Ипполит Оже. Моя жизнь в петербургских гостиных


(С неизданного французского подлинника)


Отовсюду доносились отголоски пушечных выстрелов. Земля Франции была усеяна трупами: русские, пруссаки, австрийцы лежали вперемежку с нашими солдатами, последними остатками армии. Мы героически боролись, но с каждым днем наш враг, союзные войска, приближался к сердцу Франции.


Деньги становились редкостью, хлеб дорожал, сношения прекращались: каждый жил сам по себе, со своими скорбями, со своими надеждами. 

По улицам раздавались песни, в которых говорилось о славе, чести, отечестве; а у домашнего очага тихонько напевались сатирические строфы Беранже, в то время только что начинавшего входить в славу: "Король д'Ивето", "Сенатор" и др. 

Шла ожесточенная борьба, а во мне в это время бродили молодые силы: я ждал и волновался (автору было 17 лет отроду). Казалось, будто люди совсем перестали заглядывать в свою душу. Что-то неизвестное, непонятное томило нас. Нам хотелось видеть, слышать, двигаться; мы искали простора. Остановиться нельзя было ни на чем, потому что, казалось, все подлежало пересмотру: вся совокупность условий, умственной жизни, и не одной умственной, но и физической даже. 

Люди прошлого глухо волновались. Жертвы, не без некоторой отваги, гонители с затаенной робостью, и те и другие были крепко притиснуты тяжелой пятой властелина (здесь: Наполеона). Вернувшиеся эмигранты, сплотившиеся якобинцы могли действовать свободно, но были осторожны в речах. Звук оружия раздавался в Париже. Все прослушивались: казалось, до нашего слуха доносилась пушечная пальба, топот приближающегося войска.

Но благодаря прочной организации, все шло, на первый взгляд, своим чередом. Хорошо смазанная правительственная машина продолжала двигаться по своей колее. Из-за всеобщего страха люди были холодны, спокойны. Пустота чувствовалась страшная. Я был одинок посреди этого хаоса. Скоро я почувствовал горячее желание пожить где-нибудь в другом месте, другой жизнью, найти другой мир, непохожий на тот, который, казалось мне, был уже мною прожит. 

Я понял, что та жизнь, которой я жил до сих пор, была не та; я хотел не новостей, а разнообразия: мне всего было мало, я жаждал чего-то неизвестного, неизведанного. Иногда я отправлялся бродить наудачу, всматривался во встречавшиеся мне физиономии с надеждой прочесть в них ответ.
 
До сих пор я был осторожен в поступках, теперь же я готов был весь отдаться на волю случая. Вооруженная Европа попирала Францию; избежать ее нашествия было невозможно, и я ожидал с лихорадочным чувством нетерпения, к которому примешивалось чувство ужаса. Я был похож на раненого во время сражения, и готов был закричать: - Добейте же меня, братцы! Но, не смотря на это тревожное состояние, дни летели быстро. 

Тяжелы были эти два месяца - январь и февраль, но начало марта было еще ужаснее. Горячая кровь и голодный рассудок по очереди, брали верх надо мной и влекли то к истине, то к заблуждениям, - я не в состоянии был сказать, где истина, где ложь.

Будущее неизвестно. Я один, я не знаю, кто мне друг; мое личное положение имеет иного общего с положением Франции. Недаром была такая трудная беременность и такие болезненные роды: зарождалась новая эра. Наконец наступил день капитуляции. Национальная гвардия, вновь призывала всех граждан к оружию. Маршал Монсе командовал ею. Сначала его обязанностью было наблюдать за спокойствием и порядком в городе, потом ему была поручена внешняя защита города. Я находился в это время в парке Монсо.

Целый день грохотали пушки, и шла ожесточенная борьба. На Менильмонтане, ученики Политехнической школы отличились храбростью. Застава Клиши не сдавалась. Но скоро, с того места, где я стоял, мне стало видно, как неприятельская кавалерия взобралась на монмартрские высоты и овладела батареями, которые там находились. Потом, по дороге вдоль рва, окружавшего сад, проскакали двое всадников с парламентерским знаменем. Они спешили от заставы к заставе, чтоб прекратить кровопролитие. На другой день неприятельские войска вошли в Париж и заняли его.

Я жил на улице, поглощенный происходившей вокруг меня драмой. Я смотрел и слушал. Я принадлежал только себе; помощи ждать было не откуда. Мое дело было заботиться, чтоб мой челн не разбился о подводные камни. Часто, возвращаясь ночью домой, я проходил через Елисейские поля, где были расположены лагерем казаки. Горели костры и освещали группы людей, каким-то зловещим светом. Я шел, задыхаясь от невольного страха. У меня замирало сердце, когда посреди величественной тишины и мрака ночи раздавалось "Ура", русский оклик, но вскоре я привык к этому.

В Париже быстро привыкают ко всякому новому положению. Не прошло недели, как все уже примирились с присутствием победителей. Много тут помогало любопытство. О том, что ожидает Париж в будущем, думали мало; Париж не заботится о далеком будущем; но личные опасения за сегодняшний день давали возможность людям, предвидевшим падение Наполеона, стремиться к достижениям своих целей. 

Борьба еще продолжалась; на юге сражались против Англичан, во главе с Веллингтоном; императорская гвардия, отступившая к Фонтенбло, окружала своего великого полководца, переменившего скипетр на шпагу. В пользу Бурбонов происходили заранее подготовленные манифестации. Якобинцы оставались в тени, пришельцы заботились о себе и не думали о нас.
Русский Император не захотел поселиться ни в одном из дворцов. Талейран предложил ему гостеприимство в своем доме, на улице Риволи, и Император принял его предложение. 

Прусский король жил в улице Лилль, в доме Прусского посольства. Генералы обеих армий были размещены по лучшим домам в двух соседних кварталах. Офицеры жили недалеко от казарм, где стояли их полки. С Фридрихом Вильгельмом были его два сына; к Александру приехали его три брата (здесь: Константин, Николай, Михаил). 

Война расчистила широкую дорогу в наше отечество; вдоль нее стояли отряды австрийцев: император Франц не желал встретиться с дочерью (здесь: вышедшей замуж за младшего брта Наполеона), принужденной бежать вместе с маленьким Римским королем (здесь: сыном).

Отречение Наполеона, и отъезд его на остров Эльбу облегчили заключение предварительных условий мира. Вместе с надеждой вернулось и спокойствие. Пестрота мундиров перестала оскорблять зрение Парижан. Пришельцы привезла много денег (это были наши собственные деньги); торговые обороты оживились. Удовольствия снова стали доступны. 

В ресторанах Пале-рояля все столы были заняты, и за попойками офицеры бросали из окон деньги толпившемуся народу. Присматриваясь к лицам пришельцев, я скоро заметил резкое различие национальностей, проявлявшееся в невольной симпатии к одним и антипатии к другим. 

Это было одно из тех впечатлений, в которых, по неожиданности их, невозможно сразу отдать себе отчет. Не умея еще отличить Русского от Пруссака по мундиру, мы чувствовали, что между ними возникал ток отталкивания и притяжения, как будто славянин и германец обладали противоположными электричествами. В том состоянии умственной нерешительности, в котором я тогда находился, я не мог сопротивляться этому закону влечения и направился к северному полюсу (здесь: выбрал сторону Русских).

В это время жила в Париже на улице Серютти небогатая вдова хорошей фамилии, умная, изящная женщина. Оставшись без всяких средств по кончине мужа, она не могла решиться порвать с прежней жизнью и отказаться от привычных удобств, как не могла расстаться с брильянтовыми сережками, блестевшими в ее ушах. Она занимала просторную, красивую квартиру на третьем этаже. 

Квартира оказалась слишком велика для нее, и она вздумала предложить друзьям своего мужа, холостякам, приходить к ней обедать. Три лишние комнаты были прилично меблированы, и она отдала их внаймы. Роскоши в доме не было; но были все удобства, возможные в те времена.

Обычные посетители приводили с собою друзей. Обед бывал всегда хорош, в гостиной стоял рояль Эрара, два дивана, покойные кресла, в холодные дни топился камин. Разговор шел живой, непринужденный. По вечерам играли в бульот, по семейному, для препровождения времени, и не ради выигрыша. Я тоже бывал в этих собраниях, и меня любили за природное остроумие. Я не придумывал острот: они сами неудержимо срывались с языка. 

Может быть, для меня было бы лучше, если бы мои остроты встречались иногда неодобрительным молчанием, но присутствующие обыкновенно смеялись, снисходя к моей молодости. В карты я никогда не играл, но так как все знали, что я пописываю стишки, то меня заставляли их декламировать. Конечно, никто не придавал этому особенного значения.

Недели две спустя после занятия Парижа союзными войсками, я как всегда пришел обедать на улицу Серютти. За столом сидело четверо русских гвардейских офицеров. Их привел один из обычных посетителей, старый эмигрант, проведший несколько лет в России и сохранивший дружеские сношения со многими русскими семьями, гостеприимство которых ему было памятно. 

Война ведется между государствами, или лучше сказать между правителями, подданные же, до которых ссора эта, нисколько не касается, продолжают по-прежнему дружески относиться друг к другу. Замолкает гром пушек, и мнимые враги, протягивая друг другу руку, продолжают прерванный разговор. Грустно было бы за человечество, если бы это было иначе! 

Но и помимо этого, между высшими классами в России и во Франции было много общего: одинаковое воспитание порождает духовное родство, скрепляемое общей литературой и общим разговорным языком, так что политическая распря была чем-то в роде семейной размолвки, происшедшей от недоразумения и прекратившейся тотчас после объяснений, чем-то вроде вводного предложения в скобках, не нарушающего смысла всей речи.

- Мы думали, что вы убиты в сражении, - вскричали все при моем появлении.
- Это легко могло случиться, пули такие шальные. Но они, к счастью, летят на высоте человеческого роста, я и проскользнул под ними, - отвечал я.

Сели за стол. Нас не представляли друг другу, но мы скоро разговорились, как обыкновенно бывает между благовоспитанными людьми, доверчиво и искренно относящимися друг к другу.
У меня всегда было честолюбивое желание нравиться, и мне это часто удавалось. Мне уже случалось сталкиваться с иностранными офицерами на улице, и мы обменивались обыкновенными, вежливыми, ничего незначащими фразами. Но всегда было так, что меня вызывали на разговор Русские, справедливо гордившиеся своим знанием нашего языка. 

На этот раз я первый сделал шаг к сближению, с тем увлечением, которое лежало в моей природе и неудержимо овладевало мной: раз пружина заведена, машина должна быть пущена в ход.
В доме ко мне все благоволи, и новые знакомые тоже скоро почувствовали ко мне расположение. Но я, стремясь, во что бы то ни стало, из тщеславия покорить их сердца, запутался сам в собственных сетях: они победили мое сердце своим тонким пониманием и умением вести разговор. Остроумным можно быть только в обществе остроумных людей: приятно видеть, что ваша острота понята и оценена по достоинству.

Этих Русских можно было смело назвать молодыми. Самому старшему было лет двадцать пять, он имел чин капитана, четвертый был поручик. Они стояли на различных ступенях служебной иерархии, но вне службы между ними было совершенное равенство отношений, позволявшее каждому свободно выказывать свои личные качества и свойства.

После обеда они изъявили желание познакомится со мной. Мы обменялись обычными вежливыми фразами, которые ни к чему не обязывают, но иногда, могут иметь серьезные последствия. На другой день я не мог удержаться, чтоб не отравиться опять, обедать в улицу Серютти. Очарование было слишком сильно: мне оставалось только покориться ему и беспрекословно идти, куда влекла судьба. Я был настоящий Парижанин, и, следовательно, не отличался устойчивостью мнений; они зарождались внезапно и произвольно.
 
Меня приняли ласково. В этот вечер случилось так, что разговор невольно принял задушенный характер. Прапорщики, милые молодые люди, легкомысленные и веселые как дети, чувствовали непреодолимое желание кинуться в открывавшуюся перед ними жизнь. Они имели передо мной то преимущество, что у них была семья, имя; в будущем их ожидало богатство и верная карьера. Но за то у меня был сильный рычаг - жгучее желание быть чем-нибудь, добиться своего, во что бы то ни стало. Они были спокойны за свою будущность и не думали о ней; для меня будущее было мечтой, полной надежд и ожиданий.
 
Что касается их капитана, отличавшегося живостью и энергией, то он и в жизни занимал то же место, что и в полку. Он казался положительнее их, но опытности у него было не больше. Все трое, привыкшие к обеспеченной жизни, никогда не задумывались над ее серьезной стороной: они не знали ни труда, ни забот. Беспечность - лучшее средство дли сохранения молодости; вот отчего у них были такие невозмутимо-спокойные лица, такой ровный, приветливый характер. Все это, заодно с запахом духов, до которых Русские такие охотники, придавало им всем аристократический отпечаток. 

Суровое ремесло войны сделало их мужественными, но не лишило природной грации, они сильно загорели, но нежные очертания лиц, ясный взор - остались такие, как и прежде. Молодая жизнь в них била ключом.

За обедом на улице Серютти заговорили о театрах и указали на меня, как на будущего драматического писателя. Это сблизило нас еще больше. Они, конечно, пожелали узнать наши театры под моим руководством. Партер бывал обыкновенно битком набит Русскими офицерами, и вскоре, благодаря частым встречам, я очутился в центре многочисленного кружка друзей, которые не покидали меня ни на минуту. 

Я должен отдать им справедливость: в них не замечалось ни малейшего признака Русского шовинизма (это слово было впоследствии нарочно придумано для нас), у них ни разу не вырвалось, ни одного хвастливого слова, которое могло бы испортить наши отношения. 

Казалось, они вошли в Париж не как победители, но просто съехались случайно, из простого желания пожить всем вместе. Избранное Русское общество, в которое я имел честь быть принят, доказывало этим свое умение жить, свой такт. 

Приглашения сыпались на меня со всех сторон; я принимал участие во всех удовольствиях и даже во всех сумасбродствах. Я не отказывался, но всегда предупреждал, что не могу отплатить тем же. Конечно, я не очень настаивал на последнем обстоятельстве, потому что не хотел, чтоб они знали, в каком положении я находился.
 
