Каролина Павлова. Мои воспоминания

В уме каждого из нас выдаются резко, из темных воспоминаний первых детских лет, некоторые отдельные происшествия, как предметы, освещенные ярким лучом среди пространства, покрытого туманом.
Так, я помню ясно, как я, пятилетняя, раз утром, входя в столовую отцовского дома, была поражена необыкновенным видом этой комнаты. В ней стояли чемоданы, вокруг которых суетилась прислуга. Мне сказали, что мы тотчас же едем из Москвы. Я спросила: - зачем? - Идут неприятели. - Какие неприятели? - Французы. Этот день был 27-го августа 1812 года. Мать моя была сильно встревожена, и я помню, как отец старался ее успокоить и уверял, что она, по возвращении, все найдет в целости в доме. Между тем более и более спешили укладываться, кое-как. На дворе стояли ямщики и с каждым часом возвышали цену за своих лошадей. Мимо окон на улице тянулся к заставе бесконечный ряд карет и повозок: всякий ехал из Москвы как мог; иные даже на дрожках в одну лошаденку. Поехали и мы: мать с трехлетней сестрой моей и с горничной в карете, отец со мной в коляске. Ехали мы в Ярославль, где мой отец имел много знакомых и приятелей, прожив там несколько лет до женитьбы своей, а потом еще два года с молодою женой. Потом он с ней и со мной, годовым ребенком, переселился в Москву, из которой, только что устроившись, приходилось теперь удалиться. На дороге, особенно когда мы останавливались на станциях, мать мне повторяла: "Не говори по-французски", когда я, по обыкновению, принималась болтать на этом языке. Я не понимала, почему мне не говорить по-французски; но оно в самом деле было опасно в присутствия простого народа. Мне тоже казалось странным делом, что мы бежали от неприятелей, которых не видать было и в дали, сколько раз я ни оглядывалась назад, сидя в коляске.

Так мы доехали до Ростова. Помнится мне, как, прибыв туда, отец и мать долго толковали вместе, следствием чего было, что отец отправился обратно в Москву, оставив в Ростове семейство, к которому обещал возвратиться через два дня. Беспокойство матери моей в течение этого времени было так сильно, что оно действовало даже на мой беспечный пятилетний ум. Часто, просыпаясь ночью, я, не двигаясь глядела, как она, при тусклом мерцании нагоревшей свечки, ходила без устали взад и вперед в маленькой комнате, которую мы заняли. Так прошли сутки, другие и третьи. Настал уже четвертый день, как вдруг хозяйка гостиницы бросилась к нам в комнату, крича: "горим! дом горит"! К счастью оно было не совсем так; выкинуло из трубы; и в эту самую минуту испуга и суматохи приехал отец. Изо всего, что было оставлено в московском его доме он спасти и вывезти не мог ничего, и с трудом сам выбрался из города.
В тот же день мы отправились в Ярославль, где расположились покуда, как и многие другие москвичи, в ожидании событий, не зная, не придется ли ехать еще далее, не надо ли будет переправиться через Волгу. Все квартиры в городе уже очень вздорожали, и добыть даже тесную было трудно. Приятели отца моего нашли, однако, для нас две комнаты, которые мы поспешили занять. Мне они очень понравились; в одной из них висели на стенах картинки, вероятно чрезвычайно дурные, которые меня поразили как великолепное украшение. Странно, что, помня много неважных обстоятельств моего тогдашнего пребывания на родине моей и много незначительных предметов, я вовсе не помню предмета самого прекрасного и величественного - Волги. Остальную часть дома, где мы поместились, занимала также приехавшая из Москвы старая графиня Строгонова1, бабушка жены графа Сергея Григорьевича Строгонова. Общее бедствие сближало людей: сосед заботился о соседе; московские беглецы в особенности встречали друг друга как сродники. Узнав о нашем прибытии в дом, графиня тотчас познакомилась и вскоре вступила в дружеские отношения с моими родителями.
