Учеба в Пажеском и Кадетском Павловском корпусах в эпоху императора Николая I

Автобиографические воспоминания генерал-от-инфантерии Baлepианa Александровича Бельгарда


Вследствие революции во Франции, мой дед, генерал-лейтенант Бельгард вместе с моим отцом эмигрировал в Россию. Фамилия Бельгард была одной из древнейших и лучших фамилий Франции и всегда отличалась своей преданностью королевскому дому.

Революция застала Бедьгарда-деда генерал-лейтенантом и инспектором артиллерии, а отца - капитаном артиллерии. Они оба были приняты при императрице Екатерине на русскую службу. Дед умер вскоре по прибыли в Россию и, как известно по слухам, в Митаве, а отец, дослужившись до чина генерал-майора, умер в 1816 г., в Выборге, будучи начальником артиллерийской бригады.

Отец оставил по себе память честного, храброго и полезного генерала. Дав присягу на верноподданство России, он перенес любовь к Франции и преданность королям в свое новое отечество. Он принимал горячее участие в войне со Швецией. За взятие штурмом крепости Свартхольм он был награжден орденом св. Георгия 4-й степени; потом был комендантом в Свеаборге.

Трем своим сыновьям: Александру, Карлу н Валериану он завещал только свои верноподданнические чувства к России. Старший, Александр доказал 4-го августа 1855 г., в сражении при Черной реке, что достоин имени своего отца. Он пал в этом сражении смертью храбрых, во главе вверенного ему Украинского полка. Брат Карл и я провели лучше годы нашей жизни на Кавказе.

Я родился в 1812 г., 25-го марта, в Свеаборге, где отец мой в то время был комендантом; крестным отцом моим был командовавший войсками в Финляндии граф Валериан Зубов, в честь которого и я был назван Валерианом; крестной же матерью была жена адмирала, графиня Гейден, муж которой в то время начальствовал флотом, стоявшим тогда у берегов Финляндии.

Когда моего отца назначили командиром артиллерийской бригады, мы все переехали в Выборг, на родину моей матери. В 1815 г. отец отвез моих двух братьев в Петербург, для определения в Пажеский его императорского величества корпус, а в 1816 г. скончался.

Моя матушка Наталья Карловна была рожденная Швенцон. После смерти моего отца она получила пенсию в 1800 р. ассигнациями и так как на эти деньги трудно было жить и воспитывать детей даже и в скромном Выборге, то она хлопотала о месте, и в 1823 г. была назначена инспектрисою Смольного монастыря.

Двое ее сыновей уже учились в Петербурге, а полученное место дало еще возможность воспитывать в Смольном и двух дочерей.

Я был сначала оставлен в Выборге у бабушки, которая меня очень любила. В Выборге была гимназия и в ней преподавание шло на немецком языке. Я помню это очень хорошо, потому что учился в гимназии несколько месяцев в самом младшем классе. В нашей семье, при жизни отца преобладал французский язык, но говорили и по-немецки, и по-русски. Бабушка моя своим родным языком считала немецкий, но по-русски знала хорошо, и я как теперь помню маленькую книжку стихотворений Дмитриева, по которой она меня учила стихи «Стонет, стонет сизый голубочек».

Из гимназии меня скоро взяли, и было решено, что, продолжая жить у бабушки в Выборге, я буду готовиться к поступлению в Инженерное училище, для чего и начали ходить ко мне учителя математики и истории; но эти занятия не мешали мне, резвому и живому мальчику, вдоволь побегать и пошалить.

Я помню как я пугал мою добрую бабушку, скатываясь зимой на салазках с огромной горы вниз на проезжую дорогу; или взберусь, бывало, на самую верхушку большого дерева и раскачиваюсь там на сучке, а она, бедная, боится взглянуть на меня и проходит молча, творя в уме молитву. Должен признаться, что в нашем маленьком городке Выборг меня все знали и считали за большого шалуна.

В небольшой нашей библиотеке находилось «Жизнеописание великих людей» Плутарха. Это была моя любимая и, можно сказать, единственная книга, которую я читал, перечитывал и знал почти наизусть.

Большим моим другом был старый отставной солдат Суворовских времен. Он жил на форштадте, и я часто к нему бегал. Заберемся мы оба на высокую печь, прикроет он меня своим полушубком и рассказывает без конца про свои походы и удаль молодецкую, про чудо-богатырей, про товарищей, погибших в бою и много, много такого, что заставляло биться мое сердце.

Он меня очень любил, ходил со мною гулять, водил и в трактиры, где я встречал полный разгул; купит там пряник и даст мне; и с какою радостью выбегал я из этого притона, чтобы вновь слушать прерванный рассказ о богатырях. Замечательно то, что мой старый друг, хотя и любил в праздничный день выпить лишнюю рюмочку, но при мне он никогда не пил, оберегая так честно своего любимца.

Можно себе представить ужас моей бабушки, когда она узнала о моей дружбе, и в особенности о моих прогулках! Но ни просьбы ее, ни увещания на меня не действовали: я продолжал убегать на форштадт. Тогда, несмотря на свою любовь ко мне и на свою доброту, она вздумала как-нибудь меня наказать и призвала для совещания одного нашего дальнего родственника, Вульферта.

Я не знал, что со мной будет и готовил на всякий случай, со своей стороны, разные проекты. Вульферт тихо вошел в мою комнату, долго и пристально на меня смотрел и молча удалился; но войдя к моей бабушке сказал, что наказывать меня не следует. Тем дело и кончилось к полной радости и бабушки и внука.

В 1824 г. старший мой брат Александр быль выпущен из камер-пажей в Преображенский полк, и в том же году, 4 июня я был принят в Пажеский корпус, согласно желанию покойной императрицы Марии Фёдоровны, которая всегда очень милостиво относилась к моей матушке.

О Пажеском корпусе я сохранил самые лучшие воспоминания. Когда я туда поступил, то во 2-м классе еще находился мой Карл, который был старше меня пятью годами. Таким образом я поступил прямо под его покровительство и был помещён в одно с ним отделение, - несмотря на свои 12 лет, - так как младшим братьям позволяли быть в одном отделении со старшими.

В каждом отделении, для надзора за порядком, помещались два камер-пажа. Тогда, при поступлении в корпус, не было никаких конкурсных экзаменов. Мальчика, принятого в корпус, родители приводили и сдавали корпусному начальству. В корпусе его мыли, одевали в форму и потом, если он был плохо подготовлен (а нередко и совсем не подготовленный), ему давали учителей и подготовляли его к поступлению.

Когда меня привезли, то на расспросы о том, чему я учился, я так бойко называл предметы, которым меня обучали, готовя в Инженерное училище, что мне экзамена настоящего не делали, и в первое время, поступив в отделение, где был мой старший брат, я с ним же стал ходить и в классы; но потом меня проэкзаменовали и из 2-го класса переселили в 5-й; а в марте 1825 года опять оставили в том же классе, где на следующий год я сделался первым учеником, и первым же шел в 4-м и 3-х классах.

В двух старших я немного опустился; но все же попал в камер-пажи, в числе 8 человек. Камер-пажей по штату полагалось тогда 16, но случалось, что при выпуске иные из них оставлялись в классе на другой год, или по молодости лет (16 л.), или по неудовлетворительности экзамена, тогда следующему классу иногда оставалось очень мало камер-пажеских ваканций. Когда мы переходили в старший класс, 8 камер-пажей было оставлено в корпусе, а из нас только 8 было произведено.

Пажеский корпус в мое время помещался там же, где и теперь, только здание подверглось, еще при мне, большим переделкам. Мы помещались в бывшем Мальтийском дворце и вокруг него был огромный сад, доходивший до Фонтанки. Сад был нам необходим, потому что летних каникул не было: мы жили летом в корпусе и продолжали учиться.

Здание не было приспособлено для учебного заведения: все оставалось так, как было во дворце. На потолках были мифологические картины, писанные на полотне. Шалуны стреляли в эти картины книгами и иногда так ловко попадали, что книги пробивали полотно и оставались между ним и потолком.

Где теперь помещается лазарет, там у нас была столовая, а лазарет помещался во флигеле. Где теперь столовая, там было великолепное «антре», с колоннами и огромной лестницей, уставленное статуями. Особенно помню статую Минервы и негодование начальства, когда на ней оказалась надпись в стихах приблизительно такого содержания:

     Минерва! образ твой не к месту помещен,
     Сей дом не мудрости - разврату посвящен…

По всей вероятности, память мне изменяет, и стихи могли быть гораздо складнее; во всяком случае, в них была доля истины. Борис Егорович Гюне был воспитатель 2-го отделения и умом не отличался. Служил он сперва в гвардии во время императора Павла.

Ведя караул и встретив государя, он растерялся и, вопреки всем правилам, остановил караул, для отдания чести. Император, посмотрев на него пристально, сказал: «Дурак! перевести его в гарнизон». Потом, уже во времена Александра I, директор Пажеского корпуса и начальник артиллерии, Гогель перевел его обратно в гвардию и взял в число корпусных воспитателей.

Гогел быль ученый человек; им был составлен курс артиллерии. Он был молчалив и всегда серьезен, за что пажи прозвали его «бука». В Гюне он ошибся. Этот умен не был, - что и воспевалось пажами на все лады. Одна из песен, на него сочиненных, начиналась так:

     А наш Гюне, рыцарь горя...

Вообще, пение процветало в корпусе. Много мы знали русских песен, народных и солдатских, много пелось и собственного сочинения на мотив этих песен. Обыкновенно песни нашего сочинения были комические, с прославлением персонала воспитателей, в числе которых было много забавных.

Воспитатель Клуген, попавший в стихи, писанные на статуе Минервы, был великий обжора. Он мог есть все, что угодно. Обыкновенно нас кормили довольно хорошо, но иногда случались блюда дурно приготовленные, или не нравившиеся нам. Начинался шум и ропот. Обыкновенно предлагали Клугену попробовать, и он начинал с большим удовольствием есть с наших тарелок и хвалить кушанье.

- Как вы говорите: не хорошо? Я с Максимушкой целую миску съем!

Это производило общий хохот. Впоследствии Клуген вышел из корпуса и был полицеймейстером. Из остального персонала начальства помню, что инспектором был Оде-де-Сион; Данзас занимал должность гофмейстера (то же, что потом ротный командир); должность полицмейстера корпуса занимал Черников, а казначея – Иванов, не без некоторого основания записанный на статую Минервы.

Еще помню воспитателя Бёбера, пострадавшего 14-го декабря 1825 г. вследствие своего любопытства. Он отправился в дом Лобанова, где теперь канцелярия военного министерства, и из окна смотрел на то, что делается на Сенатской площади. Когда началась пальба, пули летели в дом Лобанова и одна из них, пробив стекло, угодила Бёберу в глаз, отчего он окривел.

14-го декабря не один Бёбер был в числе любопытных; суматоха, распространившаяся по городу, царила и в корпусе; начальство совсем растерялось, и человек 10 пажей, я в их числе, воспользовавшись этим удрали из корпуса на Сенатскую площадь, посмотреть, что там делается.

Мне было тогда 13 лет; я не понимал смысла событий, но стоя с товарищами около Лобановского дома видел движете войск, помню залпы артиллерии, ружейный огонь и свист пуль, осыпавших стену и окна дома Лобанова, у которого мы стояли.

К счастью, мы благоразумно возвратились в корпус. Это были первые пули, свистевшие около меня. Еще ранее этого события я помню наводнение 7-го ноября 1824 г., когда около корпуса была вода и плавали лодки.

Внутренняя жизнь корпуса до реформы его в 1827 г. была очень своеобразна. Пажи получали от казны жалованье, 200 руб. ассигнациями в год, и должны были иметь свое каждодневное платье, состоявшее из двубортного сюртука темно-зелёного цвета с красным воротником и брюки того же зелёного цвета.

