Граф Александр Рибопьер. Записки дипломата

По высочайшему указу от 3 мая 1810 граф Рибопьер перемещен в Министерство финансов


В 1810 году, с учреждением Государственного Совета по плану Сперанского (который, быть может, слишком многое заимствовал из кодекса Наполеона), министерства были совершенно преобразованы. Дмитрий Александрович Гурьев был назначен министром Финансов. Не у многих государственных людей было столько врагов, как у Гурьева. Немало интриг ведено против него. Император Александр, однако, верил в его честность и познания, и постоянно защищал его против врагов: против Сперанского, против Мордвинова (Николай Семенович, который один из первых прочитал Адама Смита, вследствие чего считал себя искусным финансистом) и даже против самого Аракчеева.
Только когда великий князь Константин Павлович, без оглядки защищавший Польские интересы, встал заодно с Аракчеевым, графу Гурьеву пришлось оставить министерство. Он был далеко не гений, но имел ум, склонный к порядку. С непоколебимой честностью соединял он редкие у нас познания. Министерство его стяжало ему вечную славу. Он ввёл полезные реформы и вынес всю тяготу 1811, 1812 и 1813 годов (здесь: военные и послевоенные), не заключая нового займа и не налагая новых налогов. Граф Гурьев положил начало общественному кредиту: до него в России не существовало книги государственных долгов. Когда он прибегнул к заграничным займам (которые имели успех), много умных людей, и между прочими граф Каподистрия (Иван Антонович) и английский посланник Уолпол (Роберт), открыто заявляли, что подобная операция невозможна в стране указов. Тем не менее, операция эта вполне удалась, и по более выгодному курсу, чем во Франции. 

Кроме огромных внутренних богатств России, было другое обстоятельство, привлекавшее капиталы: во время Отечественной войны, когда два-десять языков нахлынули на Россию, мы не прекратили платежей и с самой строгой точностью высылали за границу переводы. Никто лучше меня этого не может знать, так как в то время я был директором департамента внешних сношений.


Д. А. Гурьев желал окружить себя людьми известными и хороших фамилий: он завербовал к себе графа Орлова (Михаил Федорович), Обрезкова, графа Ламберта (Карл Осипович) и других, в том числе и меня. Я вовсе не сочувствовал политике канцлера графа Румянцева (Николай Петрович) и неоднократно отклонял предлагаемые мне места по Министерству Иностранных Дел. Неотступные просьбы графа Гурьева убедили меня, и я перешел в Министерство Финансов.
До царствования Александра Павловича, люди, принадлежавшие к высшему обществу, не служили в коллегиях или бывших министерствах. Достигнув известного чина, они принимали иногда какую-нибудь высшую должность, но все подчиненные места заняты были людьми незнатного происхождения. Граф Гурьев поручил мне сперва два отделения кредитного департамента. Надо было создать всю кредитную.

***
Одно событие наделало в это время много шума: изгнание Сперанского (Михаил Михайлович) и Магницкого (Михаил Леонтьевич), событие беспримерное в царствование Государя доброго, кроткого, великодушного и снисходительного. Я знавал Магницкого с ранней молодости; в Вене мы виделись ежедневно, в Петербурге мы тоже встречались, хотя не так часто, и так как он знал многих чиновников, то я обратился к нему с просьбой рекомендовать мне секретаря, знакомого с иностранными языками, в котором нуждался мой департамент. Через Магницкого я сблизился и со Сперанским, который, сделавшись секретарем Государя и его дельцом по преимуществу, работая с ним постоянно, был вообще мало доступен.
Однажды утром я зашел к Магницкому, чтобы напомнить ему обещание, им данное, касательно рекомендации чиновника. Я нашел дверь его кабинета запечатанной. Жена его сообщила мне, что мужа схватили ночью и что та же участь постигла Сперанского. Я поспешил предложить г-ж Магницкой мои услуги; но она сообщила мне, что Государь уже обо всем подумал. Внимательность Императора была так велика, что он приказал послать в место ссылки Сперанского тот самый херес, который он обыкновенно пил. Весь Петербург долго только об этом и говорил. Опала Сперанского и Магницкого как для меня, так и для многих других оставалась неразгаданной тайной до возвращения обоих из ссылки. Они один за другим получили губернаторские места. Много лет спустя, в Берлине, через который проезжал Сперанский, отправляясь на воды, узнал я все подробности этого дела.
Сперанский постоянно бывал у меня, и мы не раз говорили с ним об его опале. Я понял из слов его, что партии, во главе которой стала великая княгиня Екатерина Павловна, удалось повредить ему во мнении Государя. Сперанского обвиняли в намерении ниспровергнуть существующий порядок и в преступных сношениях с французским правительством, тогда как сношения эти касались исключительно до учреждения министерств, которое было, быть может, слишком раболепным снимком с французского образца. Сперанский готовил еще преобразование Сената. Это подало повод врагам обвинить его в революционных замыслах (Магницкий, в Вологде, в 1812 г., в одиночной беседе сказал: "Коль скоро лев сделался до того ручным, что клал нам (т. е. ему со Сперанским) на колена свою голову, то не дураки же мы, чтобы не поспешить по крайней мере, обрезать ему когти").

Имения наши были разграблены врагом; народонаселение, вследствие смертности, уменьшилось на одну четверть. Мы были разорены. Я принужден был прервать мои служебные занятия и поехать на некоторое время в деревню, чтобы заняться делами. Я жил там уже несколько месяцев, как неожиданно прискакал ко мне курьер с приказанием немедля ехать в Смоленск, чтобы председательствовать в следственной комиссии ( (21 мая 1816 года граф Рибопьер, получивший в 1811 г. Владимира на шею, по высочайше утвержденному положению Комитета Министров, назначен председателем Комиссии, учрежденной в Смоленске для поверки отчетов в суммах и ведомостей о хлебе, употребленном в пособии разморенным от войны обывателям). Комиссии этой поручено было доискаться 7-ми миллионов рублей, которые правительство, по представлению князя Кутузова (Михаил Илларионович), дало в ссуду Смоленской губернии и которые были расхищены самым наглым образом. Из 12 уездов Смоленской губернии два только не видели неприятеля; остальные все пострадали, особенно селения, находившиеся вблизи от больших дорог. Несмотря на все усилия чиновников, во главе которых находился тогдашний губернатор барон Аш, помешать розыску, после шести месяцев усидчивого труда, с помощью одного Даргомыжского (Сергей Николаевич, отец известного композитора), который, из преданности ко мне, согласился быть моим сотрудником, я отыскал все розданные суммы и обнаружил злоупотребления. К несчастью, я принужден был отдать под суд чиновников 10-ти уездов, которые все более или мене были причастны к делу. Я установил порядок уплаты, охранявший интерес казны и в то же самое время не слишком тягостный для должников.

Труды мои были оценены Комитетом Министров, особенно же председателем его князем Кочубеем (Виктор Павлович), по предложению которого мне дело это и поручили. Мне было до того тягостно столь долгое пребывание между преступниками, которых я принужден был обвинять, что я с радостью принял место директора Коммерческого Банка, который, по представлению графа Гурьева, Государь поручил мне учредить. Смело могу сказать, что это мое создание принесло великую пользу торговле, промышленности и кредиту. (Канкрину удалось впоследствии исказить его). Я учредил отделения банка во всех главных городах империи: в Москве, Риге, Одессе, Астрахани и в Нижнем во время ярмарки. Вскоре я был назначен председателем Земского Банка, учрежденного Екатериной II. Таким образом я стал во главе всех правительственных кредитных учреждений, исключая Ломбардов и Приказов Общественного Призрения. Стараясь облегчить финансовые обороты частных людей, я тем самым упрочил благосостояние вверенных мне учреждений, возраставшее с каждым годом.

Граф Гурьев имел ко мне безграничное доверие и любил как сына. Мы с ним расходились только по двум предметам: я открыто порицал систему откупов, и время вполне оправдало мои убеждения на этот счет; я также сильно восставал против строгости нашего тарифа, не уничтожавшего контрабанды, но, по моему мнению, стеснявшего торговлю и возвышавшего бесприбыльно цены на вещи. В то время как я был главным директором банков, внимание министра финансов обращено было на одесский порт.

Герцог Ришелье пользовался полнейшим доверием Государя, и прекрасное управление его Новороссийским краем вскоре поставило Одессу на степень одного из первых городов империи. Сделавшись порто-франко (здесь: территория беспошлинного ввоза), Одесса росла не по дням, а по часам, своей торговлей, оживляя всю новую Россию. Успехи эти возбудили недовольство в бароне фон Кампенгаузене (Балтазар Балтазарович), человеке несомненно талантливом, но желчном и завистливом, скучавшем в безжизненном Таганроге, который был поручен его управлению. Петр Великий во времена оны указал на Таганрог, как на место сбыта для русской торговли. Но тогда других городов на Юге и не было. Опираясь на указание великого монарха, Кампенгаузен стал всячески поносить Одессу и, задев за чувствительную струну Гурьева, докладывал ему о контрабанде, которую будто бы развивал в страшных размерах Одесский порто-франко. Из этого вышло крупное дело. 

Напрасно доказывал я, что Одесская торговля, привлекшая на Юг России капиталы всех стран, с лихвою оплачивала тайный ввоз каких-нибудь товаров. Министр решился уничтожить порто-франко, не смотря на то, что срок окончания дарованной городу льготы был еще весьма отдален. Граф Гурьев поколебал мудрые и либеральные правила Государя; гибель Одессы была почти решена. Герцог Ришелье же не мог защитить любимый свой город. Все Европейские правительства приняли живое участие в этом деле и старались отстоять интересы своих подданных, сильно затронутые предположенной мерой. Представления послов, аккредитованных при нашем дворе, только раздражали Государя, не допускавшего внешнего вмешательства в дела внутреннего управления.
Но Александр Павлович охотно выслушивал правду: он часто запросто видался с петербургскими негоциантами, которые высказали ему эту правду. Государь призадумался; в нем зародилось сомнение. Окончательное решение было отложено, и он положил отправить в Одессу доверенного человека, который мог бы ближе познакомить его с этим важным предметом. Графы Каподистрия и Нессельроде были моими друзьями; они знали и разделяли мой образ мыслей касательно Одессы и указали на меня Государю. Императору указание это полюбилось, и он объявил министру финансов, что намерен отправить меня в Одессу с тем, чтобы я донес ему о состоянии тамошней торговли и о тех злоупотреблениях, на которые предъявлялись жалобы. Гурьев сильно восстал против моего назначения, представляя, что я ему необходим и что он меня никак не может отпустить на столь долгий срок. Однако, Государь, уже решил свой выбор и, увидев меня в тот же вечер на придворном бале, данном по случаю приезда великой княгини Марии Павловны, отозвал меня в сторону, сообщил мне разговор свой с графом Гурьевым и приказал готовиться к отъезду.
Положение мое было затруднительное: я уже заранее решился идти против мнения моего начальника; но я рассчитывал на его рассудительность, на его всегдашнее ко мне благорасположение; я надеялся, что мне удастся снова навести его на образ действий более согласный с общественным мнением и с обязательствами правительства в отношении к торговле.
Приезд мой в Одессу возбудил всеобщую панику. Генерал-губернатор граф Ланжерон (Александр Федорович), с которым я был очень близок, добрейший и любезнейший из людей, но ветреный, болтливый и вечно все обращавший в шутку, тотчас же по приезде моем прозвал меня Одесским тираном. Я принялся за деятельную переписку с графом Гуръевым, представил ему самый верный отчет о положении дел и доказал, что его ввели в заблуждение, преувеличивая размеры контрабанды. Все негоцианты были уверены, что я закрою порто-франко, когда же они узнали, что я намерен защитить их льготы, то благодарности их не было конца. Мне хотели сделать овации, намеревались поднести подарок по подписке, но я от всего отказался, отзываясь, что только исполнил долг свой. 