Если нам нравится избранное общество, и мы хотим бывать в нем, то вы обязаны следовать его обычаям. Меня считали одним из своих, благодаря моей манере держаться. Вместо того, чтоб показаться им, в своем натуральном виде, я напротив, старался быть всегда одетым прилично случаю, по моде, изящно и с уменьем. 

Это была лесть, любезность светского человека, кокетство, если хотите, но с моей стороны дурных намерений не было: я поступал, таким образом, скорее для других, чем ради собственной выгоды. Сверх того, в Париже я был дома, на собственной сцене, где и люди и предметы получают условное, неистинное значение, благодаря яркому, искусственному освещению.
 
Я не хотел их обманывать, я обманывал самого себя, играя вполне естественно свою роль в человеческой, или скорее в социальной комедии, полной случайностей, происходящих от столкновения противоположных стремлений. Кто не имеет права желать участвовать в ней, в ожидании развязки? Да и к тому же, спектакль был даровой: зрители мне ничего не платили. В этой нескончаемой драме, носящей название "общественная жизнь" и разделенной на явления называемые днями, всякий костюмируется сообразно своей роли. 

Конечно, я знаю, что люди, оценивающие поступки своих ближних, руководствуются произволом (здесь: субъективным мнением): одинакового мерила не существует; но мне также известно, что судьи приминают в расчет смягчающие обстоятельства, между которыми первое место занимает общественная среда, в которой человеку приходится жить.

В то время, как я завязывал новые отношения, ни обрывая прежних связей, мысль о необходимости прочного положения все более и более овладевала мною. Я чувствовал, что мне нужна твердая почка под ногами, где я бы могли развернуться на просторе мои способности и то жгучее честолюбие, которое начало тогда волновать меня.

Возвращение Бурбонов для меня не представляло никаких выгод, не открывало никакой дороги в жизни, и я относился к этому событию очень равнодушно. Те из моих прежних друзей, которые приветствовали его, были слишком заняты собой, чтоб думать обо мне. 

Если бы не было моих русских, я очутился бы в совершенном одиночестве. Но, не смотря на оживление, которое сообщалось мне в их присутствии, мысль о будущем не покидала меня: я начинал тревожится, тем более, что настоящее понемногу изнашивалось. 

И под этими впечатлениями, я однажды, вместо того, чтоб идти по привычке на улицу Серютти, отправился к капитану. Я уже мог называть его "моим капиталом". Я застал его за чаем, в халате и трубкой в зубах.

- О, - сказал он, не скрывая своего удивления, - что случилось? Вчера, как мне показалось, вы были чем-то озабочены.
- Да, действительно, и на это есть причины, - ответил я, - вы нас скоро покинете.
- Что же делать? У нас тоже есть отечество: и если Францию мы вам передаем в хорошем виде, без особенных повреждений, то нам пора домой, повидаться со своими.
- С общей точки зрения, я на это не жалуюсь; это огорчает лично меня. Что я буду делать без вас?
- То же, что и делали бы, если бы обстоятельства сложились иначе. Напьемся-ка вместе чаю, чтоб разогнать такие мысли.

Он кликнул слугу, и через минуту мне принесли стакан чаю и набитую турецким табаком трубку с длинным чубуком и янтарным мундштуком.
- Я не курю, - сказал я.
- Напрасно. Если бы вы приехали к нам, то вы бы скоро привыкли.
- Приехать к вам?
- Прежде всего, курить. Что касается до посещения, то, если вам вздумается приехать к нам, мы будем очень рады и встретим вас как друга. Русский человек гостеприимен, что хорошо известно многим из ваших соотечественников, Итак, я вам предлагаю трубку мира. Вы, конечно, не без цели пришли ко мне так рано?
- У меня была цель видеть вас; разве этого недостаточно?
- Но при этом у вас была и другая цель?
- И да, нет!
- Вы хотите говорить загадками?

- Вот вам отгадка: уже несколько дней, как демон предусмотрительности не дает мне покоя. Он пугает меня будущим, не дает проходу на улице, заслоняет все собой. До сих пор я шел по тропинкам, ведущим на большую дорогу; но куда же меня приведет большая дорога?
- Куда сами захотите.
- Дело не только в хотении: с тех пор как вы явились к нам, все переменилось.
- Следовательно, вы возлагали надежды на павшее правительство?
- Да я надеялся, что в каком-нибудь сражении меня убьют.
- И только?
- И только.
- А что же настоящее правительство?

- Оно лишило меня даже этой надежды. Драться мы, может быть, и будем, но только между собою, что не представляет особенных выгод. Трудно представить, чтобы король Людовик XVIII смог удовлетворить в одно и тоже время и старое дворянство, требующее своих прежних прав и преимуществ, и новое, не желающего отказываться от того, что ему принадлежит теперь.
- К которому из них принадлежите вы?
- Я принадлежу к тому, о котором говорится в пожалованной нам хартии: "Все французы равны перед законом и могут быть допущены к исполнению всяких должностей".
- Обещание прекрасное!

- Хорошая протекция была бы мне приятнее. В начале нынешнего столетия, наш Талейран, впрочем, он столько же и ваш, как и наш, предсказывал, что Францию возьмет тот, у кого больше денег, а не тот, у кого самый старинный герб. У моего отца было одиннадцать человек детей, из которых семеро живы; я самый старший. Поэтому когда в семье, у которой не совсем значительные доходы, есть малолетние дети, которым надо дать воспитание; отец благословляет старшего, т.е. меня, и затем предоставляет ему полное право самому заботиться о своей будущности.
- Он был уверен в вас.
- Конечно! Свобода - славное, благородное дело, и я не употреблял ею во зло. Я старался подготовить себя к будущей деятельности, хотя и до сих пор не знаю, что будет со мной. 

Вот эта-то мысль и не дает мне спать. Сегодня утром, я почти невольно, сам не зная как, очутился у дверей вашей квартиры, под влиянием инстинкта, который заставляет человека идти туда, где он может найти, что ему нужно именно в эту минуту, что-то хорошее, успокоительное, но чего сам не умеет назвать.

Капитан поспешил протянуть мне руку и, дружески пожимая мою, сказал:
- Представьте, что вы уже совсем наш; раскурите трубку, выпейте еще стакан чаю, и будем говорить серьёзно. Хорошо, что вы пришли утром; я по утрам бываю серьезен.
Действительно, я заметил, что он, слушая меня внимательно, в то же время что-то обдумывал.
- Вы совершенно вольны в своих поступках; предоставьте все случаю, - продолжал он, - в азартных играх, вероятности выигрыша и проигрыша равны, а при известном уменье и благоразумии перевес часто бывает на стороне первого. Жизнь - та же игра! 

Ваше отечество не может дать вам ничего верного; найдите себе другое отечество. Поезжайте в Россию искать счастья. Я постараюсь быть вам полезным, потому что вы с первого разу внушили к себе доверие, которое еще более утвердилось, благодаря нашим ежедневным сношениям; теперь же, после вашего откровенного признания, ничто не в состоянии поколебать его.
- Но разве это возможно?
- Если есть возможности делать глупости, отчего же не попробовать сделать что-нибудь разумное? Сидя на месте, далеко не уйдешь. Для успеха в свете необходима дерзость: позволяйте ее себе, смело высказывайтесь и не бойтесь запутаться.
- Но что же я буду делать в России?
- Что умеете.
- Увы! Я ни на что не способен.
- Напротив, я вас считаю способным на все.
- Капитан, это двусмысленность, которую…

- Дайте мне договорить. Я считаю вас способным на все честное и благородное. Вы не игрок, не кутила; на ваше слово можно положиться. Впрочем, я понимаю ваше положение и догадываюсь о многом; дайте мне денек подумать.
- Но, капитан, повторяю еще раз, что я буду делать в России?
- Подумаем, поищем. Вы хорошо знаете свой язык?
- Я сделал все, что следовало, чтоб изучить его.

- Ну, так вы будете обучать ему других. В России любят говорить по-французски; в хорошем обществе иначе и не говорят. Мы вам найдем ученика, честолюбивого юношу, лучше князя, с несметным богатством? У нас это не редкость.

- Нет, нет, капитан. Это честное, благородное занятие, не чувствую в себе таких способностей. И к тому же я люблю свою свободу. Обязанности как тюрьма; нужно выбрать такую, которая бы не уморила. У меня нет педагогических способностей; я себя чувствую больше школьником, и право, не гожусь в наставники.

Он закрыл глаза и сделал легкую гримасу. Потом быстро подошел и обнял меня.
- Вы именно такой человек, как я и думал. Хотите служить в нашей армии?
- Поднять оружие против отечества?

- У нас теперь мир. Но, во всяком случае, вас бы никто не принуждал и этому. В рядах нашего войска много французов: Сент-Приест был убит в сражении при Реймсе, но он сам того хотел. Ришелье, Лонжерон, Рошуар, Брольи и другие состоят на Русской службе, я уж не говорю о генерале Моро. После объявления войны, Государь приказал объявить всем французам, числившимся в нашей армии, что они могут отказаться от участия в ней. Мы не такие варвары, как нас обыкновенно воображают. Те же, которые пошли с нами, сражались за свои убеждения. Убеждения - тоже родина.
 
Войны между Россией и вашей бурбонской Францией не предвидится. Если и придется драться, то вероятно на Востоке. Лафайеты отправлялись сражаться к Америку из любви к искусству. Мне хочется вас убедить для вашей же пользы. Если вы согласитесь, я постараюсь облегчить вашу жизнь у нас.
 
Он стал одеваться, и мы вышли вместе. Он шел в Военную школу, где стоял его полк, а я сильном раздумье, не спеша, отправился по своим делам. Позже, за обедом на улице Серютти, я увидел еще одного Русского офицера, который прежде там не бывал. Русские, обращались с ним с таким вниманием и предупредительностью, что было понятно, этот Русский превосходил их всех. Меня волновало предчувствие чего-то: тут был и страх, и надежда. 

Впрочем, волнение продолжалось недолго: я вспомнил все, что говорилось утром о случайностях игры и решил не вмешиваться ни во что, предоставляя дело случаю, если уж рулетка пришла в движение. Русские, отличающиеся вообще проницательным, тонким умом, умеют читать между строк и сразу все понимают. Да кому какое до этого дело? Они мягко стелют, - писал о них Кюстин. Я их за это не упрекаю: если люди желают быть любезными, то их можно только поблагодарить за это.

За обедом хозяйка, всегда ласковая со мной, с особенной милой внимательностью старалась дать мне случай сказать какую-нибудь остроту. Как будто она тоже чувствовала все значение, игры, где я имею долю в ставке. После обеда в "русском углу", как мы его называли, завязался живой разговор. Уходя, новый знакомый удостоил меня словами: - Очень рад, что познакомился с вами.

Мой капитан, уходя с ним, назначил мне свидание на следующее утро, сказав, что я должен прийти к нему на урок курения.
- Вы все обдумали? - спросил он, как только я вошел к нему на следующее утро.
- Нисколько. К чему?
- Стало быть, вы решились?
- Эх! Разве можно противиться своим желаниям? Поступить иначе было бы глупостью.
- Говорить глупости может и умный человек. Теперь выслушайте: вы будете служить в гвардии, в том полку, где я командую ротой; вас зачислят в наши списки. 

Вы не испортите нашего строя: это что-нибудь да значит. В Петербургских салонах мы будем вас показывать как трофей победы. Да, мы знаем, что значит истинное тщеславие: недаром нас зовут северными французами. Теперь нам нужно получить формальное согласие вашего семейства. Мы увозим модисток, по литераторам предоставляем свободный выбор. Вы спрячете перо писателя в патронташ солдата и будете сами отвечать за последствия этого поступка. 

Сегодня утром, друг мой, Александр Корсаков поговорит о вас с бароном Розеном, начальником гвардейской пехоты. Он служит у него адъютантом и постарается обставить дело так, чтоб оно имело привлекательный вид. Если барон Розен выразит одобрение, то со своей стороны должен будет похлопотать за вас у великого князя Константина Павловича, шефа всех гвардейских полков. Великий князь смирен как ягненок, нужно только уметь блеять заодно с ним. 

Он любит все оригинальное. Так как вы один явитесь с подобной просьбой, то он обратит на нее внимание. После этого дело будет подано на высочайшее утверждение Его Императорского Величества: вот и все. Теперь стакан чаю, дохните табачного дыму, чтоб привыкнуть к нему, а потому начинайте действовать: пишите, готовьтесь. Поход в Россию скоро будет объявлен.

Я написал к отцу. Отец мой приехал. Он был ослеплен всем, что видел и удивлялся мне: скоро он дал согласие, которое избавляло его от дальнейших забот о моей карьере. Вплоть до окончательного решения этого великого дела моей жизни, я был так занят и жил так быстро, что все другие подробности изгладились из моей памяти. 

Через неделю меня повели к барону Розену, который принял меня очень милостиво. Он назначил дожидаться его на другой день у великого князя Константина Павловича (великий князь Константин Павлович, проживая в Париже в 1814 году, вошел в дружеские отношения с некоторыми французскими семействами). Великий князь соизволил сказать мне несколько ласковых слов и велел быть в отеле Талейрана, при выходе Государя, где и он должен был находиться. 

Я отправился туда в сопровождении моих добрых застольных друзей с улицы Серютти. Государь вышел вместе с великим князем. Поравнявшись со мной, великий князь остановился и сказал Императору несколько слов по-русски. Император благосклонно взглянул на меня и сделал знак согласия: и я был принят в императорскую гвардию.

В тот же день, друзья, чтобы отпраздновать мое и свое торжество, дали мне у Вери (здесь: парижский ресторан) обед с шампанским, без которого в России никак не могут обойтись ни при каких случаях жизни. Мы много пили за мое благополучие, и я говорю это с гордостью, за союз между Францией и Россией.

Я рассказываю все это не для того, чтобы объяснить свое поведение, или оправдать свой выбор: я был убежден, да и теперь думаю также, что, повинуясь прихоти фантазии, я, как молодой человек, нетерпеливо желавший узнать мир, не сделал ничего предосудительного ни для себя, ни для других; в моем решении не заключалось ни для кого, ни оскорбления, ни насилия. Всякий человек имеет собственную тайную историю, которую знать не бесполезно: все приносит пользу тому, кто умеет этим пользоваться.