Мундир давался казенный и к нему треугольная шляпа. Прислуга была тоже своя; у иных были свои крепостные служители, а некоторые платили от себя слугам товарищей. Вставали мы, ходили в классы и сзывались к обеду и ужину по барабану. Барабанщиков было два: Иванов и Самодуров; они были одеты в особую форму и тоже носили шпаги и треуголки.

Время было распределено следующим образом: будили нас в 7 ч.; от 8 до 11 было два урока, по 1,5, часа. Между 11 и 12 ч. - гимнастики, или фронт, или танцы; в 12 ч. обед из 5 блюд; от 2 до 4 ч. опять уроки, по часу каждый, в 5 ч. - чай (утренний и вечерний чай был свой, а булки казенные); между 5 и 8 ч. - приготовление уроков, в 8 ч. ужин, то же из 5 блюд; в 9,5 ч. отправлялись спать.

Сколько помню, нравы заведения были очень мягкие; к новичкам никаких приставаний не было, и этого не допустили бы камер-пажи, находившиеся в каждом отделении. Из всех корпусных порядков самое неприятное было то, что по праздникам никого, кроме камер-пажей, без провожатого домой не пускали. Это правило было очень странное.

Смешно было видеть здорового, почти взрослого пажа в сопровождении присланного за ним лакея, иногда какого-нибудь мальчика. Конечно, на улице эти провожатые прогонялись, но выйти из корпуса одному было нельзя. Точно так же и вернуться надо было с провожатым.

Особых шалостей у нас не было, но взрослые пажи иногда, по праздникам, кутили в кондитерской Амбиеня (на Невском, близ Армянской церкви); туда же часто завертывали камер-пажи, которые находили возможность довольно часто отлучаться из корпуса под предлогом, что их требуют во дворец.

Устраивалось так, что за ними приезжали кареты, везли во дворец, там они оказывались не нужны, но в корпус возвращались уже поздно ночью, в тех же каретах, а иногда и без карет. Возможность таких частых отлучек вела к тому, что камер-пажам нередко приходилось оставаться в классе на другой год, вследствие плохих успехов в науках.

Вообще же ученье шло очень хорошо и состав учителей был удовлетворительный. Пажей, плохо учившихся, не переводили в высший класс; а взрослых, но малоуспешных выпускали даже из 4-го класса офицерами в армию. При мне был такой выпуск, стариков из 4-го класса в армейские части и, по слухам, там ими были довольны; они даже считались лучшими офицерами, и некоторых потом перевели в гвардию.

Из преподавателей особенно хорош был учитель истории в старших классах, Рогов; у него учились хорошо и охотно. Учитель истории в младшем и среднем классах был тоже недурен. Звали его Андрей Петрович Петунин. Он был довольно труслив, и забавою пажей средних классов было расспрашивать его о событиях, сопровождавших вступление на престол Екатерины II и Александра I.

Петунин, отвечая на эти вопросы, видимо трусил, вертелся и все оглядывался на двери. Математику преподавал Анонский, а физику Вольгсмут, оба ничем особенным не отличались. В старших классах, кроме военных наук, читали также «Дипломатию» и «Политическую экономию», оба предмета на французском языке. Политическую экономно читал Динокур, более забавно, чем дельно. Я и до сих пор помню тот набор фраз, которыми начинался его курс.

До выпуска моего преподавание шло по-прежнему, и в мое время реформы коснулись только внешней стороны корпуса и персонала воспитателей. Было это в 1827 г., причем между воспитанниками произошли беспорядки, что и составляет единственное для меня неприятное воспоминание о корпусе.

Весною 1827 г. нас перевели в Петергоф, в Английский дворец, потому что здание корпуса должно было переделываться. Расписанные потолки, статуи и колонны велено было убрать и здание приспособить для учебного заведения. Лето мы провели в Петергофе довольно мирно, но осенью начались неудовольствия.

Было это уже в октябре; холод был страшный; во дворце не было печей, а одни камины, которые нисколько не грели. Мы были очень стеснены: после нашего просторного сада нам отвели около дворца маленькое пространство, за которое не позволяли выходить. Мы сидели в комнатах в шинелях, так было холодно, и, понятно, все роптали. К тому же кормить стали плохо. Директора не было: он оставался в Петербурге.

Однажды за обедом, показавшимся нам плохим, мы подняли шум и гам, стали стучать ногами и кулаками по столам и бросать чем попало в воспитателей. На пажеском языке это называлось «бунтом». Я помню, что так увлекся, что бросил большой кусок хлеба прямо в стоявшего против нас воспитателя Гюне.

Шум и беспорядок продолжались целые три дня, так что и классов не было. Приехал Гогель и началось разбирательство. Трое признанных главными виновниками: Князь Оболенский, Веригин, а третьего забыл, были отданы в солдаты; остальные отделались более легкими наказаниями.

Меня изобличил Гюне, и я был лишен отпуска в течение трех месяцев и потерял 40 баллов из поведения (поведение у нас оценивалось 100 баллами; у меня было 90). Этот комок хлеба, ловко попавший в Гюне, и последовавшее затем опасение за свою участь составляют единственное неприятное воспоминание во всей моей корпусной жизни.

Несмотря на продолжительность так называемого бунта, начальство обошлось без телесных наказаний, который вообще у нас не употреблялись. Мы знали, что они могут быть, но лишь в исключительных случаях и не по воле корпусного начальства, даже не по приказанию директора, а по разрешению какой - либо власти, выше стоящей.

27-го октября нас перевели во вновь отделанное здание корпуса и многое в нашей жизни изменилось. Вместо жалованья нам дали всю казенную одежду и белье и казенную прислугу; вместо сюртуков одели в куртки, стали учить фронту и маршировке тихим учебным шагом, на что прежде почти не обращали внимания, а в следующем году повели в лагерь, - что тоже до тех пор не было. Здание корпуса было совершенно переделано. Гогель продолжать оставаться директором. Он вышел только тогда, когда я уже был камер-пажом. На его место был назначен Кавелин. Остальной персонал воспитателей переменился еще в 1827 г.; много старых офицеров было заменено новыми, более молодыми. Капитан Греч, брать известного писателя, был назначен к нам ротным командиром, но он скоро ушел на войну 1828 г.

В 1829 г. я был сделан камер-пажом, а 22-го августа 1830 г. выпущен прапорщиком в Преображенский полк.

Из жизни павловского кадетского корпуса. Из воспоминаний Ивана Романовича Тимченко-Рубан


17 июня 1839 года, я прибыл в Петербург и на другой же день представился директору второго кадетского корпуса, Карлу Федоровичу Клингенбергу. Прием, оказанный мне генералом, был самый радушный, напоминавший его отеческое обращение с нами во время нашего нахождения в Павловском корпусе. В его вопросе: как доехал и есть ли средства для заготовления нового обмундирования? - я понял намек на мой довольно уже потертый мундир.

Дело в том, что во время моего пребывания в деревне у брата, случился пожар, причем вся моя обмундировка сгорела. Нисколько не стесняясь, я высказал Клингенбергу всю затруднительность моего положения. Клингенберг заставил меня написать об этом рапорт, послал меня с ним к Ростовцеву (Яков Иванович) и я получил очень солидную по тому времени сумму.

Корпус (кадет) был в лагере. Меня прикомандировали к остававшейся в Петербурге неранжированной роте. Квартиру я себе нашел очень скоро, во второй роте Измайловского полка, на столь выгодных условиях, что теперешним жителям Петербурга это может показаться чуть ли не басней: за шестьдесят рублей ассигнациями в месяц я получил две чистенькие комнаты с окнами на улицу, при передней, во втором этаже, со столом в три блюда по будням и в четыре по праздникам; в дни же когда у меня соберется кто-нибудь из товарищей, мне полагался и ужин в два блюда. Кроме того, хозяйка должна была кормить и моего денщика.

Вскоре вместе со мною поселился мой однокашник, подпоручик Семеновского полка Карцев (Александр Петрович), вышедший из корпуса позже меня. Он потерял право пользоваться казенной квартирой, вследствие поступления в Военную Академию.

В корпусе, будучи фельдфебелем, я был начальником Карцева; при сожительстве на одной квартире, я был старше его чином, а впоследствии, когда Карцев был помощником главнокомандующего кавказскою армией его высочества Михаила Николаевича, я получил, по его дружескому ко мне участию, после переформирования корпусов в военные гимназии, 30-й кавказский линейный батальон, то есть не только поступил в подчинение к нему, но стал неизмеримо ниже его на лестнице рангов и служебного положения. Вот как изменяются роли!

Не изменился только в своей душе Александр Петрович: и в Тифлисе, где мне приходилось часто встречаться с ним, и в Харькове, где он был начальником военного округа, он оказывал мне самое дружеское расположение.

Поустроившись, я сделал визиты всем служащим. Во время моего пребывания в корпусе, Шелон был помощником инспектора классов и преподавателем фортификации. Последнее обстоятельство крайне всех удивляло, так как фрак, да и самая его фигура, с кривыми, вывороченными ногами, никак не допускала мысли, чтобы он мог читать какую-нибудь военную науку. Несмотря на скромную фигуру Шелона, наш инспектор, полковник Верещагин, ровно ничего не значил без своего помощника.

Личность Шелона действительно заслуживает особого внимания. Окончив курс в Императорском военно-сиротском доме, в 1820 году, он, вследствие физической неспособности к военной службе, был выпущен с чином 14-го класса и, не имея никого из родственников, был рад-радешенек, что директор корпуса поместил его в свою канцелярию на грошовое содержание. Усиленные канцелярские занятия, при всем желании усовершенствовать свое образование, не дозволяли ему посещать университетские лекции.

На его счастье в корпусе открылась вакансия на должность библиотекаря. Его сделали библиотекарем. Окруженный книгами, проводя дни и ночи в своей библиотеке, он самоучкой изучил французский язык, усвоил и по другим предметам такие прочные сведения, что в тридцатых годах был уже главным редактором издаваемого тогда Плюшаром "Энциклопедического лексикона", в котором принимали участие почти всё наши ученые. Обстоятельство это сблизило его со многими выдающимися личностями нашей литературы. Мне самому приходилось не раз встречать на его вечерах Жуковского, Плетнева, Кукольника, Греча, Сенковского, Даля, Одоевского, Языкова и др.

Павловский корпус обязан Шелону и подбором самых лучших учителей Петербурга. Будучи членом и хозяйственного комитета, он сумел приобрести влияние и на эту отрасль корпусной администрации: ограничил ненужные расходы и всю экономию старался обратить на усиление средств к умственному образованно воспитанников. Для хороших учеников он ничего не жалел, покровительствовал также и тем, которые особенно старательно занимались одним избранным предметом. Он не стеснялся переводить последних в высшие классы и последствием такого умного взгляда на дело образования было то, что число тунеядцев в заведении дошло до небывалого minimum’a.

К сожалению, по одному обстоятельству, о котором даже прискорбно вспомнить, не довелось Шелону занять место главного инспектора всех военно-учебных заведений, о чем предполагал ходатайствовать великий князь Михаил Павлович, высоко ценивший заслуги Шелона.

Когда я пришел в первый раз к Шелону, он стал расспрашивать меня о моей службе; и, узнав, что я провел семь лет в царстве Польском и Литве, полюбопытствовал: знаю ли я польский язык? Получив утвердительный ответ, он попросил меня перевести на русский язык небольшую, тут же перед ним лежавшую, брошюру "Статистика Гродненской губернии". Мой перевод, над которым я проработал не более четырех дней, был совершенно одобрен Шелоном.

Платя любезностью за любезность, он предложил мне очень выгодное, в смысле вознаграждения, дело: приготовить, правда, в весьма непродолжительное время, одного сына знатного барина к экзамену из фортификации для поступления в инженерное училище. Не имея твердых знаний в этом предмете, я, было, начал отказываться, но Шелон прервал мое отнекивание фразой:

- Вот вам руководство Теляковского, просмакуйте его и увидите, что задача нетрудна. Я согласился и достиг благоприятных результатов: мой новый ученик сдал экзамен очень порядочно.

