Дэвид Бетеа. История Пугачева

: НА ПЕРЕСЕЧЕНИИ ФАКТА И НУЛЕВОЙ СТЕПЕНИ ХУДОЖЕСТВЕННОГО ВЫМЫСЛА

«История Пугачева» — одно из самых удивительных пушкинских творений, если судить о нем с точки зрения замысла.

Однако, как неоднократно указывали исследователи (сошлемся, например, на Марка Раеффа), с художественной и историографической точки зрения это скорее неудача. В то же время, нельзя упускать из виду, что в 1833–34 гг. Пушкин придавал этой работе, которая должна была служить тематической параллелью к «Капитанской дочке», серьезное значение: он добивается разрешения ознакомиться с архивными материалами, посещает места, связанные с восстанием 1773–74 гг. (Оренбургскую губернию), записывает рассказы очевидцев. Поэт стремился выявить эпистемологические границы истории и художественного вымысла, подойти к ним вплотную, и тем самым испытать различные способы смыслообразования, постичь, что «на самом деле» происходило в это неспокойное время и почему пугачевщина едва не стала концом екатерининского царства.

Существует множество способов «проникнуть» в «Историю Пугачева», и приходится согласиться, что мы не поймем происходящего в истории, пока достаточно точно не определим, что происходит за ее пределами, т.е. пока мы не сможем контекстуализировать и поместить в нужную перспективу все те «эпистемологические грани», которые пришлось миновать Пушкину, чтобы взять курс на данный предмет. Обозначим некоторые из этих плоскостей и граней: это эволюция Пушкина как исторического мыслителя от замечаний на Тацита к увлечению петровской эпохой [Томашевский 1990; Эйдельман 1986, 1983]; это его отношение к Николаю в данный период (1830-е гг.) и связанный с ним принцип селекции (т.е. что было включено в текст или оставлено за его рамками); это его профессиональное мнение и частные суждения о Карамзине-историке: следует помнить, что «История государства Российского» оказала решающее влияние на формирование исторического сознания русской читательской аудитории, а ее последние тома стали для Пушкина источником вдохновения в поворотный момент его жизни [Вацуро 1972, Эйдельман 1986, 1983]; это внутренняя связь между предисловием Карамзина к его «Истории» и предисловием Пушкина к «Истории Пугачева»; это контраст между эпическим характером карамзинского текста и намеренной фрагментарностью (во всех смыслах) пушкинского; это самоопределение пушкинской истории по отношению, с одной стороны, к морализаторскому и монархическому хронотопу Карамзина, а, с другой, — к более популистской, западнической и нарочито скептической позиции Полевого в «Истории русского народа» [Bethea, Davydov 1984]; это структурные приёмы — эпиграфы, посвящения, примечания и т.д., — которые уже присутствовали в таких произведениях, как «Бахчисарайский фонтан», «Полтава», «Повести Белкина», представляя альтернативные точки зрения (нередко иронический взгляд, ставивший под сомнение художественный вымысел), а теперь играют роль непосредственного и «аутентичного» комментария к историческому тексту [Лотман 1992–1993]; это недопустимость поэтического вымысла в настоящей истории, о чем писал Пушкин в своем едком отзыве на «Историю Донского войска» В. Б. Броневского (который, напомню, опубликовал разбор «Истории Пугачева», где подверг сомнению историческую добросовестность автора); это изменение пушкинского принципа отбора по мере продвижения от источников к собственному тексту. Эти и другие проблемы могут служить отправной точкой для понимания пушкинского текста. Однако мне хотелось бы остановиться на внутреннем строении пушкинской истории и попытаться найти ту «нулевую степень» художественного вымысла, к которой он, по-видимому, стремился, — выявить тот момент, когда он, как историк, не мог воспользоваться готовыми сюжетными схемами, но должен был попытаться воссоздать значение в той форме, в какой оно было явлено его героям.

Однако для Пушкина эта задача была связана и с проблемами иного порядка, которые остаются актуальными и для нас, что в очередной раз доказывает, сколь трудно проникнуть в чужое миросозерцание или эпистему. Его стремление в «Истории Пугачева» достичь «нулевой степени» художественного вымысла и с помощью слов передать то, что относится к области фактов, представляет собой вызов с «метаисторической» точки зрения. За последние десятилетия метаисторическая перспектива неоднократно делалась предметом критических дебатов. Ее эпистемологические основания можно сформулировать так: 1) когда мы имеем дело с историческими документами, их «фактическую» часть невозможно отделить от «текстуальной», 2) а потому «нейтрального» изложения событий просто не существует. В этом виновен сам нарратив, или, точнее, то, что Хейден Уайт обозначает как «нарративизирующий импульс»1, ибо сколь бы ни был добросовестен, тщателен и непредвзят историк, с его стороны было бы заблуждением считать (и выражать это в своих трудах), что его версия событий может быть смыслообразующей. Перефразируя слова Бенвениста, скажем, что события не говорят сами за себя. Безличное повествование является одной из главных оптических иллюзий, свойственных предшествующей исторической традиции [Benveniste 1971: 208; цит. по: White 1978: 3]. С этой, крайне скептической, точки зрения, различие между беллетристикой (где излагаются воображаемые события) и историографией (где изображаются реальные происшествия) теряет первостепенное значение — т.е. теперь это различие касается степени, а не существа, — по сравнению со всеобъемлющей и метакогнитивной категорией нарратива2. Однако, как я надеюсь показать, Пушкину в равной мере было свойственно сомнение и убежденность в том, что события 1733–1734 гг. действительно говорят сами за себя. Попытаемся понять, что именно это значит и был ли прав историк.

Пушкин отказался от метаструктуры западных сюжетов и европоцентрической логики просвещенного рассуждения (post hoc, ergo propter hoc): что же тогда было движущей силой его исторического повествования? За ответом следует обратиться к последнему эпистемологическому порогу, который останавливает читателя на подступах к основному тексту. Речь идет об эпиграфе из архимандрита Платона Любарского:
Мне кажется, сего вора всех замыслов и похождений не только посредственному, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось; коего все затеи не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи зависели. Почему и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили [VIII: 110]3.
Многое свидетельствует о том, что это не просто виньетка: слово держит духовный пастырь, очевидец тех событий, однако он даже не упоминает о божественном промысле. Иначе говоря, здесь нет «монашеского смирения» Пимена (или Карамзина). Это мини-окно в историю отличается от предшествующих окон в художественный вымысел полным отсутствием иронии (романтической, эстетической и т.д.). Ведь именно «дерзость, случай и удача» станут залогом успеха бунтовщиков. Как уже было сказано выше, в художественных произведениях Пушкина эпиграф нередко имеет иронический или пародийный характер: в скобки заключается литературная традиция чужого слова, тем самым превращаясь в предмет игры или кардинального переосмысления. Но не здесь. По-видимому, архимандриту Платону Любарскому было известно нечто, что осталось скрыто от ученых историков4.

