не соглашался, восставал и непременно спрашивал у противника: "а какой нюхаете?". Хороший табак приводил губернатора в восторг и большей частью смягчал его возражения. Трусость у Денфера была развита в высшей степени. Он совсем растерялся, когда ему доложили, что в Новгород направляются мятежники, вооруженные кольями, и желают видеть государя, чтобы высказать ему упрек за отравление поселян начальством. Губернатор поспешил к городскому голове Кузнецову, просил, умолял его изыскать какие-нибудь средства против вторжения шайки. Голова был тоже старичок, но далеко не трусливого десятка. Он предложил губернатору отправиться за город и уговорить мятежников, чтобы они не ходила в Новгород. Денфер побоялся это сделать, отговорившись тем, что ему будто бы надо быть безотлучно в своем доме. Кузнецов поехал один и действительно на 7-й версте по петербургскому тракту встретил толпу поселян, которая была вооружена дубинами, косами и отчасти ружьями. Голова остановил толпу, как будто не зная о ее намерении, а встретив ее случайно, и спросил, куда она идет.
- В город, - отозвались поселяне, - сказывают, царь батюшка приехал.
Кузнецов не оробел и спросил, зачем идут.
- Правды искать, зачем души наши губят, зельем травят.
Голова стал усовещивать; доказывал всю несообразность их намерения. Он говорил, что в городе никто их не знает, и не окажет им поддержки, так как население городское вполне мирное и довольно своей судьбой. Кузнецов говорил, что они, напротив, прогневают государя, зачем обратились к нему в чужом месте, а не в своих поселениях. Мятежники недоумевали и колебались. Умный старик воспользовался этим, - и дал им совет, что, как слышно, государь из Новгорода поедет по всем здешним местам, то им гораздо разумнее вернуться домой и там уже заявить ему свои жалобы.
Шайка бутовщиков одобрила речи и слова головы, поговорила, потолковала и повернула назад. За такой подвиг, легко могший стоить Кузнецову жизни, император Николай пожаловал ему в награду, вне орденского статута, золотую медаль, украшенную драгоценными камнями. Денфер, несомненно, окончательно доказал свою трусость и нераспорядительность. Уезжая в Старую Руссу, государь много высказал ему неприятностей и оставил по себе у губернатора такое впечатление, после которого трудно было рассчитывать на продолжение службы.
Однако Денфер скоро нашел, оригинальную лазейку к милости государя через Юрьевского архимандрита Фотия. Он стал часто ездить в монастырь под предлогом, что он ему понравился; хвалил его устройство и украшения. Все устройство было делом рук и измышлений Фотия. Хваля таким образом Фотия, Денфер не забывал и себя; он тут же просил архимандрита, чтобы замолвил словечко перед государем; просьбы его до того повторялись часто, отличались такой настойчивостью, что архимандрит даже прозвал губернатора "слезкой". Посещения монастыря оказались удачными. Фотий просил за Денфера графиню, а последняя обращалась к графу А. Орлову, который был близок к государю. Все сваливалось на трусость, врожденную, неизлечимую, с которой человек никак не может совладать.

Небезъинтересно также посещение императором Николаем Новгорода осенью в 1843 году. Местная администрация заранее знала, что государь приедет делать инспекторский смотр гренадерскому корпусу. Вдруг, но приезде, царь объявил, что он желает посмотреть яхту, на которой Екатерина II плавала в Боровичских порогах и потом подарила ее на память новгородскому дворянству. Это было как снег на голову для всех. Яхта, обнесенная каменным зданием, находилась в страшном запустении. Губернатор Зуров послал полицмейстера обследовать этот исторический памятник и привести в порядок. Но полицмейстер донес губернатору, что яхта во многих местах разломана, ободрана, заросла слоями грязи, загажена разными нечистотами и вообще имеет омерзительный вид; даже подходя к зданию, видно, что в окнах нет рам, а там, где они сохранились, выбиты все стекла. По мнению командированного чиновника, к завтрашнему дню, возможно, только обмыть и вычистить яхту, но мусор останется по-прежнему и развалины будут крайне неприглядны. Губернатор сначала растерялся, а потом его осенила светлая мысль свалить беспорядочное содержание яхты на губернского предводителя. Он сейчас же составил бумагу, изложил все дело и прибавил, что вина ложится на предводители, как представителя дворянства, которому подарена яхта. Предводитель отвечал, что яхта находится в городе и следить за ней должно городское управление. Дума писала губернатору, что на содержание яхты она никаких сумм не имеет, делом этим никогда не занималась и полагала, что средства отпускаются из казны, так и заведывание яхтой должно быть сосредоточено у губернского начальства. Таким, образом, выдумка губернатора обошла учреждения и снова, вернулась к нему. Что было делать губернатору? Не показывать же памятник в таком безобразном состоянии. Оставалось отклонить осмотр, но доложить о том государю рискованно, да и нет подходящих причин. Наконец, губернатор, посоветовавшись со своими сотрудниками, придумал такое средство. Государь остановился в митрополичьих покоях. Отсюда надо ехать к яхте или кругом по бульварной дороге, через Кремль и Сенную площадь, или берегом, где тогда держалась невылазная грязь. Приказано было подать возок как можно массивнее. Государь отправился с Зуровым. Ямщику заранее было сказало ехать берегом. Когда возок достиг берега, как начал тонуть в грязи. Губернатор осмелился предупредить государя, что дальше они рискуют совсем увязнуть. Рассерженный император обрушился на Зурова и велел ехать назад. Губернатор оправдывался, обвинял Думу, что она виновна в этой грязи и вообще беспечна к городским путям. Государь приказал, чтобы по этому берегу был проведен бульваре. Губернатор высчитал сумму на поднятие берега насыпью и составил смету, которую отослал предводителю, с прибавлением, что император, проезжая берегом, вследствие вязкой грязи, не смог попасть на екатерининскую яхту, сильно разгневался и приказал устроить бульвар. Этот вопрос обсуждался дворянами на общем собрании и был разрешен отрицательно. Затраты по устройству бульвара должны были вызвать подушный сбор с помещичьих крестьян, которые и без того уже находились в нужде от неурожаев, продолжавшихся в течение нескольких лет. Зуров усмотрел в таком решении уклончивость дворян и доказывал предводителю, что крестьяне ничуть не обеднеют, если для бульвара необходима такая сумма, которая по раскладке достигнет не более 5 коп. в каждой ревизской душе. Предводитель ничего не ответил губернатору, а сообщил Думе, чтобы она озаботилась этим сооружением, так как "устройство бульвара относится к украшению города". Вопрос о бульваре был положен Думой под сукно и доживался там очень долго. Только недавно, лет пять назад, городская управа замостила берега булыжником, а бульвара и до сих пор и нет.

Император Николай I в Чернигове в 1845 году
П. П. Исаевич

В сороковых годах 19 века сообщение Петербурга с Киевом производилось на почтовых лошадях, и путь проходил через Чернигов - последний губернский город на этом длинном расстоянии. Для обыкновенных смертных людей, решившихся на такое далекое путешествие в собственном экипаже или на перекладных, это представляло подвиг немалый, так как приходилось ехать несколько дней и ночей без отдыха и спокойного сна, подвергаться в пути разным невзгодам и неприятностям.
В то время Киев представлял из себя вполне неблагоустроенный город: не было ни каменных многоэтажных домов, ни тех улиц, которые застроены теперь зданиями красивой архитектуры. На площади, где теперь городская Дума, была невылазная грязь, в некоторых местах охотились даже на диких уток. Мощеных улиц почти не существовало, освещались они плохо даже в центре города. Около нынешней главной улицы, "Крещатик", была запущенная роща, называвшаяся Жандармским садом, а через реку Днепр, протекающую около самого города, был проложен только плавучий мост, устроенный на больших барках, укрепленных якорями, без перил; проезжать по этому мосту в бурную погоду и на пугливых лошадях было далеко небезопасно. Таким был Киев в сороковых годах. Император Николай I обратил внимание на этот город, священный для каждого православного, и решил создать в нем первоклассную крепость. С этого момента Киев, под руководством военных инженеров начал застраиваться укреплениями и многочисленными казенными зданиями, образовавшими целый городок на Печерске. Одновременно император решил построить университет на самом видном и красивом месте, около большого сада, называемого ботаническим, против обширной площади, на которой ныне находится величественный памятник императору Николаю I. Предположен был к постройке постоянный цепной мост чрез Днепр, и строилось шоссе от Киева до Чернигова. Хотя Чернигов был губернский город и лежал на большом почтовом пути между Петербургом и Киевом, он, тем не менее, представлял собою скорее большое неустроенное селение, нежели город.
На окраинах его можно было встретить постройки, крытые соломой. Не было ни одной мощеной улицы, на них и на площадях была грязь, нечистота; тротуары были только на некоторых главных улицах и то деревянные. Освещения тоже почти не существовало. Каменных домов было только несколько. После зимы 1845 г., когда высота снега достигала до двух сажен, наступила ранняя весна. Стало быстро таять, вследствие чего Днепр и приток ее Десна разлились на десятки верст, и переправы по почтовому тракту, между Черниговом и Киевом, были очень затруднительны и даже опасны в бурную погоду. Они производились на паромах, носимых по водному пространству по воле ветра. Все паромы были переполнены массой экипажей, телег и людей, стремившихся поскорее переправиться на противоположный берег реки. И вот в это время, в середине весны, когда половодье достигло самого высокого подъема, когда правильное сообщение по дорогам было почти прекращено, пришла весть о проезде через Чернигов в Киев сперва великого князя Константина Николаевича с воспитателем его адмиралом Литке, а затем и самого императора Николая I.
Заволновался бывший в то время губернатором Павел Иванович Гесс, заволновалась вся губерния и жители Чернигова. Земская полиция занялась спешным исправлением дорог от Чернигова до Новгород-Сверска, с одной стороны, и от Чернигова до Киева, с другой. Главная забота о приведении в порядок дорог лежала на земских исправниках и становых приставах. Самые опытные и бойкие из них были вызваны на почтовый тракт, и работа под их наблюдением кипела днем и ночью. Все радовались проезду царя и вместе с тем, все трепетали в ожидании царского проезда. Чтобы судить о том, насколько основателен был трепет и страх каждого из должностных лиц, назначенных наблюдать за работами на почтовом пути, нужно было быть очевидцем самих работ, производимых по дороге с лихорадочной поспешностью. Нужно было зорко следить за всем и исследовать каждый гвоздь, вбитый в мостах и мостиках, осмотреть каждую доску, каждую рытвину на дороге, так как император Николай I ездил всегда в большой четырехместной открытой коляске, с сиденьем сзади и любил самую быструю езду шестериком с форейтором. На станциях с песчаной дорогой запрягали иногда восемь лошадей, но даже самые выносливые из них редко выдерживали под экипажем государя, падали в пути, их моментально бросали на дороге, продолжая путь безостановочно. Выбирались самые лучшие лошади, представляемые с особенной радостью и готовностью местными дворянами-помещиками. Бывали случаи, когда помещики - любители лошадей сами правили в экипаже царя. Такой любитель помещик был известный Т. в городе Мглине. Выбирались лучшие кучера, а главное форейторы, от которых, при упряжке в шесть лошадей, зависел удачный проезд. И такие кучера, и форейторы, имевшие счастье провезти императора, пользовались известным почетом. Таким образом, милость или немилость царская для служащих по пути следования царя зависела от массы случайностей в дороге. Эти проезды можно назвать легендарными, а в настоящее время, при нынешних путях сообщения, даже непонятными. При безостановочных работах исправность пути по грунтовой дороге была обеспечена, но представлялся весьма серьезный вопрос и затруднение, каким образом устроить удобный переезд императора водой до первого селения по пути в Киев в Количевку на протяжении боле 20 верст по разливу реки Десны. Тогда на Десне ходил единственный буксирный, неуклюжий, самой простой конструкции, пароход отставного генерал-майора Мальцева, знаменитого в то время владельца разных заводов и громадных имений в Брянске. Решено было просить Мальцева выслать этот пароход для переправы, но так как пароход был буксирный, то его задумали переделать, украсить коврами и парчой, поставить небольшую мачту с флагом и доставить его ко времени приезда императора в Чернигов. Решено было также для большей торжественности поставить около парохода шесть паромов, украсив их также флагами. Пароход должен был стоять наготове под парами у так называемого Красного моста в Чернигове, откуда, по особо устроенному трапу, должен был взойти на пароход император.
До приезда императора Николая I оставалось несколько недель. Известно было, что за неделю до его приезда, должен был проехать из Петербурга в Киев великий князь Константин Николаевич и тоже переправляться по разливу до селения Количевки, между тем пароход Мальцева не мог быть доставлен к тому времени в Чернигов. Трудно себя представить, как была озабочена всем этим высшая администрация во главе с ее начальником.
В то время жил в своем имении, в 30 верстах от Чернигова, в деревне Павловке, отставной капитан-лейтенант Черноморского флота Петр Петрович Исаевич. Услышав за месяц о приезде великого князя Константина Николаевича, и затем императора Николая и зная, какое представляется затруднение в переправе через громадный разлив реки, он, как старый моряк славного Черноморского флота, начал думать, как бы перевезти не только великого князя, но даже и императора на настоящем двенадцати весельном катере Черноморского флота, зная, насколько государю было бы приятно увидеть в глуши на малой реке катер любимого им флота.
Хотя мне было тогда восемь лет, но я помню хорошо, как мой отец страшно волновался, не спал по ночам, ходил по обширному залу нашего деревенского дома, ожидая с тревогой приезда каких-то, как мне говорили, старых отставных солдат-матросов Черноморского флота. Помню я, с каким восторгом встречал он ожидаемых с нетерпением старых моряков, обнимал их, целовал, угощал и представил матери, затем вместе с ними уехал в Чернигов. Насколько я также помню, в нашу деревню приехало сперва девять человек, а затем уже в Чернигов еще два матроса, итого одиннадцать. Ждал мой отец двенадцатого, но не дождался. Этих матросов отец мой разыскивал в Черниговской и других губерниях через полицию и знакомых. Спустя неделю по отъезде отца, мать моя со мной и тремя младшими сестрами переехала также в Чернигов.
Отца своего я не видел по целым дням; мне говорили, что он разъезжает по разливу реки на какой-то лодке. Устроив наскоро большой катер на двенадцать гребцов, окрасив его в красный и черный цвета полосами, он сделал на нем несколько переездов до села Количевки. Отец мой управлял катером всегда стоя. Гребцы были в белых рубахах с длинными черными шейными платками, завязанными, как мне говорили, морским узлом на шее, в черных круглых морских фуражках без козырьков. Когда мой отец убедился в том, что катер его приведен в надлежащий вид, то он отправился к губернатору Гессе с предложением лично перевезти великого князя Константина Николаевича через розлив на своем катере. Имея в виду, что в то время пароход Мальцева не был еще доставлен в Чернигов, что отставной моряк капитан-лейтенант Исаевич ручался за безопасность переправы его высочества, губернатор принял его предложение, о чем донес генерал-губернатору и воспитателю великого князя адмиралу Литке, на что последовало согласие и разрешение. Великий князь, приехал утром рано в Чернигов, вместе с адмиралом Литке, посетил древний черниговский собор, построенный великим князем Изяславом, принял благословение от архиепископа Владимира, посетил начальника губернии и в 11 часов утра подъехал к Красному мосту, где его уже ожидал катер. Поздоровавшись с рулевым Исаевичем и матросами, его высочество сел в катер и при громких криках "ура!" многочисленной толпы отправились в путь. Погода была ветреная, но путешествие до Количевки прошло незаметно в несколько часов. Его высочество остался очень доволен переправой, благодарил отца и матросов, милостиво расспрашивал его о службе в Черноморском флоте, выразил удивление, узнав, что гребцы на катере бывшие матросы Черноморского флота, приказал выдать каждому матросу по пяти рублей, а отец мой, кроме личной благодарности его высочества, получил из Киева собственноручное письмо адмирала Литке следующего содержания: "Милостивый государь, Петр Петрович! Его высочество великий князь Константин Николаевич остался очень доволен переездом на вашем катере под вашим управлением, очень сожалеет, что не мог еще раз видеть вас и вручить вам прилагаемый при сем подарок, золотую табакерку, поручает мне засвидетельствовать признательность и сердечную благодарность. О таком приятном путешествии на катере его высочество желает довести до сведения своего августейшего родителя".
Через две недели наступил торжественный день встречи императора. Стечение народа в Чернигове было необычайное. Почти весь город был переполнен народом. Ободренный благополучным переездом его высочества и полученной благодарностью великого князя, отец мой был несколько раз у губернатора, просил его дозволения поставить свой катер рядом с пароходом, и не покидал надежды перевезти императора; но губернатор, по особому распоряжению киевского генерал-губернатора князя Долгорукова, не только не дозволил ему поставить катер около парохода, но объявил решительно, что он не может стоять за неимением свободного места у пристани, а если желает; то пусть станет со своим катером за паромами на довольно значительном расстоянии, особо указанном начальством. Больно и грустно было моряку-офицеру услышать такое решение властей после благополучной переправы великого князя и благодарности его высочества, но еще грустнее было ему передавать это распоряжение матросам-черноморцам, жаждавшим с ним вместе видеть поближе царя и так же, как и капитан-лейтенант Исаевич, мечтавшим перевезти государя. Многие из стариков-матросов прибыли издалека, исключительно желая видеть царя, с которым некоторые из них делали кампанию в Черном море на корабле "Императрица Maрия". Еще за сутки до приезда императора около Красного моста поставили пароход, разукрашенный парчой, и шесть паромов в линию с развевающимися флагами на мачтах. Народ и даже интеллигентная публика, не видевшая вовсе парового судна или мало видевшая, приходила глазеть на пароход, восхищаясь его убранством и выражая одобрение, что для царя устраивают такой парадный и удобный переезд, генерал-губернатор и губернатор были также довольны своей затеей и убранством парохода, а о катере Исаевича забыли все, и даже не знали, где он будет находиться, а многие завистники и недоброжелатели отца говорили, что царь был будто бы недоволен, что его сына, великого князя, перевозили на простой лодке по разливу.
Утром еще с восходом солнца отец мой молился долго пред фамильным нашим образом Покрова Пресвятой Богородицы, а затем, в форме отставного моряка и в треугольной шляпе, грустно отправился на свой катер, который с небольшим флагом Черноморского флота на корме очутился в нескольких стах саженях от пристани, за линией паромов. В общей картине разукрашенных флагов парохода и паромов он казался чем-то особенным, нетипичным. Черные и красные полосы по бортам резко выделяли сидящих матросов в белых рубахах и фигуру отца, стоявшего на руле в мундире и треугольной шляпе. Катер был направлен бортом в сторону моста.
Наконец торжественная минута приезда царя настала. Загудели колокола собора, им стал вторить звон на всех других колокольнях церквей, а с ним громкое "ура" многотысячной толпы возвестило, что царь едет, что царь близко, и, наконец, к пристани подъехала коляска, в которой сидел государь с графом Орловым. На императоре была длинная шинель из тёмно-серой непромокаемой материи, а на голове треугольная шляпа с перьями. Когда экипаж остановился, его величество, став на подножку коляски и приняв холодно и даже сурово рапорт от губернатора, моментально окинул своим орлиным взором всю пристань, пароход, паромы и когда увидел в отдалении катер, громким голосом сказать Орлову:
- Посмотри, вот где их поставили; ты видишь?
Затем он гневным голосом спросил генерал-губернатора и губернатора: "Это что?" указывая рукою по направлению к катеру. Ему ответили, что это лодка капитан-лейтенанта Исаевича. Император возразил:
- Какая лодка, это катер.
В этот момент весь народ и все бывшие на пристани замерли, видя неудовольствие императора. Среди полной тишины раздался могучий голос государя.
- Здорово черноморцы!
- Здравия желаем, ваше императорское величество! Ура! - крикнули матросы и подняли весла, отдавая честь.
- Подать катер, - сказал государь.
Лавируя между паромами, катер подан был с пристани. Но так как устроенная на мосту пристань и трап на пароходе мешали подходу катера, то отец мой, причалив катер к мосту, подал моментально готовую веревочную лестницу на мост, ее укрепили матросы, и его величество спустился по ней на катер только с графом Орловым, сказав мимоходом генерал-губернатору и губернатору: - А вы поезжайте на вашей лодке.
Пароход был с разведенными парами, и отойдя от моста, не мог уже пройти по найденному пути, в виду передвижения паромов при проходе катера, вследствие чего сел на мель и долго не мог сняться с нее, о чем потом узнал государь и в Киеве спрашивал генерал-губернатора, хорошо ли ему было сидеть на мели и почему он не догнал его катера.
Весь путь до селения Количевки был пройден менее двух часов, несмотря на довольно значительный противный ветер. Государь был весел, милостиво обращался с разными вопросами к отцу. Спрашивал его о прежней службе в Черноморском флоте, на каком корабле он служил и заставлял отца сказать что-нибудь на малорусском языке. Между прочил, император обратил внимание на буйки, плавающие на воде и укрепленные якорями, указывавшие направление пути, и когда его величество обратился к отцу с вопросом: сколько осталось верст до пристани, то отец мой ответил словами: "не скажу". Государь удивленно спросил отца: "Как не скажешь?" Тогда отец доложил его величеству, что это он ответил по-малорусски выражением "не знаю". Государь улыбнулся. Более всего император был доволен, узнав, что все матросы, за исключением одного, были моряки черноморского флота, явившиеся по вызову отца перевезти его величество. Когда же оказалось, что между ними было два матроса, плававших вместе с его величеством на корабле "Императрица Maрия" в Черном море во время сильного шторма, то государь сказал графу Орлову: - Вот где я встретил сослуживцев, в Чернигове на катере, и меня везут черноморцы.
- Спасибо, спасибо тебе, - сказал император, обращаясь к моему отцу. - Молодцы моряки!
Громкое "ура!" раздалось среди вод однообразной глади разлива.
У пристани государь, милостиво несколько раз поблагодарив отца, подал ему руку и поцеловал в голову, сказав при этом, что он будет всегда помнить это путешествие. Десяти матросам его величество приказал выдать по двадцати пяти рублей каждому, а двум, коих его величество изволил милостиво назвать сослуживцами, каждому по пятидесяти рублей; отцу моему был прислан большой перстень, украшенный аметистом с двенадцатью большими брильянтами, стоимостью в тысячу рублей, и кроме того быль прислан графом Орловым письменный прибор с прозрачным фарфоровым экраном для свечей, на котором были изображены замечательные по сходству портреты их императорских величеств.
Весело возвращался экипаж катера со своим рулевым в Чернигов. Масса народа ожидала его возвращения и приветствовала отца моего и моряков поздравлением. Так закончилась благополучная переправа чрез небольшую реку Десну императора Николая I. Катер, на котором переезжал император, был принят от отца моего черниговской городской Думой. На корме его была приделана большая доска с двуглавым золоченым орлом и на доске большими золотыми буквами были обозначены год и месяц переезда его величества. Катер с этой доской и надписью я видел еще в пожарном сарае городской Думы в 1870 году, но затем, где хранится этот катер, - я не знаю.
Наступил 1846 год. Снова объявлен был высочайший проезд императора Николая Павловича через Чернигов в Киев в начале июня месяца. В назначенный день приезда отец мой повез нас с матерью в Чернигов, перевез на противоположный берег реки Десны, через которую его величество должен был переезжать на простом пароме. Помню я, мы стояли с матерью у самой дороги, около пристани, по которой должен проезжать император с его высочеством наследником цесаревичем Александром Николаевичем. Отец мой стоял у пристани и ждал царя; народа не было. Видно было, как все бежали за экипажем государя, крича: "ура!" Но при быстрой езде царя трудно было добежать, кому бы то ни было до пристани во время переправы царского поезда. Сопровождать же государя в экипажах или проезжать по пути следования императора было строго воспрещено, под страхом наказания за ослушание. Когда его величество подъехал к пристани и увидел на противоположной ее стороне моего отца, милостиво обратился к нему со словами:
- Здорово старый знакомый, а переправа уже не та, что была в прошлом году!
Когда царский экипаж поднялся на возвышенный берег реки и император увидел мою мать и нас, приказал остановиться экипажу, спросил отца, его ли эта семья, подозвал меня, погладил меня по голове и дал поцеловать всем нам руку. Как теперь я живо помню это счастье видеть императора Николая Павловича с наследником престола, бывшим тогда таким молодым и которому потом я имел счастье служить как императору сперва, как военный, а затем, при введении крестьянской реформы, посвятивший все лучшие годы моей жизни службе в крестьянских учреждениях.
Заканчивая мой рассказ, я не могу, чтобы не сказать о милостивом отношении государя к отцу моему. Когда помчалась коляска его величества, отец мой вскочил в свой экипаж и мимо мостов,
через рытвины, вблизи большой дороги, почти в виду государя, обогнал царский экипаж, встретил его величество на станции "Красное" и, подъехав к коляске, отворил дверцы и поддерживал государя при выходе из экипажа.
- Ты уже здесь, - сказал император Николай I, а знаешь ли ты мой приказ?
- Знаю, ваше величество: не сметь провожать и обгонять ваше величество.
- Зачем же ты ослушался?
- Еще раз желал иметь счастье лицезреть ваше величество; это счастье бывает так редко.
Император сказал ему улыбаясь:
- Ну и я рад был еще раз тебя видеть. Прощай. Бог даст, увидимся.
К несчастью, отцу моему не удалось уже более видеть государя.