После того как я заранее прочувствовал всю горечь разлуки, которая должна была прервать мои привычные парижские отношения, я стал нетерпеливо дожидаться отъезда. Эти последние дни недели я провел без забот, ожидая дня отъезда, и испытывая странное чувство счастья. Наконец великая минута наступила: я, француз, ехал в чужую страну учиться тому суровому ремеслу, которое, преобладая в Европе с 1791 года, разрушило ее прежний строй.

В 1814 году русский народ состоял из двух сословий: дворянства и крепостных. В качестве иностранца, человека свободного, я естественно был причислен к дворянскому сословию, вследствие чего меня приняли в гвардию юнкером. Так как, благодаря стараниям моего отца и усердию моего капитана, положение мое относительно России и Франции вполне определилось, то мы думали только об отъезде. 

Решено было, что и надену мундир только по приезде в Петербург, хотя буду идти вместе с полком. Офицеры забавлялись мной как игрушкой: они наперерыв друг перед другом старались сообщить мне необходимые сведения, начиная с русского языка обо всем, что касалось службы, или могло облегчить мне сношения с людьми в моем новом отечестве.

Я должен сознаться, что я, так и не смог выучиться хорошо говорить по-русски; может быть это произошло от того, что со мной всегда говорили по-французски. В Париже для меня отыскали азбуку, словарь, книгу диалогов. По моему мнению, приличие требовало, чтоб я умел здороваться по-русски, еще до вступления в обетованную землю, и мне хотелось приготовиться к этому в Париже, чтобы меня не сочли за чужака. Таким образом, я был избавлен от многих затруднений, которые ожидают новоприбывших. Гвардия отправилась в Шербург, где ее ожидали корабли; я мог ехать, когда хотел. Через неделю я догнал свой полк в Кане.

Я выехал в воскресенье вечером, в день праздника Тела Господня, праздновавшегося в первый раз после революционного погрома. Утром я ходил смотреть на приготовления к церковным процессиям. Париж был оживлен, но это оживление казалось чем-то странным. Старинные друзья пришли проводить меня. Они были растроганы, мы сказали друг другу, прости, но в сердце осталась надежда, что мы когда-нибудь снова увидимся. 

Отъезд произвел на меня такое сильное впечатление, что оно заслонило собою все второстепенные путевые впечатления. Душа была полна неясных мыслей, предчувствий. Поход из Кана в Шербург был продолжением парижской жизни: время быстро проходило в рассказах, в веселых разговорах, которые незаметно коротали нам дорогу. Русские любят поговорить, они не прочь и прихвастнуть немного, и всегда готовы выказать свой ум и знания, так что, во время наших разговоров мне приходилось больше помалкивать, чтобы доказать, что я умею слушать. 

Такого рода лесть действует неотразимо на болтливых людей, а иногда она помогает против них.
Я еще не был знаком с генералом Храповицким (здесь: Матвей Евграфович), в полку которого числился последним из его подчиненных, и не мог ему представиться, за неимением мундира. Мы должны были ограничиваться поклонами по-военному. Генерал не знал ни слова по-французски, что мешало мне засвидетельствовать ему мое уважение, как того требовали приличия, и постараться заслужить его расположение. 

С одной стороны, это обстоятельство избавляло меня от скучной обязанности посещать генерала, который, может быть, важничал своими густыми эполетами; но оно и лишало меня возможности прибегать к его покровительству. Такое неестественное положение тревожило меня все время службы и имело влияние на мои решения. Следовало учиться русскому языку, но вокруг меня почти всегда говорили по-французски, и я обленился, и лень моя сильно повредила мне впоследствии. Я тщеславился своей жалкой детской болтовней на русском и пренебрег выгодами основательного знания.

Генерал Храповицкий получил командование одним из гвардейских полков, благодаря не связям в обществе, но единственно своей личной храбрости: это упрочивало ему его власть и значение. В кампании 1805 года, он обратил на себя внимание и, потерпев неудачу при Аустерлице, был в числе победителей в 1814 году.

Сорок лет спустя, я увиделся с ним опять, когда он занимал пост Петербургского генерал-губернатора и говорил по-французски совершенно свободно, благодаря невероятной легкости, с которой русские усваивают иностранные языки. Он выучился ему, потому что это было необходимо в его сношениях с двором. Для меня это было уроком, но в то время уроком уже бесполезным.

Имей я более способностей к серьёзным занятиям и менее склонности к пустякам, жизнь моя сложилась бы иначе. Но тогда идти против своей природы у меня не хватало мужества, которое появляется только под давлением крайней необходимости.
 
В Шербурге, для перевозки гвардейской пехоты были приготовлены большие русские и английские корабли. В первый раз в жизни я увидел море, и оно произвело на меня невыразимое впечатление. Огромный, семидесяти пушечный, парусный корабль плыл, слегка покачиваясь, волны ударялись о борт, вокруг нас было небо и море. 

Тут я и постиг, как велико могущество человека; душа моя была потрясена: я чувствовал в одно и тоже время и страх и гордость. Русский императорский корабль, на котором я плыл из Франции, назывался "Не тронь меня" (в 1854 году, когда Франция отплатила России в Крыму за 1814 год, корабль этот был в числе других потоплен при входе в Севастопольский порт).

Переплыв Ла-Манш и Па-де-Кале, эскадра наша остановилась на рейде в Диле, у берегов Англии, чтоб запастись провизией. Офицеры высадились на берег; некоторые поехали в Лондон, где тогда находился Император Александр, другие же довольствовались посещением магазинов Диля. Англия была первая чужая земля, которую я увидел. 

Она показалась мне холодной, неприветливой, я смотрел на нее равнодушно, тем более что надежда влекла меня дальше, и я стремился поскорее достигнуть цели. Увы, жизнь доказывает, что чем сильнее мы подвигаемся к цели, тем сильнее она от нас удаляется.

Мы снова отплыли, но вскоре штиль принудил нас остановиться в Бельте. От нетерпения я был в сильной тревоге. Жара и неподвижное стояние на месте действовали на нас очень утомительно. Тогда, от нечего делать, мы стали ездить в гости с корабля на корабль; лодки засновали во всех направлениях: вид был оживленный и живописный. В одну из этих поездок я в первый раз увидел генерала Храповицкого. Жена его (здесь: Софья Алексеевна Деденева), бывшая с ним в продолжение всей кампании, послужила нам переводчицей. Свидание было самое обыкновенное, но главный штаб принял меня очень любезно. 

Это случилось вечером, или лучше сказать в светлую ночь. Полковая музыка играла мотивы из "Весталки" и народные русские песни, которые привели меня в восхищение. По обеим сторонам корабля спустили в море большой парус, поддерживаемый реями, и в этой ванне мы могли безопасно плавать, что доставляло нам здоровое и во всех отношениях полезное упражнение. Так прошло несколько дней; подул легкий ветер, потом все сильнее, паруса надулись, и мы снова двинулись в путь. В Балтийском море, я впервые узнал, что такое полярные ночи, волшебным действием которых объясняется мечтательность северных поэтов. 

Одно воспоминание до сих еще пор волнует мою кровь: это внезапное, грубое пробуждение, пушечная пальба где-то очень близко. В маленьких морях густые туманы часто мешают плаванью: осторожность заставляла нас подвигаться очень медленно. Было скучно; никто не мог мне сказать, где мы находимся; я заснул с этой скукой... и вдруг пушка извещает о нашем прибытии: - Вставайте! Койки вниз! Все пришло в движение. 

Мы приветствуем Кронштадт, а Кронштадт приветствует нас. Я выхожу на палубу. Золотой купол церкви бросается мне в глаза. Первый предмет, произведший на меня впечатление своим особенным характером, было здание, воздвигнутое во славу Господа.

Приветствую тебя заочно, гостеприимная земля, где я провел лучшее время моей жизни!
Со всех кораблей, большая часть офицеров поспешила высадиться на берег. После утомительной кампании им хотелось поскорее обнять свое Отечество.
 
Поспешность их была мне понятна, более, что я и сам испытывал сильное нетерпение, хотя и по совсем другим причинам. Мои новые друзья увлекли меня с собой завтракать в трактир к Кронштадтскому Вери. Заказаны были русские кушанья, которыми они наслаждались; для меня же они были отвратительны. Странность всего окружающего меня мешала мне составить верную оценку.

Через день все войска были высажены на берег и размещены по окрестностям, в ожидании дня торжественного вступления в Петербург. Измайловскому полку назначили для временного местопребывания Ораниенбаум, на другом берегу Финского залива. 

Так как мой капитан, еще до отъезда из Франции, взял меня на свое попечение, то мне и не приходилось беспокоиться на этот счет. Его прислуга заботилась об устройстве моей жизни и о доставлении материальных удобств; постель моя была всегда готова, прибор стоял на столе, платье вычищено, и все это делалось без моего ведома; я пользовался вполне гостеприимством хозяина.

В странах низких и болотистых дорожат всяким холмиком. Берег, где находится Ораниенбаум, возвышается всего на несколько футов над уровнем моря. Там знаменитый Меншиков, любимец Петра Великого, построил одноэтажный деревянный домик, а его повелитель создал подобие Версаля: на том же берегу, такой же местности, но ближе к столице. 

После летних резиденций в окрестностях Парижа, в Ораниенбауме мне все показалось очень бедным, однако же, на нем лежал особый отпечаток того, что здесь создается будущее величие С.-Петербурга. Меншиков сделался князем, дом его стал называться дворцом, потом, став собственностью казны, сделался любимым местопребыванием герцога Гольштейн-Готторпского (позже Петр III), избранного в наследники престола. 

На берегах Невы еще свежи воспоминания недавнего прошлого; в самом городе и во дворце все еще пахнет немцами, которых выводил на ученье Петр III, фанатический подражатель Фридриха Великого; в воздухе чудятся отголоски команды, под которые двигались размеренными шагами голштинцы.

Через несколько дней после нашей остановки в Ораниенбауме наступило 29 июня, Петров день, который по преданию всегда празднуется в Петергофе; и я имел случай увидеть вблизи петербургское население и составить себе хоть какое-нибудь мнение о незнакомой для меня стране. Мы отправились туда морем. Петергофский праздник, самый блестящий, живописный и многолюдный изо всех летних гуляний, заслуживает описания и по цели, и еще более по своему оригинальному характеру. 

Для Петербурга Петергоф, что для Парижа Версаль, т.е. средоточие роскоши и великолепия; куда, городские жители отправляются удивляться и вспоминать о событиях, сохраняющихся в памяти многих и передаваемых в рассказах, теми, которые знали, и слышали участников петергофских драм.

Петр I начал строить Петергоф, после того как увидел Версаль, но его императорская резиденция имеет преимущества, которых лишен Версаль: из окон дворца царь мог любоваться флотом, между тем, как французскому королю, никогда не пришло бы в голову поместить что-нибудь, кроме маленькой лодочки на своем большом швейцарском пруду. Петергофский дворец строил французский архитектор Леблон (Жан-Батист).

Еще накануне, залив, начиная от пристани на Неве и вплоть до императорской дачи, представлял собой дорогу, сплошь покрытую лодками. Так как в это время года ночи не бывает, то все предпочитают ехать в Петергоф до восхода солнца, во избежание дневной жары. 

Великолепное зрелище представляет спокойный, светлый залив, по волнам которого извивается бесконечная черная лента, связывающая между собою город и двор Петра Великого Петергоф (двор Петра). В сам день праздника толпа в садах увеличивается с часу на час; вплоть до ночи она везде свободно разгуливает, даже под окнами дворца. Днем бывает развод, вечером в залах дворца маскарад, куда допускаются все без различия сословий; при звуках огромного оркестра, Император и все члены царской фамилии проходят в этой сплошной толпе: прогулка эта называется полонезом. 

Название же маскарада нельзя принимать в обыкновенном смысле слова: в нем "на минуту" допускается слияние всех сословий, но все присутствующие без масок; только военные и мужчины, принадлежащие к высшим классам общества, обязаны надевать сверх мундира небольшой черный шелковый плащ вроде венецианского. Бал продолжается недолго, потому что самое любопытное зрелище в саду.

Разноязычная пестрая толпа всех возрастов, в самых разнообразных костюмах, движется почти беззвучно во всех направлениях. Это отличительная черта русского народа, что он двигается без шума и в молчании (?). Особенно поражает разнообразие народностей: медножелтые Татары, Славяне, красотой типа напоминающие греков, беловолосые Финны, щеголи, одетые по последней парижской моде, бородатые купцы-миллионеры отличающиеся простотой в одежде; с ними их жены и дочери в старинных народных костюмах, золотых и парчовых кофтах, на голове повязка, усыпанная жемчугом и бриллиантами.

На газонах между аллеями разносят чай, кофей, мед; продают плоды, соленья, шампанское и русскую водку. Все проводят этот день в саду, кто как хочет и кто как может. Гуляют по берегу моря, вдоль озера, которое, находясь на возвышении позади дворца, снабжает водой каскады и фонтаны, осматривают оранжереи, любуются цветами, стоящими больших трудов и денег, удивляются огромной купальне, которая так обширна, что могла бы при случае служить ареной для морского сражения: останавливаются перед решетками, окружающими Монплезир и Марли. 

Корабли и яхты, разукрашенные Флагами, раскинулись полукругом, точно лагерные палатки. Их видно отовсюду. Направо виднеется Кронштадт, налево здания Петербургских церквей. Наступает лучшая минута праздника.

По деревьям кое-где скользят почти незаметно белые огоньки. Они разгораются, поднимаются, опускаются. Вдруг, по мановению волшебной палочки, бассейны охвачены огненным кольцом, фонтаны брызжут блестящей струей, деревья покрыты мириадами звезд; на сводах аллей нависли яркие фестоны, горящие гирлянды. Тысячи фантастических рисунков, фигуры, грациозных арабесок светятся по всему саду, дворец и терраса, сплошь залиты огнем, бесчисленные радуги сверкают вокруг группы Самсона. 

В конце канала, идущего от террасы к морю, высоко в небе горит вензель Императора посреди громадного солнца из бриллиантов, изумрудов и рубинов, а в глубине залива корабли иллюминованы по своему контуру, и длинная вереница огней теряется в туманной дали.