Случай есть суть исторической фрагментарности5. Это то, что выпадает из общей парадигмы и как бы идет «ниоткуда». Пушкин хорошо это знал по опыту работы над «Повестями Белкина». В литературном сюжете случайность иллюзорна — это творческое выражение непредсказуемости или совпадения, которое автор выдает за случайность, прекрасно понимая (с высоты своей метаперспективы), что все подстроено божеством вымысла. Так, в «Метели» герой (Бурмин) возникает из снежного бурана, синонимически созвучного с его фамилией, и после «случайного» венчания вновь растворяется в зимней стихии, чтобы в конце вернуться к суженой. Все его действия неизбежно предопределены счастливой развязкой, которая является «роком» и для него, и для Марии Гавриловны. Но случай, о котором говорит архимандрит, а Пушкин делает его героем своей «Истории», не предопределен заранее: он реален. Это ужасающе конкретный, не смягченный вымыслом случай, свободный от заранее известных сюжетных вариантов — «нежданное» «сейчас», которое словно подмигивает и ожидает помощи от обращенного вспять «тогда». Именно поэтому, как говорится в эпиграфе, даже самому превосходнейшему историку едва ли бы удалось написать историю Пугачева. Не справился бы с такой задачей и сам самозванец, поскольку он и есть случай, грозящий хаосом и смертью всем тем, кто «случайно» оказался на его пути. Например, во второй главе «Истории» рассказывается о взятии Нижне-Озерной крепости: рано утром 26 сентября 1773 г. ее комендант, майор Харлов, велел палить из двух имевшихся в его распоряжении пушек, чтобы ободрить своих солдат. Звук выстрелов испугал подкрепление, которое Билов вел к нему на выручку, что и обеспечило победу Пугачеву [VIII: 122]. Конечно, Пушкин понимал всю горечь и экзистенциальную абсурдность этого случая, следствием которого вместо аккуратной комической развязки становится катастрофа. Однако, в отличие от литератора, историк не имеет права на подмигивание.

Как только мы входим в пространство пушкинского текста, нам открываются принципы не-карамзинской историографии. Во всем угадывается путеводная мысль, но она не затрагивает внутренний мир исторических персонажей, не пытается восстановить (на документальной основе) их возможные размышления. Здесь нет карамзинского диалога, этого напряжения между «историей» (текстом) и свидетельствами источников (примечаниями), которые далеко не всегда ее подкрепляют. Источником движущей энергии оказывается непредсказуемая троица — «дерзость, случай и удача», а не последовательное рассмотрение главного психологического типа (царь), поэтому отпадает необходимость делать текст «всеобъемлющим». Пушкинские примечания и приложения почти всегда содержат уточнения или личную информацию, тем самым углубляя и поясняя основной текст, но никогда ему не противоречат. Это могут быть замечания о рыбной ловле у яицких казаков, точные координаты малоизвестных гарнизонов, рассказ о судьбе одного из предводителей мятежников, частное письмо военного или гражданского чиновника, где излагается его точка зрения на происходящее, или же подробное описание событий, представленное во французских источниках и т.д. Эти дополнительные документы дают читателю представление о психологическом состоянии тех или иных персонажей: например, письма А. И. Бибикова родным и друзьям говорят о том, что он пережил, когда столкнулся с действительно ужасным состоянием дел, и какие меры он считал необходимыми для восстановления порядка и доверия к власти6. Ни разу в тексте Пушкин не пытается подогнать имеющиеся свидетельства, чтобы получить возможность говорить из «речевой зоны» Бибикова, проникнуться его психологией и порассуждать за него.

Таким образом, пушкинский замысел в равной мере более скромен и более грандиозен, чем замысел Карамзина: он хочет, не прибегая к моралистическим рассуждениям, представить документально точную историю пугачевщины, в которой будет явлена вся ее грозная сила, это взрывоопасное сочетание «дерзости, случая и удачи». А естественным фоном подобного повествования послужит невыразимая разноголосица источников (материалы правительственных и военных архивов, мемуарные свидетельства и семейная переписка, неизбежно «опоэтизированные» фольклорные тексты, рассказы дряхлых очевидцев и их домочадцев и т. д.). В отличие от Карамзина Пушкин стремится максимально не «поэтизировать» свой рассказ, передавая при этом всю энергию пугачевщины (вполне деромантизированную). Не только в примечаниях, но и в основном тексте установленные факты уравновешены лишенной стилизации и сентиментальности народной силой, что является замечательным достижением для русского исторического сознания первой трети XIX в.

Однако было бы ошибкой предположить, что Пушкин с его удивительным чувством композиции мог работать над произведением, пусть даже документальным, не обдумав его общее построение. В «Истории Пугачева» такая структура, конечно, имеется, но важно подчеркнуть, что она задана автору самим ходом событий, а не какими-то посторонними соображениями - т.е. тем, что западные исследователи называют хронотопом или эпистемой. Можно сказать, что описание является осмысленным без лишней значительности. Начальная точка отсчета (появление Пугачева) так же очевидна, как и конечный пункт (его казнь), причем историк ни в коей мере не «вчитывает» их в материал. В этом отношении отдельные главы «Истории» образуют параболическую арку, хронологически воспроизводя подъем и спад восстания. Так, первая глава представляет предысторию смуты; вторая и третья - появление Пугачева, быстрый рост восстания и нелепые правительственные меры; четвертая и пятая посвящены попыткам Бибикова изменить ход событий и ободрить местное население; а шестая, седьмая и восьмая рассказывают о дальнейших движениях Пугачева (который после смерти Бибикова смог быстро перегруппировать свои силы), его поражении, пленении и казни7. Согласно логике изложения, Пугачев появляется на стыке первой и второй главы (переход от предыстории к истории как таковой), а два других важных «разлома» связаны с Бибиковым: он вступает в действие в конце третьей – начале четвертой главы, когда мятеж ширится, а правительственным силам и гражданскому населению настоятельно требуется предводитель; и покидает сцену в конце пятой - начале шестой, когда продвижение Пугачева остановлено, а руководство переходит к Панину / Михельсону.

Основу повествования составляет хронологическое описание войсковых перемещений и сражений с их неизбежно массовой динамикой и мимолетным интересом к судьбам отдельных людей (это «романный», а не «историографический» интерес). Количество действующих лиц очень велико, а их роли, как правило, эпизодичны. Подобная композиция не может называться сюжетом, т. к., если пользоваться терминологией формалистов, он практически совпадает с фабулой. Но интересно, что в этом рассказе о реальных событиях присутствуют потенциально «поэтические» или мифологические структуры (напр., Бибиков предстает как «спаситель» — см. ниже), которые так и остаются в области потенции, поскольку Пушкин отказывается их замечать: пусть их использует какой-нибудь будущий поэт, а для историка это лишь часть чужих речей и взглядов. В результате возникает ощущение не надуманной и не прошедшей через литературную обработку (в точном смысле этого слова) «сюжетности» (plotability)8, что представляет одну из мучительных загадок пушкинского повествования. Автор выстраивает цепь событий, опираясь на цитаты из многочисленных источников: кому в таком случае принадлежит скрытая логика рассказа, ему или очевидцам? И можно ли создать историю общенародного кризиса, не вызывая при этом к жизни некоторую призрачную «мифологическую» структуру, проецирующуюся на поведение главных действующих лиц, в появлении которой не обязательно повинен историк?

Пушкин начинает первую главу (и саму историю) следующим образом: «Яик, по указу Екатерины II переименованный в Урал, выходит из гор, давших ему нынешнее его название». А в конце восьмой главы, завершая повествование, он пишет: «Екатерина, желая истребить воспоминание об ужасной эпохе, уничтожила древнее название реки, коей берега были первыми свидетелями возмущения» [VIII: 192]. Итак, начало и конец образуют эпистрофу, т.к. симметрия здесь намеренная, «поэтическая» - иначе говоря, это художественная, а не научная организация материала9. С другой стороны, это симметрическое построение могло быть продиктовано соображениями исторического или мнемонического порядка: между этими двумя упоминаниями о переименовании Пушкин рассказывает читателю о том, что по указу Екатерины было приговорено к забвению. Такая эпистемологическая размытость для него вообще не характерна и встречается только в «Истории Пугачева» - поэт ли здесь услужил ученому, или ученый поэту? Обычно в пушкинских произведениях безусловно превалирует эстетическое и структурирующее сознание, даже если оно указывает на собственные «провалы» или на свою непостижимость. Здесь же мы имеем дело с синхронностью иного порядка. Историк видит то, что есть, что произошло единожды, т.е. не конфликт между «жизнью» и «искусством» или литературной традицией, условием существования которой является повторяемость, но контраст между «жизнью», насильственно выведенной за рамки истории, и «жизнью», которая этого избежала. Недвусмысленные и лишь слегка драматизированные (наполненные энергией) слова, выходящие из-под пушкинского пера, менее чем когда-либо поддаются точному онтологическому описанию.