Мне удалось отстоять порто-франко, но я проверил линию таможни, слишком растянутую вследствие разных злоупотреблений. Мной руководили лишь выгоды Отечества, но я не мог не принять во внимание и положения негоциантов, привлеченных в Одессу торжественными обещаниями. Мне посчастливилось всем угодить. Граф Гурьев убедился в верности моих представлений; он вместе с князем Кочубеем поддержал в Комитете Министров предложенные мною меры, и доклад мой удостоился высочайшего утверждения.
Жена моя и дети приехали в Одессу, мы зажили открытым домом, имели свою ложу в опере и каждый вечер принимали гостей. Так провели мы самым приятным образом шесть месяцев. Слава Богу, в продолжение этого второго моего поручения, мне не пришлось никому причинять горя. Князь Кочубей, выказывавший мне постоянно снисходительную благосклонность, очень одобрил мой Смоленский доклад, теперь же он остался так доволен Одесскими моими представлениями, что задумал поручить мне управление Министерством Внутренних Дел.
Сам он, по нездоровью, уезжал в заграничный отпуск. Он представил об этом Государю, который было согласился на его предложение, но Аракчеев желал видеть на всех должностях людей ему преданных, и под предлогом моего отсутствия (я еще был в Одессе) выдвинул вперед Кампенгаузена, который и был назначен управлять Министерством внутренних дел.
Под конец пребывания моего вОдессе, я съездил в Бессарабию, в Измаил, поклониться могиле отца моего. Он похоронен в тамошнем Греческом монастыре, возле самой стены, так что дерево, разросшееся над его могилою, цветет уже совсем вне ограды. Из Одессы я вывез лучшую для меня награду - искреннюю благодарность жителей.

Одним из первых условий благоденствия для городского жителя, по моему мнению, есть хорошее помещение. Благодаря счастливым обстоятельствам, а быть может и врожденному вкусу, мне с раннего детства приходилось всегда жить удобно и щеголевато. Я не понимаю равнодушия иных людей относительно помещения. Всегда занятый по утрам, я люблю теплый, но хорошо проветренный и покойно омеблированный кабинет, где могу иметь все нужное, чтобы читать, писать и заниматься с комфортом. Для приема гостей мне нужна щеголеватая и хорошо освещенная гостиная, которая, как-то сама, по вечерам, располагает к оживленному разговору. Часто люди, в иной гостиной весело проводят вечера, наслаждаются взаимным обществом и не примечают, как летит время; а помести тех же людей в скучную комнату, они станут зевать и думать только, как бы разойтись. Часто праздник удается, благодаря помещению. Удобство почти всегда заменяет роскошь и великолепие.
Мы жили в это время на Гороховой, в доме купца Соколова. Мы много принимали. Однажды вечером, кто-то заговорил у нас о домашнем спектакле. Слово за слово, и решено было играть у нас. Я согласился, хотя, за служебными занятиями по министерству Финансов, мало имел свободного времени. Стали выбирать пьесы и остановились на двух: Fan с hon la Vielleuse и Ricochets. Разобрали роли. Играли: жена моя, датский посланник граф Блом, князь Федор Сергеевич Голицын, граф Шуазель, Мария Павловна Сумарокова, я и другие. Начались репетиции. Дом наш наполнился любителями, их родственниками и друзьями. Каждый день пошли обеды и вечера. Так продолжалось около двух месяцев.
Наконец наступил великий день: двор и город к нам съехались. Государь, великий князь Михаил Павлович и великий герцог Мекленбургский изъявили желание быть на представлении. Позваны были и послы. Спектакль блистательно удался; все роли сошли прекрасно. Друэ, первая флейта в Европе, играл во время антрактов. У меня всего была, одна большая зала, занятая сценой, которую мне доставил князь Тюфякин, тогдашний директор театров. Она была велика, так как играющих было много. Танцевать можно было и в гостиных; но требовалось место для ужина. Искусный машинист взялся очистить залу в полчаса, и в самом деле, точно по мановению волшебного жезла, едва успел спектакль кончиться, как снова отворились двери, и удивленным взорам предстала зала пустая, освеженная, со скамьями вокруг, с ярким освещением, с натертым паркетом и оркестром, подававшим сигнал к танцам.
После танцев все общество снова перешло в гостиные, где ужин был подан с такой же быстротой. Все были в восторге, и английский посол сэр С. Паджет не хотел верить глазам своим. Праздник вполне удался, и хотя ужин готовил известный Фуассен, главный повар графа Литты, и приготовил его на славу, однако, я отделался двумя или тремя тысячами рублей.

К многочисленным врагам графа Гурьева присоединился великий князь Константин Павлович, в то время уже преданный Полякам. Злоупотребляя влиянием своим на Государя, великий князь добился нового выгодного для Польши тарифа, который положительно разорял наших фабрикантов. Министр финансов горько жаловался; но Государь, убежденный словами брата, считал жалобы Гурьева преувеличенными. Представлялся легкий и уже испробованный способ узнать правду; следовало послать верного человека, чтобы на месте изучить состояние суконных и бумажных фабрик. Граф Гурьев предложил Государю отправить меня, и я поехал в Москву и село Иваново. Возвратившись, я доложил Государю о том что видел, и невыгодный для Русских тариф, тормозивший нашу торговлю с Востоком, особенно с Китаем, был отменен. Inde irae.
Константин Павлович никогда не простил Гурьеву столь открытого противодействия. Преданный Государю до фанатизма, Гурьев заметил с глубокой скорбью, что он теряет высочайшее доверие и решился отказаться от министерства Финансов, оставаясь по-прежнему во главе Кабинета и Уделов. Место его занял Канкрин, бывший провиантмейстером во время последних войн, а потом занимавшийся окончательными расчетами с Австрией. Рекомендовал его Аракчеев, личный враг Гурьева. Удаление последнего совпадало с эпохой самого сильного влияния Аракчеева, которому удалось отстранить всех, кто только пользовался доверием Государя: князя Кочубея, князя А. Н. Голицына, графа Гурьева, князя П. М. Волконского и многих других. В кругу своих клевретов Аракчеев открыто хвастался, что выжил их.

Канкрин был умен, таланты его были несомненны, теоретические познания велики, но на мои глаза у него был недостаток, ничем не вознаградимый: он не любил России и всех русских презирал. Что касается до того, как он управлял Финансами, сужу только по результатам, которые определяются следующими цифрами. Когда он был назначен министром, в 1822 году, государство платило ежегодно 30 миллионов процентов за долги, считая погашение. Он же оставил после себя 102 миллиона ежегодного платежа процентов и отменил погашение. При поступлении на новую должность, он хвастался тем, что вместе с женою имел 6000 рублей доходу, а по смерти его оставалось 300000 дохода.
Граф Гурьев никогда бы не согласился ни произвести, ни объявлять банкротство; Канкрин же сделал и то и другое, объявив, что серебряный рубль стоит 350 копеек, тогда как рубль стоял альпари. Граф Гурьев оставил на 600 миллионов бумажных рублей в обороте, бумаги эти отчасти выкупались 70 миллионами серебром, лежавшими в казначействе и представлявшими по тогдашнему курсу 245 миллионов рублей. Таким образом, ассигнациями оставалось 355 миллионов. Гурьев, вполне Русский человек и страстно преданный Императору Александру Павловичу, боролся и благородно пал в неравной борьбе этой. Канкрин, родом из Ганау, не любивший ни России, ни Русских, которым он оказывал самое явное презрение, чтобы устоять на месте, выказывал притворное сопротивление Императору Николаю Павловичу, но всегда дело кончалось тем, что он уступал. Отсюда огромность оставленного им долга, отсюда непрестанное обирание Банков, Ломбардов и Приказов, так что вся масса положенных в них капиталов оставалась непокрытой. Один Чигиринский откуп приносил Канкрину, в продолжение 12 лет, 300000 дохода. Откуп этот снова поступил в казну.
Канкрин жил крайне экономно и мог накопить большие богатства безупречно, я и не желаю винить его в этом отношении. Он был весьма незнатного рода, говорят, что он был по происхождению Еврей. С подчиненными он был крайне груб, критиковал и осуждал, все сделанное его предместником, придираясь и к людям, и к учреждениям.

Я не мог служить с Канкриным и просил об отставке. Государь был так добр, что поручил князьям П. М. Волконскому и А. Н. Голицыну переговорить со мною и от его имени сказать, чтобы я не покидал министерства, но я остался при своем намерении и был переведен в Герольдию, что хотя нельзя было назвать немилостью, однако же, доказывало мало благоволения со стороны Государя. Это положение продолжалось однако недолго. При первом моем свидании с Государем, он стал со мной говорить с обычной своей благосклонностью и объявил мне, что вскоре намерен дать мне новое назначение. Последние слова его были: "Между нами теперь на живот и на смерть". Такие слова и к тому же произнесенные таким Государем, каким был Александр Павлович, более чем когда-либо привязали меня к нему. Через несколько дней Император поехал в Черновицы для свидания с императором Австрийским. Венский двор настаивал на возобновлении наших дипломатических сношений с Портой, прерванных после умерщвления патриарха Григория и Греков, которые пали вследствие Гетерийских восстаний.
Чтобы угодить союзнику, Государь, не смотря на справедливое свое неудовольствие против Турок, согласился возобновить сношения с Константинополем и назначил меня туда посланником. Возвратясь в Петербург, Император повелел графам Каподистрии и Нессельроде узнать мое мнение относительно готовившегося мне назначения.
Я им отвечал, что недавно еще дал обещание слепо исполнять волю Государя и что с готовностью подчиняюсь его приказаниям. Но Александр Павлович не удовольствовался этим милостивым поручением. Встретив жену мою, он спросили у нее, не чувствует ли она отвращения ехать со мной в эту страну чумы и везти туда детей. Он добавил, что лета их еще не требуют серьезных занятий, что они могут беспрепятственно провести там несколько времени, а что после он позаботится о приискании для меня другого места, более удобного. Любезные слова эти, преисполненные отеческой заботливостью и произнесенные тем обаятельным тоном, которым отличалась речь Государя, решили судьбу нашу. Я был назначен министром в Константинополь (13-го мая 1824 г. графа Рибопьера повелено считать в ведомстве Государственной Коллегии Иностранных Дел, а 15-го августа того же года он назначен был чрезвычайным посланником и полномочным министром в Константинополь).
Турки не исполняли условия, под которым Государь соглашался на мой отъезд, а именно не очищали княжеств от войск своих; поэтому меня задержали в Петербурге. Значительное содержание соединено было с новым моим званием. Но так как я не вступал еще в должность, то мне было стыдно им пользоваться, и я написал о том графу Нессельроде, объявляя ему, что я от содержания своего отказываюсь. Государь соблаговолил оценить это и поручил вице-канцлеру сказать мне, что он в нем усматривает новое с моей стороны право на его ко мне благосклонность.