Только в России возможна такая мгновенная, магическая иллюминация. Всеобщий восторг овладевает зрителями, и нельзя не сочувствовать ему и не разделять народного энтузиазма при появлении Государя, миротворца Франции и Европы, окруженного сиянием славы. Великая тень Петра парила над всеми чудесами волшебного мира.

Таким образом, еще прежде вступления в столицу России, я уже испытал такие сильные впечатления, которые забыть невозможно. И когда, вернувшись в наш уединенный Ораниенбаум, я хотел отправить их моим друзьям, в первый раз в жизни, обычное многоречие покинуло меня; я почувствовал на глазах слезы.

Офицерам было позволено, еще до торжественного вступления войск, съездить в Петербург, но только в штатском платье. Мой капитан предложил мне отправиться вместе, так как одному мне ехать было бы невозможно. После петергофского великолепия город Петра разочаровала меня с первого взгляда; только центр его немного соответствовал моим ожиданиям. Начиная от заставы, где была на время воздвигнута триумфальная арка до самой Фонтанки, где находилась казармы Измайловского полка, я ничего не видел, кроме деревянных домиков, разбросанных в беспорядке на огромном пространстве, и проектированных, грязных улиц, где нужно было пробираться по деревянным мостикам. 

Дом Гарновского, в котором помещались офицеры, находился на набережной; там же должен был жить и я, благодаря гостеприимству человека, который как будто усыновил меня. Поездку эту он предпринял отчасти с целью заранее рассмотреть, что еще нужно для меблировки нашего жилища, чтоб потом, по приезде, тотчас приняться за дело. Человек этот не был ни богат, ни знатен, но доброе сердце и привлекательный ум придавали истинное благородство его личности: его нравственные достоинства заменяли титулы, которых у него не было.

Рано утром, еще до рассвета, мы отправились в маленьком экипаже, называемом дрожками и приехали в Петербург к завтраку. Тогда существовал только один ресторан, устроенный по образцу парижских. Он помещался в небольшом здании на Адмиралтейском бульваре. Мы заплатили очень дорого за очень плохой обед.

На бульваре, на скамейке сидел какой-то человек. При нашем приближении, он встал и поздоровался с моим капитаном.
- Как я рад видеть вас! - сказал он. - До сих пор мне еще не удалось взглянуть ни на одного из наших славных героев! Поздравляю и вас и себя со счастливым возвращением. Вы, кажется, здесь инкогнито?
- Да, я должен был удовлетворить любопытству этого господина: он желал видеть Петербург, - отвечал капитан. Позвольте, Филипп Филиппыч, познакомить вас с молодым французом, который препоручен моим попечениям: он поступил к нам на службу.

История моя была передана в коротких словах, но очень мило и с уменьем. Слушая его, я понял, какова должна быть тема моих рассказов впоследствии, и как ее можно видоизменять при случае, для различных особ, которым нужно внушить о себе выгодное мнение. Мой покровитель сеял на хорошо подготовленную почву, и семя тотчас же пустило ростки: я заметил, как сильно подействовала на слушателя оригинальность моего положения.

- Но это прелестно! - сказал он. - Это истинно-французская лесть: мы должны вас благодарить и гордиться, как трофеем победы. Мы обязаны вас хорошо принять, - мы, русские, умеем отвечать на взаимность тех, кто нас любит. Очень рад с вами познакомиться. Вы теперь наш, по воле Государя, а другой рекомендации и не нужно. Более я не сомневаюсь в искренности примирения России и Франции.

Слова эти были проговорены так вежливо, искренно и сопровождались таким глубоким, выразительным взглядом, что я едва не смутился. Я понял, что передо мной человек, в совершенстве изучивший искусство сразу овладевать людьми, чтобы потом делать из них, что ему угодно. Но если он был хитер, то и я был не из робких. 

Мой капитан, казалось, был очень доволен этой встречей. Уверенный в моей сметливости и зная, что я сумею быть именно таким, как следует быть и казаться, он сделал решительный шаг, который мог способствовать моим успехам. Хотя мое присутствие нисколько не могло стеснить моего вожатого, благодаря моему незнанию русского языка, однако он, под предлогом визитов к почтенным родственникам и других дел, попросил Филиппа Филиппыча взять меня на свое попечение и быть моим путеводителем по незнакомым улицам и площадям Петербурга.

- Во имя русского гостеприимства, - сказал он ему: вы замените место опекуна.
- Тогда, я буду адъютантом по гражданской части, - благосклонно отвечал тот.
- И в этом случае вы можете помериться силами, господа. Филипп Филиппыч, рекомендую
вам писателя, который и не думает отказываться от своего звания. Будьте Меценатом этому Горацию, и он будет вас воспевать в своих одах.

В глазах моего нового знакомца блеснуло добродушное лукавство. Я понял, что нас думали сблизить посредством притягательной силы литературы. Мы условились с капитаном, где и когда нам опять сойтись, и я остался под покровительством одного из самых остроумных людей, какого я, когда-либо встречал и который служил мне проводником во все время моего пребывания в России. Как же после того не поклониться божеству, называемому случаем?

Ф. Ф. Вигелю было тогда лет тридцать. С первого взгляда он поражал благородством осанки и той изящной образованностью, которой отличались русские дворяне и которая была выдающеюся чертой общества, стремящегося к цивилизации и желающего казаться уже цивилизованным (хотя в действительности это было только на поверхности). 

Слова Наполеона: Поскребите русского, и он окажется татарином, были вполне справедливы в то время. Но я думаю, что мой новый знакомый оказался бы не татарином, а скорее византийским греком: конечно, не таким педантом, как они, но хитрее и остроумнее их.

Круглое лицо с выдающимися скулами заканчивалось острым подбородком; маленький рот с ярко-красными губами, которые имели привычку стягиваться в улыбку, становились похожи на круглую вишенку. Это случалось при всяком выражении удовольствия. Речь его отличалась особенным характером: она обильно пересыпалась удачными выражениями, легкими оттенками, анекдотами, и все это вместе с утонченностью выражения и щеголеватостью языка придавало невыразимую прелесть его разговору. 

Его слова были точно мелкая, отчетливо-отчеканенная монета; они принималась охотно во всех конторах. Но иногда, его заостренные словечки больно кололись: очень остроумным нельзя быть без некоторой дозы злости. Его взор блестел лукаво, но в тоже время и привлекал к себе.
 
Не желая изучать Вигеля, я с первого раза раскрылся перед ним весь, без утайки, для того чтоб оправдать лестное мнение, которое ему было внушено обо мне. Я старался держать себя просто, без претензий; и кажется, судя по разговору, я сумел ему понравиться. Мы направлялись к Неве, чтобы, как сказал мой проводник, прежде поклониться творцу, а потом уже осматривать его произведение.

Мы остановилась перед статуей Петра Великого. Как очень умный человек Вигель не обратился ко мне с вопросами, непременно требующими изъявлений восторга, он ограничился простым объяснением, как будто хотел этим сказать: "истинное гостеприимство заключается в том, чтобы никого не стеснять в вольности своих суждений".

- Этот памятник, - сказал он, - воздвигнут Петру Первому Екатериной II, как мы можем видеть по латинской надписи, есть произведение нашего соотечественника Фальконета. Гранитный утес, служащий ему подножием, был первоначально вдвое выше: но вы видите, что теперь из него сделали, вероятно, для того, чтобы опровергнуть слова Сегюра, вашего литературного собрата, который уверяет в своем стихотворении (написанном, впрочем, с похвальной целью), что с высоты, царю его империя кажется ему гораздо обширнее, чем она создалась в его воображении.
 
- Господин Сегюр не виноват, - отвечал я, - что вы расширяете пределы ваших владений. Конечно, он не мог предвидеть, что один из его собратьев по стихотворству (я только повторяю ваша слова) будет привезен из Парижа, будет жить под сенью ваших знамен, среди ваших победоносных легионов. В настоящую минуту и плохой судья и позвольте мне сначала осмотреться.

Губы сложились в вишенку, в глазах блеснула улыбка. Он отвечал с чисто-русской живостью:
- Вы очень осторожны. Чтобы судить о предметах, их лучше прежде увидеть. В эту минуту, наша прогулка имеет топографическую цель. Положим, что Петр и не созерцает свою империю, но рука его простирается над Невой.

Вид Невы произвел на меня сильное впечатление. Мост, соединявший в этом месте обе части города, был разведен, и множество барок двигалось вдоль величественной реки. Обстоятельство это удивило моего спутника. Он обратился с расспросами, и мы узнали, что в этот день с Адмиралтейской верфи готовились спускать большой, только что отстроенный, корабль, и что Император и весь двор должны были присутствовать при этой церемонии.

- Видите, какое великолепное зрелище назначено в честь вашего приезда! А я этого не знал. Надеюсь, что вы нас поблагодарите за сюрприз. Я вообще не люблю толпы; но вам, вероятно, будет любопытно увидеть все, и вы не побоитесь толпы. Ваш капитан может составить вам компанию, хоть он и без эполет сегодня. 

Теперь я вас оставлю, но надеюсь, что увижу вас опять. Вот что я вам предлагаю: вам необходимо иметь друзей ваших лет; а вам их доставлю, и всем от этого будет хорошо. По крайней мере, это будет моей заслугой, за неимением других. После церемонии, я вас увижу и не расстанусь с вами до самого отъезда.

Предложение было принято с радостью. Мой капитан поздравил меня с победой. Все побаивались в Вигеле его саркастического ума, но вследствие этого, он был везде принят; у него были обширные связи именно в том мире, где я мог надеяться на успех, в мире литературном, во главе которого стоял Карамзин, знаменитый историк, благодаря которому литераторы начинали иметь значение в обществе.

Скоро Адмиралтейская площадь покрылась экипажами и пешеходами. Те, у которых были билеты, входили в здание верфи; толпа стояла у ворот. Прибыло несколько придворных карет, и наконец, прибыл Государь вместе с императрицей Марией Федоровной, окруженные многочисленной, блестящей свитой. Все присутствующие сняли шапки и наклонили головы в почтительном безмолвии. 

Тут я понял, что возглас Ура, не выражение радости, а скорее военный крик: у Русских энтузиазм выражается молчаливой радостью и уверенностью, что повелитель не сомневается в их верности и любви к нему. Если вы стоите в толпе, вы непременно подчиняетесь всеобщему настроению.

Блеск и пышность, окружавшие неограниченного властителя, приковали мое внимание, и я не могу забыть впечатления, произведенного всей этой сценой. Особенно поразили меня своей странностью двое молодых людей, следовавших верхом за императорской каретой. Нужно заметить, что лошади их становились на дыбы. 

Они были высокого роста, в шитых золотом мундирах, с напудренными головами и в треугольных шляпах, привязанных ремнем под подбородком. Я смотрел на них так внимательно, что их лица, замечательные по правильности, навсегда остались в моей памяти чрезвычайно отчетливо. В Петергофе, где все было так пышно и торжественно, я не удивлялся, видя высших сановников с напудренными головами; но здесь, в этой маленьком свите, эти молодые люди казались мне так странны, что я выразил свое удивление. Мне отвечали, что эти всадники - придворные пажи.

Императрица Mapия Федоровна строго держалась придворного этикета, установленного в предыдущие царствования, и пока она была жива, в этом отношении не было сделано ни малейшего изменения. По этому поводу рассказывают следующий анекдот о князе Куракине. Стеснительный, мелочный этикет находил себе ревностных защитников и последователей в кругу приближенных ко двору особ. 

Князь Александр Куракин, бывший посланником в Париже перед войной с Наполеоном, принадлежал к этому кружку. Каждое утро, когда он просыпался, камердинер подавал ему книгу, где находились образчики материи, из которых были сшиты его великолепные костюмы и образцы шитья. При каждом костюме были особенная шпага, пряжки, перстень, табакерка и т. д. Как говорит маркиз Маскариль у Мольера: "всё было в особенности и в исправности". 

Однажды, играя в карты у Императрицы, князь внезапно почувствовал дурноту: открывая табакерку, он увидел, что перстень у него на пальце совсем не подходит к табакерке: табакерка не соответствует остальному костюму. Волнение его было так сильно, что он с крупными картами проиграли игру; но, к счастью, никто кроме него не заметил ужасной небрежности камердинера.

Когда Император со свитой взошел на верфь, вся толпа хлынула к Неве, чтоб видеть, как будут спускать корабль: набережная с обеих сторон вплоть до залива была усеяна любопытными, и когда громадный колосс величественно поплыл по волнам, его приветствовало громогласное Ура. От сильного сотрясения река взволновалась, и понесла новый корабль к цели его назначения.

Наступил час, назначенный Вигелем для нашего свидания. Условившись насчет отъезда в Ораниенбаум, капитан опять поручил меня толу, кто должен был открыть мне двери гостиных и тем закрыть пути к серьёзной деятельности, которая могла бы и меня, как и других, привести к богатству и почестям.

- Если вы не очень устали, - сказал мне Вигель, пойдемте пешком; по крайней мере, вы познакомитесь с нашими ужасными мостовыми. Да, кроме того, на ходу лучше говорится, в наших экипажах стук колес заглушает слова. Прежде всего, я должен вам сказать, куда я вас веду. Есть у меня родственник, некто г-н Тухачевский. Он губернатор в Пензе, управляет своим краем, и кроме того своими собственными делами, делами племянника, имеющего пятнадцать тысяч душ крестьян (он состоит его опекуном), а также из усердия и моими делами, за что я ему весьма благодарен. Жена его принуждена жить в Петербурге, так как этого требует будущая польза их детей. К ней-то и вас и веду. 

Дом ее не роскошен и не обширен, но вы там найдете ласковый прием, а это лучше всего. Кажется, для начала вам нужно именно такое общество; потом в знакомых у вас не будет недостатка; вы француз, а к французам мы все так и чувствуем большое расположение; вы молоды, мы любим молодость и весну: у вас, кажется, очень живой ум, и вы оживите и нас. 