Как уже говорилось, первая глава посвящена событиям, предварявшим появление Пугачева. Глава мятежа не мог прийти ниоткуда, его должны были сформировать определенные обстоятельства. Итак, чтобы подготовить выход главного действующего лица, Пушкин дает сжатый, но чрезвычайно насыщенный фактами обзор топографических и этнографических особенностей областей, прилегающих к реке Урал (Яик) и соседствующих с Оренбургом. Он так же кратко излагает подвиги некоторых видных казацких атаманов, предшественников Пугачева, — Гугни, Стеньки Разина10, Нечая и Шамая. Он подчеркнуто отделяет «поэтические предания» — например, рассказ о том, как кочевавшие казаки решили оставлять при себе жен и детей, а не бросать их, как было принято ранее, — от документально проверенных данных [VIII: 111]. К категории фактов относится то, что недовольство казаков было вызвано самоуправством и, если говорить о времени, непосредственно предшествовавшем пугачевскому восстанию, притеснениями со стороны правительства. 1) Царь Михаил Феодорович даровал казакам, признавшим себя его подданными, грамоту на реку Яик, разрешив им проживать на ее берегах в качестве «свободных людей». 2) Во времена правления Петра I, Анны Ивановны, Елизаветы Петровны и Екатерины II были приняты меры для введения казаков в «общую систему государственного управления» [VIII: 113], которые вызвали открытое сопротивление, поскольку они противоречили местным традициям и нарушали уже установившиеся (демократические, антибюрократические, основанные на устных преданиях) формы самоуправления. 3) Начиная с 1762 года, т.е. с восшествия на престол Екатерины II, недовольство усилилось, поскольку правительственные чиновники все более притесняли казаков (удерживали жалование, самовольно устанавливали налоги, и, что особенно важно, нарушали права и обычаи, связанные с рыбной ловлей), и в 1771 г. разгорелся мятеж. Он был быстро подавлен, а зачинщики жестоко наказаны. Однако Пушкин, говоря о «справедливых жалобах» [VIII: 113] казаков и прослеживая траекторию роста их вполне обоснованного гнева, ретроспективно показывает, что эти чувства никуда не исчезли и должны были привести к новой вспышке11. «Строгие и необходимые меры», предпринятые правительством для восстановления порядка, не способствовали умиротворению. И, как за три года до написания «Истории» было отмечено в рецензии на труд Полевого, таков был общий ход вещей, которому не доставало лишь конкретного случая. Жесткая, драматическая концовка первой главы свидетельствует о том, что пушкинское повествование вступает в неудержимый, мощный поток случая-в-процессе-реализации: «Все предвещало мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался» [VIII: 115].

В начале второй главы, где заранее обещано «появление Пугачева», фокус исторического повествования смещается. Предгрозовая атмосфера («Все предвещало мятеж») и пассивные конструкции («Предводитель сыскался») имеют внезапное разрешение: «В смутное сие время по казацким дворам шатался неизвестный бродяга, нанимаясь в работники то к одному хозяину, то к другому и принимаясь за всякие ремесла» [VIII: 116]. Отметим, что упоминание смутного времени немедленно вызывает в памяти другие эпизоды русской истории, связанные с появлением самозванцев и кровопролитными войнами, а уточнение, что этот персонаж нанимался в работники и принимался за всякие ремесла заставляет предположить, что это был некий безликий сгусток свободной энергии, ищущей к чему бы прикрепиться. Поистине это одна из самых загадочных и многозначных фраз во всем тексте. Пушкин отказывается назвать эту силу, поскольку это воплощение случая, но энергия рождается до его появления. Точнее сказать, этот «неизвестный бродяга» и есть тот рычаг, благодаря которому все сдвинется с места12.

В пушкинском Пугачеве безотчетно аккумулируется энергия народного характера. Первое, что отмечает Пушкин в действиях Пугачева (в отличие от его передвижений), — это дерзость: «Он отличался дерзостию своих речей, поносил начальство и подговаривал казаков бежать в области турецкого султана» [VIII: 116]. Будучи вдохновенным и отчаянным лгуном, он распускает возмутительные слухи и ждет, не вспыхнет ли волнение среди местного населения: взять хотя бы его россказни о том, что для поддержки восстания им на границе собрано двести тысяч рублей и товару на семьдесят тысяч, и что «какой-то паша» готов выдать прибывшим казакам пять миллионов рублей, или что «около Рождества или Крещения непременно будет бунт». Случай и удача способствуют первым его предприятиям и подготавливают грядущее торжество: схваченный властями в селе Малыковка как один из «непослушных» казаков, Пугачев отослан в Казань для вынесения приговора; но 19 июня 1773 г., за три дня до его утверждения (Пугачеву грозило наказание плетьми и ссылка в Пелым на каторжные работы), был осуществлен импровизированный и чрезвычайно смелый побег. Однако Пугачеву и его сообщникам было мало фантастических слухов, им требовалось как-то узаконить свое предприятие в глазах народа. Поскольку большинство казаков не хотело расставаться с берегами Яика (первоначальная идея бегства в Турцию), заговорщики нашли другое решение: «Они, вместо побега, положили быть новому мятежу. Самозванство показалось им надежною пружиною. Для сего нужен был только прошлец дерзкий и решительный, еще неизвестный народу. Выбор их пал на Пугачева» [VIII: 117].

Так «странные слухи» о чудесным образом вернувшемся Петре III начинают укореняться в народном воображении13. Как свидетельствовал казак Михайла Кожевников, встреченный им «незнакомец»14 не только объявил ему, что он «император Петр III», но и что «слухи о смерти его были ложны» [VIII: 118]. По иронии судьбы, уже хорошо знакомой читателям «Бориса Годунова», однако от этого не менее реальной, слух о воскресшем царе подкреплен утверждением, что весть о его смерти была всего лишь слухом. В народном «тексте» исторические «факты» оказываются безнадежно искажены или перевернуты, поскольку здесь действует скрытая логика желания, а не разум. Это было то, чего ждал народ, или по крайней мере «непослушные» — тот факел, который нужно было поднести к пороховой бочке всеобщего недовольства. Не имело значения, что рассказы Пугачева, как замечает историк, были «нелепой повестью» [VIII: 118], что пороховая бочка была взорвана с абсолютным цинизмом (решение казаков прибегнуть к самозванству), что сам Пугачев был не столько руководителем, сколько, по меткому выражению Бибикова, «чучелoй» в руках своих сподвижников15. Так или иначе, но к народному недовольству был подобран запал: «добрый» царь, незаконно лишенный власти «дурной» женой (женщиной, да к тому же иностранкой), который вернулся положить конец бесчинствам «самозванки». По сути, мятеж уже начался.