О государе Николае Павловиче
Врач, действительный статский советник Иван Соколов

В 1840 году, когда Его Величество покойный Государь Александр Николаевич, будучи Наследником, изволил осчастливить принятием командования лейб-гвардии Преображенский полк, я поступил на службу врачом в 1-й батальон этого полка, помещающийся в казармах на Большой Миллионной, непосредственно соединенных с Зимним дворцом. На мне лежала обязанность находиться на всех высочайших смотрах, которые производились в манежах - дворцовом и находящемся при собственном дворце великого князя Михаила Павловича, и поэтому я нередко имел счастье видеть Государя Николая Павловича и наблюдать за движениями его великой души. При жизни его я слышал о нем от лиц близко к нему стоявших и заслуживающих доверия, знавших подробно его домашнюю обстановку и характер: лейб-медиков, камердинеров, непосредственной его прислуги. Все обличало в нем великую, рыцарскую, отзывчивую на все честное и правдивое, энергичную, любящую душу.
В 1843 году, во время больших маневров при отступлении от Нарвы, Преображенский полк находился в арьергарде. День был очень жаркий, это происходило в июле месяце. Было много отсталых. Государь, встретив одного упавшего преображенца, приказал немедленно разыскать врача и больному пустить кровь. Второпях к больному (это было в лесу), я разорвал себе мундир и только что приступил к оживляющим средствам, как прискакал флигель-адъютант ротмистр князь Васильчиков (впоследствии товарищ военного министра) с вопросом, пустил ли я больному кровь. На отрицательный мой ответ князь возразил: "Государь приказал сейчас же пустить кровь. Как доложить Государю?" - "Доложите, - говорю, - Государю, что я отвечаю за больного: больной приведен в сознание без кровопускания". Я дал ему оправиться, посадил в фургон - и вдогонку за полком. Догнав полк, я выпустил больного из фургона, облегчив его от всякой ноши, и он пошел за фургоном в мундире нараспашку. Заметив издали, что разбивают царский лагерь (знак окончания маневра на тот день) и Государь, спешившись, пропускает полки, я, чтобы не броситься в глаза Государю в разорванном мундире, сел в лазаретную карету, где и прижался в угол. Но эта предосторожность не удалась: лишь только приблизился лазаретный обоз к месту, где стоял Государь, как слышу, что он зовет доктора. Тут сейчас же подбежали к карете из свиты и зовут меня: "Пожалуйте к Государю!" Взволнованный неожиданным вызовом и еще более неисправным состоянием своего костюма, я подошел к Государю совсем растерявшись. Государь одобряющим тоном спрашивает: "Жив ли больной, которому я велел тебе два раза пустить кровь?" "Жив и здоров Ваше Величество!" - "Но ты, конечно, пускал ему кровь?" - "Никак нет, Ваше Величество!" Государь нахмурился. "Как же мог ослушаться меня?" - "Ваше Величество! В момент приезда князя Васильчикова я уже был вполне убежден, что дело обойдется без кровопускания; кровопусканием же я сделал бы солдата действительно больным, требующим госпитального лечения. Исполнив свое медицинское дело по совести и убеждению, я этим самым исполнил волю и желание Вашего Величества, непрестанно заботящегося о сохранении здоровья солдат". Таков был смысл моего ответа. Государь с милостивою, одобряющею улыбкой, потрепав меня по плечу, сказал: "Спасибо, голубчик, что меня не послушал". Эпизод этот на другой день в присутствии всех моих товарищей вызвал благодарность корпусного штаб-доктора, а 6-го числа Декабря месяца Государь изволил меня произвести в чин коллежского асессора, который имел в то время по своим правам большое значение и до которого мне оставалось прослужить пять лет.
Во время больших маневров покойный Государь Николай Павлович всегда имел ночлег в первом батальоне Преображенского полка; поэтому мне приходилось утром и вечером рапортовать Государю о состоянии здоровья полка. Раз утром, отпуская меня после рапорта, Государь приказал мне взять под свой надзор его и Наследника экипажи. Полки двинулись, а в хвосте их Преображенский полк. Около полудня лакей при царском экипаже спрашивает меня: "Не прикажете ли подать завтрак? " Я сначала не понял, в чем дело: мне показалось, что лакей думает предложить мне разделить его завтрак; я поблагодарил его вежливо и отказался. Чрез несколько времени опять то же предложение; на этот раз я уже не без сердца спросил: "Да какой вы мне предлагаете завтрак?" - "Государь приказал для вас готовить и возить завтрак и, если вам угодно, ехать в его экипаже". Такое милостивое царское внимание тронуло меня до слез. Я сел в царскую коляску, позавтракал приготовленным изысканно завтраком с тонкими винами и тут имел случай рассмотреть знаменитую старую шинель, любимую Государеву шинель, заменявшую ему халат и одеяло, которую тот, кто был после его смерти в его кабинете, видел на скромной царской постели.
При выступлении гвардии в поход в 1854 году я был уже старшим врачом в гвардейском саперном батальоне. Государь провожал войска в Гатчине. Провожая гвардейский саперный батальон, свое любимое детище, Государь напутствовал его своими тронувшими до слез отеческими наставлениями и пожеланиями. При приближении моем с лазаретом, Государь подозвал меня и сказал, между прочим, мне лично: "Благодарю тебя за службу; дай Бог возвратиться благополучно!" - и перекрестил меня. Меня задушили слезы.
Дома я оставлял четверых детей-сирот. На станции в Гатчине я встретил лейб-медика Ф. Я. Кареля, который напомнил мне это напутствие Государя. Я сказал ему на это: "Такое милостивое внимание совершенно восстановляет упавший мой дух; ибо я совершенно уверен, что в случае несчастия со мной Государь не оставит моих сирот". Государь знал их, когда они были кадетами, и при встрече с ними называл соколятами. Встретясь с Карелем вторично, я узнал, что слова мои были переданы им Государю и произвели, видимо, приятное впечатление, причем Государь заметил: "Я вижу, что врачи честные и верные мои слуги".
Кроме этих трех случаев, прибавлю еще один, которому я был очевидец.
Ко мне приехал в Петербург в первый раз во время Рождественских праздников из Можайского уезда мужичок, бывший мой крепостной, из зажиточных, лет 60-ти, трезвый, сроду не пивший вина. Не видав никогда Царя, он стал просить меня, во что бы то ни стало найти ему случай хотя бы раз взглянуть на него. Покойный Государь имел обыкновение ежедневно утром в 9-м часу делать прогулку от дворца по Миллионной между Манежем и Эрмитажем, чрез мост над Зимней канавкой, по набережной, мимо казарм Преображенского полка к Неве и по набережной ее ко дворцу. Поставив мужичка на мосту над Зимней канавкой, я приказал ему при приближении Государя снять шапку, но отнюдь не становиться на колени, чего Государь не любил; а сам я стал у ворот казарм для наблюдения. Когда Государь показался, я крикнул мужичку: "Вот Царь идет!" Мужичок снял шапку, но по приближении Государя упал на колени, что меня очень встревожило. Государь подошел к нему и спросил: "Что тебе нужно?" Мужик стал креститься и дрожащим, взволнованным голосом отвечал: "Батюшка Царь! Мне ничего не нужно. Я тебя никогда не видал, а теперь вот Бог сподобил увидеть тебя, нашего Бога земного; теперь могу умереть спокойно!" и поклонился в землю. Государь поднял его, расспросил откуда, к кому, зачем приехал и прибавил: "Спасибо, дружок; приходи смотреть крещенский парад".
В день Крещенья собрался спозаранку мой мужичок идти на парад. Я говорю ему, что в зипуне и в лаптях не пустят, полиция прогонит и, пожалуй, заберет в часть. "Нет, - говорит, - "пойду: Царь велел".
Возвратившись с парада, я не застал мужичка дома; жду его час, другой, нет как нет; начинаю тревожиться; наконец, в сумерках является сияющий, под хмельком, пошатываясь. Начинаю расспрашивать, где был. "У Царя обедал". - "Как так?" И вот его рассказ: "Подходя ко дворцу (с Большой Миллионной), полиция меня задержала, гонит назад; я говорю им: "Мне сам Царь велел смотреть парад". Пошли справки, кончившиеся тем, что провели его к главным воротам дворца, а там, говорит, какой-то генерал, низенький, седенький, с петушьими перьями на шапке, поставил у ворот с приказанием не уходить, пока не велят. Таким образом, ему удалось видеть выход и возвращение духовной процессии, Государя и царской фамилии. От блеска у мужичка, говорил он, в глазах помутилось. Потом какой-то тоже генерал, только помоложе, указал ему царскую кухню, где велел угостить хорошенько. "Ну и угостили ж! Чего, чего только не было на тарелочках! а так как я водки не пью, стали угощать медом, таким сладким, что и Боже мой! Напустился я на него, ну и шабаш! Охмелел".
По возвращении домой в деревню мужичок долго рассказывал про виденные им чудеса и о необыкновенной милости Царя, и далеко, далеко пошла эта молва в народе.
На маневрах покойный Государь командовал отрядом. Прошел слух, что по какому-то поводу Государь отозвался в оскорбительных выражениях о своем противнике, не упомню, о каком генерале. Случилось, что к концу июля оба отряда стянулись к Петергофу, а 1-го августа - день перемирия - освящение воды и знамен, к которому прибыли чины обоих отрядов и многочисленная публика из Петербурга и окрестностей. По окончании церковной церемонии Государь вышел к разводу от кадетских корпусов. По отдании чести, по положению, и скомандовании "оправиться", Государь вышел на середину перед разводом, скомандовал: "Смирно! на плечо, на краул!" - с поднятой саблей подошел к вышеупомянутому генералу, отсалютовал ему, снял каску, поклонился в пояс, извинился в прочувствованных выражениях, а генерал принял это с глубоким верноподданническим благоговением. Расцеловались. Это я лично видел и слышал.
Лейб-медик Арендт, любимый покойным Государем и популярнейший из врачей, при котором я состоял ассистентом, в числе многих случаев великодушия Государя рассказывал следующий. Он был приглашен к одному трудно-больному, отставному полковнику, жившему в одной из дальних линий Васильевского острова, где он был поражен бедной обстановкой больного и его большой семьи, и так как это обстоятельство служило неодолимым препятствием к восстановлению здоровья больного, то Арендт полюбопытствовал узнать причины такого положения. Семья рассказала, что болезнь и бедственное положение произошли вследствие увольнения больного от службы без всяких прав. Лейб-медики обязаны были ежедневно являться к Государю к 7-8 часам утра, когда приготовляется чай или кофе, и в это время обыкновенно завязывался не служебный, а простой разговор. В одно из таких посещений Арендт рассказал о положении больного и его семьи. Государь принял это близко к сердцу, приказал Арендту во что бы то ни стало вылечить больного на его счет, помочь деньгами и вскоре потом, рассмотрев причины увольнения в отставку и найдя его невинным, или просто помиловав, не помню, возвратил ему все права и назначил крупную пенсию, восстановившую благосостояние семьи и здоровье больного.
Носился рассказ в Петербурге, что на Николаевском мосту Государь встретил покойника, которого вез ломовой извозчик, и не было ни души провожатых. Государь сошел с экипажа, прошел за гробом по Васильевскому острову, а когда тем временем собралась толпа народу, перекрестился и уехал, предоставив толпе провожать покойного.
В моей заметке нет лести. Да и к чему она теперь? Государя давно нет, мне 73 года, я уже помышляю о гробе; слышанное же, виденное и испытанное мною сообщаю по долгу совести. Будущему историку покойного Государя много придется собрать фактов величия его, перед которыми стушуются тени... Вечная ему память!