1824-1825 год прошел в постоянном ожидании отъезда. Греческое восстание занимало всю Европу. Мне переданы были все бумаги относительно моей миссии, и Д. В. Д. (Дашков Дмитрий Васильевич), советнику посольства, при предшественнике моем бароне Г. А. Строганове, поручено было дать мне все должные объяснения. Дашков был талантливый человек, но нрава несносного. Он поссорился со своим начальником, так что к нему боле не являлся. Граф Нессельроде, предупредив меня о приезде Дашкова, просил меня хорошо принять его. Я тем охотнее готов был эго сделать, что кроме репутации крайне способного человека, которою он пользовался, я сам лично составил себе лестное о нем мнение, читая его записку о наших консульствах на Востоке. Наш разговор был самый интересный. Он вполне изучил вопрос и говорил как умный и опытный человек. Я просил его продолжать службу со мной и продолжать меня просвещать. Я с намерением употребил это выражение, не назначая впрочем, ни дня, ни часа. Дашков был очень доволен моим приемом и сказал вице-канцлеру: вот начальник, с которым охотно можно служить. Торжество мое было, однако кратковременно. Через несколько дней Дашков снова приехал ко мне в ту минуту, когда я заперся с зубным врачом. Человек, к которому Дашков обратился с требованием, чтобы о нем доложили, объявил, что теперь нельзя, но что зубной врач скоро уйдет. - Я нигде и никого не жду, - в гневе отвечал Дашков и, надев шляпу в моем кабинете, вышел и более не возвращался. На другой день, гуляя по Невскому, я его встретил; но он прошел мимо, делая вид, что меня не видит. Когда я вернулся из Турции, он уже был министром юстиции. Его необыкновенно быстро выдвинули вперед. Мы не раз встречались, но до смерти, вскоре его постигшей, постоянно оставались незнакомыми друг другу.

Смерть Императора Александра Павловича была общим горем. Мы узнали о ней в Невском монастыре, куда собрались, чтобы молиться о выздоровлении любимого Государя. Я туда поехал с графом Нессельроде. Церковь была полна народом. Среди молебствия вошел генерал Войнов, командовавший гвардейским корпусом. Он не вымолвил ни слова, и никто не обратился к нему с вопросом: мрачный и сокрушенный вид его слишком ясно говорил о постигшем всех несчастии. Пение было прервано, уныние наступило всеобщее. - Что делать? - спрашивали друг у друга. - Поедемте во дворец. Мы туда отправились с Нессельроде.
Входя в большую дворцовую церковь, я увидел великого князя Николая Павловича, у которого попросту часто бывал и который, равно как и великая княгиня Александра Федоровна, удостоивали меня особенной милостью. Видя, что члены Государственного Совета подходят друг за другом к присяге, я подошел к Великому Князю и спросил, кому присягать. - Императору Константину, - отвечал он и, заметив мое недоумение, повторил: - Императору Константину, и, подвигая меня вперед к аналою, добавил: - И ты, кого мы считаем лучшим нашим другом, должен идти первым. Таким образом, я присягнул в первый и последний раз в жизни, и именно тому Государю, который никогда не царствовал. Мне 72 года (граф писал записки в 1853 году), и я уже на службе 57 лет; несмотря на это, по странному стечению обстоятельств, я только этот раз присягал. Я был пожалован в офицеры при Екатерин II, четырех лет от роду, когда поступил я на действительную службу, то уже лет 10 или 11 считался на службе; присягают же только при получении чина. Назначенный флигель-адъютантом Павла Петровича, я три дня сряду дежурил, так как некому было меня сменить, а вскоре за этим, только что назначенный камергером, отправлен был в Вену.
Год спустя, когда Павел I преобразовал свой двор и оставил при себе только четырех камергеров, я был причислен к Министерству Иностранных Дел с пожалованием в действительные статские советники. Но вслед за этим я уехал с посольством в Карлсбад и снова не мог присягнуть.
При восшествии на престол Александра Павловича, я сидел в тюрьме (В последние дни царствования Павла, Рибопьер имел он поединок с князем Четвертинским, за одну придворную красавицу; бредя рыцарством, Павел обыкновенно в этих случаях бывал не слишком строг; но как ему показалось, что любимая его княгиня Гагарина на Рибопьера иногда заглядывалась, то из ревности велел он его с разрубленной рукой, исходящего кровию, засадить в каземат, откуда при Александре не скоро можно было его выпустить по совершенному расслаблению, в которое он оттого пришел. После того сделался он кумиром прекрасного пола. (Из записок Ф. Вигеля)).
На волю я был выпущен еще больной, так что и тут нельзя было присягнуть. Мне бы следовало это сделать в 1818 году, когда я был произведен в тайные советники, но в это время, по случаю возложенной на меня комиссии, я был в отлучке, а когда я вернулся, было уже слишком поздно. Болезнь детей и отправка в Вену не дозволили мне присягнуть Николаю Павловичу.
В действительные тайные советники я произведен был в Константинополе; в то время при мне не было священника, и некому было привести меня к присяге. Назначенный обер-шенком, а потом обер-камергером, я нашел, что не стоит присягать из-за пустых придворных званий.
Я об этом докладывал Государю, и он одобрил мои отказы на неоднократные призывы со стороны министра юстиции. Наконец, во время кончины возлюбленного Императора Николая Павловича, я находился в деревне, больной; когда же приехал в Петербург, все уже давно присягнули Императору Александру II.
Вскоре после присяги Константину Павловичу, дети мои заболели скарлатиной; я принужден был запереться и, во всё продолжение междуцарствия, ни к кому не ездил, и никто ко мне не приезжал, за исключением графа Ла Феронне (французский посланник в Петербурге) и генерала (впоследствии князя) Васильчикова, который однако, опасаясь за своих детей, назначал мне свидания по вечерам среди Литейной, на которой мы оба в то время жили. Через него узнавал я обо всем, что делалось, об отъезде великого князя Михаила Павловича в Варшаву, об отправке Федора Петровича Опочинина к великому князю Константину Павловичу, одним словом о борьбе между братьями, борьбе великодушной, но пагубной, последствия которой не должны бы были ускользнуть от прозорливости Николая Павловича.
Он всегда говорил, и императрица Александра Федоровна не раз подтверждала, что он вовсе не думал царствовать. И в самом деле, он действовал так, как будто восшествие на престол было для него совершенною нечаянностью. Об актах данных на сохранение в Совет, Сенат и Успенский собор, Великий Князь узнал одновременно с известием о кончине Александра Павловича.
Государственное благо должно бы было взять верх над влечением сердца. Влечение это было, несомненно, великодушно, но опасно для империи, остававшейся без признанного всеми Государя.
Этой, единственной в летописях истории, борьбой между братьями из-за того, кому не царствовать, плохо понятой войсками и жителями Петербурга, воспользовались идеологи того времени, безумно мечтавшие о невозможной конституции. Борьба эта подала повод к злосчастному возмущению, которое ясно выказало с одной стороны всю несостоятельность пяти или шести безумцев, считавших себя призванными преобразовать Россию, а с другой стороны все бесстрашие и глубокую мудрость Николая Павловича, в то время еще мало знакомого России.

Если, в самом деле, он не считал себя наследником престола, то тем более стяжал славы и похвал бесстрашным поведением своим в т тяжкие минуты, когда жизнь его постоянно была в опасности. Он заслужил прозвание образованного Петра Великого, которое дал ему в первый день его царствования граф Ла Феронне. Вскоре он снова заслужил прозвание это только иным образом.
Назначен был прием дипломатическому корпусу. Молодому Императору впервые приходилось публично держать речь к представителям всех Европейских держав. Он, не приготавливаясь, произнес эту речь, в которой сильно и ясно изобразил свой взгляд и ту политику, которой намерен был следовать. Выражения Императора возбудили восторг и благоговение во всех слушателях. Ла Феронне приехал прямо ко мне с этой аудиенции.
- Ну, - воскликнул он, - у вас есть властелин. Какая речь, какое благородство, какое величие, и где до сих пор он скрывал все это? Граф Ла Феронне с этих пор сделался преданным Государю человеком, и Государь со своей стороны очень к нему благоволил.
В разговорах со мною Николай Павлович не иначе называл его как наш друг. Когда граф Ла Феронне, самый благородный, самый честный из людей, покинул службу, у него не было почти средств к жизни. Николай Павлович тайно помогал ему. По смерти графа, благодеяниями Государя пользовалась вдова его, я имел счастье быть постоянно тайным посредником в этом деле.

Хотя я отчасти пользовался благосклонностью великого князя Константина Павловича и иногда даже бывал в числе приближенных к нему людей, тем не менее, я с грустью думал о восшествии его на престол и чтобы не присутствовать при первых днях правления, от которого не ожидал ничего доброго, я намекнул графу Нессельроду о желании моем ехать в Вену с известием о новом царствовании. Нессельроде, зная близкие мои отношения к великому князю Николаю Павловичу, рад был удалить меня на время от двора и поспешил передать новому Государю слова, сказанные мною в то время, когда речь шла о восшествии на престол цесаревича Константина.
Докладывая об этом, граф Нессельроде указал на своевременность отправки в Вену, именно меня, только что назначенного министром в Константинополь, дабы я мог бы (как говорил Нессельроде) переговорить с Венским кабинетом о нашей политике относительно Порты, в особенности же относительно греков, которых мы должны были защищать. Вследствие этого решено было, что я пойду в Вену.
Меня все еще задерживала дома скарлатина, переходившая от одного из моих четверых детей к другому. С Нессельродом свиделся я только раз в его канцелярии, и то к крайнему страху жены его (урожденной графини Гурьевой); Государь однако же призвал меня к себе. - Что скажешь? воскликнул он, когда я вошел к нему. - Ты меня оставил бригадным генералом, а видишь теперь Императором.
Он объявил мне о миссии моей в Вену, передал мне инструкции и добавил: - Не смешно ли, что я тебе отдаю приказания!
До воцарения его мы оба занимали почти равные в служебной иерархии должности; к тому же, с согласия графа Гурьева, я ему подробно объяснял предпринимаемые финансовый операции и таким образом, первый посвятил его в тайны этой важной отрасли государственного управления. В то время мы часто видались, и без нас с женою не бывало праздника или бала в Аничковом дворце. Мы часто втроем, Государь, Государыня и я, пивали чай и вели долгие беседы; и таким образом Их Величества ко мне привязались силой привычки. Привычка для царей много значит. Я это испытал на себе. Сколько раз приходилось, вследствие зависти, сплетней и всяких мелких придворных интриг, видеть, как ко мне охладевали, как даже от меня отворачивались; но привычка брала свое, туча проходила, и я снова находил прежний благосклонный прием, прежнюю дружескую ласку.