С момента атаки Пугачевым первой крепости (Яицкого городка) 18 сентября 1773 г. до прибытия Бибикова в Казань 25 декабря того же года перед нами проходит почти непрерывная череда одержанных мятежниками побед и выпавших на долю правительственных сил поражений. Мелкие поселения и военные гарнизоны либо не выдерживают яростных атак противника, либо терпят немалые потери: это Яицкий городок, Илецкий городок, Рассыпная, Нижне-Озерная, Татищева крепость, Чернореченская, Сакмарский городок, Пречистенская крепость. Более крупные города, такие как Оренбург и Казань, осаждены и, благодаря гибкой и психологически точной тактике мятежников, находятся в опасном положении. Все это время пугачевская вольница растет с поразительной скоростью: от 300 человек то 3 тысяч, затем до 10 тысяч, а в дальнейшем и до 25 тысяч. Именно здесь Пушкин пытается свести и синхронизировать (т.е. быстро сопоставить) различные точки зрения, чтобы показать, как меняется представление о пугачевщине в сознании и действиях противников. Каждая атака или осада образует звено в цепи эпизодов, которые соединяются «стыками» и «зажимами» современных свидетельств: вот после очередной победы Пугачев играет роль царя-батюшки (ритуальное целование руки/благословение); вот оборонительные меры, предпринятые Рейнсдорпом (губернатором Оренбургской губернии), которые, по иронии судьбы, оказываются на руку его противнику; вот рассказ о способах пополнения и оплаты пугачевской армии; вот как в узком кругу и прилюдно обращались с Пугачевым его сподвижники; вот лидеры восстания (Овчинников, Шигаев, Лысов, Чумаков, Белобородов, Падуров, Перфильев, Хлопуша) берут себе имена екатерининских вельмож и военачальников; вот действия надменного генерала Кара (предшественника Бибикова), который не мог трезво оценить хитрость и изобретательность Пугачева и т.д. Таким образом, «кризисные моменты» (столкновения с Пугачевым), когда вопрос жизни и смерти решается в считанные секунды и с неизменной жестокостью, следуют друг за другом в строго хронологическом порядке («путь» Пугачева). А обрамляют их «повседневные» версии тех же ситуаций, которые знакомят читателя с тем, чем заняты действующие лица помимо сражений и обороны. Однако и в этом обрамлении присутствует ощущение неизбежности следующего кризиса.
Характерное отличие пушкинской истории от карамзинской состоит в том, что в описании кризисных ситуаций отсутствуют какие бы то ни было отсылки к просветительскому хронотопу. Пушкина прежде всего интересовало поведение человека перед лицом смерти, когда внезапно и «случайно» его захватывает народная буря. В этой ситуации у офицера остается только выбор между «честной смертью» (сохранить верность присяге императрице и навлечь на себя гнев Пугачева) и «бесчестной жизнью» (принести присягу «мужицкому царю» и стать трусом и предателем в глазах света). С точки зрения «истории», индивидуум оценивается не по своим внутренним качествам или повседневным добродетелям (в любом случае, когда речь шла о незначительных персонажах, Пушкину они и не могли быть известны), а исключительно по последнему поступку. Можно сказать, что Пушкин-историк был одержим этими «висельными откровениями»: вместе с описанием развития мятежа это наиболее существенная часть прошлого, оживленного и закрепленного в его историографическом проекте.
Учитывая известную пристрастность Пушкина к вопросам чести, особенно «боевой чести», не удивительно, что когда повествование доходит до кризисных моментов, он почти готов отказаться от роли бесстрастного наблюдателя и начать «морализировать». К примеру, он без увлечения или отвращения рассказывает о чудовищных зверствах Пугачева в начале восстания, просто и холодно описывая происходящее — скажем, обезображенное лицо майора Харлова16 («Глаз, вышибленный копьем, висел у него на щеке» [VIII: 122]) или то, как с майора Елагина живьем содрали кожу17, — что в данном контексте только усиливает впечатление. Эти убийства без сомнения ужасны и, если угодно, отличаются крайним «варварством», однако историк предоставляет фактам говорить самим за себя. Но когда пленных ведут к виселице, Пушкин не удерживается и делает шаг вперед: «Ни один из страдальцев не оказал малодушия. Магометанин Бикбай, взошед на лестницу, перекрестился и сам надел на себя петлю» [VIII: 122]. А в конце этой же (второй) главы, говоря о добровольной сдаче Пречистенской крепости (весь гарнизон, и солдаты и офицеры, сложил оружие), он уточняет, что Пугачев «в первый раз оказал позорную милость офицерам» [VIII: 125]. Поскольку в «Истории Пугачева» случай определен не высшим сознанием, как в романе — т.е. «случайность» не связывает здесь концы с концами, а является их продолжением, — то и милость в данном случае позорна, т.к. цена ее слишком высока (в отличие от «Капитанской дочки», где она станет частью общей, по определению «приемлемой» христианской парадигмы). Хотя Пушкин, насколько это возможно, предоставляет слово документам, тем не менее, следя за ходом событий, читатель «Истории» переживает некоторое подобие катарсиса.

Итак, вначале восстание неудержимо разрастается, затем, столкнувшись с организованным сопротивлением, начинает сбавлять обороты, и, наконец, одна решающая победа поворачивает движение вспять: Пугачев еще на свободе и продолжает собирать людей, но его магнетическое воздействие на местное население теряет силу, и становится понятно, что раньше или позже ответная волна накроет его. Этот кульминационный поворот связан с фигурой Александра Ильича Бибикова. Избранный Пушкиным жанр требует, чтобы повествование было сосредоточено на общих планах: историк не может выдвигать Бибикова за счет других персонажей. Именно поэтому ему посвящены только три фрагмента (конец третьей, середина четвертой и конец пятой главы). Тем не менее, присутствие Бибикова отчетливо ощущается с момента его появления и до самой смерти, он герой этой истории, причем это не художественный прием (все строго документировано, и Пушкин ни на мгновение не берет на себя функцию романного божества и т.д.). Однако конечный эффект сильнее любого вымысла, поскольку перед читателям как бы нечаянно предстает личность, одновременно вступающая в историю и — потенциально — делающаяся частью мифа.

Пушкин провоцирует этот эпистемологический озноб (что именно мы узнаем здесь?), синхронизируя источники и сопоставляя время прибытия и смерти Бибикова, церковный календарь и изменение хода боевых действий. Повторим: он ни разу не злоупотребляет позицией автора и не комментирует хронологические «совпадения». Установить связь между ними должен читатель, однако она явно вырисовывается из свидетельств очевидцев как «смыслообразующая» составная пережитых ими испытаний. Итак, Пушкин сначала представляет Бибикова как одного из замечательнейших деятелей екатерининской эпохи: это отважный воин и государственный муж, у которого за плечами немало военных и политических кампаний, славный своей верностью, честностью и независимостью мнений. Когда на придворном балу императрица с (озабоченной) улыбкой попросила его принять на себя нелегкую должность, то, по некоторым свидетельствам, Бибиков ответил ей словами народной песни, в которых прекрасно отразилась его верность долгу, юмор и здравый смысл: «Сарафан ли мой, дорогой сарафан, / Везде ты, сарафан, пригождаешься; / А не надо, сарафан, и под лавкою лежишь» [VIII: 137]. Он покидает Петербург 9 декабря и через Москву едет к центру восстания в Казань, куда прибывает 25 декабря. Казань в этот момент являла собой «унывший18 город»: большая часть жителей покинула ее, а оставшиеся не знали, на что надеяться. Появление Бибикова привносит дух Рождества (опять-таки, сам Пушкин об этом не говорит): 1 января, после публичного молебствия, отслуженного казанским архиреем Вениамином, он произносит речь, призывая горожан «начать все сызнова», что «случайно» совпадает с началом нового года. Собрав у себя дворянство, он в простых и сильных выражениях (первый случай действенного использования языка со стороны представителя власти) разъясняет положение дел и предлагает план действий, который должен помочь преодолеть растущую анархию. Он призывает соотечественников прийти на помощь правительству и собрать рекрутов. Он также доводит до их сведения, что императрица «изъявила казанскому дворянству монаршее благоволение, милость и покровительство», а в особом письме генералу обещала принять участие в предпринимаемых мерах, символически именуя себя «казанской помещицей» [VIII: 144]. Все это немедленно воодушевляет население и дарует надежду разоренному городу, хотя в следующем абзаце историк подчеркивает, что сам Бибиков был серьезно озабочен ситуацией.