Вследствие такого удачного опыта на поприще преподавательской деятельности, Шелон предложил мне избрать какой-нибудь предмет для преподавания в Павловском корпусе. Я остановился на истории и начал серьезно заниматься ею. Впоследствии, уже во время моей бытности в Павловском корпусе, после пробной лекции, я был утвержден в звании преподавателя всеобщей истории.

По возвращении батальона кадет из лагеря, я был назначен в первую роту. По принятому тогда порядку, эта рота состояла из воспитанников, не подающих особенно блестящих надежд к успешному окончанию курса наук. Самые сомнительные экземпляры находились в первом отделении. Как назло это отделение дали мне, назначив в помощь унтер-офицера Софиано (ныне генерал-адъютанта). Правда, спасти от выпуска в юнкера этих господ было невозможно, но приняв за правило, гуманное обращение, я достиг, по крайней мере, того, что обуздал сорванцов. Вот когда я почувствовал призвание быть воспитателем и когда окончательно решил не возвращаться в артиллерию.

В день Богоявления (здесь: Крещение) 1840 года, я подвергнулся маленькой неприятности. На парад был назначен сборный взвод из всех рот. На правом фланге стоял кадет моего отделения. Когда к взводу подходил Михаил Павлович и было скомандовано «на плечо!» правофланговый задней шеренги так сильно задел штыком кивер моего кадета, что сдвинул его на самые глаза. Великий князь, отнеся это к плохой пригонке кивера, приказал посадить под арест на гауптвахту, как ротного командира, так и отделенного офицера.

Кстати рассказать здесь и о другом случае, свидетельствующем как Михаил Павлович относился к строевой части в кадетских корпусах.

Не припомню, в марте или в апреле того же 1840 года, великий князь выразил крайнее неудовольствие за неудовлетворительную подготовку взводиков, высылаемых корпусами на воскресные разводы. Он приказал состоявшему при нем генералу Толстому объезжать каждую неделю все корпуса как для репетиций с этими взводиками, так и для осмотра ординарцев, посылаемых по воскресным дням во дворец его высочества.

При одном из таких посещений генералом Толстым 2-го кадетского корпуса, к нему подошел один из воспитанников с просьбой удостоить его счастья представиться Михаилу Павловичу. Кривоногий, кривобокий, рябой и вообще чрезвычайно невзрачный на вид, кадет изумил своей просьбой генерала. На вопрос: как он учится и ведет себя? - директор корпуса отозвался о нем самым наилестнейшим образом. Это обстоятельство, при всех известных требованиях великого князя, поставило Толстого в немалое затруднение.

Надо было посоветоваться с Ростовцевым, надо было общими усилиями убедить Михаила Павловича склониться на просьбу достойнейшего во всех отношениях юноши. После долгих и полновесных представлений, просьба их была уважена, но не иначе, как при условии предупредить его высочество в минуту представления этого воспитанника.

На беду в день представления великий князь смотрел конногвардейский полк и, оставшись им крайне недовольным, возвратился во дворец таким рассерженным, что к нему и приступа не было.

Началось представление. Подпрапорщиками Михаил Павлович остался недоволен; пажей назвал куклами в мундирах; ординарцев артиллерийского инженерного училища и 1-го кадетского корпуса пропустил молчаливо; при взгляде же на представлявшихся от 2-го корпуса до такой степени расшумелся, что душа у всех ушла в пятки:

- Это что за чучело? - произнес Михаил Павлович, - в насмешку что ли прислали мне на показ такого урода? Как смеете вы, генерал Миркович, так шутить со мною? Сегодня же доложу государю о вашей умышленной дерзости! В сторону это безобразие! Батальонного командира арестовать на месяц, ротного на два месяца, а эту чучелу высечь!

У ординарцев Павловского корпуса и Дворянского полка подкосились ноги, но их прием прошел благополучно. Насилу, и то только через три дня, удалось Ростовцеву и Толстому умилостивить Михаила Павловича и выпросить всем прощение.

Наступил день выхода военно-учебных заведений в лагерь под Петергоф. Сбор был назначен у Нарвской заставы к четырем часам дня прибыл государь. Отряд, как и всегда, принял его нескончаемым «Ура». Пропустив мимо себя церемониальным маршем по отделениям все корпуса, император приказал следовать на ночлег в деревню Лигово. Для привала батальон Павловского корпуса, по заведенному с 1830 года обычаю, расположился на дворе дома умалишенных и в зданиях, прилегавших к этому дому.

Это гостеприимство устроил Павловскому корпусу бывший его директор Никита Васильевич Арсеньев, получивший место попечителя "желтого дома". Сюда же Арсеньев перетащил и бывшего своего эконома Кандаурова, который и по смерти Арсеньева поддерживал это гостеприимство. На привале кадетам был предложен чай с белым хлебом и молоком, жаркое и разные лакомства.

Перед ужином мы попросили разрешение осмотреть заведение. Нельзя было не заметить, как свирепые на вид больные ласково относились к Кандаурову. Посетили мы и девицу Боговут, помещенную сюда еще в царствование императора Александра Павловича. Предметом ее помешательства был сам император. В своем довольно хорошем помещении она приняла нас чрезвычайно приветливо; говорила о разных предметах так рассудительно, как, казалось бы, не мог говорить человек помешанный. По нашей просьбе она сыграла одну из бетховенских сонат, да так сыграла, что мы даже рты разинули.

После ужина мы тронулись дальше, на ночлег, и на другой день отправились на Петергоф. Возле дачи Мятлева отряд был остановлен. Весь отряд переоделся и построился по отделениям на дороге. Прибыл из Петергофа император и лично повел нас в лагерь церемониальным маршем.

Здесь отряд выстроился развернутым фронтом по-батальонно, вызваны были караулы и произведена вечерняя заря с церемоний. Перед роспуском батальонов государь громко произнес своим певучим голосом:

- Живите, поживайте, меня не забывайте! С Богом!

Сойдя затем с лошади, он пересел в ландо к императрице, пожаловавшей в лагерь с великими княжнами Ольгой и Александрой Николаевнами, и отбыл в Александровский дворец. Такой порядок выступления кадет в лагерь и вступления в Петергоф повторялся ежегодно.

В лагере пробыли мы до 12-го августа. Смотры, маневры и линейные ученья были для кадет праздниками. Они рвались изо всех сил, чтобы угодить батюшке-царю. Государь, конечно, знал это чувство к нему кадет и являлся к ним всегда в отличном настроении духа. Помню, как, сделав раз тревогу, он начал производить линейное ученье и сам, державный, подавал сигналы на рожке. Когда же последовал сигнал к атаке, вслед за ним прокомандовал своим богатырским голосом:

- Барабанщики бьют, музыканты играют, молодцы вперед выступают.

Перед выступлением из лагеря, государь прибыл к нам, приказал ударить тревогу и лично назначил выпускных на различные должности в строю своих батальонов, для проверки знаний ими строевой пехотной службы. Оставшись вполне довольным, император тут же поздравил их с производством в офицеры.

По возвращении в Петербург, выпускные были обмундированы по форме тех частей, в которые выходили, приведены к присяге и представлены Михаилу Павловичу. Сюда же приехал и государь. Осмотрев обмундирование, император обратился к молодым людям со словами:

- Отпуская вас на службу, я расстаюсь с вами, как со своими собственными детьми, при уверенности, что и вдали от меня вы не измените тех чувств ко мне, которыми и мое сердце переполнено к вам. Служите честно и примерно; я не забуду вас!

Когда же произведенные сделали безмолвный поклон и многие лица приняли чрезвычайно грустное выражение, государь прослезился и, уходя, проговорил Михаилу Павловичу: - Эти слезы исторгаются у меня ежегодно.

Не помню хорошо, этого ли или одного из ближайших к нему выпусков, двое воспитанников, уже по производстве их в офицеры гвардии, впали в довольно важное преступление. Озадаченный директор повез их к Ростовцеву, приказав не начинать присяги до его возвращения. По тщательному, хотя и в высшей степени гуманному, обсуждению вины молодых людей, как Ростовцев, так и директор пришли к заключению, что если с виновными будет поступлено по всей строгости законов, то они немедленно и навсегда погибнут, тогда как по своим дарованиям обещают быть вполне полезными слугами отечеству.

Вследствие этого решились прибегнуть к единственному, но и крайне рискованному средству. Призвав молодых людей в свой кабинет, Яков Иванович заставил одного из них прочесть вслух статью закона, по которой они должны были быть приговорены к соответствующему наказанию. Видя их крайнее смущение и слезы, Ростовцев предложил им выбрать самим себе наказание.

- Решаемся на все! - ответили молодые люди. - Спасите только нас!
Избранное самими наказание произведено было келейно.

Года через два это обстоятельство сделалось известным военному министру, графу Чернышеву, и при известных тогда его отношениях к Михаилу Павловичу, он доложил обо всем государю, указывая, что Ростовцев, состоя под крылышком великого князя, позволяет себе неслыханные вещи.

Потребованные перед лицо разгневанного монарха, Ростовцев должен был принять на себя целый поток грома и молний, при угрозе быть сосланным туда, "куда и Макар телят не гоняет". Молча выслушивал Яков Иванович грозные слова императора. Когда же его гнев начал утихать, он попросил разрешение сказать два-три слова в свое оправдание.

Доводы Ростовцева были настолько полновесны и человечны, что государь сам умилился и переменил гнев на милость.

Едва ли кому-нибудь другому мог сойти с рук описанный случай; но император Николай Павлович был рыцарской справедливости и умел ценить заслуги Ростовцева (предупредил о заговоре декабристов (в частности на Оболенского и Рылеева)), которые впоследствии сделались еще более важными для всей России. Но здесь не место говорить о них. Тем не менее, считаю нужным привести, хотя бы некоторые черты характера Якова Ивановича.

Яков Иванович был человек превосходной души и сердца. В его характере вмещались качества и весьма серьезного и подчас игривого свойства. Доступ к нему был открыт для всех и каждого. Немало случаев мог бы я указать, когда люди, приехавшие из провинции по делам в Петербург, не только незнакомые Якову Ивановичу, но имевшие дела в совершенно других ведомствах, обращались к нему за помощью и всегда находили ее.

Не могу не привести один случай, характерно обрисовывающий доброту и вместе с тем игривость характера Якова Ивановича:

Летом, в 1840 году, в Павловске обедали у Михаила Павловича его приближенные: Толстой, Криденер и Ростовцев. Едва кончился обед, как доложили, что какая-то почтенная старушка пришла с прошением к великому князю. Не желая выходить, Михаил Павлович согласился на просьбу Ростовцева поручить ему объяснение с просительницей, причем приказал ему назваться великим князем. Прошение старушки, обремененной громадным семейством, состояло в том, чтобы вызвать ходатайство его высочества о даровании средств для возвращения из Сибири ее сосланному и ныне прощенному мужу.

Приняв на себя роль великого князя, Ростовцев предложил ей прибыть в Петербург по окончании лагерного сбора. - Ваше высочество! - сказала старушка, - целые полтора, а, может быть, и два месяца я должна ожидать по вашему приказанию, а между тем дети уже страдают от голода.

В это время из любопытства как сыграет Ростовцев возложенную на него роль, в приемную вошли Толстой и Криденер.

- Так вы, сударыня, говорите, что крайне нуждаетесь в деньгах? - спросил Ростовцев.
- Уж такую терплю, ваше высочество, нужду: один Бога знает!
- Хорошо! Толстой и ты, Криденер, дайте этой достойной даме по сто рублей.

Хотя эти господа и не были особенно обрадованы таким сюрпризом, но делать нечего: вынули деньги и отдали. Хохоту потом было немало! Старушка же чувствовала себя на седьмом небе. Впоследствии она получила еще пятьсот рублей на дорогу мужа.