Так как я первый вас нашел, то для меня тут есть выгода; стало быть, благодарить вам меня не за что. Впоследствии, когда вы несколько обрусеете (француз всегда остается французом, русским вы и не будете), то я познакомлю вас с людьми, которые составляют нашу гордость: им без сомнения, вы сумеете оценить их достоинства. У г-жи Тухачевской (здесь: Елизавета Петровна) вы встретите одну из наших соотечественниц. Нет ни одной семьи, где бы их не было в качестве кого-нибудь. Мы - северные французы, не забывайте этого. Постарайтесь ей понравиться; на всякий случай даю вам этот благоразумный совет.

В эту минуту Филипп Филиппович показался мне совсем другим человеком. Это был уже не светский Русский, это был простой Русский, такой, какого мне и было надо. Я внезапно почувствовал прилив любви и признательности, и эти чувства навсегда остались во мне, не смотря на то, что его характер, капризный, требовательный, изменчивый, подчас даже сумасбродный, имел влияние на наши отношения. Вигель был не из тех людей, которых можно определить с первого раза: чтобы изучить его хорошие и дурные свойства, нужны были благоприятные обстоятельства, много наблюдательности и способность к анализу.

Так как в Петербургском обществе отдел в газетах под названием "разные известия", "Смесь" не отличался разнообразием, то я был почти уверен, что Вигель уже разболтал обо мне. Отчасти он это сделал, чтоб заинтересовать своих друзой, отчасти чтоб иметь удовольствие быть живым предисловием странной истории, которую я изображал собой. Но и не думаю, чтоб он успевал предупредить свою родственницу. 

В то время гостеприимство было отличительной чертой Русских нравов. Можно было приехать в дом к обеду и сесть за него без приглашения. Хозяева предоставляли, полную свободу гостям и в свою очередь тоже не стеснялись, распоряжаясь временем и не обращая внимания на посетителей: одно неизбежно вытекало из другого. Рассказывали, что в некоторых домах, между прочим, у графа Строгонова, являться в гостиную не было обязательно. 

Какой-то человек, которого никто не знал ни по имени, ни какой он был нации, тридцать лет сряду аккуратно являлся всякий день к обеду. Гость приходил всегда в одном и том же самом фраке, садился на тоже самое место, и, в конце концов сделался как будто домашней вещью. Один раз место его оказалось незанятым, и тогда лишь граф заметил, что прежде тут кто-то сидел. - О, - сказал граф, - должно быть, бедняга помер. И действительно он умер дорогой, идя по обыкновению обедать к графу.

Вигель представил меня своей родственнице, как умного француза, не помнящего зла, и в доказательство рассказал, зачем я приехал в Россию и как я путешествовал с Измайловским полком. Г-жa Тухачевская была одна в гостиной. Она поздравила меня и сказала, что со своей стороны постарается сделать для меня пребывание в России, по крайней мере, приятным и сочтет себя счастливой, если ей это удастся.

Это была женщина нисколько не изящная, но на лице ее выражалась такая доброта, что я ее сразу полюбил за ласковые слова. - Мой старший сын, - сказала она, - не вернулся из Франции, хотя Семеновский полк уже пришел; он хотел повидаться в Меце с семейством одной француженки, дорогой для нас особы. Недавно я ее выдала замуж за француза, и она по-прежнему живет у нас в доме. Есть другой сын и племянник ваших лет. Сегодня вы их увидите; сейчас они отдыхают после дежурства. Пойдите, познакомьтесь с ними: Филипп Филиппович их вам представит. Дочь моя тоже скоро приедет, и мы все будем всегда вам рады. Голос у нее был приятный, и она проговорила все это чрезвычайно любезно и ласково.

Мы отворили дверь в комнату молодых людей, и что же? Я увидел перед собой молодых пажей, которые так поразили меня утром, когда они ехали за каретой Императрицы. Головы их все еще были напудрены. Они были веселы, шаловливы как дети. Благодаря Вигелю завязался непринужденный разговор, в котором каждый принял участие, не боясь показаться ни слишком пустым, ни слишком серьезным. 

Чтоб заставить так разговориться людей совершенно незнакомых, которым нечего сказать друг другу кроме пустяков, нужно много остроумия; даже больше: нужно иметь особенный талант. Вигель владел этим искусством в совершенстве; он извлекал звуки из камня, но, конечно, не мог заставить дурака говорить умно. Этого даже он не в состоянии был сделать.

Пришли доложить, что кушанье подано. Пажи сняли халаты, эту необходимую принадлежность отдыха для людей, затянутых в мундиры, и надели изящные полуформенные сюртуки. Мы вчетвером отправились в гостиную, как люди уже освоившиеся между собой. С хозяйкой сидели две дамы: одна ее дочь, молодая грациозная женщина, одетая чрезвычайно просто; другая, друг дома, маленькая француженка, по-видимому без всяких претензий. Рядом с ней сидел ее муж, вульгарный француз-учитель, г-н Туван (Touvent). Он первый заговорил со мной.

И опять Вигель, с обычным остроумием и редким тактом, повел разговор так, что каждый имел возможность вставить свое слово. За обедом говорили обо всем: о России, о Франции, о войне, о мире, о дружеских отношениях в будущем и очень много обо мне. Я старался держать себя непринужденно, и поэтому нельзя было сразу составить обо мне какое-нибудь мнение. Как мне показалось, Вигель, будучи бесспорно умнее всех остальных собеседников, был доволен: впечатление от меня не понизилось, оно стояло на нуле. 

Меня пригласили бывать как можно чаще, как только я устроюсь со своими служебными делами. Добрая Тухачевская призналась, что она желает видеть во мне сына. - Если бы, - сказала она, - одному из моих сыновей пришлось в ваши лета быть во Франции, и в таком же положении, в каком теперь вы, как бы я была счастлива, если бы могла думать, что ваша мать приняла в нем такое же участие, какое я принимаю в вас.

Камер-паж Николай Тухачевский (здесь: Николай Николаевич) представлял собою самый красивый тип славянина, какой только можно было встретить в Петербурге. Сложением и чертами лица он напоминал древнего Антиноя. Напудренная голова придавала ему еще более изящества. Его двоюродный брат Киреевский (здесь: Николай Васильевич), бывший также пажом, не уступал ему наружностью, хотя черты лица у него были менее правильны. Как у всех русских, музыкальное чувство в них было сильно развито от природы. Дайте русскому струнный инструмент, и он, не зная ни одной ноты, по слуху, по голосу, руководимый природным вкусом, подберет вам совершенно правильные аккорды.

За обедом говорили о новой оперетке "Казак Стихотворец", которая тогда имела большой успех на сцене русского театра. Когда встали из-за стола, Филипп Филиппович, чтоб сделать мне удовольствие, попросил молодых людей спеть что-нибудь из этой оперы. Они тотчас же исполнили его желание, как будто у них вошло в привычку находить удовольствие в том, что могло быть приятно другим. Я был в восхищении; я знал множество опер, но ничего подобного никогда не слыхал.

После того Вигель, обратился к молодой Тухачевской:
- А вы, прелестная кузина, протяните наши прекрасные ручки к арфе: она давно зовет вас.
- О нет! - отвечала они с милой улыбкой: у меня болит палец.
- Какой смешной пальчик, - возразил Вигель: - разболелся нам назло. Бьюсь об заклад, что это тот самый, на котором вы носите венчальное кольцо.

- Какой вы злой! - сказала она, по-детски надув губки, совсем непохожие на вишенку двоюродного братца.
- Это почему? В самом деле, я не вижу у нас кольца.
- Оно у брилльянтщика, - вмешалась в разговор г-жа Туван.
- Уже сломано?
- Оно было слишком широко.
- Рука, должно быть, похудела, хотя обыкновенно, бывает, наоборот: в замужестве все принимает большие размеры, начиная от мешка с червонцами.

Разговор этот имел какой-то скрытый смысл, которого я понять не мог. Вигеля называли злым языком, потому что он часто в свете говорил колкие вещи и всегда с целью уязвить человека.

Я должен сказать, что Лиза Тухачевская была выдана замуж в угоду Императору, за выбритого (здесь: подбородок) сына бородатого купца, страшного богача, миллионера, и гордость Вигеля, как родственника, несколько страдала от этого родства. Император Александр I, по своей предусмотрительности, хотел создать еще третий класс, - среднее сословие, и в виде опыта думал посредством браков слить два сословия: дворянство и купечество. 

Купец Кусов обладал несметными богатствами, которые он приобрел удачными торговыми предприятиями. Царь велел сказать Кусову, что он ему доставит большое удовольствие, если женит сына на дворянке, а Тухачевской предложил выдать дочь за его сына.

Молодую Кусову нельзя было назвать красавицей, но она была в высшей степени грациозна и мила. Лицо ее не отличалось чистотой линий и правильностью черт; оно было слишком кругло. Кусова поражала грацией и гармоничностью всего своего существа, прямодушный взгляд, улыбка, голос, ленивый ум - все гармонировало между собою. 

Иногда она оживлялась, и тогда ответы ее бывали, быстры и метки. Под безмятежной наружностью таилась искра, которая могла вспыхнуть впоследствии. Подчинившись воле других, она не отказалась от своей внутренней самостоятельности и доказала это. Тридцать лет спустя, я увидел ее в Москве, окруженную красивыми детьми: овдовев, она вышла замуж за француза, доктора Делонэ.

Но в то время, когда я увидал ее в первый раз, она была невинна и спокойна как ребенок. Однако Вигель разгадал ее. Однажды она ему сказала: - Посмотрите, я точно из снегу. Он отвечал: - Огонь бывает и подо льдом. Одевалась она всегда с большим вкусом, но чрезвычайно просто, хотя ее шкатулке могли бы позавидовать многие женщины. Единственная роскошь, которую она себе позволяла, это выезды, непременно цугом и в карете с фамильными гербами. Вигель сердился на нее за это детское тщеславие и в тоже время гордился этим.

Наступило время возвращения в Ораниенбаум. Вигель отвез меня к капитану и простился со мной. Так кончился первый день, проведенный мною в столице России. Впечатление было самое приятное.Здесь кончается пролог.

Но мне еще хочется рассказать о празднике, данном императрицей Mapией Федоровной Государю и офицерам гвардии, за несколько дней до торжественного вступления войск в Петербург.
 
Хотя я и не был приглашен на этот праздник, но я отправился на него из любопытства, как и многие петербургские жители. Этим торжеством мать Государя желала выразить своему сыну и его сподвижникам благодарность и радость по случаю их благополучного возвращения и окончания славной войны. Назначено оно было в ее любимом Павловске, который тогда, благодаря ее ежегодному пребыванию, считался лучшим из всех императорских летних резиденций. Праздник имел сельский характер. Его устройство его было поручено придворному балетмейстеру Дидло, и он придумал представить Русскую деревню с ее жителями и пастораль в национальном вкусе.

Императрица любила обычаи прошлого столетия; к тому же она видела пасторали во всем их блеске в Tpианоне, у королевы Maии Антуанетты, и для нее, в этом празднике, воспоминания прошлого соединялись с мыслью о недавних событиях, когда Франция опять была возвращена Бурбонам. Для придворного бала построили большую залу, окруженную галереей; на панелях было нарисовано множество роз, и с тех пор павильон стал называться розовым. Гвардейские офицеры, вернувшиеся в Россию, стояли по квартирам в разных местах. 

Удобных экипажей не было, а между тем они должны были явиться в Павловск в летней форме безукоризненной свежести. Для этого нужна была смелость, и они не струсили и тут, как не трусили на войне. Я был в статском платье по тогдашний моде: в черном фраке, белом жилете, нанковых панталонах в обтяжку и высоких сапогах с кисточками; в Париже такие сапоги назывались: а la Суворов.
 
На этом празднике я казался чернильным пятном на ярко-раскрашенной картине, но мои друзья водили меня всюду с собой, и я, любуясь окружавшим меня великолепием, свободно разгуливал в толпе, везде встречая ласковый прием и не задумываясь над причинами его. Чернильное пятно было тут, хотя условия мира были уже подписаны. 

Но в счастии люди всегда добры.

В этом деревенском празднике принимали участие все лучшие драматически певцы и танцовщики императорского балета. Я как теперь еще слышу тенор Самойлова и бас Злова: такое впечатление произвели они на меня. Когда стемнело, зажгли великолепный фейерверк, и весь сад осветился разноцветными бенгальскими огнями.
 
Бал начался полонезом. Красота женщин, парижские костюмы, точно волшебством перенесли меня обратно в мой Париж, покинутый без сожаления; а между тем, живое воспоминание о нем, возбужденное во мне в эту минуту, наполняло счастьем мою душу. Политические события вылетели у меня головы: я чувствовал только, что мне 17 лет, и волновался от надежд, от желаний, честолюбия занять место среди взрослых людей.
 
Между красавицами, которыми я любовался, одна особенно привлекла мое внимание. Это была Maрия Антоновна Нарышкина (считается, что в это время Нарышкиной не было в России (прим. ред.)), бывшая тогда, во всем блеске красоты и славы. Она была одета очень просто, но казалась лучше всех. В ее правильном греческом лице красота черт соединялась с прелестью выражения; оно сияло приветливостью. 

Стоя в розовом павильоне, и смотрел и учился, как танцуют вальс и мазурку, замечая манеры и обычаи большого света, чтоб по возможности усвоить их себе. Чернильное пятно обратило на себя внимание: великий князь Константин Павлович узнал меня и удостоил сказать мне несколько слов. При этом я заметил, что моя история возбуждала всеобщее участие, которое в последствии могло мне пригодиться: на сильных мира мелочи производят иногда большое впечатление.

По окончании ужинали во дворце. Во всех залах были накрыты столы, на которых в красивом беспорядке стоили цветы, плоды и кушанья. Все было прелестно и великолепно: торжественность не мешала простоте, а роскошная, изящная обстановка придавала идеальный характер предметам материальной жизни. Тут я мог составить понятие о том, как живут в России. Ужины при дворе отличаются полнейшим отсутствием этикета: всякий может садиться, где и с кем хочет. 

Впрочем эта свобода, идущая кверху, не производит враждебных столкновений, светский такт, и воспитанность гостей служат достаточным обеспечением. Подобные примеры и впечатления не могли не иметь на меня влияния. Мне предстоял выбор; или быть ничем, оставаясь самим собою, или стараться возвысится, чтоб и свою очередь действовать на других. Судьба моя была решена.