Пятая глава представляет собой поворотный пункт повествования, которое, с точки зрения многих комментаторов, в том числе и некоторых известных историков, не вполне убедительно и временами столь фрагментарно, что становится почти нечитабельным19. В отличие от Карамзина, Пушкин почти не делает уступок свойственной даже самым придирчивым и профессиональным читателям тяге к «предсказуемой» (в значении, предложенном Уайтом) цельности. Так или иначе, пятая глава чрезвычайно важна, поскольку это середина повествования (вспомним, какое место в первой главе было отведено предыстории), а кроме того, это переломный момент в развитии бунта, который, по-видимому, достиг высшей точки и теперь должен пойти на убыль: разрушительный импульс еще силен и способен провоцировать новые волнения, но его интенсивность более не возрастает. Этот долгожданный перелом происходит во время сражения за Татищеву крепость (22 марта 1774 г.). И хотя Пушкин по-прежнему воздерживается от метакомментариев, можно предположить, что именно здесь его начинает волновать литературный потенциал ситуации: накануне Пугачев «с обыкновенной дерзостию, в сильный буран» [VIII: 154] атаковал передовые отряды князя Голицина, но нападение было отбито майорами Пушкиным и Елагиным (последний, поспешно добавляет историк, сражался храбро и погиб). Тогда Пугачев начинает отходить к Илецкому городку, однако вдруг (NB: элемент случайности) поворачивает к Татищевой, закрепляется там и ожидает прибытия противника. Тем самым Бибиков и возглавляемые им войска получают возможность открыто помериться силами с врагом, к чему они давно стремились. Голицин оставляет обоз под прикрытием подполковника Гринева и направляется к Татищевой.

В этом важном повествовательном узле мы обнаруживаем потенциально мифологический мотив бурана (из него возникнет в повести Пугачев), а также имена Пушкина, Елагина и Гринева. Читатель немедленно припоминает — можно ли забыть одну из самых страшных сцен «Истории» — полковника Елагина, командовавшего Татищевой крепостью, который погиб, защищая ее, в сентябре предшествующего года. Трагическая и совершенно реальная судьба его семейства оттеняет несчастья семьи капитана Миронова (с мужа живьем сдирают кожу, жену зарубают, а дочь делает своей наложницей Пугачев, затем ее расстреливают вместе с маленьким братом). В своей повести Пушкин посылает Гринева в центр народного бурана; в этом перевернутом мире, где мужицкий царь оборачивается серым волком-помощником из народных сказок и посаженным отцом, герою удается спасти свою Елизавету Елагину-Харлову, а она выручает его из беды. Этот буран «чудесным» образом устанавливает связь между мужицкой удалью, в которой есть свое понятие о чести, и дворянской честью, которая имеет свою удаль. Однако здесь, оставляя в стороне конкретных персонажей, немногословный историк чуть взволнован при мысли о том, что он подошел к решающему моменту излагаемой им истории.

Впервые с начала восстания Пугачев терпит поражение20. Около тысячи трехсот мятежников погибает в стенах крепости, бесчисленные тела разбросаны по ее окрестностям. Отбито тридцать шесть пушек, три тысячи человек взято в плен. Пугачев с отрядом верных ему казаков все-таки пробивается сквозь вражеские ряды и добирается до Берды. Там один из предводителей мятежников, Шигаев, берёт в плен его и Хлопушу, рассчитывая выдать их Рейнсдорпу и тем самым спасти собственную шкуру. Однако пока оренбургский губернатор колеблется, бунтовщики освобождены (еще один пример случая и удачи) находящимися в Берде ссыльными. Пугачев уходит, прихватив десять пушек и собрав остатки своей вольницы (около 2-х тысяч человек). Хлопуша отправляется на выручку своей семьи, но попадает в плен, доставлен в Оренбург и там в июне обезглавлен. Как отмечает Пушкин, Бибиков «с нетерпением ожидал сего перелома». Чтобы быть ближе к театру военных действий, он отправляется из Казани в Оренбург и по пути получает известие о «совершенном поражении Пугачева» [VIII: 156].

На этом этапе повествования, когда Пугачев временно (хотя кажется, что окончательно) побежден, Пушкин обращается к драматическим событиям, связанным с Яицким городком. Как и перелом, которого ожидал Бибиков, это один из центральных моментов истории, в меньшем масштабе воспроизводящий ее траекторию. Яицкий городок воплощает в себе две противоположные «сюжетные функции»: с одной стороны, это «первое гнездо бунта» [VIII: 142], но с другой, это крепость, которую Пугачев так и не смог взять21, благодаря стойкости ее защитников, их готовности противостоять мятежной «дерзости, случаю и удаче», или же благодаря не менее действенному чувству «чести», которое помогает изменить ход событий. Именно поэтому ее освобождение становится символом перелома. Осада Яицкого городка продолжается столько же, сколько жертвенная миссия Бибикова — от Рождества/Нового года до Пасхи. Пушкин описывает ее со слов анонимного очевидца, чьи воспоминания были опубликованы в «Отечественных записках» П. П. Свиньина22. Это свидетельство, как он сам говорит в примечании, несет на себе «драгоценную печать истины, неукрашенной и простодушной» [VIII: 224]. Чтобы поведать историю Яицкого городка, историку приходится сделать шаг назад: это свидетельствует о том, что в данном случае принцип синхронности не работает (иначе говоря, драматизм здесь обусловлен действительным, а не искусственным нагнетанием ожидания). Поэтому, как следует из пушкинского рассказа, читатель не должен самонадеянно полагать, что эти сюжетные функции являются плодом вымысла; скорее это необходимые категории сознания — те самые подручные средства, с помощью которых осажденные пытались выжить. Скажем по-другому: минимальное различие между цельной фабулой и синкопирующим сюжетом обусловлено не авторским тяготением к оригинальному вымыслу, но желанием историка найти действительно «значимые» элементы «исторических» переживаний людей того времени. Пушкин — не автор, но настоящий издатель истории осады Яицкого городка. Эта привычная для него роль (писатель, выдающий себя за издателя) обретает теперь истинное содержание.

Пушкин обращается к свидетельству очевидца, чтобы представить последние, самые ужасные недели осады. Читателю известно, что 6-го или 7-го апреля генерал-майор Мансуров (один из сподвижников Бибикова) занял Илецкий городок, а 15-го апреля, отразив нападение мятежников, переправился через речку Быковка и направился к Яицкому городку [VIII: 158]. Помощь близка, но защитники крепости об этом не знают. И Пушкин начинает подробное описание осады — очевидно кульминационного пункта пятой главы — с ретроспективы: «Крепость находилась в осаде с самого начала года» [VIII: 158]. Далее следуют, наверное, самые трогательные страницы «Истории»: мы узнаем, что измученные жители должны постоянно следить за подкопами мятежников; что единственной действенной мерой сопротивления оставались вылазки, однако урон от них был слишком велик (пугачевцы закалывали раненых и отрубали им головы); что осажденные жили в страхе перед скорым прибытием Пугачева, слух о котором распространялся мятежниками; что в ожидании внезапного нападения люди почти не спали и потому находились в крайней степени истощения; что главным оружием нападавших был голод, и когда были съедены все лошади, собаки и кошки, люди стали варить кисель из глины, ненадолго смягчавший муки голода; что женщины вышли из крепости и умоляли бунтовщиков сжалиться над ними, но те продержали их ночь под караулом и прогнали обратно и т.д. Рассказ почти полностью составлен из имен существительных и глаголов, эмоционально нагруженные прилагательные отсутствуют. Тем самым создается картина крайней нужды: городу грозит потеря остатков человеческого достоинства и «цивилизованности»; кажется, что разъяренная толпа вот-вот ворвется и сметет его с лица земли. Не удивительно, что в этом контексте Пушкин дважды говорит об унынии — тяжком грехе с точки зрения православия, в который впадают защитники крепости.