Николай Николаевич Фирсов. О посещении императором Николаем Павловичем Михайловского артиллерийского училища


До праздников Рождества оставалось с небольшим неделя, а дежурный офицер продолжал ежедневно, перед окончанием утренних классов, заглядывать последовательно в каждый класс и громко произносить: - Переменять куртки.

"Переменять куртки" - значило, что воспитанники, перейдя после утренних классов в камеры (спальни), должны были с возможной быстротой, ибо вслед за классами начиналось фронтовое ученье, переодеться из старого платья в новое. Новое, тщательно вычищенное и аккуратно сложенное нашими служителями, лежало в камерах, на дубовых табуретах, стоявших между койками.

В те дни, когда нам приказывалось переменять куртки, холщовые толстые парусинные чехлы, полосатые, синие с белым, покрывавшие наши койки (кровати), заменялись новыми, с иголочки, шелковистыми. А приказывалось это в те дни, когда ожидали, что училище посетит кто-либо из императорской фамилии или высшего начальства.

Период ежедневной "перемены курток" (после окончания утренних классов - старых на новые, а после вечерних классов - новых на старые, так как высокие посетители по вечерам никогда не приезжали) начинался обыкновенно в сентябре и кончался в ноябре.

В злополучном 1853 году, период "перемены курток" затянулся чрезвычайно. До рождественских праздников оставалась неделя с небольшим, а мы все еще ежедневно двоекратно переодевались. Я. И. Ростовцев успел несколько раз побывать у нас; приезжал наследник цесаревич, а государя императора все еще ожидали.

Это было тем более знаменательно, что его величество в течение осени и начала зимы побывал уже во всех военно-учебных заведениях, в том числе и у наших, как мы их называли, "двоюродных братцев", в Николаевском инженерном училище. Кроме естественной, среди военного юношества, зависти к этим, посещенным государем, заведениям, в артиллерийском училище господствовало чувство небезосновательного опасения.

Очевидно, оно было заведением опальным. Говорили, будто бы государь называл юнкеров артиллерийского училища "студентами", гневаясь на них за целый ряд беспорядков: почти постоянные скандалы, учиняемые учителям и дежурным офицерам, приставанье к новичкам, принимавшее иногда драматические и даже трагические размеры.

Идеальная лихость юнкерской батареи училища на смотрах и маневрах не искупала неряшества общей дисциплины. Носились слухи о преобразовании и даже уничтожении училища; говорили о перестройках, долженствовавших уничтожить столь излюбленные нами мелкие камеры (спальни), каждая на 10,8 и даже 5 человек, и заменить их большими общими кадетскими дортуарами.

Все кадетское мы считали для нас унизительным, и не могло существовать большего оскорбления для юнкера артиллерийского училища, как назвать его кадетом: мы пользовались с известного возраста правом действительной службы, а кадеты нет; кадет секли, а нас нет, и т. д. Обратиться из юнкеров в кадета, хотя бы только по внешнему образу жизни, казалось юнкерам горшим из всех возможных зол.

Первым признаком грозящих преобразований было назначение начальником училища бывшего инспектора классов Ореста Павловича Резвого, на место престарелого генерал-лейтенанта барона Розена, прозванного "Пихтой" за его высокий, стройный рост и мелко-остриженные седые волосы, а может быть, и за мягкость сердца. 

Барона Розена обвиняли, конечно, не сами воспитанники, в том, что он "распустил" училище. Он очень долго, со времен покойного великого князя Михаила Павловича, основателя артиллерийского училища, управлял этим заведением.

Человек он был очень хороший, но начальник очень слабый. Его управление было отеческое, патриархальное. Он с такой же простодушной искренней любовью относился к юнкерам, как и к своей многочисленной семье. Воспитанники его любили, как добрую няньку, приказания которой можно было ставить ни во что и которую, когда требовалось, можно было разжалобить.

При патриархальности управления и при недостатке энергии со стороны барона Розена, его имели право обвинять в том, что он распустил заведение. Назначение на его место О. П. Резвого как бы было началом новой эры, которая не улыбалась воспитанникам и тем более казалась им неприятною, что новый начальник столько же был не популярен и не любим, сколько был любим и популярен старый.

Замечательно, что и после назначения О. П. Резвого беспорядки продолжали вспыхивать, как и прежде. Следовательно, император по-прежнему мог гневаться на училище, и даже вовсе в эту зиму - первую зиму управления Резвого лишить училище своего посещения.

Однако государь посетил нас в эту зиму. Но его приезд застал училище врасплох, не смотря на то, что его так долго ожидали. А, может быть, именно потому, что ожидали так долго. Приготовляться продолжали ежедневно, но начали утрачивать надежду увидеть императора.

Обыкновенно в прежние годы государь приезжал гораздо ранее, иногда еще по осени; приезжал он около полудня во время фронтового учения, или обеда (в 1 час), и подъезжал к церковному крыльцу, первому от ворот, с Симбирской улицы, на Выборгской стороне.

Со стороны Невы к училищу нельзя было подъехать, как нынче. Церковное же крыльцо находилось почти против квартиры начальника училища, который в период "перемены курток" находился постоянно дома, наготове. Прежде всего, государь обыкновенно шел в лазарет (где заблаговременно больные одевались в новые зеленые байковые халаты и в туфли с иголочки).

За лазаретом следовали музейные залы, офицерские классы, библиотека, длинный классный коридор, несколько переходов, прихожих, рекреационная зала; а только за нею начиналось, так сказать, гнездо нашей жизни, камеры, в которых мы жили постоянно, за исключением учебных и трапезных часов. 

Путь был настолько длинный, что пока император следовал от лазарета до камер, в них успевали сгладить те невинные беспорядки, которые могли бы произвести неприятное впечатление на августейшего посетителя.

В период "переодеванья курток" начальство налаживало целую систему часовых, должность которых исправляли служители-солдаты в обыкновенной рабочей форме, ибо она дозволяла им не обращать на себя внимания на улицах. Один часовой стоял около Литейного моста, где Литейный проспект сходился с Гагаринской набережной; другой на середине моста; третий у его конца, на берегу Выборгской стороны, то есть у самого училища.

Когда первый усматривал со стороны набережной или Литейного проспекта приближение ожидаемого посетителя, он подавал знак второму, второй третьему, третий через боковые калитки, внутренний двор и коридоры бежал в квартиру батарейного командира, затем начальника училища.

Так, что ранее, чем посетитель заезжал на мост, все училище уже знало о его приближении и было наготове. Самому же посетителю прежде, чем доехать до первого подъезда, церковного, приходилось даже, съехав с моста, проследовать до и по Симбирской улице всего около полуверсты. Такова была система, успешно действовавшая в течение многих лет.

На этот раз, надо быть, часовые, тоже перестав ждать, неудовлетворительно исполняли свои обязанности. Сдержанные крики "Государь" раздались в камерах, когда император уже поднимался по лестнице, ведущей к так называемой караульной зале, находящейся как раз в центре нашего гнезда, наших камер.

Государь, против обыкновения, проехал мимо церковного крыльца и вышел из саней у внутреннего центрального, которое было почти всегда заперто, почти забыто и охранялось старым, неуклюжим отставным солдатом-служителем, которого мы звали "Чувашкой", ибо он был родом чуваш и во всю свою жизнь не выучился говорить по-русски; только умел произносить: "Здравия желаем", да "Счастливо оставаться", с уморительным татарским акцентом.

Крики "Государь! государь!" пронеслись по училищу и произвели тем большой переполох, что самое время дня было необычайное для приезда высокого посетителя.

Время было между обедом и началом вечерних классов: третий час. Светло-серенький декабрьский день начинал переходить в меланхолические зимние сумерки. Половина юнкеров валялась на кроватях в расстегнутых куртках; чехлы на койках были сбиты; темно-зеленые шторы на некоторых окнах спущены. 

В просторных ватерклозетах, - любители куренья беседовали, беззаботно пуская струю табачного дыма в трубу камина. Даже старший дежурный офицер, комната которого была первая на пути государя, дремотно переваривал свой обед, растянувшись на жестком клеенчатом диване. Он едва успел застегнуть чешую у каски, надеть перчатки, когда государь уже был у порога его комнаты. Вслед за ней шли камеры первого взвода.

К счастью, первый взвод, первый по росту, правофланговый, частью состоял из более взрослых и более степенных юнкеров, а первая его комната, фельдфебельская, смежная с офицерской, была самая степенная, именно потому, что фельдфебельская. Фельдфебель в училище всегда был только один, первый ученик первого класса.

В этом году фельдфебелем был Дитмар. Но, не смотря на эти успокоительные преимущества первого взвода, в нем, все-таки, произошло нечто вроде панического переполоха. Некоторые юнкера, спавшие без курток и без галстухов, спросонку, по усвоенной привычке, захватив подмышку одежду и подтягивая на ходу распущенные кальсоны, ринулись было в ватерклозет, куда при беспорядке в туалете привыкли "спасаться" от начальства.

Но государь был более, чем начальство; от него спасаться нельзя. Во время его обхода все наличные воспитанники, не числящиеся ни в отпуске, ни в лазарете, должны быть на лицо и стоять, руки по швам, около своих коек. 

Курильщики, кто бледный, кто красный, смотря по темпераменту и способу восприятия страха, бежали из ватерклозета озабоченные, чтобы не хлопнула дверь, - она же, как назло, так была устроена, что всегда хлопала. Они стискивали свои зубы, чтобы сдержать следы табачного запаха. Государь особенно строго относился к курению в военно-учебных заведениях; провинившихся наказывали нередко разжалованьем в солдаты и ссылкою на Кавказ.

Кто поправлял койки, кто подымал шторы; всякий спешил к своему месту; вытягивался, выставлял грудь, подбирал подбородок. Все это произошло в две-три минуты, пока дежурный офицер рапортовал его величеству. 

И почти чудом, все оказалось в удивительном порядке, когда государь проходил по камерам первого взвода. Только одна штора криво и не доверху была поднята и даже слегка предательски покачивалась. В трех других, более отдаленных и менее степенных, взводах, переполох был еще больший, ибо там было больше беспорядков. В особенности у проказливых "рыжков". "Рыжками" звали самый мелкий по росту, четвертый взвод.

В следующих за первым взводом было больше беспорядков. Но зато взводы эти имели и больше времени привести себя в надлежащий вид. Император, правда, обходил камеры быстрым и крупным шагом, но он останавливался на пути: либо принимал рапорты старших взводных портупей-юнкеров и дежурных ефрейторов, либо останавливался разговаривать со вновь поступившими воспитанниками-новичками. 

Последних он, кроме своей необыкновенной способности отличать хотя бы единожды виденные лица от новых, мог отличить по отсутствию на их куртках погон. Погоны новичку давались обыкновенно к Рождеству, когда он приобретал удовлетворительную фронтовую выправку.

Как император, так и наследник-цесаревич, при первом посещении после приема новых воспитанников удостаивали своего внимания каждого из вновь поступивших. Государь останавливался, читал фамилию на значке койки и спрашивал: - Кто твой отец?

К несчастью второго взвода, в первом было только два новичка, так что первый взвод был обойден настолько быстро, что на пороге второго, за караульной залой, начинались признаки беспорядков, к которым августейший посетитель не мог отнестись благосклонно: там было почти темно от опущенных штор, которых не успели поднять; не все юнкера стояли у своих коек. Дежурный по училищу портупей-юнкер, который, как требовала дисциплина, должен был рапортовать государю гораздо ранее, вслед за старшим дежурным офицером, подошел с рапортом только на пороге второго взвода.

Он, был сильно взволнован, тем, что застигнут врасплох. - Застегнись, - заметил ему император, указав на расстегнутую пуговицу куртки. А когда портупей-юнкер сталь застегивать пуговицу дрожащими пальцами, ему было сделано другое замечание: - Сними кольцо.

Расстегнутая пуговица и в особенности кольцо на руке были весьма важными проступками против формы. Можно было ожидать, что государь разгневается, или, во всяком случае, подвергнет виновного взысканию; но он оставался спокоен и продолжал обход камер, по-видимому, не обращая внимания даже на спущенные шторы.