К концу ужина Император и Императрица-мать, в сопровождении остальных членов царской семьи и первых лиц двора обошли все столы. Все вставали при их приближении с бокалами шампанского в руках и приветствовали их благодарно и восторженно.

Через несколько дней после этого праздника, было назначено торжественное вступление гвардии столицу Империи. Войска собрались на Петергофской дороге: здесь был произведен смотр, и после небольшого отдыха полки двинулись. В то время, вдоль всей дороги, начинай от Петергофа вплоть до Петербурга, тянулись дачи, где проводили лето богачи-дворяне. 

Роскошные дома, самой разнообразной архитектуры, тонули в цветах: под деревьями стояли скамейки; на прудах плавами лодки, украшенные Флагами. По случаю торжества везде было много гостей. Все радовались возвращению войск; солдат угощали квасом, офицеров пивом и медом. Знакомые узнавали друг друга, называли по именам, кланялись; дамы махали платками, офицеры отдавали честь по-военному. 

На меня указывали несколько раз, потому что я шел отдельно от других, а не в рядах Измайловского полка. Вигель уже успел протрубить мою историю, и на меня смотрели как неприятельский доспех, добытый на поле сражений. Увы, я тогда был слишком молод, слишком влюблен в свою личность, чтобы чувствовать, как странно и смутно было мое тогдашнее положение. Лишь много позже я все это понял.

Вечером я пришел на квартиру к моему капитану, где для меня была назначена маленькая комнатка, и скоро заснул со спокойной совестью на жестком диване, который у русских называется постелью. Утром, когда я проснулся, денщик принес мне стакан чаю и трубку. Потом пришел мой хозяин и дружески пожимая мне руку, просил считать его дом своим.

Теперь, после многих, многих лет я пишу эти строки, все еще гордостью и благодарностью вспоминая это время и друзей, которые пришли поздравить меня, они делали это совершенно искренно. Без малейшей иронии и были правы: они считали мою судьбу делом своих рук и воли. При них пришел полковой портной снять с меня мерку, и они наперерыв давали советы и старались обрусить меня с помощью хорошо сшитого мундира. 

Поступая в гвардию я не знал, что жалованье, получаемое офицерами так ничтожно, что они его предоставили к солдату, который чистил им сапоги и платье. Впоследствии это обстоятельство имело влияние на мое дальнейшее решение, но вначале я не обратил на него внимания.

Прежде, чем ввести меня окончательно в роту, мой капитан должен был, по приказанию великого князя Константина Павловича, представить меня ему. На другой день мы отправились в Стрельну. Я был очень взволнован предстоящим свиданием, хотя оно было уже не первым. Но тогда я был еще свободен, теперь же это свидание решало мою судьбу: я делался рабом дисциплины. Но это было последствием моего сумасбродного поступка: я сам отказался от свободы, никто меня не принуждал. И теперь, нечего делать, приходилось покоряться. 

Я сделал усилие над собой, и необходимая самоуверенность вернулась опять ко мне. Великий князь принял меня очень милостиво, и я немного ободрился. Он благоволительно осмотрел меня с головы до ног и сказал:
- Очень рад, что вижу вас таким молодцом. Как вам нравится у нас?
- Ваше высочество! проговорил я с поклоном.

Один из адъютантов поспешил меня выпрямить, говоря, что я должен стоять прямо и неподвижно. Офицеры, бывшие тут, захохотали, великий князь засмеялся тоже. Я должен был проглотить готовую уже речь.
Это происходило у входа в сад. Какой-то офицер показался в конце крытой аллеи. "Идите, идите скорее, сказал великий князь: мы пробуем Француза и находим его подходящим во всех статьях". 
Вновь прибывший удивленно посмотрел на меня, в свою очередь и я был изумлен. Но адъютант ни на минуту не изменил своему величавому спокойствию, а я стоял смиренный и неподвижный, как того требовала моя военная форма.

Офицера этого я часто встречал в Париже, в обществе, про которое нельзя сказать, чтобы оно было избранное.
- Все обошлось благополучно, - сказал мой капитан, выходя из дворца.
- Кто этот офицер? - спросил я,
- Это Алексей Орлов.

В 1844 году, когда в другой раз я жил в России, я получил приглашение от архитектора Монферрана приехать к нему. Он писал, что у него я увижу одного из самых замечательнейших людей в России. Это был граф Орлов (здесь: Алексей Федорович), тогда только что назначенный шефом жандармов и пользовавшийся дружбою Государя.
 
Итак, в конце лета 1814 года, я надел мундир подпрапорщика и был зачислен в Измайловский полк. Я продолжал жить по-прежнему, беззаботно отдаваясь на волю случая, изо дня в день, не загадывая о будущем, довольный всем окружающим и в особенности довольный успехом, который я имел в свете, как Француз. 

К несчастью мне все приходилось иметь дело с людьми чрезвычайно добрыми, которые только и старались о том, чтобы сделать мое положение приятным; между тем для моей пользы следовало бы, чтобы кто-нибудь взял меня в руки и заставил заняться чем-нибудь полезным, напр. Русским языком, или бы принудил подчиниться требованиям службы. 

Но я делал что хотел: в качестве иностранца меня избавляли по желанию и от военного учения, и от караула, и даже позволяли носить статское платье, что было строго запрещено всем без исключения. Конечно, я занимался Русским языком, окружил себя книгами, твердил слова, составлял фразы, даже начал писать и немного говорить. 

Все мне понемногу помогали и, видя мое желание выучиться, относились ко мне снисходительно. Но, в сущности, я был непослушным учеником, солдатом, не знающим дисциплины, оставался тем же парижанином-вертопрахом и продолжал пописывать пустые стишки из тщеславия, которое всегда портит людей, хорошо одаренных от природы.

Вигель не забыл меня. Не дожидаясь моего визита, он сам приехал к капитану, с которым он не был близок, да и не желал сблизиться, но так как мои приключения давали материал для рассказов, то он, за неимением лучшего, спешил пользоваться мною как новинкой.

- Ну, начал он, - вот вы живете в большом селе. Привыкаете вы к нашему климату?
- Климат вещь второстепенная, - отвечал я. И тепло, я холод зависят от людей.
- Ну, в таком случае, я надеюсь, что вы перенесете и ту температуру, которая от людей не зависит. Но для этого нужно взаимное расположение, за наше я ручаюсь.
- Уверяю вас, что я ничего так, не желаю, как заслужить его.
- Если это так, то все дело во времени.
- Я не хочу предоставлять это времени и не пожалею усилий.
- Вас полюбили в семье Тухачевских и они надеются, что вы будете их посещать.
- Я с нетерпением желаю поблагодарить их за ласковый прием. Для этого я даже сегодня хотел ехать к вам.
- Не зная, где я живу?
- Я бы добрался.

- Будет гораздо благоразумнее, если я вам скажу свой адрес. Я полагаю, капитан не пустит вас одного странствовать по нашим пустыням; так я скажу его кучеру. Глаза у вас есть, доброе намерение тоже, как вы говорите; стало быть, в другой раз вы не заблудитесь, когда пойдете ко мне.
- Как вы думаете, дома сегодня г-жа Тухачевская?
- Она никогда не выезжает. Но лучше приезжайте завтра. Там будет обедать вся семья; это их день.
- Но вы мне сказали, что я должен сначала поблагодарить их за прежнее угощение.
- Так и будет, если вы опять приедете к ним обедать.
- Приличие...
- У нас приличие требует бывать часто в доме, где вам хорошо. Так как каждый может пообедать у себя дома, то это нечто вроде самопожертвования, когда мы едем обедать к другим. Милостивый государь, мы в России: не забывайте!

Я счел долгом тотчас же отдать визит Вигелю. Как только он уехал, я велел кучеру везти меня к нему, и мы в одно время подъехали к его дому. Он жил небогато, да, и по моему мнению, ему и не нужна была роскошная обстановка: его живой ум, образованность, тонкий, изящный разговор были дороже всего. Он был знаком с нашими писателями и, кстати, умел приводить места из их сочинений. Мы разговорились, а так как, говоря с умным человеком и сам бываешь умен, то мы были очень довольны и друг другом, и сами собой.

В середине разговора, он вдруг, без всякого приготовления, что было несогласно с его обычаем, спросил, что могло заставить меня поступить в русскую военную службу. Я не сконфузился, напротив: я уже по опыту знал, что гораздо выгоднее смело говорить правду.

- Милостивый государь, сказал я, невольно принимая серьезный тон: - я родился после революции, сравнявшей права всех сословий. Выиграл я или проиграл от этого, можете судить сами. Мы вольны ничего не делать, оставаясь в ничтожестве; но в тоже время способностям каждого открыто широкое поприще, и он может добиваться всего. Зато, соискателей теперь такое множество, что мы мешаем друг другу: прежде нужно было родиться на свете дворянином, теперь нужно быть богатым.

- У нас, - прервал он мои слова, - революции никакой не было, ну а все-таки нужно родиться и богатым, и знатным.
- У отца моего большая семья, и состояния никакого. Я старший; нужно было подумать о карьере. В Париже я имел честь познакомиться с Русскими, они меня совершенно обворожили. Мне захотелось посмотреть, каковы вы у себя дома, и я поехал в Россию.
Губы Вигеля стянулись в вишенку, и он по своему обыкновению быстро стал тереть указательный палец правой руки об указательный левой, что служило у него признаком удовольствия.
- Вы поступили еще лучше; вы стали нашим.

- Я имею склонность к литературе, но чтобы существовать ею, нужно иметь известность. Я послушался советов благоразумия.
- Известность приобретается трудом. Я познакомлю вас с нашими поэтами. Сам я не писатель, но зато знаток и ценитель. У нас есть люди с неоспоримыми талантами: и близок с ними и вас познакомлю: вы меня поблагодарите за это.

Разговор, принявший серьезный тон, смутил меня. Я инстинктивно дорожил своей молодостью и мечтал как можно дольше продолжить ее: это было выгодно, потому что давало право на снисхождение. Я готов был испугаться, но подумал, что с таким руководителем, как Вигель бояться нечего. Я уже собирался уходить, как он попросил меня прочесть какие-нибудь стихи моего сочинения. Я колебался, но отказаться было бы смешно, потому что он мог подумать, что я придаю слишком большое значение своим стихотворным опытам. 

Я прочел шансонетку под названием "Блудный сын". Она ему понравилась, вероятно, потому что в этот день он был в милостивом расположении духа, я должен был написать ему мои стихи. В то время от стихов требовались только звучность, легкость и рифма. Лиризм не выражался в неестественности чувства, в причудливости образов и туманности выражений. Виктор Гюго еще не существовал, Вольтер все еще служил образцом не по разрушительному духу своих произведений, но более благодаря прелестной форме и отделке легких стихотворений. 

Вигель не хуже любого профессора сделал тонкую оценку Вольтера и, в заключение, с удивительной искренностью чувства и верностью интонаций, проговорил стансы Вольтера: Si vous voulez que j'aime encore… (если хотите, чтобы я еще любил (фр.))

Одного этого литературного разговора было бы достаточно, чтобы полюбить Вигеля и признать его власть над собою. У этого человека была пропасть ярких недостатков, но зато много и добрых качеств. К нему можно было приложить афоризм: хорошо, если про человека говорят и дурное, и хорошее: за хорошее ему извинят дурное, а за дурное простят хорошее.

Разговор о Вольтере и его стансы заставили меня почувствовать мое ничтожество; самолюбие мое было уязвлено, и я сказал Вигелю:
- Вы мне дали жестокий урок за мои куплеты.
- О нет, - отвечал он, - я заговорила о Вольтере как о писателе, который может служить для всех образцом. Обижаться тут нечему.

После того как он заставил меня рассказать причины, побудившие меня поступить на Русскую службу, я счел себя вправе удовлетворить своему любопытству и потому спросил у него, состоит ли он сам на какой-нибудь службе.

- О конечно, - отвечал он: в России служба обязательна для всех, человек нигде не служащий считается за ничто, потому что он не выполняет своего долга относительно государства. На службу должны поступать и способные, и неспособные. Конечно, потом, первые идут вперед, вторые остаются позади. При Петре I у нас было только два сословия, причем большинство находилось в полном порабощении у меньшинства. 

Наш великий преобразователь хотел, чтоб привилегированное сословие помогало ему в его реформах. Поэтому он сделал службу обязательной для всех и разделил нас по чинам, на четырнадцать классов. Это разделение существует и в военной службе, и в гражданской; но, конечно, шляпа с плюмажем, всегда даст преимущество военному генералу пред статским. 

Я нахожусь в статской службе, хотя и не сумею точно сказать вам, что я делаю. Меня посылают с разными поручениями. Недавно, под предлогом, что я хорошо говорю по-французски, меня отправляли на помощь к нашему соотечественнику, инженеру, которому поручено устройство ярмарки в Нижнем Новгороде. Этот инженер, по имени Бетанкур, ученик Политехнической школы: его прислал нашему Государю Наполеон вместе с двумя другими техниками. Как видите, не вы один покинули Францию. Теперь я жду, что какой-нибудь министр нашел меня пригодным на какое-нибудь дело.

Я простился с Вигелем в восторге от его остроумия; он умел понимать собеседника на полуслове и отвечать ему так, что мне казалось, что я все еще у себя на родине. На другой день я отправился к Тухачевским. Там все мне обрадовались и приняли очень ласково. Они ждали меня и рассчитывали на мою помощь в устройстве домашнего спектакля. Театр любимое удовольствие всех образованных русских, и нет ни одного богатого дома, где не было бы особого уголка, назначенного для сценических представлений.
 
Я был хорошо знаком со сценой и потому с радостью ухватился за случай быть полезным. В тот же вечер мы распределили роли. Кусова была должна, конечно, играть роли молодых девушек, брат же, их любовников; г-жа Тупан годилась в роли субреток. Паж Киреевский, большой шутник, требовал для себя роли таких же, другой Киреевский, серьёзного характера, взялся вместе с французом Аданом (сыном директора императорского фарфорового завода, служащим в департаменте путей сообщения) за роли отцов; себе я выбрал роль слуг. Выбор пьесы мы отложили до следующего раза.