Здесь опять-таки нельзя утверждать, что пушкинское повествование предлагает ключ ко всему происходящему. Это в какой-то степени верно, но важнее то, что «факты» ему не принадлежат. Симметричное построение повествования и «совпадения» привнесены не им, но людьми, пережившими эти последние апокалиптические дни и недели. Мятежники предлагали осажденным сдаться, обещая помилование, они говорили об этом отчаявшимся женщинам, рассчитывая таким образом воздействовать на начальников крепости. Однако последние не верили обещаниям пугачевцев. Командующие не могли даже ободрить людей надеждой на скорую помощь (которая, по иронии судьбы, была действительно близка), поскольку люди не вынесли бы разочарования и еще более глубокого уныния: «никто не мог уж и слышать о том «т.е. о подходе подкрепления» без негодования: так ожесточены были сердца долгим напрасным ожиданием» [VIII: 160]. И тут Пушкин подходит к экзистенциальной развязке: после того, как на протяжении пятнадцати дней единственной пищей защитников крепости был кисель из глины, они решают, что лучше «умереть честною смертию воинов», чем погибнуть от голода. Не надеясь на победу, но желая быть вольными в выборе смерти, они все как один23 решаются на последнюю вылазку. Это победа их предводителей, исповедующих логику «чести», это они «старались возбудить в душе несчастных надежду на бога всемогущего и всевидящего, и ободренные страдальцы повторяли, что лучше предать себя воле его, нежели служить разбойнику, и во все время бедственной осады, кроме двух или трех человек, из крепости беглых не было» [VIII: 160].

Вылазка назначена на 15 апреля: это вторник страстной недели. Пушкин тут по-прежнему соблюдает историографическую «сдержанность», и читатель не может рассчитывать на его помощь. Что это, знак свыше или еще одно случайное «сов¬падение»? Главная беда осажденных — буквальное отсутствие «насущного хлеба»: бунтовщики пытаются сломить их сопротивление голодом. А пасхальная неделя (о чем Пушкин, естественно, упоминать и не должен) связана с символикой Тайной вечери, с принесением Христом в жертву собственного тела ради жизни других людей. Последние абзацы, посвященные описанию осады, пестрят упоминаниями хлеба (который является центральным элементом обряда причастия) — главного источника жизни, изобилующего у мятежников и полностью отсутствующего у защитников крепости. В день вылазки поставленные на крышу церкви часовые замечают волнение в занятом мятежниками городе, казаки прощаются с женами и толпами скачут в степь. Измученные люди понимают, что нечаянное избавление должно быть близко: «Осажденные догадывались о чем-то необыкновенном и предались опять надежде. Все это нас так ободрило, — говорит свидетель осады, переживший весь ее ужас, — как будто мы съели по куску хлеба» [VIII: 160]. Но испытания еще не закончились. Вскоре все принимает обычный вид и «уныние овладело осажденными пуще прежнего» [VIII: 160]. И «вдруг» на исходе дня уцелевшие бунтовщики и толпы «непослушных» жителей устремляются к крепости, они ведут своих предводителей связанными, они сдаются и молят о «помиловании»! В знак покорности они предлагают защитникам ковриги хлеба. Как замечает очевидец, до светлого воскресенья оставалось еще четыре дня, но для осажденных этот день стал светлым праздником. «Самые те, которые от слабости и болезни не подымались с постели, мгновенно были исцелены» [VIII: 161]. Все ожили, исполнились новыми силами и благодарили бога. Защитники крепости узнают об освобождении Оренбурга и о скором прибытии Мансурова (который достигнет Яицкого городка через два дня, 17-го апреля). И обо всем этом Пушкин рассказывает без малейшего намека на собственную причастность к смысловой нагрузке этого «чудесного» избавления.

Однако нельзя избавиться от ощущения, что композиция выдает его. Но, может, это иллюзия? Последний абзац пятой главы открывается фразой: «Таков был успех распоряжений искусного, умного начальника. Но Бибиков не успел довершить начатого им» [VIII: 161]. Пушкин здесь противопоставляет два типа удачи: одна связана с силой духа (это и есть успех), другая — со случаем, незаслуженным подарком судьбы (такой удачей был наделен Пугачев). И хотя историк прямо не говорит об этом читателю, успех достигнут ценой искупительной жертвы, которую можно интерпретировать как плату за освобождение Яицкого городка. В Бугульме Бибикова настигает горячка и, «измученный трудами, беспокойством и досадами, мало заботясь о своем уже расстроенном здоровье» [VIII: 161], он умирает 9-го апреля, будучи 44-х лет отроду. До самого конца он верен долгу — приводит в порядок бумаги, извещает императрицу об освобождении Уфы, передает командование генерал-поручику Щербатову и т.д. Пушкин подчеркнуто завершает пятую главу описанием кончины Бибикова, которое по ходу трансформируется в похвальное слово. Меж тем читатель прекрасно знает, что Мансуров прибыл в Яицкий городок 17 апреля, т.е. через восемь дней после смерти командующего. Иначе говоря, его кончина может рассматриваться как заключительная часть или как обрамление пасхального сюжета (или даже фабулы): героические труды Бибикова, его забота о других и пренебрежение собой каким-то таинственным образом сделали возможным долгожданный перелом событий. Пушкин так выстраивает свое повествование, что читатель, который помнит о пасхальном освобождении Яицкого городка, неизбежно приходит к подобной интерпретации событий. Так, Смирнов, комендант Яицкой крепости, при виде умоляющей его о помиловании толпы не может поверить в реальность избавления (которое в христианском контексте становится спасением), а Казань хочет погрести сво¬его избавителя (т.е. мирского спасителя) в соборе. Смысл происходящего вполне ясен без дополнительных объяснений, значение «реально» без вымышленного приукрашивания. И не случайно последние слова Бибикова имеют отчетливо «христианское» звучание, несомненно близкое отказавшемуся от морализаторства Пушкину: «Не жалею о детях и жене; государыня призрит их: жалею об отечестве» [VIII: 162].

Заключительная часть «Истории Пугачева» свидетельствует о том, что кульминационный момент уже позади: Бибикова сменяет П. И. Панин, а воплощением неустанно преследующей Пугачева «немезиды» становится Михельсон. Подготовленный Бибиковым перелом свершился, и теперь ход событий оборачивается против главаря мятежников24. Мы по-прежнему видим многочисленные примеры подлости и героизма, в которых чувствуется элемент сведения героями личных счетов. Пушкин, которого остро волновала проблема чести25, как и раньше скупо комментирует их, однако что-то меняется в макросюжете восстания, в его общей динамике. Уже очевидно, что раньше или позже сподвижники Пугачева, предвидя неминуемое поражение и последующие за ним кары, решат выдать своего «императора». Историк с должной тщательностью прослеживает постепенное умаление мужицкого царя — хотя даже его бегство напоминает нашествие [VIII: 179] - вплоть до самой казни. Последние главы, особенно шестая и седьмая26, короче остальных, и, хотя заявленный в предисловии принцип «добросовестности» строго соблюден, повествовательная сила идет на убыль. Кажется, что Пушкин разрешил для себя загадку пугачевщины, этого смертельного поединка между случаем и честью, и теперь стремится поскорее завершить предпринятый труд. В этих главах личный фактор не имеет влияния на механизм событий и становится историческим лишь тогда, когда речь идет о жертвах. Нет сомнения, что героизм и самопожертвование по-прежнему реальны (вспомним об отваге Михельсона или о непоколебимой вере преосвященного Вениамина27), однако они более не оказывают заметного воздействия на ход вещей, являясь скорее его символом, — отсюда и «нетерпеливость» историка.