По мере того, как государь обходил камеры, юнкера каждой обойденной комнаты сходили со своих мест, свертывались в толпу и следовали за царем. Толпа постепенно нарастала. Николай Павлович, как было известно, неблагосклонно относился к существованию в училище мелких спален и считал их одною из причин распущенности юнкерских нравов. Начальству почти не было возможности наблюдать за тем, что происходит в мелких камерах.

Второй взвод представлял идеал казарменной запутанности. Он состоял из 6 камер; три следовали анфиладой одна за другой; но, чтобы попасть в четвертую, надо было вернуться в первую и пройти, затем, узкий темный коридорчик; пройдя из четвертой в пятую, надо было опять вернуться предварительно в четвертую, чтобы попасть в шестую; а чтобы выйти из взвода, надо было пройти вновь по обойденным уже камерам; притом на каждом шагу завороты, необходимость огибать стоящие у дверей койки, и в каждой комнате для того, чтобы осмотреть вытянувшихся в струнку на надлежащих местах воспитанников, надо было почти вращаться на одном месте.

Все это мелочи, не могли не производить неприятного впечатления на Николая Павловича, привыкшего, особенно в сфере военной службы, к прямолинейному порядку, простору и широким перспективам наблюдения. 

К тому же при этом запутанном расположении комнат свертывавшаяся вслед за государем толпа юнкеров должна была беспорядочно скучиваться, толкаться, прижиматься к стенам и койкам, а иногда даже вскакивать на них для того, чтобы очистить место, когда государь возвращался в обойденные уже комнаты.

Передние ряды с трудом сдерживали напор задних; в некоторых узких переходах почти касались императора и иногда невольно оттирали от него дежурных офицера и портупей-юнкера, к которым он, по мере надобности, обращался с вопросами и приказаниями. Даже батарейному командиру и начальнику училища не всегда было возможно оставаться около самого государя.

На этот раз, впрочем, более четвертой части камер было обойдено, а начальник училища Резвый все еще не являлся. И появился он в роковой момент: когда император обошел только что одну из угловых комнат.

В этой комнате произошло следующее. Государь минуты две разговаривал с помещавшимся в ней новичком, койка которого стояла как раз около печки в углу. И в углу около печки государь подметил тонкий запах табаку. Легко было заключить, что несколько минут тому назад кто-то курил в трубу.

- Узнать, кто курил, - приказал император следовавшему за ним дежурному офицеру, как только вернулся в следующую камеру, в которой со всех сторон напирали на него напрасно старавшиеся стиснуться, почти сплюснуться, юнкера. Дежурный офицер обратился к этой толпе и дрожащим полушепотом умолял признаться.

Чрез несколько минут, ранее, чем Николай Павлович успел выйти из следующей комнаты, дежурный офицер доложил ему трепетный и бледный: "Не признаются, ваше величество". Гнев сверкнул в глазах императора, и в этот-то момент к нему протолкался запыхавшийся, испуганный начальник училища О. П. Резвый.

Это было первое посещение государем училища с тех пор, как Резвый был назначен вместо Розена, именно для того, чтобы водворить порядок, "подтянуть". Нелестные слова услышал Орест Павлович от монарха. Ясно было, что не столько самый проступок вызвал гнев его, сколько то, что виновный не признавался, не взирая, на тут же выраженную высочайшую волю.

А между тем юнкера не признавались только потому, что были просто ошеломлены, потому что сам прием расследования был мгновенный, ошеломляющий. Как мы увидим в конце этого очерка, юнкера умели честно и смело виниться в своих проступках, не взирая, на суровость ожидавших их кар. 

Из второго взвода надо было государю вернуться в караульную залу, чтобы подняться во 2-й этаж. Караульная зала, в которой стоит на высоком пьедестале бюст императора Александра I-го, находилась в центре жилой части училища.

С одной стороны ее были расположены камеры первого взвода, с другой - второго; с третьей стороны к ней примыкала площадка лестницы, ведущей в верхний этаж, вмещавший трети и четвертый взводы. Ни государя, ни цесаревича, юнкера никогда не допускали всходить по лестнице. 

Юноши приближались вплотную к высокому посетителю, насколько возможно осторожно и, конечно, порывисто, потому что каждый хотел быть ближе, подхватывали его плечи, спину, ноги и вносили на руках наверх; иногда обносили по коридорам и камерам.

Это была счастливая забава для молодежи; для того, кого несли, положение было неудобное; но государь всегда улыбался и шутил при этом; преданная ему молодежь улыбалась и радовалась, и с веселым, почтительно сдерживаемым говором теснилась около царя.

Наследник-цесаревич Александр Николаевич особенно добродушно относился к этому обычаю, и тогда уже, когда был императором. Он всегда слегка сопротивлялся, или отбивался от охватывавшей его молодежи, и несколько раз повторял:- Да что вы меня носите; я, слава Богу, могу и сам ходить. 

Он вообще во время своих посещений училища в пятидесятых годах пробуждал своею приветливостью теплое чувство во всей юной массе. Особенно памятен его приезд в лагерь в Царском Селе в 1855 году.

После своего вступления на престол он впервые посетил лагерь военно-учебных заведений. Он не дал себя нести вдоль линии, но шел, высокий и стройный, окруженный целым потоком детей; в лагерях стояли все корпуса. 

Начальства и офицеров около него не было видно; самые маленькие из воспитанников пересыпались около государя, как крупа, попадаясь к нему под ноги, почти заигрывая с ним; он все время шутил, и по выражению его доброго лица, несомненно, можно было заключить, что он был счастлив не менее молодежи.

Помню также, как однажды в 1856 году, зимой, обойдя посещенное им артиллерийское училище и спустясь к подъезду, Александр Николаевич довольно долго одевал свое пальто и свою высокую конногвардейскую фуражку. 

Юнкера толпою стояли кругом и следили молча за движениями императора. - Что, удивляетесь, что я так долго укутываюсь? - весело и добродушно обратился к ним Александр Николаевич, тщательно надевая фуражку, - видите ли, я раз отморозил уже себе уши, так теперь прячу их поглубже под фуражку.

Его родитель, Николай Павлович был суровее, разговаривал мало, почти не улыбался; но всегда дозволял носить себя по лестницам и выносить из подъезда в сани. На этот раз, в 1853 году, когда мы хотели поднять его, чтобы внести в 3-й взвод по лестнице, его величество строго приказал: "Не тронь".

Юнкера отступили, насколько позволяла толкотня. Начальство, бледное и трепещущее, продолжало идти вслед за ним. Чувство, граничащее с паникой, сообщилось всем, и до того все были смущены, что в 3-м и 4-м взводах дисциплинарные проступки стали проявляться на каждом шагу. 

На пороге средней и самой большой камеры верхнего этажа, расположенной как раз над караульной залой (камеру эту звали у нас Москвой, а заведовавшего ею портупей-юнкера московским генерал-губернатором), - на пороге этой "Москвы" портупей-юнкер подошел к государю с рапортом, до того смущенный, что выступил, вместо левой ноги, с правой: с фронтовой точки зрения это было непростительным проступком, за что портупей-юнкера государь назвал дураком.

Дальше все шло как-то неладно. Кто-то оказался без галстука, кто-то с расстегнутым воротником и т. д. Государь был настолько разгневан, что, спускаясь вниз, не только не обошел других частей здания, но даже, - чего никогда не случалось прежде, - не удостоил заглянуть в лазарет.

Накинув в коридоре поданную ему шинель и покрывшись своей тяжелой кирасирской каской, он быстро вышел на крыльцо. Сани стояли у подъезда. Толпа юнкеров робко приблизилась было к нему, и попыталась подсадить его в сани, но император, опять, строго оглянув нас, скомандовал: "Налево кругом!", сам сел в сани и подозвал к себе генерала Резвого.

Юнкера, отступившие в коридор, видели сквозь открытую дверь подъезда, что он несколько минут что-то гневно говорил начальнику училища. Потом сани тронулись и быстро исчезли в облаке снежной пыли. Сумерки сильно сгустились уже.

Тревожно разошлись юнкера по камерам. Что-то будет?.. А быть могло многое: даже уничтожение училища, размещение его юнкеров по кадетским корпусам; даже разжалование в солдаты старших воспитанников и в кантонисты младших. Так, по крайней мере, полагали юнкера; и не менее юнкеров встревоженное начальство едва ли не разделяло этих опасений.

Стемнело; пробил барабан: "строиться в классы". Удрученные, словно под каким-то свинцовым гнетом грозной неизвестности, юнкера построились, промаршировали и разошлись по классам, в которых теплились старомодные масляные лампы, едва освещая темно-зеленые стены. 

В классах юнкерам было удобнее обсуждать все, можно сказать, государственные вопросы. У юнкерства существовало свое домашнее управление, установленное обычаем. Первый (старший) класс решал главнейшие вопросы; иногда приглашался к их решению 2-й класс. Остальные в делах общего управления не принимали участия.

Фельдфебель, портупей-юнкера, ефрейторы имели в этих совещаниях влияние равное с остальными; степень влияния зависала от уважения, которым каждый лично пользовался в товарищеской среде, а не от нашивок, обусловливавших только административное положение того или другого юноши. 

Тем не менее, юнкерский форум был справедлив; принимая во внимание, что все переговоры с начальством падали на портупей-юнкеров и фельдфебеля, форум старался, чтобы решения его не подвергали опасности парламентеров.

В этот злополучный вечер было не до учения. В дежурной (классной комнате), где собирались учителя, взволнованное начальство забыло о глаголе времен и не разводило учителей по классам во время, назначенное расписанием. В старших классах естественно обсуждался вопрос: что делать? 

Такие факты, как кольцо Сиверса, расстегнутый воротник Трипольского, подход с рапортом с правой ноги Подберезского, не поднятые шторы, несколько помятых чехлов на койках, - ничем загладить было нельзя. Ясно. Но не за эти проступки могла обрушиться радикальная кара. Главное - табачный запах, и главнее всего то, что "не признаются".

Между тем, все кто курил в училище перед приездом государя, теперь были готовы сознаться, многие, даже из младших классов, хотели сейчас идти сознаться. Но форум патрициев не дозволял действовать в одиночку и сгоряча. Беда общая, и меры должны быть общие. Курили многие, но, большей частью, в ватерклозетах; на это не было обращено внимания. Император заметил запах только в комнате юнкера Корсакова и требовал признания куривших в этой комнате.

Этими последними и должно пожертвовать, по справедливости, для возможного спасения всего училища. Их оказалось двое. Оба курившие, конечно, не скрывали от товарищей своей вины: курил сам Корсаков, портупей-юнкер, ответственный за порядок в этой камере, и Л-в, юнкер 2-го класса. Они курили в трубу.

Патриции и этих виновников не допустили тотчас же сознаться; продолжали обсуждать. Если один признается, то не будет ли все исполнено, что нужно? Кто один? Л-в готов быть этим одним: ему до выпуска в офицеры полтора года, а Корсакову - полгода; в полтора года, может быть, ему простят; в полгода же едва ли простят Корсакову; это может повлиять на всю карьеру последнего.

Корсаков требовал, чтобы ему позволили пожертвовать собой: он сугубо виновен, ибо допустил беспорядок в своей камере; наконец, у него есть небольшая протекция, родной брат, состоявший лично при Я. И. Ростовцеве; он может иметь хоть слабую надежду, что наказания, если не в настоящем, то в будущем будут смягчены; а у Л-ва в Петербурге не только покровителей, но, кажется, и родных даже не было...

Великодушная борьба двух юношей была безапелляционно решена приговором форума патрициев: вечерние классы еще не кончились, когда Корсаков снес свою повинную голову батарейному командиру. Корсаков был в старшем классе; до выпуска в офицеры, как мы сказали, ему оставалось менее полугода. 