Я поехал в Вену извещать императора Франца о восшествии на престол Николая Павловича (19 декабря 1825 г.). Главной же целью моего посольства были Греческие дела. Кроме того, Государь поручил мне разузнать за одно, как себя держит в Вене посол наш Татищев, на счет которого, дошли до Государя неблагоприятные слухи. Жена посла, Юлия Александровна Татищева, родом Конопка, а по первому браку Безобразова, с которою я был близко знаком, прехитрая и претонкая штука, была в то время в Петербурге. Она опасалась, как бы я не занял места ее мужа, или же, как бы не представил о нем чего либо неблагоприятного. Татищева явилась ко мне и всячески убеждала отказаться от предлагаемого посольства, на которое, говорила она, меня назначили только с целью удалить от Государя. Разумеется, все свои опасения она сообщила мужу, что я сейчас же заметил, приехав в Вену.
У городской заставы мне подана была записка от посла, в которой он почтительно просил меня у него остановиться. Я, однако, почел нужным ехать прямо в гостиницу; но едва успел я занять номер, как вошел ко мне Татищев, всегда впрочем, оказывавший мне радушие, и почти насильно перевез к себе, объявив, что, если я не приму его гостеприимства, вся Вена подумает, что мы на ножах.
Я принужден был к нему переехать, и целый этаж занимаемого им дома (Дворец князя Лихтенштейна на Герренгассе) отдан был в мое распоряжение. Я нашел в Вене много добрых знакомых, много старых друзей. Меня приняли самым радушным образом. Большей частью я находил уже детей тех, кого близко знавал во время первого моего пребывания, но Вена отличается тем, что если раз попадешь в тамошнее общество, то навеки можно рассчитывать на добрую память и ласковый прием.
Император принял меня самым благосклонным образом. Он оплакивал Александра Павловича, как лучшего из друзей и сказал мне, что влияние на него покойного Государя было огромно, и что он ему ни в чем не мог отказать. С восхищением он говорил мне о восшествии на престол нового моего Государя. - Он себя прославил самоотвержением и твердостью, сказал мне император, - первые шаги его - настоящий триум; они вполне оправдали представление мое о новом вашем Государе.
Переходя к нашим сношениям с Портой, которые (как ему было известно) мне поручено было восстановить, он припомнил, как он упрашивал Александра Павловича помириться с Турками. - Они добрые люди, - добавил он, - и ничего так не желают, как жить с вами в ладу. Признайтесь, что желание подавить мятеж собственных подданных довольно понятно. Вам надо там поддерживать религиозные интересы, я это знаю, но не следует требовать невозможного от невежд и фанатиков. Точно также как и вы, я им сосед; у нас были и ссоры, и войны; но с тех пор как я царствую, мы живем с ними в мире и согласии, а когда случается какой беспорядок на границе, то всегда мои люди виноваты.
Несколько раз говорил он мне про нового моего Государя, прибавляя каждый раз, что он надеется найти в наследнике Александра наследника его правил и его к нему дружбы, потом, снова возвращаясь к влиянию, которое имел на него Александр Павлович, император Франц сказал: - Я не хотел отдавать Ионические острова Англичанам; я предвидел последствия, но он этого желал, он этою желал и заставил меня согласиться. Я никогда не прощу себе, что пропустил случай восстановить Мальтийский орден дарованием ему этих островов, которые кажутся созданными для защиты веры. Это было бы самым приличным вознаграждением ордену, в котором принимала участие вся Европа, но я был слаб и всегда буду это себе ставить в упрек.
Я заметил, что жители Ионических островов исповедуют православную веру и что гроссмейстеру латинского вероисповедания было бы трудно там удержаться. - Но разве англичане лучше? - отвечал император. Мне очень хотелось сказать, что эта сделка была промахом графа Каподистрии, который, по ненависти к Франции и ее правителю Бонапарту, со многими другими ослеплялся относительно Англии и лорда Кестельре; но мы находились в то время в самом тесном союзе с Англией, и мне не было прилично выражать к ней недоверие и обнаруживать ошибки графа Каподистрии, русского министра и моего друга.
Государь приказал мне еще оправдать Лебцельтерна (Граф Лебцельтерн, австрийский посол в Петербурге, женат был на графине Лаваль, сестре княгини Трубецкой), у которого во время мятежа спрятался зять его князь Сергей Трубецкой, главный заговорщик. Я всячески просил императора не отзывать Лебцельтерна, но не мог выпросить ему прощения. Наконец, я сказал: "ему на голову упала черепица" (c'est une tuile qui lui est tombee sur la tete). "Согласен", возразил император Франц, "но я не люблю ушибленных". Этим разговор наш кончился.

По выходе от императора, меня ввели к императорскому принцу. Фельдмаршал Бедьгард, которого я часто видел в том кружке, среди которого вращался в Вене, был его дядькой. Он очень любезно принял меня и подвел к эрцгерцогу, который стоял под балдахином. Я ему передал письмо от Государя. Со времен Петра Великого вошло в обычай, что каждый министр, акредитированный при императоре или присланный с чрезвычайной миссией, привозит всегда письмо и к императорскому принцу.
Разговор с эрцгерцогом был довольно курьезен.
Эрцгерцог. Как здоровье Императора?
Я: Слава Богу. Государь поручил мне уверить в. в. в его к вам дружбе.
Эрцгерцог: Я знаю, что все здесь вам очень рады, что вы долго здесь жили.
Я: Я глубоко тронут сделанным мне приемом.
Эрцгерцог: И вам приятно было встретить старых знакомых?
Я: Я считаю это одним из лучших дней моей жизни.
После довольно долгой паузы, эрцгерцог опять спросил: Как здоровье Императора? Слава Богу. Те же вопросы и те же ответы. Опять длиннейшая пауза, и эрцгерцог снова запел: Как здоровье Государя? Я знаю, что все здесь вам рады и проч. и проч.
Фельдмаршал Бельгард, видя, что принц из заученных вопросов выйти не может, потянул его за фалду мундира. Это был условленный знак. Эрцгерцог поклонился с улыбкой, которая беспрестанно вытягивала рот его, и я удалился, невольно удивляясь такому наследнику императорского престола.
Чтобы не возвращаться к тому же предмету, расскажу здесь же о другой аудиенции у того же эрцгерцога, бывшего уже королем Венгерским и женатым на принцессе Сардинской, которую я только мельком видел в Генуе, но которая много про меня слышала от хорошего моего знакомого маркиза Гропалло, моего Сардинского товарища в Константинополе.
Нас к королю и королеве Венгерским представлялось трое: князь Тюфякин, князь Щербатов и я. Как министр и действительный тайный советник, я был старший. Поэтому я был впереди и, по Венскому этикету, сперва был представлен королеве, которая осыпала меня любезностями и довольно долго со мною разговаривала. Тем временем король, когда к нему подошел князь Тюфякин, выражал ему удовольствие снова его видеть.
- Ваше величество, я здесь в первый раз, - отвечал князь.
- Хотя я вас не видал, - продолжал, не слушая, король, - с тех пор как имел удовольствие с вами познакомиться, однако часто о вас думал. Газеты были полны вами, и я с крайним интересом следил за вами в Турции и Греции, где вы так много сделали хорошего.
Ошеломленный такими комплиментами, князь Тюфякин только кланялся и бормотал, что он приехал не с Востока, а из Парижа. Приметив, наконец, свою ошибку, король отпустил князя Тюфякина и, обратившись к подходящему в это время князю Щербатову, слово в слово повторил ему все заученные для меня изречения.
Крайне застенчивый от природы, князь Щербатов смутился еще более князя Тюфякина и поспешил уступить мне место. Я подошел к королю, который, не теряя терпения, снова затянул сочиненные для него графом Бельгардом фразы. Последний, однако, поспешил подать знак к отпуску и тем заключил комическую эту сцену. Мы вышли в соседнюю залу, где не могли удержаться от смеха, рассказывая друг другу подробности этой забавной аудиенции.
И этот несчастный принц призван был управлять 20 разными народами! Можно ли удивляться революции, заключившей его царствование?

Вена, которую я увидел еще позднее и которую всегда посещаю с особым удовольствием, уже далеко была не та, какой я знавал ее в моей молодости. Состояния уменьшились, частью вследствие долгов и безумных расходов, частью вследствие долгих и изнурительных войн. Говорили, что нравы стали строже, и один из старых моих друзей, увидав меня, воскликнул: - Все изменилось, мой добрый Рибопьер; нет более любви, и от этого нет уже более веселья. Самым симпатичным явлением в обновленном Венском обществе была баронесса Генриетта фонт. Лейкум, которая вскоре вышла за князи Меттерниха, к великому отчаянью графини Мелании Зичи, за которой он ухаживал и на которой все же женился, в 3-й раз, после смерти Генриетты. Мать сей последней была родом венецианка и, говорят, готовилась к сцене. Ее принимали везде ради прелестной ее дочери. Татищев говорил, что молодая Лейкум казалась ему принцессой, которую украла цыганка, но которую узнают по высоким врожденным качествам.

Меттерних, коего знал я в юности, при начале дипломатической его карьеры, каждое утро беседовал со мною о турецко-греческом деле. Он заставлял меня читать кипу бумаг, писанных и им самим, и интернунцием, стараясь убедить меня в том, что он поддерживал политику нашего двора. "Наши архивы вам открыты", повторял он мне постоянно: "требуйте, чего хотите". Дело в том, что он страх боялся, как бы мы не начали воевать и советовал Порте исполнить все наши требования.
Он в самом деле много способствовал решению Турции начать Аккерманские конференции, которые я вел вместе с графом Воронцовым. (12 Февраля 1826 граф Рибопьер получил Австрийский орден Леопольда 1-й степени).

Возвратясь в Петербург, я застал там герцога Веллингтона, которого английское министерство поспешило отправить к Государю, чтобы как-нибудь пристать к нашей политике на Востоке, опасаясь чтобы мы не стали действовать одни. Был заключен трактат с Англией, и вскоре к трактату этому присоединилась Франция. Порта решилась послать уполномоченных в Аккерман. Я туда отправился вместе с товарищем моим графом Воронцовым. Последствия наших конференций принадлежат истории, она их записала, и я о них распространяться не буду. Скажу только, что Турки уступили всем нашим требованиям, и мне предписано было ехать в Константинополь, останавливаясь в Яссах и Бухаресте, чтобы ознакомиться с положением княжеств, которые турки, наконец, очистили. Занятие турками княжеств было одной из главных причин неудовольствия двора нашего.
Во время нашего первого пребывания в Одессе генерал Лехнер и жена его, с которыми мы познакомились в Петербурге, бывали у нас ежедневно, особенно г-жа Лехнер, которая часто приходила утром с работой и оставалась до вечера. По нашем отъезде, супружеское счастье этой парочки стало помрачаться. Барон Брунов начал ухаживать за генеральшей, и когда я возвратился в Одессу, раздраженный муж вызвал счастливого своего соперника на поединок. Однако поединок был отложен, и речь пошла о разводе. В то время австрийским консулом в Одессе был некто г. фон Том, очень умный и любезный человек, самого лучшего тона, принадлежавший отчасти к школе принца де Линя. У г-жи Лехнер был дурной шведский выговор; она не могла произнести фамилию будущего своего второго супруга и звала его не Brunow, a pruneau (чернослив). Том уверял, что будущая баронесса читала библию и знает, что яблоко было плодом запрещенным, но она, как видно, не догадалась, что чернослив (pruneau) тоже недозволенный плод. Я не имел никаких причин прекратить знакомство с генералом Лехнером, но в тоже время не мог не принимать и Брунова, который был при мне секретарем. Я боялся скандала; но, заметив, что противники вовсе драться не хотят, поговорил сперва с одним, потом с другим, и мне удалось примирить их.