ИЗ ЖИЗНИ ИМПЕРАТОРА НИКОЛАЯ ПАВЛОВИЧА
Без указания авторства

Прослужив в войсках гвардии около 20 лет, из коих большую часть в царствование государя Николая Павловича, я был свидетелем многого, достойного сообщения, а многое слышал от людей, заслуживающих полного доверия. В печати появляются рассказы, анекдоты из жизни незабвенного государя Николая, частью небывалые, частью искаженные, так нельзя же умолчать и истину, показывающую величие государя; стоя на краю гроба, мне было бы непростительно унести с собой некоторые воспоминания.
Вот что мне передавал дядя мой, бывший тогда командиром гвардейского полка. Во время маневров близ Красного Села, император Николай Павлович принял на себя командование одной из сторон маневрировавших. В числе командуемых им войск находилась 2-я гвардейская кавалерийская дивизия. В разгар боя, государь отдает приказ флигель-адъютанту отвезти такое-то приказание начальнику этой дивизии. Тот, выслушав государя рассеянно, суетливо, ускакал. Начальник дивизии, встречая его, спрашивает: "верно, приказание?". А у того, пока ехал, приказание из головы выскочило. Начальник дивизии по своему соображению говорит ему: "Не то ли приказано сделать?" Он отвечает: "да", так как ничего не помнил. Оказалось, что соображение это было совершенно противно тому, что государь прислал ему. Император заметил, что дивизия не исполнила его приказания и тем испортила весь маневр дня. По окончании маневров государь в присутствии всех начальников частей делает строгий выговор начальнику дивизии за неисполнение его приказания. Тот, видя гнев государя, не осмелился оправдываться, хотя не чувствовал за собою вины, ибо исполнил только переданное ему адъютантом. Окончился маневр того дня, флигель-адъютант, посланный с приказом, угрызаемый совестью, решается идти к императору и чистосердечно высказать вину свою, от которой понес гнев государя невинный в том генерал. Николай Павлович благодарит его за благородное сознание своей вины и за то, что дал ему случай загладить напрасный гнев свой. Притом отдает приказание, чтобы на другой день, перед началом маневра, собрались к его ставке все начальники частей. В числе их утром был и начальник 2-й гвардейской кавалерийской дивизии, конечно, сконфуженный и в ожидании новых упреков за незаслуженную вину. Государь император, выйдя, подзывает его и спрашивает мягким голосом: "ты спал спокойно?" Тот совсем растерялся и начал что-то: "ваше величество, я имел несчастье". "Да", продолжает государь, ты выслушал гнев мой, но ты сознавал, что не был виноват, а я неспокойно спал. Флигель-адъютант (назвал фамилию) благородно и чистосердечно сознался мне, что он забыл мое приказание и что ты оттого сделался виноватым. Прости меня, все забыто". Нечего пояснять, как поразило и как тронуло это всех присутствующих, не говоря уже о самом мнимо-виновном. Вечная, добрая память нашему мудрому царю-рыцарю. Хотя я вполне уверен был в подлинности этого исторического факта, но все же желательно было услышать от кого-нибудь подтверждение его, и вот недавно, в доме одного приятеля, я встретил генерала, близкого к усопшему великому князю Николаю Николаевичу. Зашла речь о прежней службе в гвардии. Между прочим, я рассказал, и это проявление великой души государя. При этом генерал сказал мне: "все то, что вы сейчас нам говорили, рассказывал слово в слово великий князь, и рассказ ваш совершенно верен".
В старые годы, после лагеря, солдаты гвардейских полков отпускались на вольные работы, с условием: приносить часть заработных денег в харчевую сумму, остальные могли употреблять на свои нужды и надобности. Вновь назначенный командир лейб-гвардии Семеновского полка, никогда не служивший в гвардии, представил проект не отпускать гвардейских солдат на работу, пояснив, что стыдно солдату гвардии русского царя приобретать себе деньги работами. Это льстивое выражение заинтересовало, и составлен был комитет под председательством наследника цесаревича Александра Николаевича из дивизионных и полковых командиров, для обсуждения, как этого вопроса, так и других предложений генерала.
Командующий в то время гвардейскою пехотою генерал-адъютант Арбузов громогласно и резко порицал проект, почему и не был включен в число членов комитета. Хотя большинство членов его тоже были против проекта, но, видя, что цесаревич склонен к принятию его, молчали. При начале лагеря в том году, состоялся обычный объезд лагеря императором Николаем Павловичем. До начала зари, он вошел в свою палатку, поставленную среди лагеря лейб-гвардии Семеновского полка; вслед за ним вошел военный министр с портфелем. Несколько минут спустя, камердинер государя разыскивал генерала Арбузова, которого государь изволил требовать. Когда Арбузов явился в палатку, император обратился к нему со словами: "вот военный министр докладывает мне постановление комитета, чтоб не увольнять солдата на работы после лагеря. Мне известно, что ты был против этого. Желаю теперь знать: переменил ты мнение, или остаешься с тем же". Арбузов решается ответить: "мое мнение, ваше императорское величество, смею доложить то, что гвардейский солдат ваш пришел от сохи и уйдет к сохе; так зачем же ему отвыкать от какого-нибудь более тяжелого труда. Кроме того, из заработанных им денег, улучшалось его продовольствие, и оставалось ему на свои нужды и надобности, почему они живут привольнее". На это государь возразил: "так ты все-таки при своем; этакий упрямый старик". Арбузов отвечал: "я смел только выразить мнение свое, а затем будет исполнено так, как изволите приказать". После того государь отпустил его, но когда он дошел до дверей палатки, слышит голос царя: "Алексей Федорович, Алексей Федорович, однако знай, что я на тебя не сержусь". Арбузов, поклонившись, отвечал: "очень счастлив, ваше величество". Последствия показали, как "упрямый" старик был прав. Полковые командиры стали докладывать, что харчевые суммы истощились, что требуется помощь от казны, для улучшения довольствия. Государь чаще начал назначать смотры, парады, даруя солдатам по рублю; но этот рубль шел не ему, а в харчевую сумму записывался. Много лет спустя, когда Арбузов был командующим войсками, оставшимися для защиты гор. Петербурга во время Крымской войны, государь Александр Николаевичу между прочими разговорами, выразился ему: "да, я вспоминаю, как вы были тогда правы, восставая против предложения не работать гвардейскому солдату".
Вот пример его великодушия. Служа старшим адъютантом в 3-й гвардейской пехотной дивизии, я жил на Сергиевской. Однажды в зимний вечер показалось зарево пожара. Говорят, кавалергардские казармы горят. Я немедленно поехал туда, в надежде видеть императора, так как, он всегда выезжал на большие пожары, или когда горела казенные здания. Пожарные уже работали на крыше конюшен, Через какое-то время послышался звучный голос императора. Все ожило: пожарные усерднее застучали топорами. Явился полковой командир, а на вопрос государя о причине пожара доложил: по вине младшего вахмистра, который сознался и арестован. На требование государя привести его, предстал великан в шинели без шапки, с растерянным лицом. "Это ты мне зажег казармы, - строго спросил государь. "Да, я ж, ваше императорское величество", - отвечал солдат. "Расскажи, как дело, было", - говорит государь. "Оце я повечер раздовал овес коням, а тут прибегли и кажут: старший вахмистр зовет. Я огарок свечки прятулив в овес, что в мишку, и побег. Там, то да сё, пробавился, вернувсь, а чулан горит, и взойти не можно". После этого государь сказал ему: ты знаешь, какое наказание ты заслуживаешь?" Он отвечал простодушно: "да вжешь, ваше императорское величество, коли, виноват, то виноват, что хотить, то и робить со мною". При начале такого объяснения лицо государя прояснилось, и по временам набегала улыбка. "Выпустить этого хохла", сказал он полковому командиру: "и не взыскивать".

В 1852 году в августе месяце были обычные маневры гвардии. Подойдя к Гатчине, первая гвардейская дивизия, по окончании маневра, начавшегося в 5 часов утра, стала на бивуак недалеко от дворца. По обыкновению ставка государя была поставлена на правом фланге Преображенского полка. Я, служив штаб-офицером в лейб-гвардии Семёновском полку, был дежурным по дивизии, и должен был ожидать приезда государя в свою палатку. Тут же находился и командир лейб.-гв. Преображенского полка генерал Катенин (Павел Александрович). Положительно было известным, что государь придет в палатку, но его долго не было. Наконец узнали мы, что, по окончании маневра, он, отпустив большую часть свиты, поехал осматривать выставленные аванпосты. Наконец, увидели приближающегося к бивуаку государя Николая Павловича; за ним следовал один только рейткнехт (конюх (нем.)). Выслушав мой рапорт, он сошел с лошади видимо до крайности утомленный, ноги были врозь, стоял немного согнувшись. Он раза два потянулся, подняв руки от локтей, и произнес: "ох, устал", но затем, сдвинув ноги, выпрямляясь произнес: "ну, да Саше будет легко", твердым шагом пошел в палатку.
Впоследствии мы видели, как сыну было легко, получив наследие в дни Севастопольского побоища, но надо сознаться, что это тяжкое бремя было все-таки облегчено царем Николаем: он подготовил, закалил тех сказочных богатырей, которые своей храбростью и стойкостью в Севастополе удивили весь мир.

Не лишне здесь упомянуть, как подготовлял государь свои войска к перенесению боевых невзгод. Иногда назначались осенние маневры: грязь, слякоть, дождь с крупой. Стоят полки, усталые от перехода, промокшие, полуголодные, и вот показывается величавая фигура императора. Он тоже промок, доносится его звонкий, симпатичный голос, выражающий благодарность и похвалы, и все забыто: нет усталости, высохли и как бы сыты, все вытянулись и готовы в огонь и воду. Таково было магическое влияние его над войсками.
Для зажжения мин, и при других требованиях до 1840 года употреблялся очень неудобный и не всегда верный способ, почему многие занимались изысканием лучшего. У нас в России, как известно, еще в 20-х годах действительный статский советник барон Шилинг (Павел Львович, знакомец Пушкина) первый начал заниматься опытами приспособления гальванизма к зажжению мин. Говорят, что опыты были даже удачны, в некоторой степени, но, как он не хотел передавать свой секрет инженерному ведомству, дело это заглохло.
Император Николай Павлович, в бытность великим князем, был генерал-инспектором инженерной части, и очень усердно занимался развитием службы в саперных батальонах и тоже сознавал этот недостаток. Поэтому, когда огласились важные открытия академика Якоби, по приспособлению гальванизма, государю пришла мысль приспособить его к зажжению мин, для чего повелел образовать особую команду при лейб-гвардии саперном батальоне, из саперных офицеров и части нижних чинов, и пригласить академика Якоби совместно с ними заняться приспособлением гальванизма, что и увенчалось полным успехом, как на суше, так и на воде. Бесспорно то, что открытие это по мысли и указанию императора при полном, живом участии к нему, всецело составляет славу его; можно сказать, только руки его не участвовали в этом.

Летом 1854 г., во время пребывания государя в Петергофе, получено было приказание: представить в назначенный день прибывших рекрут, для распределения в полки гвардии, поставив их к часу прибытия государя из Петергофа в коридор Иорданского подъезда Зимнего дворца. К назначенному часу прибыл император и прошел в свой маленький угольный кабинета, что в нижнем этаже. Мы привыкли к точности, с которой государь выходил в назначенное им время; но в этот день прошло полчаса, прошел час, государя нет. Наши рекруты, вышедшие из казарм рано утром, начинают уставать, почему позволено им было садиться на места, где стояли, прошел еще час, но ожидания тщетны, что начало нас беспокоить. Тогда генерал Арбузов решается идти к кабинету, чтобы узнать от кого-нибудь о причине, я тоже подошел ближе. Минут через десять вижу: старик Арбузов возвращается, как бы шатаясь; я приписал это усталости. Он отводит меня и сторону и говорит: Боже, какое горе, - и слезы потекли у него из глаз: "какое неудовольствие нашему царю, передаю по секрету, как сказал мне князь Орлов, которого я нашел в приемной. По приезде государя, Нессельроде привез ему депешу, полученную из Вены, и которой Австрия предлагает снять осаду Силистрии и перевести войска за Дунай; в противном случае ставит свою армию в тыл нашей. Государь до крайности огорчен и взволнован.
Минут через 20, дали знать, что государь скоро выйдет.
Наконец, появился император.
Лицо его поразило нас; оно было неузнаваемо: бледное, осунулось, вытянулось, прекрасные глада его были неподвижны, но он шел твердой поступью. Поздоровался с рекрутами, но уже глухим и незвучным голосом и, взяв мел, начал писать на груди рекрут номера полков. Во все время он не проронил ни одного слова: окончив, удалился той твердой поступью в свой кабинет. Я часто видел его после того и всегда с выражением глубокого душевного страдания.

Вот мои воспоминания о дне его кончины: в войсках и в городе не было никаких слухов о тяжелой болезни государя. Я жил в офицерском доме л.-гв. Семеновского полка, а штаб расположен был вблизи, в казарме. 18-го февраля 1855 года, рано утром, приехал ко мне адъютант генерала Арбузова (Алексей Федорович) и передал от него, что ночью он вызван был в Зимний дворец чрез фельдъегеря князя Орлова, куда немедленно поехал, взяв с собою близ живущего адъютанта. Близ кабинета государя он нашел графа Адлерберга и князя Орлова в страшно удрученном состоянии. Князь Орлов передал ему, что государь в безнадежном состоянии В то же время был приглашен и граф Блудов (Дмитрий Николаевич) для написания манифеста о вступлении на престол наследника цесаревича. Генерал Арбузов приказал, чтобы я передал приказание его во все части войск: служить молебны о здравии государя и прислать адъютантов в Зимний дворец. Разослав всех конных и пеших вестовых и писарей на извозчиках, я возвращался домой из штаба, как догнал меня адъютант лейб.-гв. Семеновского полка и доложил, что государь скончался, что приказано служить в войсках панихиды и что император Александр Николаевич приказал прибыть всем начальникам частей, к 2 часам дня, в Зимний дворец, на его половину.
Семеновский полк, отслужив молебен о здравии, вышел из церкви и вновь возвратился в нее для служения панихиды. Общее впечатление было невыразимо тяжелое. Надо припомнить, что это было в самый разгар Севастопольского побоища. В назначенный час, в числе других и я стоял в приемной нового государя. Он вышел со слезами на глазах, держа в руке лист бумаги, и угнетенным голосом произнес: "Господа, мы лишились отца, благодетеля нашего; уверен, что вы разделяете вполне мою скорбь и скорбь всей России. Вот его духовное завещание, которое я прочту вам". Стоя на правом фланге, я видел тоже писанное на листе бумаги, ибо государь повернулся к окну. Его величество, между прочим, сколько помню, читал: "благодарю мою гвардию, спасшую Россию 14-го декабря, благодарю верную и преданную мне армию. Я любил всех вас всей душой. Я старался улучшить положение ваше и, если чего не достиг и не сделал, то только потому, что или не мог, или не успел". После этого генерал Арбузов спросил государя, когда прикажет приводить войска к присяге. Получил ответ: "это зависит от вас; сегодня или завтра". Войска были приведены к присяге на другой день, а мы все собравшиеся отправились в большую церковь Зимнего дворца, где находился священник и привел нас к присяге. Дня через два или три приказано было собраться в Зимний дворец всем офицерам гвардии. Государь обратился с теми же словами, как и к начальникам частей, прибавив: "Уверен, что вы будете служить с тем же усердием, как служили моему отцу; вы - моя гвардия и всегда будете близки мне. Положение тяжелое, но Бог милостив. Я твердо уповаю, что Он поможет нам перейти к лучшему".
Такая твердая надежда на Бога нас всех ободрила.