По занятиям и по поведению, он был на хорошем счету; он имел портупей-юнкерские нашивки и права и, как все портупей-юнкера артиллерийского училища, имел офицерский темляк.

Конечно, с него тотчас же были сняты нашивки, темляк и даже, что считалось высшим позором и сравнивало его с только что поступившими и не обучавшимся фронту новичками, сняты были погоны. Само собой разумеется, он был посажен под арест, длившийся, впрочем, относительно недолго. Но зато в черной беспогонной куртке новичка он ходил несколько месяцев. 

И, все-таки, это наказание, как оно ни было тягостно, по понятиям юнкеров, было милостиво до неожиданности. Милость же, конечно, обусловливалась тем, что он сам сознался.

Все училище было также наказано: когда наступила суббота роковой недели, ознаменованной посещением императора, начальство объявило, что все юнкера, включая новичков, которые не могли быть виноваты по самому своему положению, оставлены без отпуска впредь до приказания. Печально миновало воскресенье; но еще печальнее наступали праздники Рождества, приходившиеся на следующей за этим воскресеньем неделе. 

Ни 23, ни 24 декабря никого не отпускали из училища; удрученная скукой, праздная молодежь (полугодовые, так называемые третные, экзамены только что кончились) бродила по камерам и по плацу.

Обычные в праздное время развлечения, импровизированные спектакли и музыкальные вечера и даже маскарад с танцами, были немыслимы. Опала была чувствительна, и опасения о дальнейших ее последствиях не прекращались. 

Сам праздник Рождества проведен был в мучительной неизвестности: что дальше? Праздник отличался от других дней тем, что утром в новых куртках мы сходили в церковь к обедне, а за обедом, вместо классических плоских мясных котлет с сально-жареным картофелем, после супа, все училище ело жареных гусей.

Жареные гуси хорошая вещь, но отпуск домой еще лучше жареных гусей. А погода, как нарочно, стояла самая соблазнительная: ярко-солнечные, морозные, безветренные дни. Мимо училища и по Литейному мосту, который был виден из окон во всю его длину, ходили и ездили счастливые кадеты, юнкера инженерного училища, школы подпрапорщиков, правоведы, лицеисты, пажи. 

Многие из этих счастливцев заходили в училище навестить юнкеров, знакомых и родственников. От этих гостей так соблазнительно пахло морозом, рождественским весельем и свободой!

Приезжали отцы, матери, тетушки. Привозили коробочки и сверточки сластей. Конференц-зала, служившая приемной, на большую часть дня обращалась в огромную гостиную, где посетители на жестких стульях Александровского стиля сидели группами около "своего юнкера". Но разговоры велись шепотом, прерывались унылым молчанием.

Матери сквозь слезы машинально оглядывали портреты императоров во весь рост и поясные бывших директоров и все с замирающим сердцем повторяли неотвязные вопросы: Что же будет? Когда-то будем мы на свободе?

На второй день праздника, юнкера за обедом в столовой, доедали своих гусей, когда сунувшийся в дверь и тотчас же "сократившийся" служитель объявил: - Генерал Ростовцев изволят ехать. 

Во все время критического периода продолжала действовать выше описанная система караульных-инкогнито на углах улиц и на мосту. А юнкера, конечно, продолжали переменять куртки, ибо высшее начальство ожидалось ежеминутно. Кризис неизвестности и опалы должен же был чем-нибудь разрешиться.

Говорок, гудевший в зале, мгновенно сменился тишиной. Дежурный офицер, не докончив своего обеда за маленьким квадратным столиком в глубине зала, едва успел надеть каску и перчатки и приготовился рапортовать, как генерал Ростовцев, начальник штаба военно-учебных заведений, вошел в столовую.

Юнкера встали, стараясь не греметь отодвинутыми скамейками. "Здравствуйте, господа". "Здравия желаем, ваше превосходительство!" "Садитесь". Служители чинно, гуськом в ногу, разнесли по столам оловянные блюда с праздничным пирожным.

Храня глубокое молчание, мы старались прочитать на лице начальника штаба: Что-то будет? Начальник училища Резвый, батарейный командир К. Е. Дитрихс, и дежурный офицер, ходили с ним и за ним взад и вперед по широкому проходу между столами и тоже, казалось, старались что-то прочитать. 

Спрашивать, однако, не смели. Округлое, белокурое, с легким румянцем на щеках, добродушное лицо, было серьёзно.

Очевидно, генерал не был расположен высказываться до поры до времени. Заварные пышки съедены, барабан пробил, юнкера встали. "Благодарим Тебя, Создатель", обращенное к образу распятия Христова, было пропето стройнее обыкновенного. Опять барабан. И чинно по два в ряд, подскакивая, чтобы попасть в ногу, юнкера вышли из-за столов и из столовой.

Вместо камер, их провели в конференц-залу и выстроили против стены, с которой на них глядели портреты во весь рост двух императоров Александра I и Николая I. Сквозь окно зала виднелись Нева, Литейный мост, городское движение, праздничная свобода. Короткий декабрьский день начинал алеть, солнце опускалось в багровую морозную атмосферу.

Генерал Ростовцев в сопровождении училищного начальства пришел и обратился к нам с речью. Генерал Ростовцев не пользовался большой популярностью среди молодежи, но, приходя с ней в непосредственное соприкосновение, как, например, теперь, с артиллерийским училищем, он производил впечатление скорее хорошее. Он не увлекал, но располагал к себе. Он никогда не сердился, не бранился, не угрожал, не метал молний своими умными светло-серыми глазами, не возвышал голоса.

Все в нем было так мягко, начиная с плотной, округлой, небольшой фигуры, облеченной в генерал-адъютантский мундир. Он немного заикался, останавливался иногда на полуслове на несколько секунд с открытым ртом, словно у него дыхание перехватывалось.

Случалось, - особенно когда ему приходилось разговаривать с кем-нибудь из юнкеров, заикавшихся, как и он, - что улыбка, усмешка пробегала по лицам предстоящих юношей: Jugend hat keine Tugend. Яков Иванович замечал эти усмешки, но решительно ничем не выказывал своего неудовольствия. С юношами он всегда разговаривал простодушно, по-отечески.

В этом добродушном отеческом тоне не доставало какой-то нотки, может быть, искренности; но мягкость голоса и выражений делали этот недостаток малочувствительным. Его всегда слушали со вниманием и с уважением, особенно еще потому, что он никогда не говорил педагогических благоглупостей, которые могли бы подавать повод к насмешкам.

На этот раз Яков Иванович говорил особенно мягко и особенно отечески. Он был глубоко огорчен поведением училища, разгневавшим государя. Он сообщил нам, что его высочество наследник-цесаревич, главный начальник военно-учебных заведений, испытывал те же чувства, и, вместе с тем, любя училище, употреблял все усилия, чтобы смягчить справедливый гнев своего августейшего родителя, чтобы отвратить от заведения грозившие ему кары: невиновные могли пострадать вместе с виновными.

Ходатайство наследника-цесаревича Александра Николаевича не осталось без последствий: государь повелел простить училище, оставив под наказанием одного Корсакова.
Сегодня же все юнкера могут быть распущены по домам на остаток рождественских праздников. 

Затем, перейдя в еще более родительский, дружеский тон, Яков Иванович довольно долго усовещивал нас насчет курения, доказывал как оно вредно в юном возрасте, и закончил ссылкой на свой личный пример: - Вот я, господа, начал курить только, когда мне было 23 года, когда я физически окреп; а до тех пор даже не испытывал потребности.

После Рождества, проведенного почти в заточении, миновало едва несколько недель. Корсаков еще ходил без погон, как живое предостережение. Однажды, после вечерних классов, из которых мы обыкновенно пересыпали в камеры беспорядочной и шумной толпой, дежурный офицер приказал предварительно выстроиться и идти, как полагалось уставом-строем по два в ряд. Приведя нас в рекреационную залу, дежурный офицер скомандовал: "Стой, равняйся".

Это была низкая, длинная, унылая зала, с голыми темно-зелеными стенами, печально освещенная двумя масляными лампами, висевшими на средине потолка, претендовавшими на звание люстры.

У этой люстры было еще два никогда не зажигавшихся ламповых рожка и подо всеми четырьмя подвешен стеклянный, закапанный маслом, круг в широком медном ободке, тень которого, словно траурная полоса опоясывала стены кругом. 

В этой зале нас ожидал батарейный командир, Константин Егорович Дитрихс, стройный полковник, с маленькой красивой головой и с легкой проседью в усах. Его красивое лицо, с несколько римским профилем, было очень озабочено, печально. Он всегда зимой как бы ёжился от холода в своем просторном сюртуке.

На этот раз он ёжился больше обыкновенного, может быть, ёжился не от одного холода. Обе руки его были, по привычке, глубоко запрятаны во взаимно-противоположные рукава сюртука. Он горбился, словно подавленный какою-то тяжестью. Его вид, также как и мрачная зала, словно в насмешку называемая рекреационной (в ней никто никогда не проводил своих рекреаций) наводила уныние. Зачем нас здесь остановили? Что скажет батарейный командир?

Эти вопросы возбуждали беспокойство. Должно быть, что-нибудь очень важное, потому что служителей, которые сновали по зале, дежурный офицер прогнал, а дежурный портупей-юнкер, по распоряжению полковника, запер все двери залы, которые на нашей памяти всегда стояли настежь и день и ночь. Что-нибудь не только важное, но и таинственное. Константин Егорович заговорил с нами очень взволнованным голосом. И было от чего взволноваться. Вот приблизительно, на память, то, что сказал он.

Служитель Федоров, чистя утром ватерклозеты, нашел застрявший в проводе писсуара 1-го взвода окурок папиросы. Он вынул этот окурок, обсушил его, и представил начальнику училища генерал-майору Резвому. Резвый поручил батарейному командиру произвести расследование, о результатах которого имел в виду немедленно довести, чрез посредство генерала Ростовцева, до высочайшего сведения.

Государь помиловал еще так недавно училище, возбудившее его гнев куреньем табаку, что новый однородный проступок являлся сугубо опасным. Училище, и начальство, и юнкера, и само существование заведения избегли радикальной кары, благодаря заступничеству государя-наследника; но едва ли могут надеяться на это заступничество ныне.

Да простит небо Константину Егоровичу, он был так расстроен, что заговорив о последствиях грозящих училищу, кажется, забыл, что говорит в качестве командира, обращаясь к команде, состоящей из нижних чинов. Он не упрекал, не грозил; он только глубоко скорбел. 

У него даже сорвалось с языка, что не будь злополучный окурок представлен усердным служителем Федоровым господину начальнику училища Резвому, то он сам, Дитрихс, постарался бы ограничить дело расследованием и наказанием, так сказать, домашним; постарался бы, чтобы император не был вновь огорчен, и чтобы училище было спасено.

Но теперь Орест Павлович знает и он, Дитрихс, ничего для отвращения бедствия предпринять не может. Речь его была такой искренней, что едва ли за все долголетнее командование батареей он, когда-либо владел сердцами юношей, как в эту минуту.

- Есть одно средство, - продолжал он, - если не отвратить, то по возможности смягчить заслуженный гнев государя и заслуженную кару. Вы видели, что признание Корсакова было спасительно. И нынче признание того, кто курил утром папиросу в ватерклозете первого взвода, может смягчить гнев государя.

Государь и в первый раз был разгневан не столько тем, что курили, сколько тем, что не сознавались. - Я лично немного могу сделать при настоящих обстоятельствах, - закончил свою речь Константин Егорович, - но сделаю все, что могу, для того, чтобы наказание сознавшегося было по возможности смягчено. Поверьте мне, господа.

И молодежь, недвижно, двумя шеренгами стоявшая пред своим командиром, руки по швам, поверила ему своими крепко бившимися молодыми сердцами. Константин Егорович смолк. В мрачной зале тишина водворилась мертвая. Прошло минуты две. Дежурным по училищу портупей-юнкером был в этот день Забелло.