Мне предписано было ехать в Константинополь без замедления. Меня до того торопили, что с фельдъегерями выслали посуду и ливреи. Я оставил семейство в Одессе и за два дня до Рождества отправился в Кишинев. Отслушав обедню в Кишиневе, в самый день праздника я отправился далее. Молдавский михмандар встретил меня на границ княжества.
Во время войны 1806 года, польская грязь поразила французов. Наполеон сказал даже, что он познакомился в Польше с пятой стихией. Но что сказали бы французы, если бы побывали в Молдавии и Валахии! Верховые, ехавшие по сторонам моей кареты, на каждом шагу должны были обчищать колёса, которые от липкой грязи превращались в какую-то плотную массу, так что уже не могли вертеться, не смотря на усилия 17 лошадей, заложенных, по местному обычаю, в мою карету.
Я принят был господарями со всеми церемониями и всей пышностью древнего Византийского двора. Князья эти, подданные султана, были окружены разными сановниками, составлявшими некогда штат Византийских императоров. Я разыгрывал тут роль проконсула, пользовался всеми его правами, и все передо мной склонялось. Я. старался положить конец кое-каким злоупотреблениям, но никого не преследовал, хотя имел под рукой все средства остановить незаконные действия, как самой Порты, так и господарей. Безвкусная, чисто-восточная роскошь царствовала и в Яссах, и в Бухаресте. За обедом подавали бесчисленное множество блюд и сластей; постели были великолепно украшены, а на подушках столько шитья, что я не мог их употреблять и всегда ложился на походную мою кровать. В Яссах я остановился у нашего консула. Я посетил господаря. Каждое утро у меня было нечто вроде придворного выхода; меня всячески честили и угощали, как в Турции всегда бывает с человеком, которого боятся. Тоже самое повторялось и в Бухаресте, только еще с большим этикетом. Здесь я обратил особенное внимание на злоупотребления относительно Сокотельников (?) и Цыган, которых притесняли господари, по своему произволу, заменявшему закон.
Михмандар Высокой Порты выехал ко мне на встречу в Бухарест, и был моим проводником до Константинополя. Я с большим трудом переехал через Балканы. Стояла зима и чтобы объехать те места, где еще свирепствовала чумная зараза, мне пришлось следовать по той дороге, по которой ехал некогда покойный дядя мой, князь М. И. Кутузов. Огромные муканы перевозили мою мебель с одного ночлега на другой, так что там, где я останавливался, я находил покойное, чистое и теплое помещение. Михмандар брал контрибуцию со всех соседних деревень, и я везде находил провизию в изобилии. Чтобы оказать мне более чести, за моей каретой поставили турка, который беспрестанно бил в маленький барабанчик, величиной с тарелку, издававший глухой и заунывный звук. Вместе с ним флейтщик раздирал мне уши. Я долее двух дней не мог вынести этой муки и попросил, чтобы меня от этого избавили.
Болгары во множестве шли вокруг кареты и при малейшем качании ее поддерживали. Свита моя была очень многочисленна. Было много верховых лошадей и боле 300 в упряжке. Я смело могу сказать, что, переехав Балканы в январе месяце, гораздо боле заслужил титул Забалканского, нежели Дибич, перешедший горы по местам боле доступным, в самое благоприятное время года, с пионерами и инженерами, не встречая ни единого врага.

Я подъехал прямо к дворцу в Буюкдере, вид которого очарователен. Двор окружен высокой стеной, разделен на четвероугольники, покрытые самой роскошной зеленью и украшенные бенгальскими розанами. Розаны эти, беспрестанно цветущие, возвышаются пирамидами и достигают до вершины самого дворца. Я никогда не прощу себе, что не вел подробного дневника во время пребывания моего в Константинополе. Но мне решительно не доставало времени.
День проходил в непрестанных и разнообразных занятиях. Сношения с Портой, частые переговоры с рейс-ефендием и другими турецкими министрами, сношения с товарищами, особенно с неуживчивым, нервным и недоверчивым Каннингом (Сэр Стратфорд Канинг состоял министром в Константинополе в 1825-1829 годах. Был чрезвычайным комиссаром в Греции в 1830-1832 годах. В 1833 году назначен посланником в Петербург, но император Николай Павлович отклонил это предложена, чего Каннинг никогда не простил Государю. В 1842 году этот дипломат снова назначен был в Константинополь, где оставался до 1858 года), который ссорился со всеми кроме меня, переписка с министерством, донесения двору, сношения с консулами в княжествах, дела моей коммерческой канцелярии, управление почтой, драгоманами, словом, у меня было под начальством до 80 чиновников, из которых ни один не оставался праздным. Напротив, один из них, Берг, был уже слишком деятелен: он беспрестанно хлопотал, был крайне нескромен, все выбалтывал, иногда привирал и часто меня компрометировал. Я принужден был просить, чтоб его отозвали, что вскоре и последовало; но из-за этого вышла для меня неприятная история с Дибичем, которого он был агентом.
Хотя Бергу строжайшим образом приказано было представлять мне все рапорты к Дибичу, однако он их от меня скрывал, опасаясь моих обличений, которые могли разом ниспровергнуть все хитросплетение его лжи.

Как только я приехал в Константинополь, то потребовал аудиенции у каймакама, исполнявшего в то время должность великого визиря. Аудиенция моя у султана была назначена дня через три, но одно происшествие едва не отложило ее на неопределенное время. Греческий купеческий корабль пришел в Цареградскую гавань, под Русским флагом, что еще, до Греческого восстания, вошло в обычай. Турецкие власти признали судно не только греческим, но даже узнали в нем один из тех пиратских кораблей, которые в то время свободно грабили по морям. Без дальнейших церемоний, не доложив о том мне, корабль схватили среди белого дня и, в виду всего Царьграда, сорвали флаг.
Как скоро это дошло до моего сведения, я приказал первому драгоману настойчиво протестовать против такого оскорбительного для нашего флага поступка и требовать немедленного удовлетворения. Турецкие министры, сильные своим правом, так как корабль этот был греческий и на нем никого кроме греков не было, отказывались принять во внимание мои требования и ограничивались ответами. Я решил с самого начала заявить Порте, что всякая обида нашему Флагу и малейшее неуважение ко мне будут строго наказаны. Я объявил, что почту себя удовлетворенным только в том случае, если среди белого дня корабль приведут именно на то место, где его схватили, и если, в присутствии турецких властей, снова повесят Флаг, причем должны быть отданы воинские почести. Только после всего этого я соглашался войти в ближайшее рассмотрение дела.
Между тем время шло вперед, и наступил канун дня, в который назначена была моя аудиенция у султана. Рейс-эфенди сделал последнюю попытку, обещая мне строгой разбор дела, после представления моего султану, но я объявил, что до тех пор, пока честь нашего Флага не восстановлена, я не явлюсь к его величеству и что турецкие министры могут объяснить как им угодно своему повелителю отказ мой от аудиенции (для которой, между прочим, султан уже переехал из Чераган-киоска в Сераль). Тогда ко мне подослали прусского министра барона Мильтица, в надежде меня умилостивить. Я принял советы этого дипломата так, что навеки отбил у него охоту к подобному посредничеству. Наконец, решились довести до султана о возникшем между Портой и мной пререкании и о решении моем явиться на аудиенцию не иначе как после полной сатисфакции.
Султан не был еще тогда со мной знаком; быть может, по чувству справедливости, а быть может из страха наделать лишнего шуму, он объявил министрам, что они напрасно отказали мне в сатисфакции и что, до принятия каких либо мер, им следовало обратиться ко мне, который один имел право решить дело. Корабль был немедленно возвращен на место, Флаг повесили в присутствии чиновника визариата, воинские почести отданы; одним словом, все произошло так, как я того требовал.
Я был представлен султану, который принял меня довольно холодно; но я узнал впоследствии, что он остался очень доволен тем, что я к нему явился со шляпой в руках. Французы с намерением всегда являлись в шляпах. Первый драгоман спросил меня, зачем я без шляпы. Я отвечал, что являюсь перед султаном точно также, как перед моим Государем, который именно приказал мне оказывать Турецкому властителю такие же почести, как и ему самому.
Это был первый шаг мой к милостям его величества. Вслед за этим началась история кавасов. В былое время, янычары составляли гвардию иностранных дипломатов, а когда янычары были уничтожены, Порта предложила послам заменить их кавасами. Послы не дали решительного ответа; они условились между собой дождаться моего приезда и положиться на мое решение. Драгоман Порты, предложив мне в телохранители кавасов, сообщил в то же время, что французский и Английский послы решились сообразоваться в этом деле с моим решением. Я поспешил заявить, что, не сомневаясь в благосклонности султана и в желании его воздать должный почет представителю Государя Императора, приму не только кавасов, но и всякого, кого ему будет благоугодно назначить мне в телохранители.
Ответ этот, разом уничтожавший затруднения, которыми Каннинг уже собрался, было воспользоваться, был крайне приятен султану. Мало-помалу я вошел к нему в милость и легко достигал всего, о чем просил: я спас многих греков, освободил много узников, - одним словом, все шло прекрасно, только кроме Греческого дела. Но здесь переговоры вел я к несчастью не один, а вместе с Французским и Английским товарищами моими, которые более завидовали моим успехами, чем желали счастливого окончания общего дела. Интернунции и барон Мильтиц мне тоже вовсе не помогали. Впрочем это был такой вопрос, который мог быть решен только войной, и война эта не замедлила вспыхнуть.

В то время как я по целым дням сидел у себя в кабинете и работал, гостиная моей жены была почти постоянно полна посетителями. Там собиралось самое приятное общество. Французский посол граф Гилмино с семейством бывали у нас очень часто, две дочери его были и красивы, и любезны. Министр Нидерландский Цюйлен-Ван-Нивельд, жена его и шурин бывали почти каждый вечер. Барон Мильтиц не выходили от нас. Из секретарей мы особенно часто видали гг. Беньо, Варена, Роже и кое-кого из англичан, но начальник их редко показывался и не иначе как на конференциях; Гильмино говорил о нем, что он принадлежал к самыми необщежительным животным изо всего населения Британских островов. Русское посольство было самое многолюдное и по составу своему превосходило все другие. Старик Фонтон, советник посольства, был и ученый, и любезный человек. При нем находились дочери и внучки; племянник его Антон Фонтон, барон Рикман, Берг, большой рассказчик, граф Александр Толстой, граф Иван Замойский, Михаил Аполлонович Волков, Гурьев, Франкини с женой и пр. и пр.
Наваринское дело раздражило султана до того, что они задумал было без объявления войны нас всех умертвить в возмездие за уничтожение Турецкого флота. Они призвал к себе Джейюма, произведенного в полковники из простого бимбаши, за то, что первый выстрелил против возмутившихся на Атмейдане янычар.
Кара-Джейюм просил только дать ему время привести полк свой, да еще полк одного товарища, стоявшие гарнизоном в Понте-гранде и Понтепиколо, и они, несомненно, не дрогнув, нас всех бы истребили, если бы испуганные Хозрев-паша и великий визирь не остановили дела. Трудно себе представить, до какой степени было фанатизировано в это время турецкое население: все взялись за оружие, и воинственные клики слышались повсюду.
Между тем мы спокойно жили в Буюкдере и обедали, как вдруг докладывают, что приехал г. де ля Рю, адъютант генерала Гильмино, и что ему непременно нужно переговорить со мной. Я принял его, и он мне объявил, что все мои товарищи умоляют меня приехать к ним в Перу и условиться о мерах, которые следует принять в такое опасное время. Я велел оседлать лошадей и поскакал в Перу. Сперва я заехали к Каннингу и застал его дрожащим от страха. Он умолял меня помочь ему и говорил, что боится, что его убьют. Я его успокоил, сколько мог, и сообщил объяснение, которое имел с драгоманом Порты Эзрал-эфенди, который, говоря о Наваринской битве, осмелился мне грозить семибашенным замком.
- Скажите тем, кто вас послал, - отвечал я, - что времена подобных нарушений народного права прошли безвозвратно, что я никому не советую переступать мой порог, что я вооружу всех своих и буду защищаться до последней капли крови, и что если кто осмелится посягнуть на мою жизнь или даже на мою свободу, камня на камне не останется в Константинополя: Государь и Россия сумеют отомстить за это. Лицо драгомана, после этих слов, от страха сделалось смешно до крайности. Мы решили с Английским и Французским послом, что пора уезжать. Порта противилась моему отъезду и отказала мне в паспортах. Я известил рейс-эфендия, что пройду через Дарданеллы на двух транспортах, данных мне в распоряжение Государем Императором. Появление этих судов, которые, входя в Босфор, приняли вид торговых кораблей, произвело сильное впечатление в Царьграде. Я сел на корабль со всем семейством и частью свиты, и 5 декабря (1827) мы подняли якорь.