К.М. Плавинский
Император Николай I
(историческая характеристика)

Нельзя сказать, чтобы в своей юности Николай Павлович был поставлен в счастливые условия в отношении воспитания и образования. Непосредственное влияние императрицы Марии Федоровны не могло еще сказываться: по своему характеру, оно было способно воздействовать не на мальчиков, а на юношей, уже способных мыслить и чувствовать. К тому же Mapия Федоровна всецело полагалась на педагогические способности главного воспитателя юных великих князей, генерала Матвея Ивановича Ламздорфа. Как высоко она ставила его, видно из эпитетов, которые она давала ему, упоминая о нем в письмах или разговорах: "добрый старик", "дорогой папа Ламздорф", "добрый старый, уважаемый Ламздорф", "добрый и достойный старик", "наш добрый папа Ламздорф", "этот уважаемый старец", "наш достойный и уважаемый Ламздорф". "Ради Бога, - писала она великим князьям Николаю и Михаилу Павловичу уже в 1815 году, - часто пишите ему и не пренебрегайте ни одним случаем засвидетельствовать ему всю вашу признательность". "Его правдивость, - писала она в другом случае, - зеркало, в котором вы видите себя, мои дети, в своем настоящем виде".
По свидетельству же великой княгини Mapии Павловны, Ламздорф "человек прямой и достойный уважения", "не понимал" Николая Павловича и поэтому "часто был несправедлив по отношению к нему". Установленная Ламздорфом система воспитания была суровая, и телесные наказания играли в ней большую роль. Младшие же воспитатели Николая Павловича, по замечанию Н. К. Шильдера (Николай Карлович), не были способны направить ум своего воспитанника к преследованию особо плодотворных идеалов. Впрочем, к чести их, следует заметить, что "в их действиях проглядывают до некоторой степени меры кротости, желание воздействовать на нравственную сторону своего воспитанника, хотя строптивого нрава, но одаренного нежным любящим сердцем, отстраняя меры строгости, к которым прибегали вообще слишком часто и вполне безуспешно". Что касается избранных для Николая Павловича преподавателей, то и их выбор, по словам автора, не может вызвать одобрения. Некоторые из числа этих наставников были люди весьма ученые, но ни один из них не был одарен способностью овладеть вниманием своего ученика и вселить в него уважение к преподаваемой науке. Лучшей иллюстрацией может служить мнение, высказанное о них впоследствии самим Николаем Павловичем. "Государь припомнил в разговоре, как его и великого князя Михаила Павловича мучили отвлеченным преподаванием. Два человека очень добрые, может статься, очень ученые, но оба несносные педанты: Балугьянский (Михаил Андреевич, преподавал юриспруденцию великим князьям) и Кукольник (Василий Григорьевич). Один толковал нам на смеси всех языков, из которых не знал хорошенько ни одного, о римских, немецких и, Бог знает, каких еще законах; другой - что-то о мнимом "естественном" праве. В прибавку к ним являлся еще Шторх (Андрей Карлович, чтец императрицы Марии Фёдоровны. В 1809 году на него было возложено преподавание курса политической экономии великим князьям Николаю и Михаилу Павловичам. На основе своих лекций он составил широко признанный современниками учебник политэкономии (1815 год)) со своими усыпительными лекциями о политической экономии, который читал нам по своей печатной французской книжке, ничем не разнообразя этой монотонности. И что же выходило? В руках этих господ мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор, иногда собственные их карикатурные портреты, а потом к экзаменам выучивали кое-что долбёжку, без плода и пользы для будущего". Что же касается до своего религиозно-нравственного воспитания, то император Николай заметил, что его с братом "учили только креститься в известное время обедни, да говорить наизусть разные молитвы, не заботясь о том, что делалось в нашей душе".
Вообще император Николай откровенно признавал, что он с братом получил "бедное образование". Детский период жизни великого князя Николая Павловича (1802-1809), - замечает Шильдер, - любопытен в том отношении, что уже в течение этого времени проявились задатки черт характера и наклонностей, составлявших впоследствии отличительные черты императора Николая. Настойчивость, стремление повелевать, сердечная доброта, страсть ко всему военному, особенная любовь к строительному инженерному искусству, дух товарищества, выразившийся в позднейшее время, уже по воцарении, в непоколебимой верности союзам, несмотря на вероломство союзников, - все это сказывается уже в раннем детстве и, конечно, подчас, в самых ничтожных мелочах.
Наряду с этими хорошими чертами в характер мальчика великого князя проглядывали некоторые "недостатки и шероховатости", исчезнувшие впоследствии под влиянием упорной работы над самим собою. К этим недостаткам и шероховатостям относятся: рассеянность во время уроков, шумливость, заносчивость, самонадеянность, вспыльчивость, строптивость, капризность и необщительность. Впрочем, нельзя не согласиться с мнением К. Н. Шильдера, что перечисленные недостатки "свойственны огромному большинству детей того же возраста; что же касается отсутствию общительности со стороны Николая Павловича, о котором говорят его воспитатели, то в нем, несомненно, отражаются задатки гордого, замкнутого в самом себе характера, которым отличался впоследствии император Николай в сношениях со всеми, за исключением своей семьи". Что же касается капризности, то за капризность принимали проявление настойчивости и непоколебимости, составивших впоследствии отличительные черты личности Николая Павловича, как императора. Прибавим к этому, что все эти недостатки, устраненные впоследствии упорной работой над самим собою, уже в детстве не мешали проявляться врожденному благородству души великого князя. Оно прорывалось и в восторгах бескорыстием Владимира Мономаха, и в искренних сожалениях, когда он замечал, что огорчил своих воспитателей, и в том впечатлении, которое производили на него меры кротости, когда он ожидал обычных мер суровости.
Характерной особенностью юного Николая Павловича, сохранившейся на всю его жизнь, является какая-то неудержимая страсть ко всему военному. Страсть эта, свойственная и великому князю Михаилу Павловичу, получала отпечаток чего-то чисто болезненного. Этим, по всей вероятности, следует объяснить постоянные заботы Maрии Федоровны отвлечь внимание своих младших сыновей от всего военного. Стремления, преследуемые императрицей, замечает автор, "были, без сомнения, похвальными, но за исполнение их взялись неумелыми руками. К тому же, парадомания, экзерцирмейстерство, насажденные в России с таким увлечением Петром III и снова после Екатерининского перерыва воскресшие под тяжелой рукой Павла, пустили в царственной семье глубокие и крепкие корни. Александр Павлович, несмотря на свой либерализм, был жарким приверженцем вахт-парада и всех его тонкостей. Не ссылали при нем в Сибирь за ошибки на ученьях и разводах, но виновные подвергались строжайшим взысканиям, доходившим относительно нижних чинов до жестокости. О брате его Константине и говорить нечего: живое воплощение отца, как по наружности, так и по характеру, он только тогда и жил полной жизнью, когда был на плацу, среди муштруемых им полков. Ничего нет удивительного, что наследственные инстинкты проявились с теми же оттенками и у юных великих князей; они вполне разделяли симпатии и увлечения своих старших братьев".
Поэтому нет ничего удивительного, что "вопреки стараниям, которые прилагались, по воле императрицы Марии Федоровны, чтобы предохранить великого князя Николая Павловича от увлечения военной службой, страсть ко всему военному проявлялась и развивалась в нем, тем не менее, с неодолимою силой. Она особенно сказывалась в характере его игр. Любовь ко всему военному поддерживалась также и под влиянием угодливости одного из кавалеров, Ахвердова (Николай Исаевич) учившего великого князя строить и рисовать крепости, делавшего ему из воска бомбы, картечи, ядра и показывавшего, как атаковать укрепления и оборонять их. Одним из любимых занятий великого князя было вырезание из бумаги крепостей, пушек, кораблей и т.п., а Ахвердов объяснял ему, как пользоваться этими фигурами для игр. Вообще все военное было до того на первом плане в мыслях маленького Николая Павловича, что даже, когда он строил дачу для няни или гувернантки из стульев, земли или игрушек, то он никогда не забывал укрепить ее пушками "для защиты". Здесь следует заметить, что Михаил Павлович, более живой по характеру, столько же любил разрушать, сколько старший брат строить, и поэтому последний, заботясь о сохранности своих построек, боялся присутствия младшего.
Лучшим доказательством полной бесплодности всех стараний Марии Федоровны в этом направлении могут служить слова, сказанные Николаем Павловичем, графу А. X. Бенкендорфу, в 1836 году, что занятия с войсками составляют "единственное и истинное для него наслаждение". Характерно, что в юности Николая Павловича и его брата Михаила создалось представление, что грубость - атрибут военного звания. Об этом сохранилось свидетельство кавалеров, относящееся к 1803 году: "они часто забываются и думают, что нужно быть грубым, когда они представляют военных". Наряду со своим влечением ко всему военному, Николай Павлович отличался в детстве большими робостью и трусливостью. "Робость восьмилетнего Николая Павловича и его младшего брата Михаила Павловича, - пишет Н. К. Шильдер, - доходила до того, что они чувствовали себя неловко, находясь в лагере и среди большого собрания, а встречаясь с офицерами, издали снимали шляпы и кланялись, опасаясь, чтобы их не взяли в плен". Конечно, все это чисто детские черты, наблюдаемые обыкновенно у громадного большинства детей, но в отношении лиц исторических они имеют большое значение: они или объясняют данный характер, или дают возможность проследить, каким изменениям подвергся облик исторического деятеля прежде, чем окончательно вылился в ту или иную форму.
К таким же, чисто детским, но крайне характерным для Николая Павловича чертам следует отнести его постоянное стремление в детстве "принимать на себя в играх первую роль, представлять императора, начальствовать и командовать. Любопытно, что, поняв своим детским инстинктом различие между собою и своим младшим братом, он старался по-своему пользоваться им". "Отдавая Михаилу Павловичу преимущество в остроумии, наружном блеске и ловкости, - пишет барон Корф, - он оставлял за собою командование и начальство во всех играх и с самоуверенностью хвалил одного себя, тогда как Михаил Павлович, чувствуя превосходство старшего брата, всегда хвалил его, а не себя. Младший был с детства насмешлив, и Николай Павлович, не умея или не желая насмехаться над другими, употреблял для этого своего брата, которого нарочно подстрекал и подзадоривал на насмешки и подшучивания, и в то же время, со своей стороны, не сносил никакой шутки, казавшейся ему обидной, не хотел выносить ни малейшего неудовольствия: одним словом, он считал себя и выше, и значительнее всех остальных".
В заключение обзора черт, из которых слагался детский облик Николая Павловича, и многие из которых сохранились на всю его жизнь, нельзя не указать на следы влияния, которое оказали на него его няня, мисс Лайон (няня-львица, - каламбур Николая Павловича) и преподаватель истории и географии дю Пюже. Барон М. А. Корф высказывает справедливое предположение, "что в первые годы жизни великого князя, когда все чувства, впечатления, антипатии воспринимаются ребенком бессознательно, между ним и его няней существовала глубочайшая родственность натур; вместе с тем геройский, рыцарски благородный, сильный и открытый характер этой няни-львицы должен был неизбежным образом повлиять на образование характера будущего русского самодержца. Но мисс Лайон, много выстрадавшая от поляков в Варшаве в 1794 году, страстно ненавидела поляков. И впоследствии Николай Павлович не раз рассказывал, что "от няни он наследовал свою ненависть к полякам, и что чувство это укоренилось в нем со времени тех рассказов, которые он слышал от нее в первые годы своей жизни об ужасах и жестокостях, происходивших в 1794 году в Варшаве".
Из взглядов же, которые при чтении истории проводил Пюже, на Николая Павловича произвел сильное впечатление взгляд его учителя на французскую революцию. Пюже сумел внушить своему воспитаннику отвращение к деятелям революции, которое с течением времени лишь возрастало. Тому же Пюже Николай Павлович высказал в юности следующий в высшей степени характерный для него взгляд, впервые примененный им, много лет спустя, к декабристам: "Король Людовик XVI не выполнил своего долга, - заметил он, - и был наказан за это. Быть слабым не значить быть милостивым. Государь не имеет права прощать врагам государства. Людовик XVI имел дело с настоящим заговором, прикрывшимся ложным именем свободы; не щадя заговорщиков, он пощадил бы свой народ, предохранив его от многих несчастий".
Таков был Николай Павлович мальчиком. Он мало изменился в период отрочества и ранней юности. Да оно и понятно, так как влияние на него и все условия, при которых он рос, все еще оставались теми же. Даже как будто в этот период времени замечалось некоторое ухудшение. По свидетельству Н. К. Шильдера, "черты, проявлявшиеся у него уже с детства, за это время лишь усилились. Он сделался еще более самонадеянным, строптивым и своевольным. Желание повелевать, развывшееся в нем, вызывало неоднократные жалобы со стороны воспитателей. Все эти черты при добром сердце юноши великого князя могли бы смягчаться под влиянием воспитания, проникнутого задушевной теплотой, нежною лаской, а этого-то и недоставало в той обстановке, которая окружала Николая Павловича в его юности. Император Александр совершенно не вмешивался в дело воспитания своего младшего брата, и есть основания предполагать, что даже редко виделся с ним. В ежедневных журналах кавалеров встречается только одно упоминание о свидании Александра Павловича с младшими братьями 28-го октября 1803 года. По всей вероятности, были и другие свидания, но несомненно очень редкие, потому что о них было бы отмечено в журналах, обыкновенно не упускавших никаких подробностей. Сердечные заботы о сыне со стороны императрицы-матери сковывались во многом ее строгим представлением об этикете. Кавалеры тоже не пользовались влиянием на великого князя, и, к тому же, некоторые из них в особенности, в последние годы его воспитания, старались потворствовать его наклонностям.
В этот же период его жизни в Николае Павловиче развилась страсть к фарсам, каламбурам, желание острить. Страсть эта, несомненно, развилась под влиянием стремления со стороны Николая Павловича ни в чем не уступать Михаилу Павловичу, наделенному врожденным остроумием. "Он постоянно хочет блистать своими острыми словцами, - писали про Николая Павловича кавалеры, - и сам первый во все горло хохочет от них, часто прерывая разговор других". Попытки Ламздорфа останавливать в этом отношении великого князя ни к чему не приводили. Но в 1812 году произошло одно обстоятельство, вызвавшее резкий перелом в характере Николая Павловича. Он всей душою рвался на войну, но встретил решительный отказ и со стороны матери, и со стороны брата-императора. Maрия Федоровна объявила ему, что его "берегут для других случайностей", а Александр Павлович, в виду настояний брата, сказал ему, что время, когда ему придется стать на первую ступень, быть может, наступит ранее, чем можно предвидеть это. "Пока же, - прибавил он с отеческим доброжелательством, - вам предстоит выполнить другие обязанности; довершите ваше воспитание, сделайтесь насколько возможно достойным того положения, которое займете со временем: это будет такою службою нашему дорогому отечеству, какую должен нести наследник престола". "Эти загадочные слава государя, - пишет Н. К. Шильдер, - произвели, по-видимому, сильное впечатление на юного великого князя, так как с этого времени в его характере начал подготовляться какой-то перелом: на него стали находить моменты задумчивости, сосредоточенности, он становился более сдержанным и обдуманным в своих речах и поступках".
Как раз около этого же времени (1814 г.) обстоятельства позволяют проявиться непосредственному влиянию на Николая Павловича Maрии Федоровны. Поездки Николая Павловича за границу и путешествие его по России дают повод Марии Фёдоровне обратиться к нему с рядом писем, которые при душевных задатках Николая Павловича вообще и, в частности, при том переломе, который произошел в нем в 1812 году, должны были оставить в нем неизгладимое впечатление (они опубликованы отдельно). В своем напутственном письме 1814 года, перед отъездом Николая и Михаила Павловичей к армии за границу, она советовала сыновьям "продолжать быть строго религиозными, не быть легкомысленными, непоследовательными и самодовольными; полагаться в своих сомнениях и искать одобрения своего второго отца", "достойного и уважаемого" генерала Ламздорфа; избегать возможности оскорбить кого-нибудь недостатком внимания, быть разборчивыми в выборе себе приближенных, не поддаваться своей наклонности вышучивать других, быть обдуманными в своих суждениях о людях, так как из всех знаний - знание людей самое трудное и требует наибольшего изучения. Удивительно, что Mapия Федоровна, предусматривая легкость, с которой ее дети могут увлечься мелочами военной службы, настойчиво предостерегала их от этого, советуя, напротив того, запасаться познаниями, создающими великих полководцев; "следует, - писала она, - изучить все, что касается до сбережения солдата, которым так часто пренебрегают, жертвуя им красоте формы, бесполезным упражнениям, личному честолюбию и невежеству начальника".
Говоря об опасностях, сопряженных с войною, императрица писала сыновьям: "опасность не должна и не может удивлять вас, вы не должны избегать ее, когда честь и долг требу ют от вас рисковать собою... Но если, мои дети, величайшая, благороднейшая храбрость должна отличать вас, то скажите себе, что она должна быть обдумана и совершенно не походить на хвастливость молодого человека, играющего своею жизнью; одним словом, я хочу, чтобы вы были храбрыми, но не безрассудными".
Советуя детям заботиться о правильном распределении времени, посвящать свободные минуты чтению, стараться проникаться чудными примерами античного мира, императрица предостерегала их также от праздности, умственной лени, убивающей духовные способности и заглушающей самые лучине задатки... Насчет отношений великих князей к государю Mapия Федоровна советовала им относиться к нему одному (за исключением окружавших его лиц) с полным доверием и откровенностью, предостерегая их вместе с тем от выражения своего мнения относительно дел, о которых он не будет с ними говорить, "стараясь притом не быть навязчивыми и не терять своего времени в передних". Напутственное письмо 1815 года, перед вторичным отъездом великих князей к армии за границу, в общем, является повторением прежнего, но к его особенностям следует отнести настойчивость, "с которой Mapия Федоровна советовала сыновьям умело распоряжаться временем, дорожить им, находить возможность читать и заниматься". "Повторяйте себе, - писала она, - что в тот день, когда вы не увеличиваете ваших познаний, вы утрачиваете их; душа, как и ум, не может оставаться на одном уровне: надо обогащаться нравственными достоинствами, приобретать познания, или же характер портится, и ум притупляется". Заслуживает также внимания следующее прекрасное место из письма императрицы: оно получает особенное значение, если вспомнить, чему Mapия Федоровна была свидетельницей в царствование Павла Петровича, и какое влияние на характер Николая Павловича оказывало в его детстве увлечение столь любимыми им военными играми. "Я надеюсь, дорогие мои дети, - писала императрица, - что военный режим, который будет у вас перед глазами, не привьет вам грубого, сурового или повелительного тона; он развивает его у всех, но он нестерпим у лиц вашего происхождения, которые даже в те мгновения, когда они бывают вынуждены обуздывать заблуждение или проступок, должны употреблять лишь тон твердости, воздействующей несравненно сильнее, чем горячность и вспыльчивость".
Особенно Mapию Фёдоровну поглощала мысль сохранить нравственность и непорочность своих младших сыновей. Она высказывала Коновницыну (Петр Петрович, в 1814-1815 годах Коновницын выполнял почётное поручение императора сопровождать за границей великих князей Михаила и Николая в качестве их военного наставника и ментора. В своём письме великим князьям императрица-мать Мария Фёдоровна напутствовала: Генерал Коновницын, который будет при вас, уважаем во всех отношениях и особенно пользуется репутацией изысканной храбрости: следуйте же в момент опасности без страха и сомнения его советам, которые всегда будут соответствовать чести и уважайте их как приказы, исходящие от самого императора или меня) в 1815 году свою надежду, что, благодаря его влиянию, великие князья удостоверятся в путешествии, что "с честью неразлучна добродетель и непорочность нравов, которая, в соединении со скромностью, столько же украшают военное, как и всякое другое звание, а удаление от них получает славу героя".
Париж особенно пугал ее. По этому поводу она писала Коновницыну в июле 1815 года: "я ныне, при вероятном вступлении их в Париж, обращаюсь с полным доверием к отеческому вашему об их благе попечению, которое в сей столице роскоши и преврата нужнее, нежели где-либо, и от которого я ожидаю успокоения материнского сердца. Я, конечно, нимало не сомневаюсь, что внушенные им правила нравственности, благочестия и добродетели предохранят их от действительных их погрешений, но пылкое воображение юношей, в таком месте, где почти на каждом шагу представляются картины порока и легкомыслия, легко принимает впечатления, помрачающие природную чистоту мыслей и непорочность понятий, тщательно поныне сохраненную; разврат является в столь приятом и забавном виде, что молодые люди, увлекаемые наружностью, привыкают смотреть на него с меньшим отвращением и находить его менее гнусным. Сего пагубного действия опасаюсь я наиболее по причине невинного удовольствия, с каковым великие князья по неопытности своей вспоминали о первом своем пребывании в Париже, не ведая скрытого зла; но, будучи теперь старше, нужно показать им в настоящем виде сии впечатления, от которых прошу я вас убедительно предохранить их вашим отеческим попечением, обращая также внимание на выбор спектаклей, которые они посещать будут, и которые нередко вливают неприметными тем более опасным образом яд в юные сердца".
Эту же тему она затронула открыто и в одном из своих писем к великим князьям. 9-го сентября 1815 года она писала детям, передавая им слова Ламздорфа: "я надеюсь, что они покинут Париж чистыми, добродетельными, достойными вашей доброты (импер.: Марии Федоровны), и что, снова очутившись в ваших объятиях, они будут иметь возможность сказать вам: вы можете быть довольны нами, мама". К этому императрица добавила от себя: "я тоже льщу себя надеждой на это, дорогие дети, и горячо молю об этом Бога".
Понятна поэтому радость, с которою Mapия Федоровна узнала об отъезде Николая и Михаила Павловичей из Парижа. "Сколь ни утешительны для моего сердца отзывы о поведении и обращении великих князей, - писала она Коновницыну, - я не могу, однако, довольно изъявлять признательности моей Провидению за удаление их, наконец, из Парижа".
Глубоко трогательны ее письма к детям, относящаяся к этому времени (1815 году). "Милые, добрые, любимые дети, - писала она 5-го июня, - я желала бы, чтобы вы были невидимыми свидетелями того удовольствия, которое доставили мне ваши письма из Берлина, потому что, без всякого сомнения, вы бы порадовались этому, и вид счастья мамы послужил бы наградой для вас... Я счастлива также, дорогой мальчик (Николай Павлович), видя, что, несмотря на чувство, внушаемое вам милой Александрин (принцесса Шарлотта прусская, впоследствии императрица Александра Федоровна), вы ставите выше его свой долг, призывающий вас на поле славы: таким образом вы становитесь более достойны ее, дорогой мальчик, приобретаете права на ее уважение, на ее доверие, а когда вы будете обладать и тем и другим, ваше будущее счастье будет покоиться на прочном основании".
"Как я вам благодарна, дорогой Никош, - писала она 6-го сентября, - что вы говорите со мною с такими откровенностью и непринужденностью; это единственный язык, допустимый между матерью и сыном, единственный, устанавливающий доверие и узаконяющий его уважением. Я благословляю Бога, видя вас придерживающимся принципов, которые, дорогой Николай, я часто указывала вам, как равно и наш достойный и уважаемый Ламздорф; постоянно руководитесь ими, и тогда вы всегда с нравственным удовлетворением будете заглядывать в самую глубину самого себя и говорить себе: Бог будет доволен мною, значит, и мама будет довольна".
Но забота о приучении сыновей к серьезным занятиям пробивается и в этом письме. "Мне тягостно, мои дорогие друзья, видеть, - замечает она, - что, вследствие ваших постоянных утренних занятий военной службой, вы не можете уделить времени серьезным систематическим занятиям, которые были бы полезны вашему уму, вашим суждениям, вашим занятиям. Вот сколько даром потрачено времени, дорогие дети; помните правило моего отца, которое я так часто привожу вам: день, в который не подвигаешься в знаниях, отступаешь в них".
Прекрасным дополнением к письмам Марш Федоровны является письмо Коновницына, написанное им великим князьям Николаю и Михаилу Павловичам в 1816 году. В этом письме он указывал им на необходимость работать над самими собою, ежедневно углубляться в самих себя; говорил о пламенном сострадании к бедным, несчастным, угнетенным. "Помощь ближнему, - писал он, - да будет вам блистательнейшею радостью в жизни". Он советовал не быть грубыми, надменными, избегать льстецов, не быть высокомерными и самонадеянными, умерять честолюбивые желания во избежание пролития крови; по службе стараться улучшить положение каждого и не требовать невозможного, избегать поверхностных суждений о людях, остерегаться пристрастия. Он внушал им быть строгими судьями самих себя, "дабы на другой день быть в своем поведении осторожнее". "Одно слово, - замечал он, - иногда сделает вред человеку на весь век! Невероятно, какие важные последствия происходят от малейших погрешностей в высоком звании вашем. Вы окружены подражателями, особенно в тех предметах, которые обольщают их страсти. Порок сам по себе есть яд прилипчивый. Род человеческий всегда готов к очумлению. Искра часто производит пожар. Не думайте, чтоб малейший беспорядок в поступках ваших мог остаться в тайне. По высокому рождению вашему, вы сами по себе выше всякой защиты".
Очевидно, имея в виду пристрастие юных великих князей ко всему военному, он старался вселить в них мысль, что вступать в войну надобно всегда "с сожалением крайним, производить оную, как возможно короче, и в единственных видах продолжительного мира; что и самая обязанность командования армиями есть и должна быть обязанностью начальственною, временною и даже неприятною для добрых государей. Что блаженство народное не заключается в бранях, а в положении мирном; что положение мирное доставляет счастье, свободу, изобилие посредством законов, и, следовательно, изучение оных, наблюдение за оными есть настоящее, естественное и неразлучное со званием вашим дело".