Он стоял вне строя, за левым флангом четвертого взвода; за мелкими левофланговыми "рыжками" высилась его крупная, широкоплечая фигура, в каске, с широкой белой портупеей наискось по груди. 

Забелло шелохнулся, отчетливо перекрестился три раза и, раздвинув две шеренги стоявших впереди его мальчиков, подошел к Дитрихсу. - Господин полковник, сегодня утром в ватерклозете первого взвода курил я.

В глазах командира сверкнули слезы; он ласково, благодарно взглянул на повинившегося. Этого было достаточно для начальства. Но оказалось, не было достаточно для молодых людей, чувства которых были затронуты командиром. Дитрихс не успел еще сказать двух слов Забелло, как около него образовалась уже целая группа.

Из рядов выступили и приблизились к нему выпускные юнкера: Карлинский, барон Розен, Якубович и несколько юнкеров младших классов; между последними Валламов, который впоследствии, уже будучи офицером, застрелился на Кавказе. Всего семь человек - все, кто утром курил в ватерклозете 1-го взвода.

Между тем, окурок найден был только один; и с практической точки зрения было совершенно достаточно одной жертвы; достаточно было признания Забелло. Но юность руководится не практикой, а чувствами, которые в ней возбуждены. Чувство товарищества, одно из самых теплых юношеских чувств, побуждало всех семерых пожертвовать собой. 

За что будет страдать один Забелло? Может быть, и окурок, выковырянный служителем Федоровым, не был именно его окурком. Всем вместе - лучше и дешевле.

Конечно, все повинившиеся были наказаны. Подобно Корсакову, они были лишены не только нашивок, кто их имел, но даже и погон. Зато Константин Егорович Дитрихс сдержал свое слово и сделал все что мог, дабы постигшее их наказание не отразилось на их офицерской карьере.

К выпускному экзамену всем им были возвращены их права, как и Корсакову. Конечно, обо всем было доведено до высочайшего сведения. Добровольное признание семерых настолько смягчило неудовольствие Николая Павловича, что он пощадил училище и ограничился только тем, что повелел быстрее проводить в исполнение еще ранее проектированное его преобразование.

Павел Андреевич Крыжановский. Учеба в Михайловском артиллерийском училище


В 1845 году я поступил юнкером в артиллерийское училище. Вместе со мной в артиллерийском училище, одним или двумя классами старше меня, находился юнкер Райский, поляк, юноша лет семнадцати, самый обыкновенный смертный. 

Хотя способности у него были и хорошие, но он занимал в списках своего класса одно из средних мест. Поленивался изрядно. Характера он был общительного и веселого. Его всё любили. Он обладал, бесспорно, одним даром: поедать невероятное количество училищной пищи, а пища эта, в наше время, была довольно скверная.

Обыкновенно он, набив себе желудок, доходил тихонько до лестницы, которая вела во второй этаж, где находилась камера Райского, и у подошвы этой трудной горы громко возглашал: 
- Новички, несите меня на ложе.

Четверо новичков тотчас же подхватывали его под руки и под ноги, доносили до постели и клали на нее, причем наш сибарит неизменно говорил, ласково улыбаясь: - Рабы, Лукулл вас благодарит.

Мне казалось, что сами новички потешались и не были нисколько в претензии играть роль римских рабов.

О политике, о начальстве, да и вообще о предметах вне обыденной жизни наш Лукулл не говорил никогда. Ну, могли ли мы думать, что с ним случится что-нибудь неприятное в связи с деятельностью секретной полиции. А случилось вот что.

Однажды ночью в училище нагрянули жандармы, со своими полковником во главе, захватившими с собою и дежурного по училищу офицера, как путеводителя. Вся компания приблизилась к койке Райского, и полковник спросил:
- Этот?
- Да, - коротко отвечал дежурный офицер.

Тогда Райского разбудили, и он, ошалев от ужаса, еще не совсем очнувшись от сна, громко закричал:
- Что вами нужно, оставьте меня в покое и уходите.
- Не кричите так громко, всех разбудите, - заявили вполголоса жандармы.

Но было уже поздно. Всё спавшие повскакали со своих постелей и начали одеваться.
- Господа, - обратился полковник к юнкерам: - прошу лежать тихо и смирно, а не то всем вам худо будет, а вы, - сказал он Райскому, - сию минуту одевайтесь и следуйте за мной.

- Не хочу и не пойду. Вы не имеете никакого права...
- Оденут насильно и потащат. Не разговаривайте и повинуйтесь.
- Да за что же? - спросил бедный юноша, и голос его задрожал.
- Узнаете после, а теперь поторопитесь.

Видя невозможность сопротивления Райский начал одеваться, а жандармы, тем временем, вытащили из его столика все находившиеся там бумаги и книги, связали их веревкой, тщательно обшарили новые куртку и штаны, положили их обратно в шкапик, и вся компания, вместе с арестантом, тихонько удалилась из училища.

Легко себе представить, какое потрясающее впечатление произвело это событие на юнкеров. На другое утро лекции не слушались; юнкера шептались между собою, а преподаватели, которым, конечно, мы тотчас сообщили о происшествии, были смущены, и многие из них, уважаемые и любимые, разделяя нашу печаль, даже и не всходили на кафедру, а все время лекций разговаривали с нами и старались успокоить.

После классов мы бросились к дежурному офицеру с расспросами, но он отвечал, что ничего не знает. Мы кинулись к батарейному командиру - ответ тот же. Наконец мы нарядили к начальнику училища депутацию из четверых старших портупей-юнкеров с фельдфебелем во главе, но начальник, барон Розен, сказал:
- Не знаю и знать не буду, а вам советую - забыть навсегда эту историю.

Так, с той злосчастной ночи, Райский и исчез бесследно, как в воду канул, и никто из знавших его никогда и ничего о нем более не слышал.

Артиллерийское училище в конце сороковых годов было заведением довольно распущенным. Говоря правду, начальство боялось юнкеров больше, чем юнкера начальства, а потому оно нас и не особенно притесняло; по все же жить приходилось в казенных стенах, есть казенную пищу, и когда мы хором пели:

     Посмотрю ли я от скуки
     На жилище юнкеров,
     На обитель вечной муки,
     На житье полурабов.

- мы верили, что живется нам плохо, а счастье и радости наступят только после производства в офицеры. О, как мы были наивны и неопытны!

Комплект училища был небольшой: 148 человек, разделенных на пять классов, так что в выпускном, первом классе было не более 18-20 юнкеров. Из них те, которые оказывали хорошие успехи в науках, а таковых насчитывалось человек 12-15, поступали в младший офицерский класс прапорщиками, а остальные, носившие кличку камчадалов, выходили в полевую артиллерию, на действительную службу, прапорщиками же. Как те, так и другие были, в большинстве, бедняки.

Оставляя камчадалов в стороне, поведу речь только об удостаиваемых перевода в офицерские классы (ныне академию), коих было два: младший и старший.

При переходе из младшего класса в старший те, которые имели в среднем сорок восемь баллов (высший балл был 50), производились в подпоручики, а выходя из старшего класса, при тех же средних 48, или производились в поручики полевой артиллерии, или получали право на выпуск в гвардейскую артиллерию прапорщиками.

Из этого описания нашего движенья по службе видно, что пройти успешно курс офицерских классов было нелегко, но зато очень выгодно. Но, Боже! с какими страданиями это было сопряжено для молодых людей без средств.

Начать с того, что выходящий в офицеры получал от казны обмундирование, состоявшее из мундира с шароварами, сюртука с брюками, холодной николаевской шинели, двух пар эполет, каски, фуражки и полусабли. Белья, помнится, давали по две пары и пару сапог, а о карманных деньгах мы и мечтать не смели.

Конечно, перечисленного, хватало ненадолго, и уже через три-четыре месяца приходилось добавлять и обновлять свой гардероб. Затем, нам полагалось следующие денежные довольства в год.

Жалованья 79 рублей с копейками в треть, т.е. в четыре месяца, и 4 р. 76 к. квартирных денег в месяц, а всего 25 рублей с копейками. При всей дешевизне, существовать на эти средства было более чем трудно, особенно при выдаче жалованья раз в четыре месяца.

Но вот прошла первая треть, в которую мы должны были питаться, как птицы небесные, и мы, голодные, устремились к казначею со сладкой мечтой поправиться, но тут-то нас и ожидало горькое разочарование.

Оказалось, - скажу только о себе, - что я разбил, в течение пяти лет, несколько дюжин мелких и глубоких тарелок, массу стаканов, сломал две кровати и, что всего удивительнее, потерял два одеяла, несколько подушек и тюфяк, так что, за вычетом стоимости всего мною истребленного, получил, как до сих пор помню, вместо 79 р. - 1 р. 20 к.

Вот каким хулиганом был я в молодых годах. Утешалось только тем, что мои товарищи были не только не лучше, но многие даже хуже меня, так как получили кто по 25 к., кто по 50 к. и т. п.

Раскрывая скобки этой несложной формулы, весь годовой расход по ремонту училищного имущества раскладывался на выпускных, а деньги, без сомнения, полагавшиеся на это от казны, шли в чей-то карман. В чей именно - не знаю.

Итак, вот уже восемь месяцев приходилось жить на пище святого Антония, и тут-то мы оценили всю прелесть квартирных денег, выдававшихся аккуратно каждое первое число. Недаром казначей, поручик Брюммер, немец, плохо выражавшийся по-русски, вручая каждому 4 р. 76 к., говорил:
- Добрый день! Действительно, день был хороший.

Я не хочу вдаваться в подробности нашей горемычной жизни. Чтобы существовать, мы жили по двое, по трое вместе, кормились Бог знает какой гадостью, зимой печей почти не топили, и зачастую в наших хоромах вода за ночь покрывалась ледком. Помню, что в декабре, на полугодовой экзамен из теоретической механики, предмета весьма трудного, мои два сожителя и я готовились, надев шинели, калоши и фуражки.

Но жили мы в большинстве дружно, по-братски, собирались часто у более состоятельных товарищей и в тепле, за стаканом чая и сытной закуской, коротали в откровенной беседе время, не считая себя им обязанными; да они, знаю наверно, никогда и не помышляли, что благодетельствуют нас. Ведь недаром же мы четыре-пять лет подряд ежедневно хлебали вместе казенные щи да кашу.

В младшем офицерском классе, к составу которого я принадлежал, нас было человек 14-15 училищных артиллеристов. Одним из лучших товарищей считался весьма способный, но и крайне ленивый Андронов, неуклюжий толстяк с маленькой головой на громадном теле, за что и получил прозвище "верблюда". Столбовой дворянин, с хорошими средствами, добродушный хлебосол, он любил поболтать, покритиковать начальство и даже "полиберальничать".

Жил он на Выборгской стороне, в деревянном двухэтажном доме, который правильнее было бы назвать карточным, так как не требовалось даже и подслушивания, чтобы в верхнем этаже знать, что творится в нижнем, и обратно. Лестница немилосердно скрипела под тяжестью взбиравшихся на нее людей. Собирал он у себя нас, товарищей, часто, угощал на славу, и около двенадцати часов ночи мы, наевшись и наговорившись, расходились по домам.

Как-то раз собралось нас человек шесть-семь и после обыденных разговоров о профессорах, об инспекторе классов и о прочих злободневных вопросах, кто-то припомнил горестное событие с братьями Фитингофами (младший Фитингоф, Борис, вскоре по окончании курса вышел в отставку и далее был известен, как выдающейся музыкант), приключившееся с ними незадолго перед тем и много раз служившее темой горячих споров между нами.

Чтобы понять это событие, я должен сказать, что обучавшиеся в офицерских классах, при переходе из младшего класса в старший, должны были, по окончании переходных экзаменов, посвятить все лето посещению военных заводов, изучить на них разные производства и составить описание заводов и отчеты своих практических занятий. Отчеты эти и описания представлялись, до начала курса в старшем классе, инспектору классов для рассмотрения и оценки.