Мы принуждены были провести ночь в Родосто и только что остановились, как ко мне прибыл греческий капитан из Таганрога, прося дозволения следовать за мной со своим кораблем, носившим название: "Ваня Рибопьер". Корабль этот был нагружен пшеницей, и капитан хотел его спасти от задержания, которое Порта уже начинала приводить в исполнение. Напрасно я выражал ему сожаление о том, что он так поздно ко мне обратился и представлял, что, объявив только о проходе двух кораблей, я не мог явиться в Дарданеллы с тремя суднами. Он настаивал на своем. Тогда я ему сказал, что, так как Дарданеллы не заперты, то пусть идет на собственный страх. Капитан вернулся в Константинополь и до восхода солнца уже стоял возле нашего корабля. Рано утром, 6-го декабря, мы подняли якорь. В то время как мы подошли к замкам, с азиатских батарей стали стрелять. Я сейчас же понял, что это сигнал и приказал лечь в дрейф, но турки стали между тем стрелять ядрами, и одно ядро упало около самого корабля. Жена и дети мои стояли на палубе, офицеры схватили их и свели в каюты. Я велел спустить шлюпку и отправил Рикмана с одним из моих драгоманов Кирико потребовать объяснений. Турки выехали в лодке к ним на встречу и объявили, что они стреляли по третьему кораблю, так как имели предписание пропустить только два судна. - Несчастные! - воскликнул Кирико. - Что вы наделали? На третьем корабле и сидит сам министр; вам дали знать о двух кораблях, которые его сопровождают, его же корабль и без того всюду свободно проходит. "Мы этого не поняли, - отвечали турки, - проходите, только не жалуйтесь.
Едва, мы вышли из пролива, как все стали стрелять, чтобы сразу отпраздновать именины Государя и наше освобождение. На другой день и на том же месте, ядром с той же батареи, убита была несчастная гречанка, спасавшаяся на греческом корабле.
В Архипелаге нас встретил сильный противный ветер, и наше плавание до острова Сиры было утомительное. Тут мы случайно и счастливо напали на капитана Хрущова. Он на "Константине" был отправлен адмиралом графом Гейденом отыскивать меня.
На этом фрегате однако же мы не были счастливее, и противные ветры страшно качали нас. Мы зашли в Корфу, где лорд-комиссар генерал Адамс обязательно предложил нам гостеприимство. Мы проночевали ночи три в залах замка и присутствовали на великолепном бале. Каннинг с женой несколькими днями опередил нас в Корфу; он очень обрадовался, увидев меня: вечно всех подозревающий, он вообразил, что после его отъезда и разрыва с Портой, я остался в Константинополе и снова завел с турками переговоры во вред Франции и Англии.
По утрам я осматривал Корфу; везде народ окружал меня, следовал за мной и, на сколько смел, выказывал постоянное и сильное сочувствие. Как легко было, если б того захотели, поднять ионийцев против деспотического и притеснительного правления Англичан! Последние так хорошо знали про ненависть к ним местных жителей, что все пушки их направлены были против острова. Ни один Корфиот, а они все страстно любят охоту, не смел держать у себя ружье. Все оружие хранилось в арсенале и выдавалось только на определенное время, с непременным условием сказать, куда идешь. Остров Корфу некогда славился торговлей маслом и изюмом, известным под названием коринки.
Мы снова пустились в путь, но сильный ветер останавливал наше плавание. Внезапно поднялась буря, страшнейшая буря, которая, в продолжение 36 часов, держала нас в опасности. Мы укрылись к Катаро, где Фрегат наш стал исправлять свои повреждении При виде Русского Флага, Черногорцы вообразили, что мы пришли к ним на подмогу. Они отправили ко мне депутацию, которую я принял как можно лучше и приказал Хрущову выдать им пороху, в котором они сильно нуждались. Наконец, после долгого плавания, мы прибыли в Триест. Я там застал двух курьеров, которые давно уже меня ожидали и которые, вследствие распространившегося слуха, уверены были, что я погиб. В самом деле, мы были в большой опасности: мы плыли по воле ветра, и нас чуть не бросило на Манфредонские скалы. Позднее узнал я из сочинения Смита, что опасность наша, была не так велика как воображали, вследствие феномена, порождаемого борой. Имя это происходит от борея или же просто от Славянского слова буря. Бора нагоняет воду на итальянский берег, скалы отбрасывают напирающие волны, и от этого возвратного движения образуется течение, которое расширяется по мере продолжительности боры. Течение это увлекло наш фрегат и заставило его обогнуть Манфредонский мыс и скалы, далеко выдающиеся в море. Подходя к Триесту, я дал себе слово никогда, уже боле не садиться на корабль; но каково было мое отчаяние, когда, раскрыв депеши, я прочел предписание возвратиться в Грецию, чтобы открыть конференции с моими двумя товарищами. К счастью, депеши последнего курьера дозволили мне конференции эти вести в Италии.
Очистив карантин в отдельном доме, приготовленном для нас по приказанию князя Меттерниха, со всевозможным комфортом, мы отправились через Венецию во Флоренцию, а оттуда в Гатаиолу, великолепную виллу маркизы Монтекатини, где я поместил семью свою, а свита моя заняла соседнюю виллу Бурломаки. Я отправил Гурьева и Жерве подкараулить Гильмино и Каниннга, помчавшихся каждый в свое отечество за приказаниями.

Находясь в Триесте, я познакомился с графиней Липона (здесь: Каролина Бонапарт), некогда Неаполитанскою королевой, составившей себе фамилию из анаграммы Неаполя. Я всегда ненавидел все семейство Бонапартов и вовсе не намерен был знакомиться с этим остатком самозваного величия, но мне нужны были кареты, чтобы спокойно продолжать путь. Мне объявили, что экс-величество продает два дорожных экипажа. Я послал их осмотреть и, узнав цену, решился купить. Французский дворянин, исполнявший при графине Липона должность гофмаршала или шталмейстера, привез кареты в гостиницу и получил деньги. Он мне сообщил по поручению экс-королевы, что она желает меня видеть и, узнав о скором нашем отъезде, просит к себе на другой же день.
Я отправился и не скрою, что час разговора совершенно уничтожил мои предубеждения: графиня была вполне прилична, привлекательна, остроумна, даже издали не затронула прошлого, изъявила глубокое уважение к Александру и Николаю Павловичам и во все время разговора произнесла только одно слово, хотя и незначащее, но обличавшее грустный воспоминания. Она купила дом, построенный графом Григорием Кирилловичем Разумовским. Я похвалил его. Она отвечала: - Это был единственный дом, который мне понравился. Когда кто долго жил в Италии, тот невольно привыкает к большим и высоким комнатам.
Она приказала положить в одну из карет великолепные издания, посвященные Наполеону, мужу ее Мюрату и ей самой, с прекрасными гравюрами в богатых переплетах, причем велела сказать, что это для моих детей, которые, верно скучают в Триесте. Она сама повторила мне эту любезную фразу, добавив, что была бы счастлива, содействовать развлечению детей моих. Я ее от души поблагодарил, но уезжая, возвратил, с выражениями полной благодарности, присланные ею книги: мне не подобало принимать такие дорогие подарки от вдовы Мюрата.
Уверяют, что она некогда, была в связи с князем Меттернихом во время его посольства в Париже, и это, быть может, было причиной ее пребывания в австрийских владениях, запертых для всех других Бонапартов. Королева Каролина Мюрат всегда была прилична, даже в своих любовных связях, тогда как сестра ее Полина отличалась, наоборот, наглостью, но красоты была замечательной. Муж ее, князь Боргезе, которого я потом хорошо знавал во Флоренции, показывал мне ее портреты, но скрывал чересчур знаменитую статую, которую сделали по ее приказанию в хорошо отопленной комнате (статуя Кановы Venus Victrix, находящаяся теперь в казино виллы Боргезе в Риме. Статую эту, Канова лепил с натуры, она довольно обнажена. Кто-то изъявил принцессе Полине удивление, как она могла в таком легком костюме сидеть или, вернее, лежать перед Кановой. - Ничего, - отвечала княгиня Боргезе, - комната была хорошо натоплена).

Первая жена Иеронима Бонапарта (бывший король Вестфальский, Иероним Бонапарта, младший из братьев Наполеона, был двоеженец. Он женился в 1803 г. в Америке, без дозволения брата, на Элизе Патэрсон, дочери балтиморского негоцианта. Наполеон не дозволил жене брата высадиться в Голландии, расторг брак и женил Иеронима вторично в 1807 г. па принцессе Екатерине Виртембергской, родной племяннице императрицы Марии Федоровны), рожденная Патэрсон, была еще очень красива, когда я с ней познакомился. Она рассказала мне, чтобы дать понятие о красоте ее невестки, следующее. Полина давала обед и, так как в тот же вечер был большой бал в Тюльерийском дворце, она пошла сменить платье. Только самые приближенные остались ее дожидаться в гостиной, и каждый хвалил лицо, талию, грацию хозяйки дома. Но один из присутствующих все-таки заметил, что на земле нет совершенства, и поэтому у Полины должен быть какой-нибудь недостаток. Общество хочет отыскать этот недостаток. Является Полина во всем блеске бального туалета. Ее украдкой внимательно всю осматривают, и когда она вновь удалилась, самый строгий критик заметил, что, быть может, ухо ее могло бы быть меньше.
- И в этом я не была убеждена, - добавила г-жа Бонапарт. Надо заметить, что сия последняя сама была необыкновенно красива и очень походила на Полину, в чем по скромности никогда не хотела признаваться.
Из семейства Наполеона я также познакомился с Иеронимом Бонапартом, женатым на принцесс Виртембергской и с г-жей Гортензией, которая в ту пору называлась герцогиней Де-Сен-Лё (здесь: дочь Жозефины Богарне, первая жена Наполеона). Я посетил экс-короля Вестфальского не ради его, а ради его жены, которая была двоюродной сестрой Государя. Хотя она была кривобока, но очень напоминала лицом, голосом и царственным видом достоинства и благосклонности императрицу Март Федоровну. Нас приняли с самой любезной предупредительностью, и даже в нашу честь был дан бал. Тут я увидал г-жу Гортензию, которая нас к себе пригласила. Она танцевала, как будто в моде еще был Наполеон, беспрестанно и высоко припрыгивая и некрасиво развевая свои юбки. Иероним во все время бала держал шляпу под мышкой. Все на этом бал были поражены сходством моей жены с императрицей Жозефиной, чего мы дотоле не подозревали. Мы поехали с визитом к королеве Гортензии, которая любезно спела нам, совершенно французским голосом, сочиненные ею романсы. Ее польстило то, что мы их почти все знали наизусть, и она пела их по мере того, как я произносил первые слова. Она показала, нам много вещей принадлежавших Наполеону и ее матери, которые она хранила как святыню.
Все это впрочем, относится до вторичного пребывания моего в Италии, ибо после первого я покинул Гатаиолу и сел на корабль в Анконе.
Наш плавучий конгресс в Греции продолжался более шести месяцев. Это было время тяжкого труда. Англия отказывалась от собственного творения (Англия стала поддерживать независимость Греции, чем подтолкнула Турцию отвергнуть договоренность о перемирии (прим. ред.), Каннинг всячески старался сузить границы бедной Греции, дабы она не могла развить свои морские силы. Он при каждом удобном случае придирался к графу Каподистрии, всячески досаждал ему, возбуждал врагов порядка и делал президенту (здесь: Каподистрии, ставшим первым правителем независимой Греции) беспрестанные затруднения. Я вполне убежден, что рука убийцы, поразившего Каподистрию, была вооружена агентами этой ненавистной Англии (Папка с документами, относящимися к убийству графа, до сих пор хранится в британских архивах под грифом "совершенно секретно").
Единственным отдохновением, единственным удовольствием, среди этих грустных пререкательств, были часы, проводимые мной с президентом, который всякий вечер, как скоро оканчивались его занятия, приходил ко мне, к отчаянью Каннинга, столь же завистливого, как и подозрительного. Когда наши конференции окончились, и участь Греции решалась на Лондонской конференции, я отправился в Неаполь, выдержав карантин на острове Мальте. Так как у нас шла война с турками, то Дарданеллы были объявлены в блокаде. Каннинг бесился и утверждал, что английское адмиралтейство признало блокаду невозможной, и что невозможность эта вполне была доказана адмиралом Колингвудом (Cuthbert Collingwood). Тем не менее наш адмирал Рикорд (Петр Иванович) отлично повел дело и, строго наблюдая за блокадой, не поссорился ни с французами, ни с англичанами, которые, быть может, только того и желали.
В то время как я был в Греции, мне представили человека, который в 1771 году поджег Турецкий флот при Чесме. Я записал его имя и подробно описал его наружность в записной книжке, которую, к сожалению, затерял.
Все что относится до войны и до политики, или вошло уже в область истории, или хранится еще под спудом в наших архивах. Не буду об этом говорить. К чему теперь послужат рассказы о том, как я противился роковому снисхождению нашего двора к Англии, - снисхождению, которое охладило к нам прочие кабинеты и только на время отдалило неминуемые последствия слепой ненависти Англии к России?