Путешествие Николая Павловича по России возбуждало в Марии Федоровне совершенно особые опасения: ее озабочивала мысль, какое впечатление он произведет на всех тех, с которыми ему придется сталкиваться. Выясняя все значение этого путешествия, она писала ему в своем письме наставления, что это путешествие "повлияет на будущее счастье, которое так сильно зависит от мнения, которое внушите о себе своим соотечественникам". Отметив, что до этого времени его любили "надеждою", так как слышали хорошие отзывы о нем, но что теперь наступил момент, когда нужно упрочить это чувство привязанности: "нужно заслужить его вашей добротой, вашей ласковостью, которая должна проявляться в ваших манерах, в ваших словах, даже в тоне вашего голоса, так как, когда вы слишком возвышаете его, предоставляете ему развернуться во всей его силе, он приобретает суровый оттенок, граничащий с резкостью, чего следует избегать". "С признательностью, - писала она в другом письме, - воспользуйтесь всеми средствами, предоставляемыми вам императором для вашего просвещения; пусть все ваши вопросы носят тот обдуманный характер, который поведет вас к этой цели, и обратите внимание, чтобы ваши размышления, оставаясь постоянно умеренными, никогда, не будучи категоричными, сохраняли тот отпечаток скромности, сдержанности, который так подходит для молодого человека, в особенности же, тогда, когда, как в данном случай для вас, цель путешествия исключительно образовательная, познание своей страны, а не ревизия, требующая боле строгих суждений, постоянно являющихся неуместными, если они не предписываются обязанностью. Помните, дорогой Николай, что предпринимаемое вами путешествие не нищета главною целью военного дела: цель его заключается в том, чтобы научиться знать свое отечество, уметь оценить его во всех его подробностях, узнать состояние каждой области, через которую вы проедете, ее средства, ее нужды, способы облегчить их, осмотреть все полезные учреждения, благотворительные, ученые, фабрики и т. д. Вот, дорогой Николай, что должно занимать ваш ум, ваши способности, так как вы должны набрать на всю жизнь запас знаний, который в один прекрасный день даст вам возможность хорошо служить императору, а равно оказаться полезны и своему отечеству. На познания в области военного дела, которые вы приобретете в этом путешествии, следует смотреть лишь как на полезный придаток, но они ни коим образом не должны получить преобладания над главною целью. Пользуйтесь и наслаждайтесь ими, но не подавайте повода думать, что это интересует вас более, чем истинная цель, - приобрести познание своей страны во всех отношениях: административном, коммерческом и промышленном".
В инструкции же генерал-адъютанту Кутузову снова было повторено относительно цели путешествия, что "речь идет не об удовлетворении праздного любопытства и, следовательно, не о том, чтобы проездом увидать много мест, новых предметов и обычаев, красивых видов, а о том, чтобы образовать себя, научившись знать свое отечество во всех отношениях, наиболее касающихся его благоденствия, и составить себе мнение о столь существенных предметах. Поведение, тон манеры, вопросы, разговоры, развлечения, все в великом князе должно обнаруживать не брата императора, облеченного поручением ревизовать, а молодого принца, желающего лишь просветить себя".

Столь же серьезно смотрела императрица на путешествие Николая Павловича по Англии. Постоянно оттеняя, что путешествие это чисто образовательное, она просила русского посла в Лондоне гр. Ливена содействовать, чтобы пребывание великого князя в Англии во всем гармонировало с ее девизом "простота". "Чем меньше великий князь будет терять времени на званые обеды, тем будет лучше для употребления им своего времени", писала она в своей записке императору Александру. По ее мысли, Николай Павлович постоянно должен был иметь в виду именно наиболее полезное употребление своего времени, "которого никогда нельзя сэкономить в достаточной степени". Поэтому она просила графа Ливена со своей стороны принять меры, "чтобы, насколько возможно избегать потери драгоценного времени на обеды и большие собрания, которых, однако, нельзя и не должно отклонять совершенно".
"Внимание великого князя, - писала она в другом письме, - не должно сосредоточиваться на каком-нибудь одном роде предметов, но распространяться, насколько возможно, на все то, что интересует человечество, является общеполезным или обрисовывает характер и отдельные успехи нации и степень культуры, которою она наслаждается во всех отношениях; на этих-то основаниях и будет составлен план путешествия, и в нем будут указаны как учреждения, относящиеся к гражданскому управлению, каковы парламент, заседания которого не могут не заинтересовать великого князя, суды, тюрьма, исправительные заведения и т. д., так и учреждения военные и морские, как арсеналы, порты, склады, казармы, казенные мастерские для нужд армии и флота; учреждения, касающиеся наук и искусств, как университеты, музеи, коллекции, мануфактуры, фабрики н пр., или, наконец, провинции и места, выделяющаяся своею красотою и своею культурою, каналы и иные общественный сооружения, свидетельствующие о богатстве и процветании страны. Знакомство с наиболее выдающимися деятелями из области наук, искусств и даже литературы, насколько это совместимо с временем, которым великий князь может располагать, я уверена, тоже найдет место в плане, который предстоит выработать".
Призрак разврата пугал Марию Федоровну и в Лондоне, и она указывала в письме к графу Ливену, что в отношении Николая Павловича необходимо "избегать всего того, что в городе, в котором разврат так велик и так смел, могло бы более или менее незаметным образом посягать на нравственность великого князя".

В течение заграничного путешествия Николаю Павловичу предстояло увидеть различные формы государственного и общественного строя. Предполагалось, что то, что он увидит в Англии, должно особенно поразить его. Поэтому, чтобы помочь ему разобраться в своих впечатлениях, граф Нессельроде составил особую записку, в которой проводил мысль, что человек всюду одинаков, что все страны в общем, походят одна на другую, что о каждой из них нужно судить в связи с ее историей; что английская конституция - прекрасное здание, но все социальные учреждения - продукт времени, и что в Англии все - результат изолированного положения страны. В заключение своей записки граф Нессельроде писал, что, чем более изучаешь все особенности государственного строя Англии, "тем более убеждаешься, что совокупность всего отнюдь не является плодом воли человеческой; что основу этой конституции составляют домашняя жизнь, нравы и живая история английского народа, огражденного от всякого посягательства извне морями, окружающими его родную землю; что, наконец, эти учреждения заслуживают быть наблюдаемыми вблизи лишь для того, чтобы приучать ум наблюдателя к мышлению, а не для того, чтобы служить готовым запасом конституционных форм, из которого можно было бы черпать размеры нового здания, для возведения его под совершенно иным небом и в совершенно ином климате".
Останавливаясь на записке графа Нессельроде, Н. К. Шильдер замечает, между прочим: "Было ли известно императору Александру содержание записки графа Нессельроде? Позволительно в этом сомневаться; едва ли она могла служить отголоском взглядов и убеждений государя, но, по крайней мере, в эту эпоху его царствования. Скорее можно предположить, что цель, положенная в основу этой записки, соответствовала взглядам императрицы Марии Федоровны, и записка была составлена по ее просьбе. Что же касается Николая Павловича, то опасения лиц, внушавших графу Нессельроде обратиться к великому князю с подобным доброжелательным предостережением были совершенно напрасны: он в нем совершенно не нуждался. Вообще же можно с достаточным основанием утверждать, что, в сущности, автор записки ломился в открытую дверь. В это время характер Николая Павловича успел уже настолько образоваться, с присущим ему трезвым, далеким от всякой мечтательности, миросозерцанием, что увлечения в конституционном смысле нельзя было предвидеть. Это был не ученик Лагарпа, не восторженный слушатель вдохновенных речей Паррота, а воспитанник Ламздорфа, прошедший суровую воспитательную школу совершенно иного свойства, чем то, в которой возрос Александр. Для Николая Павловича, даже в юношеские годы, немыслим был разговор, подобный тому, который вел император Александр в 1814 году в Англии с выдающимися представителями партии вигов, о пользе честной и благонамеренной оппозиции, прибавив еще, что он озаботится вызвать в России к жизни "un foyer d'opposition (очаг оппозиции (фр.))". Николай Павлович, напротив того, не был способен к подобным увлечениям, а поэтому можно было обойтись и без предостережения, данного ему насчет неприменимости английских конституционных учреждений к другим странам".
Любопытен отзыв Николая Павловича об английских клубах и митингах. "Если бы, - заметил он однажды генералу Кутузову, - к нашему несчастью, какой-нибудь злой гений перенес к нам эти клубы и митинги, делавшие более шума, чем дела, то я просила бы Бога повторить чудо смешения языков "или, еще лучше, лишить дара слова всех тех, которые делают из него такое употребление".