В заключение я хотел бы сказать, что одной из целей моей работы была попытка представить диалог между русско-советской традицией «филологических» изысканий (конечно, в лучших ее формах, к которым, например, относятся труды Овчинникова о документальных источниках «Истории Пугачева» [Овчинников 1969, 1981]) и западной теорией в лице «нового историзма» с его «метаисторическим подходом» к повествовательной структуре исторического нарратива (Хейден Уайт, У. Б. Галли, Артур Данто, Мортон Уайт и др.). Мне кажется, что подобный диалог может помочь по-новому, более неожиданно сформулировать проблему «исторического сознания» Пушкина. Вернемся к описанию осады Яицкого городка: можем ли мы говорить о «поэтическом» расположении событий на том основании, что освобождение защитников крепости происходит во время пасхальной недели, а следующий далее рассказ о смерти Бибикова, случившейся неделей раньше, заставляет предположить, что она имела жертвенный характер? И уместен ли здесь сам термин («поэтический»)? Был ли Пушкин в контексте своего пространственно-временного измерения всего лишь издателем, «монтировавшим» факты, или же он переступил черту, которая отделяет историю от художественного вымысла28? Но как однажды заметил М. Л. Гаспаров, «вступить диалог» с писателем, подобным Пушкину, гораздо сложнее, чем обычно полагают последователи Бахтина: эта дискуссия слишком часто ведется по нашим правилам, как будто он обязан или хочет понимать наши вопросы. Смог бы Пушкин, как Ролан Барт или Хейден Уайт, назвать «вымыслом» эту обработку чужих свидетельств, из которых составлен рассказ об осаде Яицкой крепости? Скорее всего, нет. Страдание, голод, утрата последних признаков «цивилизации», неизбежность смерти — все это не было «выдумано». Историк мог оттенить и драматизировать события, но он их не изобретал. И хотя повествовательная структура появляется позже, это не делает ее более «реальной», нежели слова готовых на смерть защитников крепости. То, что мы с позиции научного скептицизма считаем «поэтизацией», с точки зрения Пушкина могло быть минимальной когнитивной структурой, без которой невозможно понимание истории, — иначе говоря, это могло быть то, что отделяет чистую хронологию (летописную фабулу) от смыслообразования, свойственного любому сюжету (положение извне позволяет изменить порядок частей и поставить точку).

ПРИМЕЧАНИЯ

[1] «Историки не обязаны излагать истину о реальном мире в повествовательной <нарративной> форме; они могут избрать иной, не-повествовательный или даже анти-повествовательный метод репрезентации, например, размышление, анатомию или краткий очерк. Если говорить только о самых значимых фигурах современной историографии, то Токвилль, Буркхард, Хейзинга и Бродель временами отказывались от повествовательной формы, по-видимому, полагая, что смысл событий, с которыми они имели дело, не мог быть передан при помощи повествовательной модели... Конечно, они рассказывали о своем видении реальности (или того, что они считали реальностью), которая стояла за интересовавшими их историческими материалами или непосредственно в них присутствовала, но они не нарративизировали эту реальность, не подгоняли ее под повествовательные рамки» [White 1978: 2].
[2] Как в этой связи замечает Уайт: «Нарратив — это не один из возможных кодов, к которому обращается культура для осмысления непосредственного опыта, но метакод и гуманистическая универсалия, благодаря которой становится возможна передача межкультурных сообщений о природе нашей общей реальности» [White 1978: 2].
[3] Здесь и далее в тексте ссылки даются по изданию Пушкина 1977–1979. Римской цифрой обозначен том, арабской — страница.
[4] Необходимо отметить, что «случай» играет основополагающую роль в пародийной «Истории села Горюхина». Белкин становится летописцем Горюхина в результате «нечаянного случая»: его прачка находит на чердаке «старую корзину, наполненную щепками, сором и книгами», в числе которых обнаруживаются старые календари (NB: хронологический принцип), что позволяет заложить фундамент «истории» [VI: 122]. Сходным образом начиналась и «История Пугачева»: в конце мая – начале июня 1833 г. Пушкин в (неотосланном) письме И. И. Дмитриеву впервые говорит о своем замысле: «Случай доставил в мои руки некоторые важные бумаги <имеются в виду различные документы из архива Военной коллегии. — Д. Б.>, касающиеся Пугачева (собственные письма Екатерины, Бибикова, Румянцева, Панина, Державина и других). Я привел их в порядок и надеюсь их издать» [Большое академическое издание XV: 62].

Добавим еще, что в последнем (неопубликованном) отзыве на «Историю» Полевого Пушкин подчеркивает непригодность западных историографических моделей (например, Гизо) для русского положения вещей, поскольку в этих моделях место «случая — мощного, мгновенного орудия провидения» отдано разуму и теории:
Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он обретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя все отдаленное, все постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь темные, кровавые, мятежные и, наконец, рассветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения [VII: 100].
Нельзя сказать, что пушкинская полемика с Полевым (а через него — с Гизо, Мишле, Тьерри и Нибуром) происходила в безвоздушном пространстве. В начале тридцатых годов необходимое превосходство провидения над случаем и их место в истории было предметом горячих обсуждений. Тут можно вспомнить статьи Погодина в «Московском телеграфе» и некоторые из «Арабесок» Гоголя, которые были связаны с «провиденциальными» теориями Гердера, Шлецера и Иоганна Мюллера [см.: Fusso 1993: 5–19, в особ. 10–12].

Что касается пушкинских произведений, то этот случай найдет свое высшее воплощение в «Капитанской дочке», где противоборство жанровых устремлений, связанных с художественным вымыслом (ср. «Повести Белкина»), историей (ср. «История Пугачева») и фольклором/мифологией, позволит «поэту в истории» сказать свое слово о причинно-следственном порядке и непредсказуемости.