В Неаполе я застал великую княгиню Елену Павловну. Красота, ум и прелесть ее достигли в это время полного расцвета. Я поехал в Рим за женой и детьми и, по отъезде великой княгини, мы поселились в великолепном палаццо Патерно.

Второе пребывание мое в Константинополе было для меня рядом успехов и торжеств. Султан, вполне оценивший мой примирительный нрав, захотел принять меня частным образом, как доброго знакомого, что было неслыханным делом. Он принял меня в Давуд-паланке, большой казарме, в которой для него было устроено отдельное помещение. Условлено было, что я явлюсь с одним только драгоманом Франкини для секретного совещания, что также было чем-то совершенно новым. Султан, никогда не бывавший наедине с двумя иностранцами, очень был смущен, когда я явился. Голос его дрожал, и он с трудом находил слова. Наконец, он мне сказал, что был уверен в дружбе к нему Государя и что лучшим тому доказательством было мое возвращение, что он не раз сожалел о том, что не последовал моим советам, и что если бы он в ту пору лучше знал меня, то многих несчастий не случилось бы.
Я застал его одного, сидящего на углу дивана, в залах блистательной Порты. То же место, по праву, занимал великий визирь. Султан мало-помалу пришел в себя и обратился ко мне с расспросами о моем здоровье, о моем семействе, о моем путешествии. Я ему рассказал, как я едва не погиб, уезжая из Константинополя. - Бог сохранял вас, - заметил он, - чтобы теснее укрепить дружбу, которая отныне соединит оба наши государства.
Сказав это, он вынул из-под подушки футляр. - Я знаю, - сказал он, - что вы Русские гордецы и подарков не принимаете, но то, что я вам предлагаю, вовсе не подарок: это только вещица, которую я вас прошу принять в память об удовольствии, мною ощущаемом от того, что я снова вижу вас при мне. В футляре была великолепная табакерка, осыпанная крупными бриллиантами. Мне не было ни малейшей причины, да и ни малейшего желания, отказаться от подарка, так любезно предложенного. Я его принял, выразил всю свою благодарность и решился сохранить табакерку, как дорогое для меня воспоминание.
С этого дня Порта постоянно выказывала мне знаки почтительности, доверия и предупредительности. Без ведома товарищей я добился признания Греции, как независимого государства в границах, так сжатых Лондонской конференцией, но я уговорился с Турецкими министрами, что признание это будет официально даровано в присутствии других послов, тщеславие которых я хотел пощадить: таким образом, они могли думать, что приняли участие в успехе переговоров, которые между тем я вел совершенно один, пользуясь, это правда, дарованным мне позволением сбавить военную контрибуцию, которая была наложена Андрианопольским трактатом. Таким образом, мне еще раз удалось применить к делу постоянное мое правило: побеждать не торжествуя.
Такая же удача была мне и в Сербских делах: я добился возвращения тех округов, которые захвачены были турками во время войны и похода Черного Георгия, а также признания административной независимости Сербии, под управлением князя Милоша, с незначительной ежегодной данью. Сербская депутация, состоявшая при мне во все время этих переговоров, добилась со своей стороны от рейс-эфенди (правда, заплатив ему, но все же главным образом ради моего покровительства) права чана, т. е. дозволения иметь колокола в Белграде, что туркам было особенно ненавистно и до тех пор строго запрещалось. За труды мои, мне от князя Милоша предложено было сто тысяч дукатов. Разумеется, я от них отказался, но принял шаль, присланную князем жене, о чем, впрочем, я доложил Государю. Года три или четыре по отъезде моем из Константинополя, когда я был уже в Берлине, я получил от нашего министерства присланные мне князем Милошем, в знак благодарности всей Сербии, золотой кубок, украшенный алмазами.

Русский дворец в Буюкдере (ныне квартал Стамбула) будто нарочно устроен для праздников. В нем я устроил однажды пир горой, о котором в свое время немало говорили.
В Царьграде существует своеобразный способ приглашения: просят г. посла или г. посланника с его нацией. От этого каждый член дипломатического корпуса является во главе целой толпы народа, в числе которой находятся и первые негоцианты. Посольство наше было самое значительное, так как в нем насчитывалось от 70 до 80 чиновников; Австрия, Англия, Франция, Пруссия, Сардиния, словом, все другие государства, также представили свой сильный контингент. Султан Махмуд, весьма ко мне в то время благоволивший, дозволил туркам быть на празднике, и некоторые из них, с Хозрев-пашой во главе, явились на мой зов. Таким образом, набралось более 400 человек обоего пола. Танцевали в большой зале; в других приемных играли в карты. Ужин в 400 кувертов был сервирован на терассе, под драпировкой, художественно набросанной на итальянские пинны, из которых четыре, макушками своими прикрывали огромное пространство, составлявшее середину пиршества.
Пили сперва за здравие Государя, потом султана и наконец, всех государей, представители которых были на лицо. Пили много, чтобы подать благой пример туркам, которые впрочем, без малейших просьб следовали общему примеру. Я велел осветить весь сад, а на горе, у подошвы которой оканчивается терраса посольского дома, горели шифры Николая и Махмуда. В то время, как я поднял бокал за здравие Государя, сноп бесчисленных ракет поднялся в воздух и ярко осветил всю окрестность. В Константинополе ничего подобного не видели, и даже европейцы удивлялись.
Султану страх захотелось поглядеть, как веселятся христиане; он инкогнито подъехал в маленьком каике и велел пристать к лестнице моего дворца. Он отправил ко мне своего доверенного секретаря, вместе с ним приехавшего, объявить мне, что он наслаждается праздником, но настоятельно требует, чтобы я не подал виду о его присутствии. Я через посланного предложил угощение и просил о дозволении к нему явиться; но он очень любезно отклонил то и другое, ссылаясь на народные предрассудки.
Так как праздник он видел только издали, то ему захотелось самому учредить что-нибудь подобное, вследствие чего в серале произошла следующая потешная сцена.
- Я хочу дать праздник, - сказал султан своим приближенным, - и пригласить весь дипломатический корпус. Сколько их всех?
- Человек сто, - отвечал Хозрев.
- Прекрасно; принять их хорошо и хорошенько накормить.
- Для этого, заметил Хозрев, - нам необходимо много вещей, которых нет.
- Чего же именно?
- Во-первых, серебряной посуды.
- Сейчас заказать. Вызвать ко мне моего ювелира; я сам с ним поговорю.
Опрометью побежали за ювелиром армянином Бохозом. Тот является и падает ниц перед падишахом, который заказывает ему серебряную посуду. - На сколько персон? - На сто. - По какому образцу? - Рибопьер даст свое серебро на фасон. - Когда должно быть все готово? - Через 15 дней. Армянин дрожа отвечал, что это решительно невозможно. Султан относительно всего был грубейший невежда, но он не лишен был рассудка, и ему растолковали, что серебряную посуду на сто человек невозможно сделать в такое короткое время. Он отказался на время от этого намерения, но праздник не выходили из его головы.
Расспросив подробно, что для этого было необходимо, он отправил ко мне своего адъютанта Ахмет-бея, чтобы просить у меня взаймы все, что нужно было для исполнения его замысла. Я был очень рад угодить ему и отправил на место, где предполагалось дать праздник, моего дворецкого, главного моего повара, главного буфетчика, шестерых официантов, 12 лакеев в полной ливрее, всякого рода прислужников, столы, посуду, хрусталь, фарфор, одним словом все, точь в точь, будто я сам был амфитрионом. Праздник был дан на азиатском берегу, в виду Принцевых островов, и удался великолепно. Под тенью столетних платанов устроена была танцевальная зала. Огромные ветви деревьев образовали свод, к ним прикрепили великолепную драпировку, покрывавшую большое пространство, на котором наслали паркет и которое обмеблировали по-европейски.
Диваны, фонтаны, стулья, игорные столы наполняли эту импровизированную залу, куда собрались приглашенные. Обед был подан в великолепной палатке, испещренной золотом и разноцветным шитьем. Я нашел в ней весь мой дом и все мое хозяйство. За стол сели по старшинству предъявления своих аккредитивов, и около меня сидела супруга адмирала Рикорда, которая приглашена была по моему настоянию. Она была первая дама, которая когда-либо получала приглашение от султана. Рейс-эфенди заметил мне за столом, что всякий раз, как султану подают тарелку, он думает, что получает от меня записку, так как на тарелках виден герб мой: турки, не умея читать ни на каком иностранном языке, не принимают что-либо писанное без печати писавшего. Обед был отличный. Главный мой повар служил прежде у князя Талейрана; дворецкого я привез из Неаполя.
К середине обеда явился внезапно сам султан. Он одет был в казацкий кафтан, фиолетового цвета, на его голове была феска, украшенная бриллиантовым пером. Никогда султану не случалось видеть столько христиан вместе, и сначала он видимо оробел. Войдя с той стороны, где сидели французский и английские послы, он что-то пробормотал, и сейчас же, увидев меня, подошел прямо ко мне и сказал, что очень рад видеть у себя всех друзей своих, достомус; потом, садясь между мною и г-жой Рикорд, он сказал ей: шеф келдин, софа келдин, т. е. добро пожаловать (несмотря на то, что адмирал, супруг ее, около года держали Дарданеллы в блокаде). Потом, увидев на запасных столах приготовленные десертные куверты, с разложенным хлебом, он пожелал узнать, с какой целью они были приготовлены.
Находя обед наш уже и так крайне долгими, он удивлялся, что собираются снова начинать его. Турки вообще мало едят и, хотя им подают много блюд, но они от каждого берут только по щепотке, так что весь обед продолжается самое короткое время. К тому же они собираются для еды только на даче и то во время Байрама, обыкновенно же турок обедает один; жены и дети никогда не садятся за стол. Султан скоро уехал.
После обеда общество вышло на морской берег. Здесь, на большой площади, танцевали медведи, и акробаты выделывали разные фокусы. Это единственное театральное зрелище мусульман. Замечательно, что на другой же день все вещи мои были мне возвращены и что все было в полной целости: не сломали ни одной тарелки, не разбили ни единого стакана. Султан великолепно вознаградил мою прислугу; кроме больших денежных сумм, щедро розданных, дворецкий, главный повар и главный буфетчик получили прекрасные кашемировые шали. Султан, дозволив своим приближенным навещать меня и у меня обедать, увидев своими глазами это множество блюд, сам вид которых был для него совершенной новостью, а главное, с трудом отводя глаза от бутылок и графинов со всякого рода винами, полюбопытствовал всего этого попробовать. Ахмет-бей, любимый его адъютант, вышедший впоследствии в чины и предавший турецкий флот Махмету-Али, попросту у меня бывал и, сказать мимоходом, очень мне был полезен, служа посредником в моих сношениях с Махмудом и его доверенным секретарем.
Однажды он приехал ко мне и сказал на ухо, что султан очень хочет позавтракать по-европейски и что с этой целью он отправится на Принцевы острова, куда иногда ездит, чтобы ухаживать за греческими дамами. Ахмет попросил у меня несколько приготовленных блюд и красного вина, которое сам у меня пил.