Для всесторонней оценки личности Николая Павловича в 1816-1825 гг. имеется крайне мало данных. Объяснить эту скудость сведений о нем следует, по-видимому, тем обстоятельством, что почти никто из современников не предвидел той роли, которая предстояла ему в столь близком будущем. К тому же, его держали в тени, в скромной должности бригадного командира. Особенностью облика Николая Павловича за это время является как бы раздвоение его личности: Николай Павлович, официальный и Николай Павлович просто человек почти не имеют между собою ничего общего. Насколько первый - суров и способен даже отвращать от себя, настолько второй невольно привлекает к себе. Отсюда и разница в отзывах о нем современников. Николай Павлович - бригадный командир, строгий к самому себе, был строг и к другим. Его воззрения на военную службу отличались несомненной возвышенностью и основывались на его пристрастии к законности, порядку и последовательности. Долг, служба - прежде всего, потому что и вся человеческая жизнь, по его воззрениям, не что иное, как служба.
Объясняя впоследствии, почему он чувствует себя таким счастливым, находясь среди солдат, он сказал: "здесь порядок, строгая, безусловная законность, никакого всезнайства и противоречия, все вытекает одно из другого; никто не приказывает, прежде чем сам не научится повиноваться; никто без законного основания не становится впереди другого; все подчиняется одной определенной цели, все имеет свое назначение. Потому-то мне так хорошо среди этих людей, и потому я всегда буду держать в почете звание солдата. Я смотрю на всю человеческую жизнь, только как на службу, так как каждый служит".
Подобные воззрения расходились с тем, с чем Николаю Павловичу пришлось столкнуться, вступив в исполнение возложенных на него служебных обязанностей. "Я начал знакомиться со своей командой, - сообщает Николай Павлович в собственноручных записках о событиях 14-го декабря 1825 г., - и тотчас убедился, что служба шла везде совершенно иначе, чем слышал волю государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила были в нас твердо влиты. Я начал взыскивать - один, ибо, что я по долгу совести порочил, дозволялось везде, даже моими начальниками. Положение было самое трудное; действовать иначе было противно моей совести и долгу; но сии я явно ставил и начальников, и подчиненных против себя, тем более что меня не знали, и многие или не понимали, или не хотели понимать. Корпусом начальствовал тогда генерал-адъютант Васильчиков (Илларион Васильевич); к нему я прибег, ибо ему поручен был, как начальнику, матушкой; часто изъявлял ему свое затруднение; он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего не доставало, чтоб поправить дело; даже решительно сказать можно, не зависело более от генерал-адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности с самого 1814 года, когда, по возвращении из Франции, гвардия осталась в продолжительное отсутствие государя под начальством графа Милорадовича. В cиe-то время и без того уже расстроенный трехгодовым походом, порядок совершенно расстроился, а, к довершению всего, дозволено было офицерам носить фраки. Было время (поверит ли кто сему?), что офицеры приезжали на учение во фраках, накинув на себя шинель и надев форменную шляпу! Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте; уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была - одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка, а все делалось совершенно произвольно и как-бы поневоле, дабы только жить со дня на день.
В сем-то положении застал я мою бригаду, хотя с малыми оттенками: ибо cиe зависло и от большей или меньшей строгости командиров. По мере того, как начал я знакомиться со своими подчиненными и видеть происходившее в других полках, я возымел мысль, что под сим, то есть, военным распутством, крылось что-то важное, и мысль cия постоянно у меня оставалась источником строгих наблюдений. Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих, на добрых малых, но запущенных, и на решительно дурных, то есть, говорунов, дерзких, ленивых и совершенно вредных; но их-то последних гнал я без милосердия и всячески старался оных избавиться, что мне и удавалось. Но дело cиe было нелегкое, ибо сии-то люди составляли как бы цепь через все полки, и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние, сказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление их из полков мне отплачивалось.
Государь возвратился из Ахена (город в Германии) в конце года, и тогда в первый раз удостоился я доброго отзыва от моего начальства и милостивого слова моего благодетеля, которого один благосклонный взгляд вселял бодрость и счастье. С новым усердием принялся я за дело, но продолжал видеть то же вокруг себя, что меня изумляло, и чему я тщетно искал причину".
После приведенного объяснения Николая Павловича неудивительно, что у него даже дошло до открытого столкновения с офицерами лейб-гвардии Егерского полка. Строгое отношение великого князя к своему служебному долгу отразилось и на некоторых отзывах современников. Вот один из них, принадлежащий Ф. Ф. Вигелю: - "Едва выйдя из отрочества, два года провел он в походах за границей, в третьем проскакал он всю Европу и Россию и, возвратясь, начал командовать Измайловским полком. Он был необщителен и холоден, весь преданный чувству долга своего; в исполнении его он был слишком строг к себе и к другим. В правильных чертах его лица видна была какая-то неподвижность, какая-то безотчетная суровость. Тучи, которые в первой молодости облекли его чело, были как будто предвестием всех напастей, которые посетят Россию в дни его правления. Не при нем они накопились, не он навлек их на Россию, но природа и люди при нем ополчилась. Ужаснейшие преступные страсти в его время должны (были) потрясти мир, и гнев Божий справедливо карал их. Увы, буря зашумела в то самое мгновение, когда взялся он за кормило, и борьбой с ней должен был он начать свое царственное плавание. Скажем всю правду: он совсем не был любим".
Заметим при этом, что неблагоприятное впечатление, которое производил официальный Николай Павлович в это время, обусловливалось во многом и недостатком светскости и изысканности, за которые Mapия Федоровна упрекала и Николая Павловича, и Михаила Павловича, сравнивая их с медведями или марабу. "Правда, - замечает в своих записках и императрица Александра Федоровна, - что мой Николай, попадая в общество и, в особенности, на балу, сразу принимал выражение крайне философское для своего 21-го года". Но как только Николай Павлович оказывался вне службы и вообще почему-либо считал себя свободным, он точно перерождался.
Вот что записал о нем Штокмар, лейб-медик принца Кобурского Леопольда: "его манера держать себя полна оживления, без натянутости, без смущения и, тем не менее, очень прилична. Он много и прекрасно говорит по-французски, сопровождая слова недурными жестами. Если даже не все, что он говорил, было очень остроумно, то, по крайней мере, все было не лишено приятности; по-видимому, он обладает решительным талантом ухаживать. Когда в разговоре он хочет оттенить что-либо особенное, то поднимает плечи кверху и несколько аффектированно возводит глаза к небу. Во всем он проявляет большую уверенность в самом себе, однако, без всякой претензии".
Симпатичный облик вырисовывается и из записок первого камер-пажа великой княгини Александры Федоровны Дарагана, по свойству своей службы в то время имевшего возможность наблюдать Николая Павловича как просто человека. "Выдающаяся черта характера великого князя Николая, - пишет Дараган, - была любовь к правде и неодобрение всего поддельного, напускного". В то время император Александр Павлович был в апогее своей славы, величия и красоты. Он был идеалом совершенства. Все им гордились, и все в нем нравилось; даже некоторая изысканная картинность его движений, сутуловатость и держание плеч вперед, мерный, твердый шаг, картинное оставление правой ноги, держание шляпы так, что всегда между двумя раздвинутыми пальцами приходилась пуговица от галуна кокарды, кокетливая манера подносить к глазу лорнетку, - все это шло к нему; все этим любовались. Не только гвардейские генералы и офицеры старались перенять что-либо из манер императора, но даже великие князья Константин и Михаил поддавались общей моде и подражали Александру в походке и манерах. Подражание это у Михаила Павловича выходило немного угловато, ненатурально, а у Константина Павловича даже утрированно, карикатурно. По врожденной самостоятельности характера не увлекался этой модой только один великий князь Николай Павлович. В то время великий князь Николай Павлович не походил еще на ту величественную, могучую, статную личность, которая теперь представляется всякому при имени императора Николая. Он был очень худощав и от того казался еще выше. Облик и черты лица его не имели еще той округлости, законченности, красоты, которая в императоре невольно поражала каждого и напоминала изображения героев на античных камеях. Осанка и манеры великого князя были свободны, но без малейшей кокетливости или желания нравиться; даже натуральная веселость его, смех, как-то не гармонировали со строго классическими, прекрасными чертами его лица, так что многие находили великого князя Михаила красивее. А веселость эта была увлекательна, это было проявление того счастья, которое, наполняя душу юноши, просится наружу. В павловском придворном кружке он бывал иногда весел до шалости".
По свидетельству Жуковского, преподававшего Александре Федоровне русский язык, "ничего не могло быть трогательнее, как видеть великого князя в домашнем быту. Лишь только переступал он к себе за порог, как угрюмость всегда вдруг исчезала, уступая место не улыбкам, а громкому радостному смеху, откровенным речам и самому ласковому обращению с окружающими". Доказательством того, каким, по выражению Н. К. Шильдера, "золотым сердцем" обладал великий князь, может служить приводимое автором письмо Николая Павловича к графу Модену (Гавриил Карлович), своему гофмаршалу. Между ними пробежало однажды какое-то облачко, и Моден написал великому князю письмо, прося в нем разрешения возвратиться в Петербург (дело происходило в Берлине). В ответ на это Николай Павлович написал ему: "Если бы я знал вас только со вчерашнего дня, я мог бы ошибиться и придать совершенно неверный смысл вашему письму; но я не сержусь за него на вас и вполне извиняю минуту ипохондрии, не первую и, может быть, не последнюю; привыкнув постоянно говорить с вами откровенно и, взамен, ожидая от вас подобного же отношения и не злопамятства, я прошу вас зайти завтра ко мне между девятью и десятью, и мы слово за слово разберем все, что было сказано, и посмотрим, виноват ли я. Пока же спите хорошенько и не терзайте своего воображения призраками, часто делающими вас несчастным, и простите мне выражения, часто лишенные основания".
"Мы, - пишет в своих воспоминаниях Александра Федоровна, - он, как и я, были поистине счастливы и довольны только тогда, когда оставались наедине в наших комнатах". "Если кто-нибудь спросит, - сказал в одном случай Николай Павлович своей жене, - в каком уголке мира скрывается истинное счастье, сделай одолжение, пошли его в Аничковский рай".

Бездетность императора Александра, бездетность цесаревича Константина Павловича, удаление за границу его супруги великой княгини Анны Федоровны, почти одинаковый возраст обоих старших братьев, - все это естественно должно было наталкивать современников на мысль, к кому же перейдет престол после их смерти? Эта мысль в еще большей степени должна была занимать самого Александра, как главу императорского дома. Поэтому нет ничего удивительного, что, по крайней мере, в кругу царской семьи, уже очень рано начали смотреть на Николая Павловича, как на возможного венценосца в будущем. В Эрмитаже хранится медаль с изображением Николая Павловича и с надписью: "цесаревич Николай 10-го января 1809 года". Сохранилось свидетельство, что утром этого дня к императрице Марии Федоровне приходили по какому-то неизвестному пока поводу все члены тогдашней царской семьи. В 1812 году Mapия Федоровна, не пуская сына на войну, объявляет ему, что его "берегут для других случайностей". Тогда же и по тому же поводу, как уже упомянуто выше, император Александр сказал ему: "вам предстоит выполнять другие обязанности; довершите ваше воспитание; сделайтесь, насколько возможно, достойным того положения, которое займете со временем: это будет такой службой нашему дорогому отечеству какую должен нести наследник престола". Наконец, в воспоминаниях императрицы Александры Федоровны отмечено по случаю рождения у нее первого ребенка, Александра Николаевича (17-го апреля 1817 года): "я помню, что почувствовала что-то внушительное и грустное при мысли, что это маленькое существо будет со временем императором".
Все приведенные данные, указывали, что на Николая Павловича смотрели как на будущего наследника престола, в то же время не исключалась возможность царствования Константина Павловича: Николай Павлович, по восшествии на престол бездетного и бессемейного Константина, становился естественным его преемником. Однако, нет никаких сомнений, что уже в 1819 году был решен вопрос о возведения на престол Николая минуя Константина. 13-го июля 1819 года Александр Павлович обедал у Николая Павловича и Александры Федоровны. По рассказу Александры Федоровны, император Александр, "сидя после обеда между ними и дружески беседуя, вдруг переменил тон и, сделавшись весьма серьезным, начал в следующих приблизительно выражениях говорить своим слушателям, что он остался доволен утром тем, как брат исполняет свои обязанности, как начальник бригады, что он вдвойне обрадован таким отношением к службе со стороны Николая, так как на нем будет лежать со временем большое бремя, что он смотрит на него, как на своего заместителя, и что это должно совершиться ранее, чем предполагают, а именно еще при жизни его, императора". "Мы сидели, как окаменелые, широко раскрыв глаза, не будучи в состоянии произнести ни слова". Государь продолжал: "Кажется, вы удивлены; так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне более чем когда-либо, формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомству. Что же касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира. Европа теперь более чем когда-либо, нуждается в монархах молодых и обладающих энергией и силой, я уже не тот, каким был прежде, и считаю долгом удалиться вовремя. Я полагаю, что то же самое сделает король прусский (Фридрих Вильгельм III, правил до 1840 года), назначив на свое место Фрица (Фридрих Вильгельм IV, сын Вильгельма III, в 1858 объявлен недееспособным)".
"Видя, что мы были готовы разрыдаться, он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что все это случится не тотчас, что, может быть, пройдет еще несколько лет прежде, нежели он приведет в исполнение свой план; затем он оставил нас одних. Можно себе представить, в каком мы были состоянии. Никогда ничего подобного не приходило мне в голову даже во сне. Нас точно громом поразило; будущее казалось мрачным и недоступным для счастья. Это был достопамятный момент в нашей жизни".
Со своей стороны, Николай Павлович в собственноручных записках о 14-м декабря 1825 г. и о предшествовавших сему событиях записках, написанных им для своего семейства, передает об этом знаменательном разговоре следующее: "Разговор во время обеда был самый дружеский, но принял вдруг самый неожиданный для нас оборот, потрясший навсегда мечту нашей спокойной будущности. Вот в кратких словах смысл сего достопамятного разговора. Государь начал говорить, что он с радостью видит наше семейное блаженство (тогда был у нас один старший сын Александр, и жена моя была беременна старшею дочерью Mapией), что он счастья сего никогда не знал, виня себя в связи, которую имел в молодости, что ни он, ни брат его Константин Павлович, не были воспитаны так, чтобы уметь оценить с молодости cиe счастье, что последствия для обоих были, что ни один, ни другой не имели детей, которых бы признать могли, и что cиe чувство самое для него тягостное. Что он чувствует, что силы его ослабевают; что в нашем веке государям, кроме других качеств, нужна физическая сила и здоровье для перенесения больших постоянных трудов, что скоро он лишится нужных сил, чтобы по совести исполнять свой долг, как он его разумеет, и что потому он решился, ибо cie считает долгом, отречься от правления с той минуты, когда почувствует сему время. Что он неоднократно говорил о том брату Константину Павловичу, который, быв одних с ним почти лет, в тех же семейных обстоятельствах, притом, имея природное отвращение к сему месту, решительно не хочет ему наследовать престол, тем боле, что они оба видят в нас знак благодати Божьей, дарованного нам сына. Что поэтому мы должны знать наперед, что мы призываемся на cиe достоинство. Мы были поражены, как громом, в слезах, в рыдании, от сей ужасной, неожиданной вести; мы молчали. Наконец, государь, видя, какое глубокое, терзающее впечатление слова его произвели, сжалился над нами и с ангельской, ему одному свойственной, лаской начал нас успокаивать и утешать, начав с того, что минута сему ужасному для нас перевороту еще не настала и не так скоро настанет; что, может быть, лет десять еще до оной, но что мы должны заблаговременно только привыкнуть к сей будущности неизбежной. Тут я осмелился ему сказать, что себя никогда на это не готовил, я не чувствую в себе ни сил, ни духу на столь великое дело; что одна мысль, одно желание было служить ему изо всей души и сил и разумения моего, в кругу порученных мне должностей; что мысли мои даже дальше не достигают. Дружески отвечал он мне, что, когда вступил на престол, он в том же был положении; что ему было тем еще труднее, что нашел дела в совершенном запущении, от совершенного отсутствия всякого правила и порядка в ходе правительственных дел, ибо хотя при императрице Екатерине в последние годы порядка было мало, но все держалось еще привычками, но при восшествии на престол родителя нашего совершенное изменение прежнего вошло в правило, весь прежний порядок нарушился, не заменяясь ничем. Что с восшествия на престол государя по сей части много сделано к улучшению и всему дано законное течение, и что потому я найду все в порядке, который мне останется только удерживать.
С тех пор государь в разговорах намекал нам про сей предмет, но, не распространяясь более об оном, а мы всячески старались избегать оного".

В параллель с приведенным разговором в рукописном журнале Михайловского-Данилевского за 1819 г. содержится указание, признаваемое Н. К. Шильдером "довольно странным". А именно Михайловский-Данилевский отметил, что "с 1819 года великий князь Николай Павлович начал присутствовать в кабинете императора Александра при всех докладах военных и гражданских". Но если и допустить, что это сообщение вызвано каким-то недоразумением, оно, все-таки, является характерным в том смысле, что указывает, что в положении Николая Павловича уже тогда видели что-то исключительное.
Как же относился к своему положению и к вопросу о престолонаследия цесаревич Константин? В своем разговоре с Николаем Павловичем император Александр упомянул о природном отвращении цесаревича к наследованию престола. Сохранилось также свидетельство, что еще в 1801 году, тотчас после мартовских трагических событий, Константин Павлович сказал полковнику Николаю Александровичу Саблукову:
- Ну, хорошая это была каша!
- Хорошая, действительно, каша, - отвечал Саблуков, - и я весьма счастлив, что к ней не причастен.
- Это хорошо, друг мой, - сказал цесаревич, торжественно присовокупив знаменательные слова: - "после того, что случилось, брат мой может царствовать, если хочет, но, если бы престол достался мне когда-нибудь, то я, конечно, никогда его не приму".

Но, помимо приведенных оснований, цесаревичем руководили и другие побуждения. Брошенный женой, он долго и тщетно добивается развода, признаваемого Mapией Федоровной опасным соблазном для всей нации, могущим повлечь пагубные последствия для общественных нравов. В то же время он увлекается красивой полькой, графиней Жанной Грудзинской. Желание сбросить с себя тяготящие его брачные узы овладевает им с неудержимой силой. Он добивается разрешения развестись, но на известных условиях: манифестом 20-го марта 1820 года оповещалось о расторжении брака Константина Павловича с Анной Федоровной, но в этот же манифест, ввиду "непоколебимого сохранения достоинства и спокойствия императорской фамилии и самой Империи, было включено следующее дополнение к учреждению императорской фамилии: "если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответственного достоинства, то есть, не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такого союза дети не имеют права на наследование престола".
В дружеской беседе с Михаилом Павловичем он высказал ему однажды в 1821 году: "не дай Бог, чтоб нас постигло когда-нибудь величайшее несчастье, какое только может разразиться над Россией: потеря государя; но если этому суждено было случиться при моей жизни, я дал себе святой обет отказаться навсегда и невозвратимо от наследственных моих прав. Я, во-первых, слишком чту, уважаю и люблю государя, чтоб вообразить себя иначе, как с прискорбием и даже ужасом на том престоле, который прежде был занят им, и, во-вторых, я женат на женщине, которая не принадлежит ни к какому владетельному дому, и, что еще боле, на польке: следственно нация не может иметь ко мне необходимой доверенности, и отношения наши всегда останутся двусмысленными. Итак, я твердо положил уступить престол брату Николаю, и ничто не поколеблет этой зрело-обдуманной решимости. Покамест она должна остаться в глубокой между нами тайне; но когда вперед у тебя будет речь об этом с братом Николаем, заверь его моим словом, что я ему верный и ревностный слуга до гроба, везде, где он захочет меня употребить; а если б и его не стало прежде меня, то я с таким же усердием буду служить его сыну, может быть, еще и с большим, потому что он носит имя моего благодетеля".
Но прошло еще несколько времени прежде, чем вопрос о престолонаследии был до некоторой степени оформлен. Только 16-го августа 1823 года был подписан манифест о назначении наследником престола Николая Павловича вследствие отречения от своих прав цесаревича Константина Павловича. Манифест этот, с соблюдением величайшей тайны, был положен в Успенском соборе в Москве в ковчег государственных актов, а копии с него в запечатанных конвертах посланы в Государственный Совет, Синод и Сенат. О существовании подобного акта, конечно, за исключением самого императора Александра, знали только: архиепископ Филарет, князь А. Н. Голицын, граф Аракчеев, прусский принц Оранский и Карамзин с женой. "Насколько императрица Mapия Федоровна посвящена была императором Александром в тайну своих распоряжений", замечает Н. К. Шильдер, - трудно сказать. Известно ли ей было одно отречение цесаревича Константина Павловича, которое она привыкла называть актом, или же она знала о существовании секретного манифеста 16-го августа 1823 года, - все это нельзя установить с желаемой точностью. Императрица же Елизавета Алексеевна оставлена была совершенно в стороне от всех переговоров по этому делу; ей ничего положительно не было известно об изменении порядка престолонаследия, что и обнаружилось впоследствии с достаточной очевидностью в момент кончины императора Александра в Таганроге. Что же касается великого князя Николая Павловича, то он наравне с цесаревичем Константином Павловичем ничего не услышал от государя о последних распоряжениях его, то есть, о манифесте, изменившем порядок престолонаследия; император Александр признал совершенно излишним посвятить двух главных заинтересованных в этом деле лиц в тайну подписанного им важного манифеста".