Братья Фитингефы, как и прочие их одноклассники, должны были, для изучения ружейного производства, отправиться на Сестрорецкий оружейный завод.

Выбрав погожий июньский день, рано утром, они уселись в одних сюртуках, без селедок (так называли мы наши полусабли) в коляску, запряженную тройкой добрых коней, и покатили по Сампсониевскому проспекту, не ожидая встретить по дороге никого из высшего начальства, а тем более никого из особ царской фамилии.

На их несчастье, они вскоре наткнулись на великого князя Михаила Павловича, возвращавшегося как раз в это время, вероятно, из казарм лейб-гвардии Литовского полка, построенных за Сампсониевской церковью.

Михаил Павлович был строгий и грозный формалист, вспыльчивый, видевший в нарушении формы одежды чуть ли не преступление и каравший за это весьма сурово. Но под этой несимпатичной оболочкой таилось доброе и благородное сердце, и я не знаю примера, чтобы Михаил Павлович сделал кого-либо несчастным, но могу указать на многих офицеров, которым он помогал в нужде из своего далеко не роскошного кармана и помогал всегда тайно.

Так вот, встретив Фитингофов, всевидящее око великого князя тотчас заметило, что они без полусабель, и он громко крикнул: - Остановитесь!

Не знаю, понадеялись ли Фнтингофы на резвость своих лошадей, или просто ошалели от страха, но вместо того, чтобы остановиться, они погнали лошадей в карьер.

Михаил Павлович помчался за ними и после продолжительной гонки изловил-таки ослушников, которых и водрузил немедленно на гауптвахту. Проступок был действительно серьезный, - прямое неповиновение, и дело кончилось плохо: оба брата были переведены теми же чинами, т.е. значит, по-тогдашнему, с понижением чина, из старшего класса в гарнизон и отправлены в крепость Свеаборг.

Скажу коротко, что это были отбросы армии, невежественные, грубые, в большинстве пьяные, наглые взяточники. Можно себе представить, каково было душевное состояние Фитингофов! Карьера их была разбита, и жизнь должна была протекать в обществе всеми презираемых "бурбонов" (таково было прозвище гарнизонных офицеров). Вот в каком положении было дело Фитингофов в тот вечер, когда мы собрались у Андронова и заговорили о нем.

Спешу забежать вперед и сказать, что Михаил Павлович, проморив виновных в Свеаборге год, выхлопотал им прощение и возвратил в старший офицерский класс, где они и окончили курс, потеряв лишь год службы. Беседа наша о Фитингофах приняла довольно страстный характер.

Андронов громил великого князя Михаила Павловича, упрекая его в бессердечии, формализме, придирчивости. Многие из нас, напротив, указывали на дерзкий, анти-дисциплинарный поступок Фитингофов и были того мненья, что иначе Михаил Павлович и поступить не мог. Крик, шум, дым коромыслом стояли в квартире, как вдруг послышались тяжелые шаги на лестнице и звон шпор. Все смолкло.

Дверь отворилась, и в комнату вошел бравый жандармский унтер-офицер с разносной книжкой.
Пошарив в ней, он вынул конверт и, обращаясь к нам, спросил:
- Кто из вас, господа, прапорщик Андронов?
Бледный, дрожащий, хозяин наш выступил вперед и произнес тихо:
- Я.

- Так получите конверт и распишитесь в книге.
- От кого конверт? - спросил совсем растерявшийся Андронов.
- От начальника третьего отделения собственной канцелярии Его Императорского Величества, - отрапортовал жандарм. Сколько помню, в то время им был генерал Леонтий Васильевич Дубельт.

Андронов взял перо и стал расписываться. Рука его прыгала по бумаге. Но вот жандарм, получив книгу обратно, повернулся налево кругом и размеренными шагами вышел из комнаты.

Тяжелая поступь его уже затихла, а мы, смущенные, все еще стояли неподвижно, не смея прикоснуться к роковому конверту, лежавшему на столе. Наконец кто-то из наиболее смелых произнес не совсем твердым голосом:
- Верблюд, да посмотри же, что за чертовщина в конверте?

Смущенный Андронов решился взять чудовище в руки, вскрыл его и прочел вслух:
"Начальник третьего отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии покорнейше просит прапорщика Андронова пожаловать к нему завтра (такого-то) числа, в одиннадцать часов утра, в помещение канцелярии, для личных объяснений". 

Записка подписи не имела.

Довольно долго между нами царило молчание. Вероятно, каждому пришло в голову несчастье, постигшее Райского, и мы опасались, что то же произойдет и с Андроновым. Несколько успокоившись, мы стали припоминать наши споры и разговоры, неосторожные слова нашего товарища и остановились на том, что его несдержанные выражения о великом князе Михаиле Павловиче дошли, вероятно, до третьего отделения.


Наконец, один из присутствовавших, опасаясь, по его мнению, самого худшего, обратился к нашему хозяину и сказал: - Ну, верблюд, дай Бог, чтобы тебя завтра только отодрали да и отпустили с миром.

Андронов вспыхнул, вскочил со стула и громко, торжественно, подняв руку, как для присяги, произнес:
- Нет, этого я не перенесу и даю вам слово, что в таком случае пущу себе пулю в лоб.
- А если запакуют в каземат или пошлют туда, куда Макар телят не гонял? - продолжал тот же доброжелатель.
- Это будет лучше, - твердо ответил Андронов. - Я перенесу всякое несчастье, но унижение - никогда.

На этом наш разговор окончился. Расходясь, мы условились на другой день, после лекций, собраться вновь, чтобы узнать результат свидания Андронова с грозным начальником третьего отделения. Взволнованные, огорченные, мы, конечно, не слушали профессоров и ждали с нетерпением минуты, когда можно будет вырваться из классов на свободу. Наступает, наконец, и этот желанный момент.

С тяжелым, недобрым предчувствием направились мы на квартиру нашего несчастного, как мы думали, товарища, но вместо того, чтобы бежать, спешить к нему, двинулись тихонько, желая отдалить тяжелую минуту.

Вот уже под нами скрипит его шаткая лестница, вот отворяется дверь и к нам навстречу бросается Андронов, который так неудержимо, так заразительно хохочет, что мы, совершенно успокоенные, присоединяемся к нему и составляем хор дураков, смеющихся, сами не зная чему.

Наконец, когда наш друг успокоился, да и мы унялись, он начал свой рассказ.
- Нет, милашки, вы и вообразить себе не можете, какой пассаж произошел со мною. Слушайте!

Как вам известно, к одиннадцати часам утра я был в полной парадной форме в третьем отделении, убитый, дрожащий. Прошу дежурного чиновника доложить о себе и через несколько минут слышу: "Пожалуйте в кабинет к его превосходительству". Пройдя две-три комнаты, останавливаюсь перед запертой дверью, у которой стоял жандарм.

Не сказав мне ни слова, он распахнул дверь, и я увидел в глубине комнаты, за столом, заваленным бумагами, генерала Дубельта. Опасаясь превыше всего провалиться в западню, где виновных дерут, я остановился на самом пороге, соображая, что поперечная доска его, вероятно, не проваливается. "Войдите", - обратился ко мне генерал и продолжал читать какую-то бумагу.

Я не двигался с места. Окончив через минуту чтение, он повторил: "Войдите же". Я упорно стоял. "Да войдите же", - сказал Дубельт нетерпеливо и встал с места. "Позвольте мне постоять здесь, ваше превосходительство?" - попросил я дрожащим голосом. "Нет, потрудитесь следовать за мною", - сказал генерал, широко улыбаясь, вероятно, разгадав мою тактику для защиты тыла и пошел вдоль своего большого кабинета.

Я понял, что дальнейшее неповиновение может вывести моего грозного начальника из терпения и он прикажет, озлившись, всыпать мне десятка два розог лишних, и я, поручив себя мысленно милости Божией, двинулся за Дубельтом, стараясь ступать на те именно квадратики паркета, на которые ступал и он. Вероятно, движения мои не были грациозны, так как Дубельт откровенно расхохотался и продолжал ходить, а я балансировал за ним.

В этом месте рассказа мы, долго удерживавшиеся от смеха, не выдержали и дружно прыснули.

- Нет, вообразите себе, господа, верблюда, пыхтящего, потного от страха, растерянного, отыскивающего ногами квадратики, осчастливленные ступней начальника третьего отделения? Новый взрыв смеха.

- Не мешайте мне, други, а не то замолчу, - запротестовал Андронов, сам от души смеясь. - Наконец моя эквилибристика, вероятно, надоела генералу. Он сел в свое кресло и, указав на стул, стоявший как раз напротив, сказал: - Садитесь, я вас должен пожурить.

Меня бросило в холодный пот. В городе ходила, именно в то время, легенда о какой-то провинившейся знатной даме, приглашенной в третье отделение сесть на стул и, когда несчастная, ничего не подозревая, опустилась на сиденье, предательский стул опустился, оставив юбки в образовавшейся сверху трубе и предоставив арьергард дамы в полное распоряжение исполнителей приговора; но лица они но видели.

Отстегав барыню, ее, будто бы, подняли наверх, любезно раскланялись и отпустили с Богом домой.

Легенда о барыне, слово "пожурить", - согласитесь, было отчего струсить, и я в порыве отчаянья воскликнул: "Ну, нет, ваше превосходительство, добровольно не сяду. Разве усадите на стул силой". - "Ах, какой вы, простите за выражение, вздорный молодой человек, - сказал Дубельт, встав со своего кресла и подходя ко мне: - ну, смотрите".

И он грузно опустился на мой стул. "Если к тому же, - продолжали он, - я дам слово, что вам здесь не сделают никакого вреда, то надеюсь, что все ваши опасения окончательно рассеются".

И он встал со стула. Что мне было делать? Положим, я уже почти поверил Дубельту, хотя верить полицейскому и рискованно, а потому все же приходило в голову, что в стуле скрывается какой-то тайный механизм, действующий по воле генерала, когда он сидит за столом: нажмет пружину, и опущусь в преисподнюю.

Хотелось сесть на край стула и вскочить при малейшем его движении, но, с другой стороны, выразить недоверие слову начальника третьего отделения было далеко небезопасно, и я решился рискнуть, т.е. сесть, как садятся все люди.

Все эти мысли промелькнули у меня в голове в одну секунду, и я, сделав по возможности спокойную физиономию, уселся на стул.

Тогда Дубельт, находившийся уже на своем месте, обратился ко мне со следующими словами: "Вам, вероятно, неизвестно, что я со школьной скамьи приятель вашего отца, и вот он обращается теперь ко мне с Кавказа с просьбой разыскать вас и узнать, почему, вот уже три месяца, вы не пишете ему ни слова и не уведомляете даже о получении посланных вам денег (в 1850 году телеграфов не существовало, железная дорога была, помнится, только одна в Павловск, за двадцать восемь верст от Петербурга, а почта отличалась медленностью н неисправностью доставки писем и денег).

При этом он просит также, если это происходит от непростительной лени, разбранить вас за него. Не считая себя в праве бранить вас, я выразился мягко, что хочу только пожурить и, как мне показалось, этого будет вполне достаточно", закончил он, улыбаясь. "Ваше превосходительство, - начал я, взволнованный неожиданной радостью, - браните меня, браните, сколько хотите, так как я бесконечно виноват перед моим отцом.

Занятия, развлечения, а главное лень писать письма, - вот неизвинительные причины моего молчания.

Кроме того, не зная ваших дружеских отношений к отцу, я выразил вам, может быть, обидное недоверие, простите меня". Дубельт встал, протянул мне руку и сказал: "Ну, да простятся вам содеянные грехи, но впредь не грешите и не оставляйте отца в неведении, а не то...", прибавил он, смеясь, и указал глазами на стул. Раскланявшись, я вышел из кабинета, глубоко и радостно вздохнув.

Эпизод этот окончился тогда доброй закуской и выпивкой у Андронова.
Наверх