[5] Здесь я не могу согласиться с Э. Вахтелем, который считает, что для истории случай менее важен, нежели для повести. [Wachtel 1994: 73].
[6] Вот типичный пример психологически «сдержанного» обращения Пушкина с главными действующими лицами. Речь идет о Бибикове, который 25 декабря 1733 г. прибыл в Казань, где царило смятение и ужас перед неудержимо растущим бунтом: «Бибиков, стараясь ободрить окружавших его жителей и подчиненных, казался равнодушным и веселым; но беспокойство, досада и нетерпение терзали его. В письмах к графу Чернышеву, Фонвизину и своим родственникам он живо изображает затруднительность своего положения» [VIII: 144–45]. Далее Пушкин цитирует письмо Бибикова жене от 30 декабря 1773 г., в котором сказывается внутреннее «беспокойство, досада и нетерпение», равно как и обрисовываются его лихорадочные попытки собрать войска, его упование на Всевышнего. Таким образом, различие между документом и свидетельством историка оказывается минимальным, в то время как у Карамзина нередко ощущается несогласованность временной/мировоззренческой структуры летописных свидетельств и «просветительского хронотопа» историка.
[7] Э. Вахтель подчеркивает структурную или композиционную уравновешенность «Истории Пугачева», однако несколько иначе оценивает соотнесение частей и целого и расстановку акцентов (см. ниже): «Восстание представлено как завершенный и хорошо отрегулированный сюжет, состоящий из пролога (исторический обзор в первой главе), начала (появление Пугачева и начало восстания во второй главе), середины (развитие восстания с третьей по седьмую главу) и заключения (подавление бунта и казнь Пугачева в главе восьмой)» [Wachtel 1994: 69].
[8] Термин Д. Унгуряну: см. главу его диссертации, посвященную «Капитанской дочке», где обсуждается разница между историческим и художественным сюжетообразованием [Ungurianu 1995].
[9] Эту симметрию отмечает и Э. Вахтель [Wachtel 1994: 69].
[10] Пушкин замечает, что Разина казаки встретили как врага.
[11] С начала XVIII в. казаки были поделены на две стороны: Атаманскую (по имени войскового атамана Меркурьева) и Лонгиновскую (по имени войскового старшины Лонгинова) или народную, из которых последняя была менее покорной. Ко времени волнений 1770-х гг. эти стороны именовались «послушной» и «непослушной».
[12] Только во второй части абзаца, после драматического явления героя и рассказа о его первоначальных действиях, Пушкин уточняет: «Сей бродяга был Емельян Пугачев» [VIII: 116].
[13] Слухи играли важную роль в ходе мятежа. Достаточно упомянуть, что несчастный губернатор Оренбурга Рейнсдорп пытался разоблачить Пугачева, объявив, что «о злодействующем с яицкой стороны носится слух, якобы он другого состояния, нежели как есть»; но что «на самом деле» он донской казак Емельян Пугачев, «за прежние преступления наказанный кнутом с поставлением на лице знаков» [VIII: 127]. Однако последнее не соответствовало истине, и потому мятежники воспользовались этими ложными слухами, распускаемыми властями, чтобы в свой черед дискредитировать правительство. Да и «темный и запутанный слог», который был характерен для правительственных бумаг вплоть до прибытия здравомыслящего и решительного Бибикова, не способствовал успеху Рейнсдорпа.
[14] Заметим, что внешне он не имел ни малейшего сходства с покойным императором, о чем свидетельствует приводимое Пушкиным детальное описание облика самозванца.
[15] См. письмо Бибикова Д. И. Фонвизину от 29 января 1774 г. [VIII: 397].
[16] Харлов был комендантом Нижне-Озерной крепости и мужем Елизаветы Харловой, которая затем на короткое время стала наложницей Пугачева.
[17] Елагин был комендантом Татищевой крепости и отцом Елизаветы Харловой (см. предыдущее примечание).
[18] Заметим, что в православной традиции уныние является одним из тяжелейших грехов.
[19] Приведу один недавний пример: хорошо известный историк Марк Раефф, отдавая должное тщательности пушкинского исследования, считает многолинейное повествование «Истории Пугачева» «скучным» — по-видимому, он убежден, что описания войсковых передвижений и сражений недостаточно «человечны», а только это может обеспечить цельность научного предприятия. См. его статью «Восстание Пугачева» [Raeff 1970].
[20] «Победа [правительственных войск] была решительная» [VIII: 155].
[21] «Жена его [т.е. новая жена Пугачева Устинья Кузнецова] оставалась в Яицком городке [после их свадьбы в начале февраля], и он ездил к ней каждую неделю. Его присутствие ознаменовано было всегда новыми покушениями на крепость. Осажденные, со своей стороны, не теряли бодрости. Их пальба не умолкала, вылазки не прекращались» [VIII: 152].
[22] Статья была напечатана без имени автора под названием «Оборона Яицкой крепости от партии мятежников».
[23] В крепости должны были остаться только больные и совершенно изможденные. Все остальные согласились участвовать в последней вылазке [VIII: 160].
[24] О первом столкновении Михельсона с самозванцем, которое имело место 22 мая 1774 г. под Варламовым, Пушкин пишет: «Пугачев в первый раз увидел пред собою того, кто должен был нанести ему столько ударов и положить предел кровавому его поприщу» [VIII: 166].
[25] Например, в шестой главе Пушкин с трудом скрывает презрение, рассказывая о майоре Скрыпицыне, который был послан Брантом защищать крепость Осу (18–20 июня 1774 г.). Когда Пугачев осадил Осу, Скрыпицын попросил дать ему день на размышление и по окончании срока сдался бунтовщикам. Он встретил Пугачева на коленях, с иконами и хлебом-солью — а с точки зрения Пушкина унижение хуже смерти. Скрыпицын надеялся обмануть главаря мятежников: он написал оправдательное письмо и носил его при себе. Иными словами, он рассчитывал, что «бесчестный» поступок будет списан за счет обстоятельств. Подпоручик Минаев, который был посвящен в тайну, выдал его Пугачеву, и майор был повешен. В контексте пушкинской истории то, что Скрыпицын теряет и честь, и жизнь, нужно рассматривать как двойное поражение, как расплату за попытку «схитрить» в вопросе чести. См. также упоминание в восьмой главе «постыдного извинения» офицеров инвалидной команды, присягнувших Пугачеву из-за «смертного страха» [VIII: 181].
[26] Восьмая глава, где помимо прочего излагаются обстоятельства поимки и казни Пугачева, представляет собой самостоятельный драматический отрывок. Здесь, особенно в заключительной части, историк вновь обретает повествовательную «энергию».
[27] Казанский архиерей, тот самый, что отслужил новогоднее молебствие вскоре по прибытии Бибикова. Его стойкость во время разграбления Казани, о котором Пушкин говорит в главе седьмой [VIII: 173], не могла не вызвать уважения историка, особенно учитывая, что Вениамин сохранил спокойствие духа и попав в немилость. Он был оклеветан одним из бунтовщиков (Аристовым), и в какой-то момент Екатерина была склонна верить этим наветам. Его доброе имя было вскоре восстановлено, императрица сама писала к нему, и он получил сан митрополита. См. пушкинское примечание 2 к седьмой главе [VIII: 226–227].
[28] См. обсуждение этой проблемы в книге Евдокимовой [Evdokimova 1999: 23–24].

ЛИТЕРАТУРА

Блок 1949: Блок Г. Пушкин в работе над историческими источниками. М.; Л., 1949.
Большое академическое издание: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 17 т. / Под ред. В. Д. Бонч-Бруевича. М., 1937–1959.
Вацуро 1972: Вацуро В. Э. Подвиг честного человека // Вацуро В. Э., Гилельсон М. И. Сквозь умственные плотины. М., 1972. С. 32–113.
Лотман 1992–1993: Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992–1993.
Овчинников 1969: Овчинников Р. В. Пушкин в работе над архивными документами («История Пугачева»). Л., 1969.
Овчинников 1981: Овчинников Р. В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина. М., 1981.
Пушкин 1977–1979: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. / Под ред. Б. В. Томашевского. Л., 1977–1979.
Томашевский 1956: Томашевский Б. В. Эпиграммы Пушкина на Карамзина // Пушкин: Исследования и материалы I (1956). С. 208–215.
Томашевский 1990: Томашевский Б. В. Историзм Пушкина // Томашевский Б. В. Пушкин: работы разных лет. М., 1990.
Эйдельман 1986: Эйдельман Н. Я. Карамзин и Пушкин. Из истории взаимоотношений // Пушкин: Исследования и материалы XII (1986). С. 289–304.
Эйдельман 1983: Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983.
Benveniste 1971: Benveniste E. Problems in General Linguistics. Trans. M. E. Meek. Coral Gables: 1971.
Bethea, Davydov 1984: Bethea David M. and Davydov S. The [Hi]story of the Village Gorjuxino: In Praise of Puskin’s Folly // SEEJ 28.3 (1984). P. 291–309.
Danto 1965: Danto A. Analytical philosophy of history. Cambridge, Eng.: Cambridge UP, 1965.
Evdokimova 1999: Evdokimova S. Pushkin’s Historical Imagination. New Haven: Yale UP, 1999.
Fusso 1993: Fusso S. Designing Dead Souls: An Anatomy of Disorder in Gogol. Stanford: Stanford UP, 1993.
Gallie 1964: Gallie W. B. Philosopy and the Historical Understanding. London: Chatto & Windus, 1964.
Raeff 1970: Raeff M. Preconditions of Revolution in Early Modern Europe. Baltimore: Johns Hopkins UP, 1970.
Ungurianu 1995: Ungurianu D. The Russian Historical Novel from Romanticism to Symbolism: Fact, Fiction, and the Poetics of Genre. Ph. D. diss., U. of Wisconsin, 1995.
Wachtel 1994: Wachtel A. B. An Obsession with History: Russian Writers Confront the Past. Stanford: Stanford UP, 1994.
White 1978: White H. The Historical Text as Literary Artifact // White, Hayden. Tropics of Discourse. Baltimore: Johns Hopkins UP, 1978. P. 81–100.
White 1973: White H. Metahistory: The Historical Imagination in Nineteenth-Century Europe. Baltimore: Johns Hopkins UP, 1973.
White 1981: White H. The Value of Narrativity in the Representation of Reality // On Narrative. Ed. W. J. T. Mitchell. Chicago: U. of Chicago Press, 1981. P. 1–23.
White 1965: White M. Foundations of the Historical Knowledge. New York: Harper and Row, 1965.

©Дэвид Бетеа (David M. Bethea)
Наверх