Таким образом все дело об отречении Константина Павловича и о переходе престола в случае смерти Александра к Николаю было окутано какой-то непостижимой тайной. По меткому замечанию Михаила Павловича, вопрос о престолонаследии получил характер каких-то "домашних сделок". Легко было предвидеть, к чему это должно было привести в случае катастрофы... Чем же объяснить всю таинственность, которою император Александр окружил все дело о престолонаследии? "Может быть, замечает биограф (здесь: Шильдер) императора Николая, - мы подойдем ближе всего к истине, если станем искать причину загадочных действий императора Александра преимущественно в той особенности характера государя, по которой он хотя и не дорожил своим саном, но ревновал к совместникам (братьям?)".
Действительно, один из современников, Н. И. Греч, пишет по этому поводу: "Император Александр в цвете лет мужества скучал жизнью, не находил отрады ни в чем, искал чего-то а не находил, опасаясь верить и честным и умным людям, и доверял хитрому льстецу (графу Аракчееву)". Припомним, что, будучи наследником, Александр внушил к себе всеобщую любовь, и что вся Россия восторженно приветствовала его вступление на престол. "Это воспоминание тяготило царя. Он боялся иметь наследника, который затмил бы его в глазах и мнении народа, как он, конечно, без всякого умысла, затмил своего отца. Соперничества Константина Павловича он не боялся; цесаревич не был ни любим, ни уважаем, и давно уже говорил, что царствовать не хочет и не будет. Александр боялся превосходства Николая и заставлял его играть жалкую и тяжелую роль пустого бригадного и дивизионного командира, начальника инженерной части, незначительной в России. Вообразите, каков бы был Николай со своим благородным, твердым характером, с трудолюбием и любовью к изящному, если бы его готовили к трону хотя бы так, как приготовляли Александра". По другому свидетельству, "можно было бы подумать, что император Александр как бы задался целью сосредоточивать на себе симпатии и создавать контрасты между собою и своими братьями". "Много бедствий произошло в то время от таинственности, скрытности, с которыми велось дело о престолонаследии", - заметил впоследствии принц Евгений Виртембергский, вспоминая в своих беседах о 1825-м годе. И нельзя не согласиться с Н. К. Шильдером, что "истинным виновником наступившего 19-го ноября междуцарствия и вызванных им замешательств является лично император Александр. Единственно благодаря его загадочным распоряжениям в вопросе о престолонаследии все члены царственной семьи были поставлены в ложное положение, a Россия ввергнута в полное недоумение". Современник этих недоумений заметил: "Ежели Александр сколько-нибудь любил свое отечество, которое дало ему в 1812 году такие неоспоримые доказательства своей преданности, то каким же образом мог он хладнокровно подвергнуть Россию опасности междоусобной войны?

Тайна, которую так ревниво оберегал император Александр осталась нерушимой до самой его кончины. Когда он скончался, все были уверены, что на престол вступает Константин. Когда известие о смерти государя было получено в Петербурге, великий князь Николай Павлович первый, нисколько не колеблясь, присягнул на верность императору Константину. И началось беспримерное в истории соревнование двух братьев, взаимно отказывавшихся от престола в пользу один другого. Соревнование это закончилось печальным днем 14-го декабря и вызвало самую разнообразную оценку со стороны современников. "В течение двух недель, - замечает один из них, - русской короной играли как мячиком, взаимно перебрасывая ее друг другу".
В принесении присяги Константину Николай Павлович проявил особенную поспешность. Но он не только присягнул сам, но принял все меры, чтобы присягнули и другие. Михаил Павлович назвал даже впоследствии его образ действий "революционным", а многие из современников строго осуждали его, утверждая, что без этой крайней поспешности не было бы всей смуты, завершившейся днем 14-го декабря.
Чем же руководился Николай Павлович во всех своих действиях в эти трудные дни? Николай Павлович знал о планах императора Александра передать престол, помимо Константина, ему, Николаю. Александр лично объявил ему и об этом, и о природном отвращении Константина к наследованию престола, и об его отречении от всяких прав на него. Тем не менее, он первый присягает Константину и с такой поспешностью, как будто он боялся, чтобы что-либо не помешало ему в этом. "Вникая ближе в обстоятельства, при которых совершилась присяга 27-го ноября, - пишет Н. К. Шильдер, - нельзя также отстранить постановку такого рода вопроса: мог ли тогда великий князь Николай Павлович уклониться от принесения присяги цесаревичу и с покорностью ожидать повелений из Варшавы? Загадочный образ действий императора Александра в деле престолонаследия создал такую невозможную обстановку, из которой Николаю Павловичу, может быть, трудно было выйти иным образом, как путем немедленной присяги". "Если бы поступили иначе, - объясняла Mapия Федоровна 5-го декабря, - была бы пролита кровь" (Присутствовавший при этом Николай Павлович грустно заметил: - Она еще не текла, но будет течь).
Однако образ действий Николая Павловича нельзя объяснить только приведенными соображениями: для него была недостаточна одна воля Александра, он хотел, чтобы она была санкционирована цесаревичем, получившим теперь возможность действовать вполне самостоятельно, без какого-нибудь давления. В своем поступке Николай Павлович не видел ничего особенного. "Тут нет никакого великодушия с моей стороны, я исполнил долг, и больше ничего", - говорил он Оленину.
Таким образом, исполнение своего долга Николай Павлович видел в предоставлении цесаревичу полной свободы действий - подтвердить свое отречение или же взять его обратно. Все это наводит на мысль, что у Николая Павловича были какие-то основания сомневаться в полной самопроизвольности отречения цесаревича. В торжественном объявлении цесаревича к "любезнейшим своим соотчичам", найденном после его кончины, заключается довольно неопределенная фраза о том, что, после смерти императора Александра, он "непременною поставлял обязанностью исполнить то, что на случай кончины его императорского величества учинить" ему "повелено". С другой стороны, нельзя не признать, что поведение Константина Павловича во многом оправдывает высказанное предположение. Еще в 1821 г., во время пребывания Николая Павловича в Варшаве, цесаревич как бы издевался над своим гостем воздаянием ему не принадлежавших ему по его сану почестей. Когда же Николай Павлович обнаруживал, насколько это неприятно ему, Константин Павлович отговаривался шуткой: "это все от того, что ты мирликийский царь! (с одной стороны Николай Павлович являлся наследником престола, поскольку у Александра I детей не было, а Константин от трона отрекся; с другой - данное обстоятельство было известно только очень ограниченному кругу лиц. И своей остротой Константин намекал на то, что Николай реально "царствовал" только над своим именем, которое он получил в честь святителя Николая Мирликийского (в России: Николай Чудотворец)) - ироничный намек на благочестие (православие) великого князя). С тех пор, он стал часто давать это прозвище брату, к которому переходили его права на престол, и во всех этих выходках так и сквозить насмешка, какая-то досада, недовольство. Затем, в дни, в которые цесаревич с минуты на минуту ждал известия о кончине своего державного брата, какой-то мрачный дух овладел его душой: он стал отдаляться от всех, даже от горячо любимой им жены, какие-то невысказанные никому мысли обуревали его душу. Невольно чувствуется, что в нем происходила какая-то борьба. Наконец, когда это известие пришло, и некоторые, обращаясь к нему, сопровождали свое обращение титулом "величество", это видимо раздражало, сердило его, точно напоминание о чем-то неприятном ему. Он объявил собравшимся во дворец лицам о своем отречении от престола, и это объявление, в связи с хранившимися в различных учреждениях актами, подписанными императором Александром, отрезало цесаревичу всякое отступление в будущем, засвидетельствовав о его верности раз принятому решению.
Однако, дальнейший образ действий Константина Павловича, его медлительность и точно нежелание упрочить и выяснить поскорее положение своего младшего брата, унаследовавшего престол, от которого он отказался, характер его управления поляками невольно заставляют предполагать, что в поступках великого князя в дни междуцарствия крылось что-то неискреннее, и это умаляет впечатление, производимое его решением свято выполнить обязательства, принятые им на себя перед императором Александром. Действительно, Константин Павлович не сделал ничего, чтобы хоть чем-то облегчить трудное положение своего брата. Несмотря на все убеждения, он решительно отказывал в новом акте, в котором подтвердил бы свое отречение от престола. Он не только отказывался приехать в Петербург, чтобы рассеять всевозможные толки, что он должен был бы сделать, по выражению графа Воронцова, по соображениям государственным и из сыновней любви: он грозил, что, если к нему будут приставать, то он уедет еще далее от Петербурга. В первые дни междуцарствия ему как будто даже неприятно назвать Николая Павловича императором, и в письмах к князю Волконскому и Дибичу он пишет, что распоряжения они получат из Петербурга "от кого следует". Когда уже после 14-го декабря Николай Павлович по политическим соображениям просил его принять командование 3-м корпусом, направленным против возмутившегося Черниговского полка; цесаревич, поблагодарив за оказанное доверие, под благовидным предлогом уклонился от этого командования. Наряду с этим в своих письмах к Николаю Павловичу он как-то демонстративно часто припадал к его стопам. В одном случае Николай Павлович даже писал ему: "если вы не хотите привести меня в отчаяние и отнять то немногое спокойствие, которое я еще сохраняю, не обращайтесь ко мне с этими ужасными заверениями в уважении, которые оскорбляют меня и приводят в отчаяние; сжальтесь надо мною и не усиливайте трудность и ужас моего положения тем, чем вам так легко не огорчать меня". Но все оставалось тщетно, и цесаревич не изменил своего отношения к "мирликийскому царю".
Относительно образа действий Константина Павловича в период междуцарствия нельзя также не согласиться с мнением Н. К. Шильдера, что, "в сущности, решение, на котором остановился цесаревич, сводилось к следующему: я сделал свое дело, вы поступили опрометчиво и неправильно, распутывайте же теперь дело, как знаете, моя хата с краю!" Отношение Николая Павловича к цесаревичу составляет резкий контраст с отношением последнего к своему младшему брату-государю. Николай Павлович не стремился к престолу. Он искренно выразил впечатление, которое произвело на него в 1819 году сообщение императора Александра о передаче ему престола. "Государь уехал, - написал он, - и мы с женою остались в положении, которое уподобить могу только тому ощущению, которое должно поразить человека, идущего спокойно по приятной дороге, усеянной цветами, и с которой всегда открываются приятные виды, когда вдруг разверзается под ногами пропасть, в которую непреодолимая сила ввергает его, не давая отступить или воротиться, - вот совершенное изображение нашего ужасного положения".
После этого разговора он не сделал ни одного шага, чтобы содействовать закреплению намерения императора Александра. Когда получается известие о смерти государя, он ни на минуту не задумывается над тем, как поступить ему. Официально - законный наследник-цесаревич, и этим обусловливается весь его дальнейший образ действий. "Нет несчастливее меня!" вырывается у него за два дня до фактического вступления на престол. Принимая корону, он ясно сознавал все то "тяжкое" и "трудное", которое нераздельно с бармами (широкое оплечье или широкий воротник с нашитыми на него изображениями религиозного характера и драгоценными камнями, надеваемый поверх парадного платья) Мономаха, и далеко не увлекался прелестью власти, как то утверждали его враги. Он просто и коротко выразил это своей матери, когда императрица Mapия Федоровна, по получении известия об окончательном отречении Константина Павловича, обратилась к нему со словами: - Итак, Николай, преклонитесь перед вашим братом Константином, потому что он достоин уважения и великолепен в своем неизменном решении предоставить вам престол. На это Николай Павлович ответил вдумчивым тоном, после нескольких мгновений молчания: - Прежде чем я преклонюсь, как вы говорите, матушка, пожалуйста, позвольте мне узнать причины к этому, так как я не знаю, которая из двух жертв больше при настоящих обстоятельствах: со стороны-ли того, кто отказывается, или же того, кто принимает.

Взгляд Николая Павловича на свои поступки всецело вылился в следующих строках его письма к барону Дибичу 12-го декабря 1825 г.: "я, прежде всего, был честным человеком, а потому и перед Богом, и перед государем, и перед отечеством чист совестью и делами". И безупречная чистота совести Николая Павловича перед цесаревичем отразилась и на отношении его к Константину Павловичу. Какой-то задушевностью, теплотой, просто нежностью проникнуты каждая строка его писем к старшему брату. Мало того, в нем он продолжал видеть своего государя, уполномоченного покойного императора Александра. Свой престол он считал постом, на который его поставили цесаревич и "покойный ангел". В письмах он называл Константина Павловича своим "господином" (mon maitre), - говорил о своем "сердечном подданстве ему". В одном случае, по поводу годовщины получения в Петербурге известия о кончине императора Александра, Николай Павлович писал цесаревичу: "накануне дней, с которыми связаны столь тягостные, но тем более священные для меня воспоминания, я молю вас дать мне свое благословение, благословение человека, на которого я смотрю и постоянно буду смотреть в глубине своей души, как на своего господина, как на того, который заменяет для меня нашего обожаемого благодетеля, как на того, кому я посвятил все свое существование; сохраните мне, прежде всего вашу снисходительность, доброту, доверие, дружбу, если я достоин их, и хорошенько внушите себе что вся моя жизнь посвящена тому, чтобы оправдать ваше доверие перед Богом, перед вами, перед людьми, перед самим собою". После приведенного отрывка уже не могут поражать выражения, рассыпанные в письмах Николая Павловича к цесаревичу: "я позволил себе", "быть может, вы позволите сделать" и т. д. "Частная переписка между обоими братьями, - пишет Н. К. Шильдер, - поддерживалась самым деятельным образом. Со дня своего вступления на престол император Николай до кончины цесаревича в 1831 году сообщал брату в собственноручных подробных письмах обо всех задуманных им мероприятиях, равно как и сведения об общем течении государственных дел и всех замечательных событиях. В этих письмах государь, обремененный делами и заботами, называл себя, шутя: "votre каторжный du palais d'hiver (ваш каторжник из Зимнего дворца)". Переписка между обоими братьями драгоценна и в другом отношении: она служит самым достоверным материалом для выяснения тех отношений, которые установились между отрекшимся от престола цесаревичем и воцарившимся в силу этого отречения государем. Цесаревич, со своей стороны, откровенно сообщал императору свои мнения и взгляды по наиболее важным вопросам внутренней и внешней политики того времени, следуя тому же образу действий, которого он держался при жизни императора Александра. Однажды в одном из своих писем цесаревич признался даже, что он под клятвою обязался перед Александром поступать таким образом и в отношении к его преемнику".