Спектакли продолжались всю зиму и благодаря им, я коротко сошелся с семейством, которое, не занимая завидного места в петербургском большом свете, было на хорошем счету у всех. Граф Соллогуб, тогдашний лев модного высшего общества (здесь: Александр Иванович), был постоянным зрителем наших спектаклей; княгиня Куракина (здесь: Наталья Ивановна) всячески одобряла меня. Успех вскружил мне голову. 

Когда театр наш был организован, мне приходилось иногда по вечерам отправляться в пажеский корпус, чтоб по окончании классов, репетировать там роли с моими молодыми актерами. Скоро эти вечерние репетиции обратились в привычку, так что я стал всякий день в сумерки заходить туда поболтать. Пажи были рады мне как старшему товарищу, который раньше их начал пользоваться свободой и потому был опытнее, несмотря на то, что мы были почти ровесники. Эти юноши привлекали меня и своей молодостью и своими нравственными качествами.

Особенно сильно я привязался к братьям Хрущовым здесь: (Сергей и Дмитрий Михайловичи). По матери они приходились внуками знаменитому графу Миниху, гениальному придворному. По женской линии они происходили от немцев, которые во времена Петра I стали родниться с русскими. Любопытно заметить, что оба Хрущовы воспитывались в заведении, помещавшемся на том самом месте, где их дедушки-заговорщики сбирались у Елизаветы Петровны, жившей тут в то время. Это был один из самых красивых дворцов в Петербурге (здесь: Воронцовский дворец).

Может быть, даже в эту комнату, где мы болтали по вечерам, сходились тайно враги жестокого любимца Анны Иоанновны: графа Миниха, которого считали единственным немцем могущим принять начальство над армией, обер-егермейстер Волынский, Мусин-Пушкин, Еропкин, Хрущов, стоявший во главе Русской партии, Эйхлер, молодой немец, секретарь тайной канцелярии, принадлежавший к той же партии и доктор Лесток, доверенное лицо Елизаветы, вводивший в ее общество немногих французов, живших тогда в Петербурге. Но заговор был открыт, и четверым друзьям отрубили головы по приказу Бирона.

Оба Хрущовы были впоследствии камергерами. Старший, на всех придворных балах бывал постоянно в свите императрицы Александры Фёдоровны; младшему было поручено сопровождать тело императора Александра Павловича из Таганрога до Петербурга. У братьев были различные характеры: старший отличался живостью, пылкостью, страстью к удовольствиям; младший постоянно был серьезен; он мне нравился больше старшего брата.

Наши частые разговоры в корпусе о домашнем театре Тухачевских внушили воспитанникам мысль устроить театр в стенах своего училища, и конечно, с моею помощью. Начальство корпуса одобрило эту мысль, как средство для упражнения во французском языке. Я сильно увлекался этими пустяками, может быть потому, что слишком рано захотел занять место среди людей серьезных и положительных. 

Но молодость брала свое, и я в ту минуту, когда нужно было подумать о карьере, колебался сделать решительный шаг, боясь повредить себе поспешностью и сознавая свое ничтожество. Тогда-то из тщеславия, я пристрастился к своему солдатскому мундиру и стал всюду являться в нем, в доказательство того, что я вполне понимаю, как я ничтожен перед другими. Тщеславие играю тут немалую роль; я чувствовал в каком выгодном для меня свете Русский солдатский мундир выставлял мою красивую Парижскую наружность, в то время как мои манеры и разговор изобличали во мне светского, образованного человека.

Однако, нужно было решиться на что-нибудь, и в один прекрасный день я отправился к Блудову (здесь: Дмитрий Николаевич). В то время Блудову было лет 35; он был среднего роста и уже начинал полнеть. С первого раза лицо его не казалось привлекательным, хотя в нем не было ничего безобразного. Но оно совершенно преображалось, как только он начинал говорить. Быстрый, логический ум, обилие мыслей, живость и меткость выражений, невольно заставляли признавать его превосходство над собою. 

Он чувствовал свое превосходство и давал его всем чувствовать; но это высокомерие не оскорбляло чужой гордости, не поднимало протеста. На хорошей почве культура принесла обильные плоды. Его способ выражаться напоминал Вигеля, но у Блудова было больше содержания, он глубже захватывал. И тот, и другой много заботились о внешней отделке речи, были литературно образованы и, не будучи сами писателями, находились в дружеских отношениях с замечательными людьми. Благодаря им, и я узнал этих людей так, как редко удается иностранцу.

Я люблю вспоминать о моих тогдашних разговорах с Блудовым. Мне казалось, что я еще в Париже: так хорошо он знал наш, так свободно владел им. Ему были известны подробности исторических событий не только своего времени, но также XVII и XVIII столетий; мало того, он знал также хорошо и частную, внутреннюю жизнь людей тех времен. Память у него была изумительная: он говорил как книга. Разговаривая, он всегда, ходил по комнате, слегка подпрыгивая, точно маркиз на сцене. Сходство было такое полное, что мне всегда, чудилось, будто на нем шитый золотом кафтан и красные каблуки, а между тем он одевался чрезвычайно просто. 

Особенно любил я слушать, как он мастерски рассказывал анекдоты из царствования императрицы Екатерины II. Он меня просто околдовал. С ним я никогда не чувствовал ни малейшего смущения; к тому же он делился со мной своим умом, и я этим пользовался.
В то время русский язык, долго бывший в пренебрежении высших классах общества, снова начал входить в употребление, благодаря талантливым писателям, которые в своих произведениях старались показать красоту, силу и звучность родного слова. 

У Блудова собирались замечательные люди, одушевленные любовью к русской литературе. Тут я увидал Карамзина, соперника Робертсона и Мюллера (подобного историка во Франции тогда еще не существовало); Крылова, не уступавшего Латонтену в остроумии, наивности и грации добродушного моралиста, пользовавшийся великой известностью; нежного поэта Жуковского, русского целомудренного Парни, Андрея Шенье, черпавшего свое вдохновение из Германии; Дмитриева, замечательного по силе мысли и выражения; милого Батюшкова; Дашкова, бывшего отголоском прочих, но человека с сильной волей. Вигель и Блудов, одаренные изящным вкусом, усердно помогали общему делу.
 
Какая разница между этими людьми и теми застольными товарищами в Париже, которые выслушивали мои первые младенческие стихотворные опыты! Я гордился что был принят в таком обществе в изо всех сил старался удержаться в нем, инстинктивно надеясь, что со временем я буду в состоянии, если не подражать им, то, по крайней мере, понимать их идеи.

Разговор в этом северном отделе Рамбулье шел обыкновенно на французском языке. Сколько вспоминается мне теперь блестящих острот, едких, летучих эпиграмм, градом сыпавшихся на писателей противного лагеря; князя Шаховского и графа Хвостовая (графа Дмитрия Ивановича). Своей беспощадностью, тонкой злостью они напоминали Вольтера (здесь Оже описывает зарождение литературного общества Арзамас). 

Без сомнения, и мой ум принял несколько саркастическое направление, вследствие сильных впечатлений, полученных мною в этом литературном кружке: эти просветители, татуировали меня прочными красками. Когда я познакомился с Блудовым, он уже был женат на княжне Щербатовой (здесь: Анна Андреевна), фрейлине императрицы. 

Жена его только что оправилась после родов. Вполне понимая мое положение на чужой стороне, вдали от семьи, она своим ласковым приветом старалась постоянно ободрять меня и требовала, чтоб я смотрел на ее дом, как на прибежище для себя. Вечера ее бывали чрезвычайно приятны, разговаривали, играли в карты; в 12 часов ночи, на тех же самых игорных столах подавали ужин.

Мой вожатый Вигель, которому еще ни разу не пришлось краснеть за меня, продолжал знакомить меня в тех домах, где он мог надеяться, что меня хорошо примут. Таким образом, круг моего знакомства расширялся с каждым днем. Дошло до того, что иногда я получал по нескольку приглашений, что чрезвычайно льстило моему самолюбию, и я в один и тот же вечер бывал в нескольких домах.

Ну а что же моя военная служба? Говоря по правде, от меня ничего не требовалось. По утрам я иногда уделял на нее часть времени, но ясно было, что мне давали полную свободу, предоставляя самому заботиться о своей пользе в этом отношении. Моего отсутствия не замечали, моя бесполезность никого не тревожила. Друзья мои, офицеры, по прежнему принимали во мне участие, но они не вмешивались в это дело. 

К мундиру своему я скоро охладел, и на это никто не удостоил обратить внимание; в гостиных же, где бывало всегда много военных, они были даже мне благодарны за то, что я не носил солдатского мундира, который бы мешал свободе отношений, производя неприятное впечатление в кадрили, где блестели густые эполеты. Я, как подпрапорщик говорил по-французски и интересовался более литературой, чем военным делом: этого было довольно. На разводах со мной говорили о моих удачных четверостишиях, и пустяки принимались за дело (здесь: сочинение виршей).

Хотя я только числился на службе бывали случаи, когда мне приходилось вместе с ротой исполнять военные обязанности. 

В первый раз это было при торжественном въезде персидского посланника, когда все войска должны были выстроиться рядами от городских ворот вплоть до дворца. Зима стояла тогда очень холодная, и в этот день был сильнейший мороз, а военные должны были быть в парадной форме. Измайловскому полку пришлось стоять на Исаакиевской площади, у начала Вознесенского проспекта. Ветер был ужаснейший. 

Вскоре я почувствовал, что ноги у меня начали застывать; но любопытство удерживало меня на месте, и я, постукивая ногами, дожидался торжественного шествия. Наконец оно поравнялось с нами: я увидел великолепных лошадей и слонов, которых вели в подарок Императору. На слонах были шубы и меховые сапоги, для защиты от холода; на спинах их были башенки, в которых сидели вожаки. 

Животные подвигались с восточной важностью, как бы чувствуя, что и они призваны играть роль в этом посольстве, имевшем целью скрепить мир между двумя могущественными государями. На лошадях были седла и сбруя, усыпанные брильянтами и драгоценными каменьями. Прислуга, в персидских костюмах, представляла живописный контраст с лакеями в ливреях, треугольных шляпах и с напудренными головами. 

В парадных золоченых каретах сидели спокойные, величавые послы, со смуглыми, правильными лицами. Зрелище было великолепное, но между тем моя правая нога совсем онемела от холода. Я испугался. Мне разрезали сапог и стали тереть снегом до тех пор, пока кровь снова пришла в движение, но тогда-то и началась страшная боль. Итак, первый мой поход кончился тем, что я едва не лишился ноги.

Полки, стоящие в Петербурге, обыкновенно по очереди назначаются в караул по городу, а также и во дворец. Перед тем как отправляться всякое утро на смену, они собираются на смотр в манеж, около Зимнего дворца. Государь почти всегда присутствуешь на этом смотру. 

Когда наступил черед первому батальону Измайловского полка, капитан мой сказал, что благоразумие и мои собственные выгоды требуют, чтоб и я шел с ними, для того чтоб меня там видели. Но меня не заметили, и я был очень рад. Я всегда любил оставаться где-нибудь в сторонке, чтоб не обращать на себя внимания: таково свойство моей природы.

После смотра наша рота отправилась на гауптвахту Зимнего дворца, где офицерам, как гостям, всегда было очень хорошо. В это время там содержался под арестом уланский офицер, барон Николай Строганов, известный в Петербурге по своим сумасбродствам и выходкам. 

Так как в Петербургском гарнизоне служили самые знатные и богатые молодые люди, то неудивительно, что некоторые из них как бы нарочно выставляли напоказ все пороки, свойственные их природе и среде. За скандальные проделки наказывали арестом, срок которого зависел от важности проступка. 

Место же заключения назначалось сообразно с общественным положением виновного: табель о рангах и здесь имел свою силу. Для Строганова арест во дворце не был наказанием, напротив, тут он мог с полнейшей безопасностью вести свой обыкновенный образ жизни: принимал старых друзей, приобретал новых между караульными офицерами, приходившими его навестить, и все вместе коротали время за шампанским, которое в изобилии приносилось тайком. 

Если дело не доходило до ночных оргий, то это только оттого, что собутыльники пьянели раньше. Когда заключенный узнал, кто я и зачем приехал в Россию, то вдруг почувствовал ко мне необыкновенную привязанность. Остроумный, веселый, с изящными манерами, от которых он никак не мог отделаться, он был рад найти во мне приятного собеседника. Мы свободно и весело разговаривали, не нарушая приличий, как и следовало светским людям, до тех пор, как приехали к нему двое друзей. 

Один из них был Анатолий Демидов, приобретший впоследствии знаменитость своим несметным богатством и женитьбой на принцессе Матильде (родственнице царя по своей матери, виртембергской принцессе), другой был граф Эдуард Шуазель-Гуфье, француз по отцу, поляк по матери, графине Потоцкой. Он был женат на княжне Голицыной, дочери князя Григория Голицына и умер на русской службе.

Оба они принадлежали к высшему Петербургскому обществу. Они приехали рассказать новую историю о г-же Луниной (Екатерина Сергеевна), наделавшую много шуму в свете. При этом припомнились разные старые истории.

Лунина была львицей большего света. Ей уже было за тридцать. Она была не очень безобразна: тогда было в моде находить ее интересной. Она много путешествовала с матерью, была во Франции, в Германии, знала хорошо музыку и обладала прекрасным голосом. 

В Париже, в салоне королевы Гортензии, она имела такой успех, что Наполеон просил ее петь в дружеском кружке, в Тюильри. Жила она в нижнем этаже дома князя Гагарина, на Дворцовой набережной. Рассказывали, что однажды, рано утром, Государь, совершая свою любимую прогулку по набережной, увидал, что кто-то вылезал из окна нижнего этажа. Потом, через обер-полицмейстера, он послал сказать хозяйке квартиры, чтобы она остерегалась, потому что ночью к ней могут влезть и похитить все, что у нее драгоценности. 

Рассказ этот передавался со многими вариантами. Демидов и Шуазель прибавляли новые подробности, одну смешнее и невероятнее другой, для того, чтобы развеселить нимало не огорченного узника

Эти сплетни и россказни навели на мысль написать героине пламенное объяснение в любви. Я должен был сочинить письмо и исполнил это так удачно, что превзошел все ожидания проказников. В письме выражалась самая безумная любовь, и так искренно, правдоподобно, что тут же было решено переписать его набело и отослать по адресу.