Я поспешил исполнить эту просьбу и заказал моему повару Блуди 3 или 4 блюда и к этому присоединил полдюжины лучшего моего вина: все это было старательно уложено и снесено в каик Ахмета. Султан был в восторге от моего угощения и так часто стал обращаться ко мне с подобными же требованиями, что вскоре весь мой запас красного вина вышел. Султан Махмуд, которого в Европе считают злым и кровожадным тираном, был, в сущности добрейший человек. Я знаю много подробностей о частной его жизни от грека, слуги его доверенного секретаря. Секретарь этот, Сиркиатил-эфенди, воспитанный в серале, вместе со своим властелином, был к нему очень близок и имел на него большое влияние. Слуга прислуживал Махмуду и видел его ежедневно. Он уверял меня, что султан был терпелив, кроток и ровного нрава. Махмуд желал добра, но не знал, как приняться за дело. Заключенный в серале до восшествия на престол, он собственно выучился только писать и немало хвастал впоследствии своей каллиграфий. Впрочем, султан Селим III, сверженный с престола возмутившимися янычарами и влачивший, в то время как двоюродный брат его Мустафа IV царствовал, грустную жизнь в серале, занялся молодым Махмудом. Байактар, паша Рущукский, преданный Селиму, задумал во главе армии освободить его и снова возвести на престол. Но Селим и Мустафа были умерщвлены, а сам Байактар, чтобы не погибнуть от рук янычар, заперся в башне и там взорвал себя. Таким образом, престол опустел, и, по турецкому закону, его должен был занять второй сын Аб-дул-Гамида, Махмуд II, как старейшей из Османских принцев.
Когда за ним пришли, чтобы облечь его в знаки верховной власти, его не могли найти и долго искали по сералю; наконец кто-то отрыл его в груде ковров, куда он спрятался, думая, что его хотят убить. Беспрестанные мятежи, убийства, свидетелем которых он был, а главное советы султана Селима, его товарища в тюрьме и несчастью, заставили нового султана глубоко призадуматься и убедили его в том, что дикий разгул янычар несовместим с его собственной властью и независимостью. Он решил отделаться от этого беспокойного войска, но, не чувствуя себя еще твердым на престоле, скрыл свое намерение и отложил исполнение его до более удобного времени.
Он взялся за старый проект султана Селима и начал образовывать регулярные войска низама. Это подало знак к новому восстанию янычар. Махмуд обратился к своим верноподданным. Мусульмане толпами стекались под знамя Магомета, и так как уничтожение янычар было необходимым условием не только сохранения власти, но даже жизни, то он решился разом покончить с ними. Янычары бежали в свою казарму. Казарму атаковали и их там уничтожили; очень многих убили, некоторые разбежались по разным областям империи, где запрещено было даже называть их по имени. Султану предстоял выбор между собственною погибелью и уничтожением неукротимого войска. Он не задумался и хорошо сделал. Это был первый шаг по той стезе реформ и преобразований, по коей мечтал идти Махмуд, следуя примеру Петра Великого, которого осмелился взять себе в образец. Это-то строгое, но необходимое решение распространило по Европе славу свирепости, которой Махмуд собственно вовсе не заслуживал.

Махмуд очень ко мне привязался и при всяком случае выказывал мне свое расположение. Однажды он велел мне сказать, что верхом проедет мимо дома моего в Буюкдере и что надеется меня там встретить. Разумеется, я ждал его, и в то время как я стоял на набережной, обыкновенном гулянье всех жителей Буюкдере, он подъехал ко мне и громко сказал: - Рибопьер достум, т. е. наш друг, и благосклонно мне поклонился. Достом, наш друг, это выражение, употребляемое во всяком официальном разговоре, между турецкими и иностранными министрами, но достум, мой друг, вышедшее из августейших уст султана, раздалось по всему Царьграду и было объясняемо как знак отменной милости. Как часто, получив ноту от кого-нибудь из послов, султан тайно давал мне ее прочитать, спрашивая моего совета как отвечать. Когда получено было известие о Французской революции 1830 года, султан не захотел признать новое правительство и велел мне сказать, что он не прежде на это решится, как если я ему присоветую. И в самом деле, султан это сделал только тогда, когда получил известие о решении на этот счет Государя Императора.
Раз он дозволил секретарю Сардинского посольства снять с себя портрет: художник был весьма плох, но приближенные султана хвалили работу. - Вы ничего не смыслите, - сказал Махмуд: - снесите портрет к Рибопьеру, и пускай он скажет свое мнение. Но портрету трудно было удастся: султан требовал, чтобы глаза были побольше, то, нос покороче, то, лицо было румянее и т. д. Султан сперва был замечательно бледен; но со временем, вследствие неумеренного употребления вина, лицо его покрылось сильным румянцем.

Сфинксы, украшающие пристань перед Академией Художеств, мои дети. Я ими горжусь и расскажу их историю. Я только что вернулся к своему посту, после Адрианопольского мира, когда ко мне явился молодой офицер, по фамилии Муравьев. Он счастливо совершил последнюю кампанию и желал посетить святые места, во исполнение обета, данного им, как видно, в минуту опасности. Я его снабдил паспортом, тескере и рекомендательными письмами к нашим консульским агентам в Египте. Он сейчас же уехал и в Александрии встретил одного господина, еще до войны добивавшегося вице-консульского места. Желая заслужить мое благорасположение, господин этот сообщил Муравьеву о сфинксе, привезенном из Фив в Александрию и от французского консула Дарлетти перешедшем в руки к английскому консулу. Оказалось, однако, что ни тот, ни другой еще окончательно не купили его, вероятно консулы ожидали привоза другого сфинкса, оставшегося в Фивах.
Будущий вице-консул прислал мне рисунок и предложил купить сфинксов. Мне было приятно предложить Государю Императору такую редкую вещь, и со следующим же курьером я написал о Сфинксах. Никогда предложение не было скорее принято. Государь был просвещенным ценителем искусств и немедленно приказал мне купить сфинксов, а деньги за них взять из положенной на турков контрибуции. Я поспешил окончить дело и получил сфинксы за 60000 франков. Их нагрузили на два купеческих корабля, которые, за поздним временем года, принуждены были пристать в Голландии, где дождались весны. Государь велел поставить их на Васильевском острове, у пристани, против Академии Художеств. А. Н. Оленин, бывший в ту пору директором Академии, приказал вырезать под каждым из сфинксов несчастные надписи: Сии огромные сфинксы и пр. Все над этим смеялись, но из деликатности Государь оставил надписи, покуда был жив Оленин, только после его смерти они были стерты.

Здесь прерывается автобиография графа А. И. Рибопьера.
23-го октября 1830 г. он был отозван из Константинополя, а в следующем году назначен чрезвычайным посланником и полномочным министром при Прусском и Меклембургском дворах. В Берлине граф Рибопьер, как и везде, держал себя с большим тактом, ревниво ограждая достоинство России. Он жил открытым домом. В записной его книжке есть описание одного из его пиров:
В Берлине я однажды дал праздник, очень удавшийся. Государь приехал к королю со всем семейством. Вообразили, что путешествие это связано с намерением избрать невесту для Государя Наследника. Это привлекло в Берлин все Германские дворы. Приехали: король Виртембергский с двумя дочерями, наследный принц Баварский, о котором поговаривали для великой княжны Ольги Николаевны (уверяют будто тетка его, теперешняя королева Прусская, не желала того; впрочем, Государь вовсе не желал этой свадьбы, не взлюбив принца), король Саксонский, король и королева Ганноверские, великий герцог Ольденбургский, великий герцог и герцогиня Мекленбург-Шверинсие, в. герцог и в. герцогиня Мекленбург-Стрелицкие, герцог Брауншвейгский, в. герцог Веймарский, два принца Сольмс, сыновья королевы Ганноверской, принц Август Виртембергский, состоявший на Прусской службе, Прусский королевский дом, наш императорский дом, принц и принцесса Нидерландские и пр. и пр.
Обыкновенно, когда Государь или кто из императорской Фамилии приезжал в Берлин, я давал в честь их праздник. Хотя на этот раз Государь мне ничего не говорил, но я узнал, что он на это рассчитывает и потому просил назначить день. Во дворе посольства я велел выстроить огромную залу. Я занимал лучший дом в Берлине, но мне нужно было место, так как я должен был пригласить боле 400 персон, а у меня в то время жили граф А. Ф. Орлов, граф Нессельроде со свитой, граф Бенкендорф со свитой, князь Трубецкой, да еще моя кузина графиня Потемкина. Зала, выстроенная и убранная обойщиком Гильтелем, возбудила удивление всего общества. В ней были накрыты 3 стола, один в 50 кувертов для королей, королев и царственных особ; другой в 60 для дипломатического корпуса, и 3-й для придворных всех этих величеств и высочеств; 250 кувертов были сервированы в нижнем этаж, в разных комнатах для остального общества.
После обеда начался бал и продолжался до поздней ночи. Младшая дочь моя помогала мне принимать гостей и отлично исполнила свое дело. Государыня, чтобы изъявить благодарность, прислала ей из Петербурга браслет с шифром.
Государь, которого я проводил до улицы, где собралась толпа народа, меня 3 или 4 раза поцеловал, и тем выразил свое удовольствие. Праздник этот стоил мне 12000 дукатов. Распространился слух, будто Государь подарил мне 50000 рублей ассигн. в виде возмещения издержек. Это сущая ложь. Во-первых, я денег этих никогда бы не принял; а во-вторых не имел даже случая от них отказаться, так как никто не думал мне их предложить. Наоборот, обыкновенно в таких случаях принято, что Государь дарит своему министру табакерку с портретом; я же получил только благодарность и похвалу. Праздник этот чуть было не отложили. Утром получено было известие, что "Николай", пароход, ходивший между Петербургом и Любеком, сгорел и что пассажиры едва спаслись. Князь П. А. Вяземский привез это известие. Государь сейчас же отправил своего флигель-адъютанта князя Васильчикова с большой суммой денег, чтобы помочь русским, находившимся на пароход.

6-го декабря 1838 года граф Рибопьер был назначен членом Государственного Совета с оставлением впредь до высочайшего повеления при занимаемой им должности. 25-го марта 1839 г. он был отозван из Берлина, причем пожалован кавалером ордена св. Владимира 1-йстепеии. 16-го августа 1841 года он назначен был обер-шенком, 6-го декабря 1844 г. повелено ему быть обер-камергером, а 3-го апрля 1849 года, в Москве, во время освящения нового Кремлевского дворца, пожалованы ему знаки ордена св. Андрея Первозванного. "Я служил покойному Государю, писал граф Рибопьер в другой заметке, "верой и правдой и откровенно могу добавить, что служил не без успеха. Тем не менее, меня от Государя отдалили. Император Николай Павлович как будто не желал меня видеть при дворе, а только терпеливо сносил мое присутствие. Правда, речь моя, как мне по крайней мере казалось, была ему не противна, и он всегда, благодаря неизменной ко мне милости Императрицы Александры Федоровны, принимал меня не только благосклонно, но даже с отличием: тем не менее со времени возвращения моего из Берлина, Государь уже ни разу не дал мне случая быть полезным, я же со своей стороны был слишком горд, чтобы чего-либо просить".

Наверх