В душу Николая Павловича были заброшены природой чудные семена. Они долго не всходили, как бы выжидая обстоятельств, под влиянием которых могли бы сразу распуститься пышным цветом. Такими обстоятельствами явилось 14-е декабря и предшествовавшие ему дни. Удивительна перемена, происшедшая тогда в Николае Павловиче и поразившая современников. Нравственно он как-то мгновенно вырос в глазах всех. "Еще утром этого дня, - писала графиня М. Д. Нессельроде, - не знали его громадных достоинств, которые неожиданно обнаружились под влиянием этих грустных обстоятельств. В несколько часов, своей храбростью, присутствуем духа, твердостью, гуманностью он сумел привлечь к себе сердца и доверие войск, обитателей столицы". В другом же случае она заметала: "государь продолжает, как начал, удивлять своим присутствием духа, своею гуманностью, своей твердостью, своей деятельностью". "Ну, - воскликнул французский посол граф Лаферронэ, после первой беседы с императором Николаем Павловичем, - какая речь, какое благородство, какое величие! И где, до сих пор он скрывал все это?" "Я знаю, - заметил о самом себе Николай Павлович, - что я был неприятным бригадным командиром, невыносимым дивизионным начальником: я должен был поступать тогда известным образом, но теперь мое положение иное, и я переменюсь". И он переменился.
"День 14-го декабря, - пишет историк, - окончательно закалил характер императора Николая". Многие, наверно, станут искать в последнем труде Н. К. Шильдера подробной истории движения декабристов, а не найдя ее, будут разочарованы. Но предъявлять подобные требования несправедливо. Не говоря уже о том, что движение, породившее декабристов, относится всецело к Александровской эпохе, нужно помнить ту задачу, те рамки, которые ставил себе автор. А рамки эти - жизнь Николая Павловича. Останавливаясь, со своей стороны, на причинах возникновения в России тайных обществ в первую четверть прошлого столетия, Н. К. Шильдер высказывает: "все, что было в России просвещенного, благородного, было приготовлено первой половиной царствования Александра I. Затем наступил крутой перелом, и началась безумная реакция; положение сделалось трагическим и вместе с тем безвыходным. Всякий тогда сознавал, что при системе действий извне Меттерниха, а внутри Аракчеева, Россия будет отодвинута назад, и потому считали необходимым, как замечает один из декабристов, с полным самоотвержением сделать, по крайней мере, провозглашение новых начал и тем отделить эпоху, дотоле бессознательную, от той, в которой должно начаться действие сознания. Пусть, - прибавляет он, - назовут это заблуждением, но в ту эпоху подобное заблуждение было возможно.
Как же относился к декабристам и их заговору сам Николай Павлович? Для него, прежде всего и во всех отношениях это была "позорная история (infame histoire)". По его понятиям, при его прямоте, тайное и преступное являлись синонимами. Он благоговел перед памятью Александра, а декабристы замышляли убить его. Для него мысль, что заговор имел целью посягнуть на жизнь покойного императора, действительно, "поражала вместе ужасом, омерзением и прискорбием". В этом направлении его поддерживал и цесаревич Константин Павлович, писавший ему: "эта сволочь была недовольна, что имеет государем ангела, и составляла заговор против него! Что же им нужно? Это чудовищно, ужасно, покрывает позором всех хотя бы совершенно невинных, даже не думавших о возможности чего-либо подобного".
Намерения декабристов представлялись Николаю Павловичу "ужасными намерениями". В дружеской беседе с Лаферронэ, французским послом, он высказал, что "страшно подумать о поразительных ужасах, которые совершились бы в этом злополучном городе, если бы Провидение не позволило... расстроить этот адский умысел. С первого появления на революционном поприще русские превзошли бы ваших Робеспьеров и Маратов". По отношению к нему лично намерения декабристов должны были невольно представляться ему чем-то диким и бессмысленным, каким-то "бредом", так как при его взглядах на свою власть у него, действительно, не могло быть иного желания, как "видеть отечество на самой высшей степени счастья и славы". Наконец, в движении декабристов Николай Павлович усматривал как бы разветвление общей революционной пропаганды, занесенную к нам извне "заразу", бороться с которой он считал "делом всей России". Мало того: в подавлении этой революционной вспышки он видел свою заслугу не только перед Россией, но и перед Европой. "Дело идет не только о существовании России, но и о спокойствии всей Европы", - высказал он в одном случае. Все это в глазах самого Николая Павловича обязывало его строго отнестись к декабристам. "Страшно сказать, но необходим внушительный пример", - вырвалось у Николая Павловича под впечатлением декабрьских происшествий. "Я проявлю милосердие, много милосердия, некоторые даже скажут, - слишком много, но с вожаками и зачинщиками заговора будет поступлено без жалости, без пощады. Закон изречет кару, и не для них воспользуюсь я принадлежащим мне правом помилования. Я буду непреклонен; я обязан дать этот урок России и Европе". Наставление его учителя истории Пюже, что государь не вправе прощать врагам государства, также не могло не воскреснуть в его памяти в эти исключительные моменты. Трижды перечтя сообщение о петербургских событиях, Константин Павлович писал императору Николаю: "мое внимание сосредоточилось на одном обстоятельстве, поразившем меня, а именно, что список арестованных содержит фамилии лиц, настолько неизвестных, насколько незначительных сами по себе и по тому влиянию, которое они могут оказать, что я смотрю на них лишь как на блудных детей или на застрельщиков банды, главные деятели которой остались на время сокрытыми, чтобы по этому событию удостовериться в своей силе, и в том, на что они могут рассчитывать. Они виновны, как блудные дети или застрельщики, и не может быть снисхождения в отношении их, так как в подобного рода делах не следует допускать даже увлечений; но в то же время следует разыскивать зачинщиков и непременно найти путем признаний арестованных". "Пусть ваше милосердие не увлечет вас слишком далеко", - внушал цесаревич в другом письме. Наконец, сам верховный уголовный суд в своем всеподданнейшем докладе счел долгом представить, что "есть степени преступления, столь высокие и с общей безопасностью государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны".
Но, признавая необходимым "внушительный пример", Николай Павлович со своей стороны делал все, чтобы обеспечить беспристрастное и справедливое рассмотрение дела. Прочтя в проекте секретного указа об учреждении следственного комитета фразу: "руководствуясь примером августейших предков наших, для сердца нашего приятнее десять виновных освободить, нежели одного невинного подвергнуть наказанию", государь обнял представившего ему проект указа военного министра, генерала Татищева, и сказал ему: "Ты проникнул в мою душу; полагаю, что многие впутались не по убеждению в пользе переворота, но по легкомыслию, так и надобно отделить тех и других". "Я предлагаю затем, для суда, отделить тех, которые действовали со знанием дела и предумышленно, от тех, которые действовали, так сказать, в состоянии своего рода бреда", - писал Николай Павлович Константину Павловичу впечатлением "ужасного дня".
"Мы арестуем, - писал государь цесаревичу позднее, в феврале 1826 года, - не для того, чтобы искать жертвы, но для того, чтобы иметь возможность оправдать оклеветанных". В манифесте же об учреждении верховного уголовного суда было выражено, что государь ожидает и требует от суда "справедливости, справедливости нелицеприятной, ничем не колеблемой, на законе и силе доказательств утверждаемой".
Верный своему слову проявить милосердие, Николай Павлович смягчил приговор суда, смягчил "сколько долг правосудия и государственная безопасность дозволяли": четвертование для пяти лиц было заменено менее жестокою казнью, смертная казнь для 31 лица заменена ссылкой в каторжные работы без срока, наказания для прочих осужденных были также смягчены. Но при всем убеждении Николая Павловича в необходимости дать внушительный пример, и после смягчения почти всех приговоров Верховного суда, предстоящая казнь пяти заговорщиков мучила его. В день этой казни, 13-го июля, государь, находившийся в Царском Селе, был бледен и мрачен. После приезда фельдъегеря с известием о том, что казнь уже совершена, Николай Павлович отправился в церковь помолиться, а затем заперся в своем кабинете. Грустное настроение государя продолжалось весь день, и вечером, за чаем у императрицы, он почти не разговаривал.
Ознакомившись после казни декабристов с бумагами Рылеева, переданными ему Бенкендорфом, Николай Павлович сказал: "Я жалею, что не знал о том, что Рылеев талантливый поэт; мы еще недостаточно богаты талантами, чтобы терять их". После казни декабристов государь написал князю А. Н. Голицыну следующие строки, крайне характерные для его личности: "Все кончено, остаются вдовы, и я поручаю моему дорогому Голицыну то, чем вы займетесь, я вполне уверен в этом, с удовольствием; распорядитесь справиться о бедной Рылеевой и скажите ей, что я прошу ее, чтобы она располагала мною при каких бы то ни было обстоятельствах, и что я надеюсь, что она не откажет мне постоянно извещать меня обо всем, в чем ей может встретиться надобность. Равным образом узнайте, пожалуйста, что делают Муравьева (жена Никиты) и Трубецкая".
Но какими благодарными побуждениями ни руководился бы император Николай в отношении к декабристам, положение его и декабристов перед судом потомства крайне неровно: все преимущества находятся на стороне последних. Прежде всего, они слабые в сравнении с могущественным государем, а симпатии людей склоняются обыкновенно в сторону слабых. Затем, в глазах потомства они окружены венцом мученичества, и слово каждого из них, хотя бы самого недостойного и не знающего, как оправдать свое малодушие на следствии, будет принято на веру, как неопровержимый документ, тогда как самое чистое, самое бескорыстное побуждение или слово Николая Павловича будет неизбежным образом опорочено.
Событие 14-го декабря во всей своей совокупности оказало громадное влияние на Николая Павловича и на направление его деятельности. Печальные события, в первый день его царствования поставили государя в совершенно особые условия ко всякому свободному и независимому выражению какой бы то ни было политической мысли, не согласовавшейся с его собственными крайне определенными воззрениями. При малейшем нарушении общественного спокойствия и дисциплины император Николай имел привычку повторять: "Се sont mes amis du quatorze" (Это мои друзья 14-го числа). Таким образом, это печальное событие надолго отдалило возможность какой бы то ни было либеральной реформы в России.
"Что сделал бы великий государь для своего народа, - пишет Толстой (граф Дмитрий Андреевич),-если бы на первом шагу своего царствования, он не встретился с 14-м декабря 1825 года, - неизвестно; но что это печальное событие должно было иметь на него огромное влияние, кажется несомненным. Ему, по-видимому, следуете приписать то нерасположение ко всякому либеральному движению, которое постоянно замечалось в распоряжениях императора Николая. Одаренный сильной волей и обширным государственным умом, он твердой рукой повел Россию к предположенной им цели, стремясь неуклонно по пути, самим им избранному, а так как характер этого великого государя был вполне национальным, то вышло, что Россия не только безропотно, но даже охотно за ним следовала". К этой оценке правления Николая Павловича, принадлежащей перу русского государственного деятеля, близко подходит характеристика, сделанная по тому же поводу английским дипломатом лордом Лофтусом. По его мнению: "во всей личности императора Николая было что-то отменно внушительное и величественное, и, несмотря на суровое и строгое выражение лица, в его улыбке и обращении было что-то чарующее. Это был выдающийся характер, благородный, великодушный и любимый всеми, кто его близко знал. Строгость его была скорее вызвана необходимостью, нежели собственным желанием; она возникла из убеждения, что Россией необходимо управлять твердой и сильной рукой, а не от врожденного чувства жестокосердия или желания угнетать своих подданных".
Со своей стороны Н. К. Шильдер замечает: "Теперь наступил конец космополитизму, господствовавшему в управлении Российским государством в первой части XIX столетия. Хотя император Николай и утверждал в письмах к цесаревичу, что начала, которыми руководствовался покойный ангел, служат ему катехизисом, но по своим убеждениям и вполне национальному характеру он не замедлил вступить на совершенно иной путь, чем тот, по которому следовал его покойный царственный брат. Вскоре всем стало ясно, что наступила новая эпоха, в которой требовалось беспрекословное повиновение всемогущей и ясно выраженной воле воцарившегося монарха".
Во внешней политике влияние события 14-го декабря сказалось тем, что, по выражению французского историка (Histoire generale" под редакцией Лависса и Рамбо), "оно обрекло его (императора Николая) на роль укротителя революций". "Борьба с революцией вне и внутри" - вот девиз, избранный для себя Николаем Павловичем под влиянием событий, ознаменовавших собою его восшествие на престол. Сохранился рассказ, что в один из первых же дней своего царствования император Николай сказал великому князю Михаилу Павловичу: "Революция на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока, Божьей милостью, я буду императором".
Для России "14-е декабря" имело громадное значение еще в следующем отношении. Раскрыв Николаю Павловичу картину неустройств внутренней жизни России, оно утвердило его в намерении заняться внутренними делами, намерении, которое он проявил еще до официального своего восшествия на престол. 10-го декабря 1825 г. графиня Нессельроде писала своему брату: "я знаю, что великий князь Николай чувствует необходимость заняться внутренними делами; он высказал это и сознает всю трудность задачи". Затем, уже поздние, в январи 1826 г., в дружеской беседе с французским чрезвычайным послом де Сен-При, в ответ на его опасения за будущее в виду всеобщего стремления к преобразованиям в управлении, необходимость которых сознавалась даже людьми самыми преданными и благоразумными, император Николай воскликнул: "Кому вы это говорите? Кто знает это лучше меня?"
Но, признавая необходимость преобразований, Николай Павлович ставил непременным условием, чтобы они исходили от законной власти. "Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше совершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления", читаем мы в манифесте 13-го 1юля 1826 года, ликвидировавшем дело декабристов. "Всякое скромное желание к лучшему, всякая мысль к утверждению силы законов, к расширению истинного просвещения и промышленности, всегда будут приняты нами с благоволением, ибо мы не имеем, не можем иметь других желаний, как видеть отечество наше на самой высшей степени счастья и славы".
Результатом убеждения Николая Павловича в необходимости улучшить внутреннее состояние России явились в первое же время его царствования: учреждение III-го отделения собственной его величества канцелярии, ряд распоряжений по крестьянскому вопросу и образование секретного комитета 6-го декабря 1826 года.
Относительно поводов к учреждению III-го отделения генерал-адъютант Бенкендорф пишет в своих записках: "Император Николай стремился к искоренению злоупотреблений, вкравшихся во многие части управления, и убедился из внезапно открытого заговора, обагрившего кровью первые минуты нового царствования, в необходимости повсеместного, более бдительного надзора, который окончательно стекался бы в одно средоточие; государь избрал меня для образования высшей полиции, которая бы покровительствовала утесненным и наблюдала за злоумышлениями и людьми, к ним склонными".
Неопровержимым доказательством целей, которые имелись в виду Николаем Павловичем при учреждении III отделения, должна служить инструкция, данная шефом жандармов 13-го января 1827 года поручику Шервуду-Верному, командированному в различные губернии с особыми поручениями: "Стараясь выполнить в точности высочайше возложенную на меня обязанность и тем самым споспешествовать благотворительной цели государя императора и отеческому его желанию утвердить благосостояние и спокойствие всех в России сословий, видеть их охраняемыми законами и восстановить во всех местах и властях совершенное правосудие, поставляю вам в непременную обязанность, не щадя трудов и заботливости свойственных верноподданному, наблюдать по должности вашей следующее:
1) Обратить особенное ваше внимание на могущие произойти без изъятия во всех частях управления и во всех состояниях и местах злоупотребления, беспорядки и закону противные поступки.
2) Наблюдать, чтобы спокойствие и права граждан не могли быть нарушены чьей-либо личной властью и преобладанием сильных лиц или пагубным направлением людей злоумышленных.
3) Прежде, нежели приступить к обнаруживанию встретившихся беспорядков, вы можете лично сноситься и даже предварять начальников и членов тех властей или судов или те лица, между коих замечены вами будут незаконные поступки, и тогда уже доносить мне, когда ваши домогательства будут тщетны, ибо целью вашей должности должно быть, прежде всего, предупреждение и отстранение всякого зла, например, дойдут-ли до вашего сведения слухи о худой нравственности и дурных поступках молодых людей, предварить о том родителей и тех, от коих участь их зависит, иди добрыми вашими внушениями старайтесь поселить в заблудших стремление к добру и вывести их на путь истинный, прежде нежели обнаружить гласно их худые поступки пред правительством.
4) Свойственные вам благородные чувства и правила, несомненно, должны вам приобрести уважение всех сословий, и тогда звание ваше, подкрепленное общим доверием, достигнет своей цели и принесет очевидную пользу государству. В вас всякий увидит чиновника, который чрез мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного и безгласного гражданина немедленно поставит под высочайшую защиту государя императора.
Сколько дел, сколько беззаконных и бесконечных тяжб посредничеством вашим прекратиться могут, сколько злоумышленных людей, жаждущих воспользоваться собственностью ближнего, устрашатся приводить в действие пагубные свои намерения, когда они будут удостоверены, что невинным жертвам их алчности проложен прямой и кратчайшей путь к покровительству его императорского величества...
5) Вы, без сомнения, даже по собственному влечению вашего сердца стараться будете узнавать, где есть должностные люди совершенно бедные, или сирые, служащие бескорыстно верой и правдой, не могущие снискать пропитание одним жалованьем, о таковых имеете доставлять мне подробные сведения для оказания возможного пособия и тем самым выполнить священную на сей предмет волю его императорского величества: отыскивать и отличать скромных верно служащих.
Вам теперь ясно открыто, какую ощутительную пользу принесет точное и беспристрастное выполнение ваших обязанностей, а вместе с тем легко можете себе представить, какой вред и какое зло произвести могут противные сей благотворительности действия, то, конечно, нет меры наказания, какому подвергнется чиновник, который, чего Боже сохрани, и чего даже помыслить не смею, употребит во зло свое звание, ибо тем самым совершенно разрушит предмет сего отеческого государя императора учреждения. Впрочем, нет возможности наименовать здесь все случаи и предметы, на кои вы должны обратить свое внимание, ни предначертать вам правил, какими вы во всех случаях должны руководствоваться, но я полагаюсь в том на вашу прозорливость, а более еще на беспристрастное и благородное направление вашего образа мыслей".
Совершенно такая же инструкция была дана и полковнику Бибикову. Обратил Николай Павлович внимание и на положение крестьян. Двумя рескриптами на имя "управляющего министерством внутренних дел Ланского (Василий Сергеевич), от 19-го июня и 6-го сентября 1826 г., государь предписывал дворянству "христианское и сообразное законам обращение с крестьянами". "К истинному моему сожалению, - сказано в рескрипте от 19-го июня, - доходят до моего сведения несогласные с сим примеры; а потому и повелеваем вам поставить на вид означенную волю мою, кроме всех начальников губернии, в особенности всем предводителям и маршалам дворянства... Вы им предпишите, что неуспешное исполнение сей достойной уважения их обязанности подвергнет их неизбежному взысканию по законам вместе с теми, кои дозволят себе удалиться от изъявляемой мною здесь воли моей, так как и порядок в отношениях между крестьянами и помещиками, их заботливостью и предварениями соблюденный, всегда будет предметом моего особенного внимания и вменится им в заслугу".
В рескрипте же 6-го сентября были преподаны правила, которыми должны руководствоваться уездные предводители дворянства в случаях, когда будет обнаружено со стороны помещиков, в обращении с крестьянами, злоупотребление власти в непомерном ли распорядке работ и повинностей, или в непомерных наказаниях. При этом государь указывал в рескрипте, что он во всех случаях ищет и всегда искать будет "лучше предупреждать зло, нежели преследовать его наказанием, когда оно уже возникло".
Учрежденный же 6-го декабря 1826 года, под председательством графа Кочубея, особый секретный комитет имел своею целью пересмотр всего государственного устройства и управления и представление заключения о необходимых преобразованиях. Вот какими намерениями был одушевлен по своем воцарении Николай Павлович, признававший необходимым положить "в основу управления всю силу и строгость законов".

Наверх