Через несколько дней после того, Вигель, все по прежнему расположенный ко мне, сказал мне:
- В нашем обществе существует несколько кружков, совершенно различных по образу мыслей и по своему времяпрепровождению: в одних все люди серьезные, в других люди пустые и ничтожные. 

В ваши лета хочется знать и тех и других; в мои же выбор уже сделан. Есть здесь салон, в котором я не имею никакого желания бывать; но вам, конечно, это доставило бы удовольствие: я говорю о салоне m-lle Луниной.

Хотя у нее были живы и отец и мать, но все говорили: салон m-lle Луниной.

Я, конечно, ни слова не сказал о нашей проделке на гауптвахте, не желая выдавать виновников шутки, в которой и я был участником. Вигель продолжал:
- Для этого я вас познакомлю с Хвостовой (Александра Петровна); она ничего не имеет общего с поэтом Хвостовым, над которым мы всегда смеемся. Это тетка львицы, которая живет на Дворцовой набережной.
- В доме Гагарина? невольно вырвалось у меня.
- Ну да! вскричал он. Стоустая молва дошла и до вас. Но вы не верьте всему, что рассказывают, хоть из уважения к дипломатическому корпусу, который бывает у Луниной.  Люди так злы! Увы и ах! Хвостова очень умная женщина; она вовремя оставила светскую жизнь. Теперь она пишет книжки о воспитании.
- И она воспитала свою племянницу?
- Это ничего не доказывает. Принципы одно, следствие - другое. Они сглаживаются неизвестно как, отчего... то есть, оно, пожалуй, и известно... 
Ну, так поедем к Хвостовой, и она, как умная женщина, предложит вам познакомиться с племянницей.

Хвостова приняла нас отлично. Лицо ее еще сохраняло следы прежней красоты. В разговоре чувствовался ум и опытность: это необходимо, чтобы быть в состоянии писать о воспитании. 
Милая старушка Хвостова обещала устроить дело так, чтобы у нее мы встретились  с ее племянницей.

Но когда я приехал во второй раз, она прямо обратилась ко мне:
- Злополучный человек! Что вы такое наделали? Правду сказал Вигель, когда рекомендовал вас как сочинителя (1е lettres). Моя племянница просто пришла в ярость. Вы пишете пламенные письма... Можете вычеркнуть ее имя из списка ваших знакомых и вписать мое. Я буду всегда рада вас видеть. Ваши посещения доставят мне такое же удовольствие, как и ваши произведения.

И она дружески протянула мне руку. Я ей рассказал все по истине, как было дело, и она очень смеялась нашей проделке. Но когда мне случалось встречаться с ее племянницей, то всякий раз ее черные глаза загорались негодованием.

Посреди светской жизни, у меня изредка бывали минуты раздумья, правда ненадолго, но все-таки я иногда твердил себе, что следовало бы позаботиться о будущем и извлечь какую-нибудь пользу из моего безрассудного поступка, добровольного оставления родины. По временам на меня находили страсть к изучению русского языка и рвение к военной службе. 

Но чтобы из этого что-нибудь вышло, нужно было, во-первых, чтобы со мной не говорили по-французски, во вторых чтобы люди, так дружески принимавшие меня, перестали пускать к себе в дом, что мне, как человеку оторванному от родины и семьи, было бы очень тяжело. Ни честолюбие, ни тщеславие не могли заглушить во мне мыслей о родном доме и Отечестве. 

Я взял учителя русского языка и с его помощью очень скоро выучился читать и писать. Понимал я, конечно, немного, да и теперь не могу обойтись без словаря, но все таки уроки принесли мне пользу: они заставили меня оценить силу и звучность языка, который, достоин того, чтобы сделаться когда-нибудь международным языком. 

Я переводил слово в слово образцовые произведения литературы, а потом построчный перевод переделывал в изящную французскую речь и иногда довольно удачно передавал смысл оригинала. Таким образом я перевел "Марфу Посадницу" Карамзина. Вигель похвалил мой перевод, и я его издал в Париже в 1818 году. Перевод имел успех.

В то время познакомился я с Алексеем Зубовым, бывшим впоследствии одним из самых дорогих друзей моих. Мать его имела большое состояние в Сибири, и у которой он был единственный сын, приходилась сестрой графине Ивелич и некоей Титовой (до брака Елизавета Алексеевна Турчанинова), супруге таможенного чиновника, писавшего легкую оперную музыку. 

Не будучи родственником известных графов и князей Зубовых, Алексей Зубов принадлежал к лучшему Петербургскому обществу. Императрица Александра Федоровна женила его на своей любимой фрейлине, дочери астронома Эйлера, девушке без всякого состояния. Государыня хотела этим браком дать ей богатство; но случилось так, что с богатством она приобрела и счастье. 

Когда я познакомился с Алексеем Зубовым, он был почти одних со мной лет и только что поступил унтер-офицером в Кавалергардский полк. Это был высокий, красивый молодой человек, с томным взглядом, небрежный и ленивый. Не смотря на умственную вялость, он был очень насмешлив, и насмешливое слово выходило у него так простодушно и искренне, что всегда метко попадало в цель. Двоюродный брат его, Титов, служил унтер-офицером в Преображенском полку. Он отличался живым, пылким характером. Я подружился с обоими.

Так протекло несколько месяцев. Вдруг по всей Европе пронеслась весть о возвращении Наполеона в Париж. Все пришло в смятение. Англия и Германия призывали Россию на помощь; война была неизбежна, и мое положение должно было тоже измениться.
Я стал меньше бывать в обществе, отчасти потому что сезон уже оканчивался, а отчасти и оттого, что я чувствовал, что мое присутствие стеснительно для других: при мне неловко было выражать неудовольствие против Франции. Я обратился к Вигелю. Он посоветовал мне продолжать знакомство только с теми людьми, которые не захотят изменить отношение ко мне. У Тухачевских я был всегда дружески принят; Блудов постоянно принимал во мне большое участие, которое еще усилилось в эти трудные минуты.

До сих пор я жил беспечно, но упрекнуть меня было не в чем, и совесть моя была спокойна; теперь же мое положение становилось затруднительным. Капитан мой призадумался; его расположение ко мне нисколько не изменилось, но он заговорил со мной иначе, чем в Париже.

- Подумаем, - сказал он, - и постараемся исправить невольные ошибки. Я хотел вам тогда помочь, а вместо того поставил вас в затруднительное, почти безвыходное положение, и мне это очень неприятно, хотя всему виной обстоятельства. 

Когда вы приехали в Россию, я, полагаясь на ваш здравый смысл и чувства собственного достоинства, предоставил вам полную свободу выбирать образ жизни и знакомых по вашему усмотрению. Я знал про ваши успехи в свете и был доволен, что вы сумели приобрести известное положение: это могло быть полезно впоследствии. 

В то же время вы продолжали дружеские отношения с людьми, с которыми сошлись в Париже, хотя эти люди, по своему скромному общественному положению, не принадлежали к высшему свету. Когда мы уговаривали вас ехать с нами в Россию, мы имели в виду вашу пользу: принуждать вас нам не было выгоды. Но теперь мы становимся ответственны за ваши поступки, так как я обещал вашему отцу заменить его вам и заботиться о вас. 

Наполеон вернулся и принят с восторгом. Европа не захочет перенести этого унижения, и потому война неизбежна. Исход ее тоже можно предвидеть. Наша армия выступает против Франции, английские и немецкие войска уже стоят на ее границах. Наша гвардия пойдет после всех, и то только в случае крайней необходимости. 

Вы можете, если хотите, выйти в отставку, но можете и продолжать служить: вас не заставят сражаться против родины. Так было в 1812 году, так будет и теперь. Тогда всем служащим иностранцам в военной и гражданской службе была предоставлена полная свобода. Война скоро кончится: будет заключен мир, и все пойдет по-старому. 

Итак, если вы остаетесь на службе, то вам, в случае выступления гвардии в поход, позволят жить либо в Петербурге, либо в Варшаве, до ее возвращения. Какая вам выгода выходить в отставку теперь? Вернуться во Францию вам нельзя. Навигация еще не открылась, да и кроме того там неприятельский флот. Ехать сухим путем вам не по средствам. 

Кстати уж поговорим и о денежном вопросе, благо мы его затронули. До сих пор расходы ваши были незначительны, потому что в вашем распоряжении были мои лошади, а платье вы привезли с собой из Парижа и в достаточном количестве. 

Но если вы останетесь здесь по уходе полка и захотите вести по прежнему светскую жизнь, то вам придется плохо без моего экипажа, да и модные портные разорят вас. Кроме того, мало ли что может случиться? Вы останетесь здесь совершенно одни, без друзей, и хотя вы хорошо приняты во многих почтенных семействах, где вам не откажут в гостеприимстве, но все-таки подумайте! Вы самолюбивы и обидчивы. Фальшивое положение, неудачи могут дурно подействовать на ваш характер; вы будете чувствовать себя несчастным, а меня тут не будет, чтоб помочь вам. Вот этого-то я и боюсь больше всего.

Все это он высказал так просто и по-дружески, что я был тронут, и слезы выступили у меня на глаза. Я хотел отвечать, но он остановил меня.

- Я еще не кончил, - сказал он, - самое худшее еще впереди, но вам лучше знать всю правду. Мои доходы очень ограничены, а небольшая сумма, которая была мне выдана в Париже на ваши расходы, уже давно истрачена. В тот раз, когда вы, увлеченный дурным примером, сели играть, вы выиграли; это был первый и единственный раз, и тем дело и кончилось. Очевидно вы не игрок. Но кто же поручится за будущее? 

Праздная жизнь, жажда сильных ощущений, наконец, крайность и дурные примеры могут увлечь вас на эту дорогу... Нет, не оставайтесь в Петербурге! Поедемте вместе, мой юный товарищ! В Варшаве вы останетесь до окончания войны. Может быть, там и придется вам поскучать, зато искушений меньше, чем здесь. А потом, когда мы опять свидимся, мы снова потолкуем о вашей военной карьере. К тому времени дисциплина окажет на вас свое действие: вы возмужаете, да и опытности у вас прибавится.

Я чувствовал справедливость его слов и решился во всем следовать его советам и отправиться вместе с полком. Во время похода не случилось ничего замечательного. По дороге я заехал в имение одного из моих друзей, унтер-офицера Семеновского полка, Бибикова. Его мать была замужем во второй раз за полковником Чуйкевичем, который сам переехал в деревню для устройства имения и сбора оброка. Я поехал вместе с Бибиковым. 

У дома стояла толпа крестьян с хлебом-солью. Старик, которому было сто двадцать лет от роду, приветствовал молодого хозяина, в первый раз приехавшего в свою вотчину, и поднес ему хлеб-соль на серебряном блюде. Около него стояли его два сына, которым было по девяноста лет, и вся многочисленная их семья. 

Песни раздавались целый день. К концу обеда, полковник Чуйкевич велел позвать троих стариков, чтобы мы могли полюбоваться ими. И действительно они стоили того: не смотря на года, они держались совершенно прямо, и глаза сохраняли прежний блеск. Белые волосы и длинные бороды придавали спокойное величие их чертам. 

Особенно хорош был старик-отец. В нем еще было много жизни, и даже память ему нисколько не изменяла. Он служил солдатом при Петре I и находился при построении Петербурга. Он был сторожем при только что строившейся Александро-Невской Лавре. В то время ему было восемнадцать лет. 

Легко вообразить, с каким чувством я пожал руку старику, знавшему Петра Великого, исполнявшему его приказания и даже, может быть, видевшему, как царь сам, с топором в руке, подавал пример рабочим.

Гвардия остановилась в Вильне. На другой день после нашего прихода туда, я встретился у дома, где нам была отведена квартира, с графом Эдуардом Шуазелем. Он шел навестить знакомого офицера, раненого на дуэли, и который жил в том же доме. Мы обменялись несколькими словами, и на возвратном пути он вошел ко мне.

- У меня есть к вам просьба, - сказал он.
- Очень рад служить вам, - отвечал я, - но предупреждаю, что не стану писать более любовных писем мадмуазель Луниной.

- О нет, тут совсем другое. Ее двоюродный брать Михаил Лунин, кавалергардский полковник, лежит раненый в этом доме и может быть, еще долго не встанет. Скука для него хуже всякой болезни. Он был бы очень вам благодарен, если бы вы иногда навещали его. История с письмом ему очень понравилась, и он хочет поблагодарить вас. Его милая кузина всегда служит ему мишенью для шуток.

- Но скажите, пожалуйста, граф, - сказал я, - как же узнали, что письмо писал я?
- Вероятно, разболтал Демидов или Строгонов, а может быть и я сам нечаянно. Но ведь это было так давно!

Лунин был известен за чрезвычайно-остроумного и оригинального человека. Его остроты отличались смелостью и подчас цинизмом, но ему все сходило с рук. Он мне очень обрадовался. 
- Если бы я мог двинуться, - сказал он мне, то я бы вас обнял. Дайте мне вашу правую руку, которая так ловко владеет обоюдоострым пером. О, какой эффект произвело ваше письмо!

- Но, полковник, я только был послушным орудием в чужих руках. Виноваты тут Шуазель, Демидов и Строгонов.
- Не верю! Они способны на все, только на это их не хватит.
- Но как же узнали об этом письме? Кузина ваша показала его?
- Конечно! Разве у самолюбия есть тайны? Да она готова бы сама вам продиктовать такое письмо, только бы иметь возможность прикинуться оскорбленной, негодующей. Это своего рода уловка. 

Кузина моя давно перестала краснеть за себя, но она окружена толпой, которая восхищается ею. Будь это письмо написано глупо, она бы промолчала, но получить такое письмо, как ваше, было лестно и выгодно, вот она и разыграла оскорбленную невинность.

Так началось мое знакомство с Луниным, скоро обратившееся в дружбу. Обстоятельства впоследствии разлучили нас. Смелый на слова, он не струсил и перед делом. Он был одним из зачинщиков возмущения 14 декабря и кончил жизнь в Сибири. Это был человек замечательный во всех отношениях, и о нем стоит рассказывать.

(Продолжение будет)

Наверх