Эту современницу Екатерины II я помню тем яснее, что видала ее часто еще и в течении всего следующего года. Когда я в первый раз вошла к ней с матерью, я очень удивилась. На большой шелковой постели сидела, поддержанная подушками, маленькая, скорченная, нарядная старушка; из кружевного чепца её, украшенного лентами яркого цвета, выдавалось усохлое до крайности, чрезвычайно живое лицо. Графиня была уже много лет в параличе и почти вовсе не могла двигаться; но ум её сохранил все свои способности. Она говорила много и с живостью, любила упоминать о своем пребывании в Париже, прежде революции, и с особенным удовольствием рассказывала, как она посетила Вольтера в Ферне, и как он, уже больной, возвратившись, во время её приезда к нему, с небольшой прогулки, после долгого заключения дома, встретил ее словами: - Ah! Madame, quel beau jour pour moi: j'ai vu le soleil et vous!2
Само собою разумеется, что мои воспоминания этого грозного и славного двенадцатого года дополнены многим рассказанным мне гораздо позднее, и что я видела и понимала только самую малую часть того, что тогда творилось и говорилось вокруг меня; но я внимательно слушала, постигая, что речь шла о каких-то диковинных событиях. Я старалась присутствовать, сколько могла, при разговорах больших и мне было очень досадно, что меня клали спать, когда отец и мать уходили к графине провести у неё остальной вечер. Имя Наполеона, которое я беспрестанно слышала, означало для меня человека, совершающего дело в высшей степени несправедливое, и я просила, чтобы меня пустили к нему, в твердом убеждении, что сумела бы усовестить его и уговорить отправиться назад, восвояси.
У графини Строгоновой собиралось обыкновенно много приезжих из Москвы; всякий рассказывал, что узнал нового; толковали о полученных известиях и о разных слухах. Это общество, было, разумеется, составлено из людей comme il faut3, и большею частью аристократов. Странное должно оно было производить впечатление, когда оно, с французским своим образованием, с французскими понятиями, на французском языке бранило французов. Все эти жители Москвы уехали из неё, опасаясь неминуемого беспорядка, но ничего другого не предвидели. Один наивный немецкий ученый раз сказывала впоследствии, что перед отъездом он библиотеку свою тщательно уложил в ящики и на каждом написал четкими буквами: "Эти книги принадлежат профессору Гофману", и был твердо уверен, что, увидев эту надпись, всякий, с должным уважением к науке, оставит их в целости. Осторожные барыни, заперев накрепко свой московский дом и взяв с собою ключи, были совершенно спокойны на счет своего там оставленного имущества. Один господин принял ту же меру для сохранения прекрасных оранжерей в своей подмосковной; он запер их собственноручно и ключи увез с собою. Весть о пожаре Москвы грянула как громовой удар. Хорошо было Пушкину, лет двенадцать позднее, воскликнуть с энтузиазмом поэта: "Пылай, великая Москва!"; но когда она пылала, то, сколько я знаю, общее чувство было вовсе не восторженное. Всеми овладело какое-то странное изумление. Все что сбывалось, носило характер неправдоподобной сказки; действительный мир становился фантастическим, границы возможности исчезали.
От одного старого очевидца тогдашних происшествий и, будучи уже замужем, слышала рассказ, как он был свидетелем эпизода, который совершился на Тверской площади, несколько часов до вступления французов на Драгомиловскую заставу. Этот факт, может быть не всем неизвестный, был мне рассказан следующим образом4.
Когда народ московский, успокоенный прокламациями графа Ростопчина, которые постоянно твердили о бессилии и скором уничтожении армии Наполеона, вдруг узнал, что эта армия стоит на Поклонной Горе, готовая вступить беспрепятственно в Москву, вопль отчаяния пронесся по городу. Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что ее обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разъярялась все более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: "Пусть выйдет к нам! Не то доберемся до него!" В этом затруднительном положении граф Ростопчин не потерял присутствия духа. Приказав скорее заложить дрожки, он вышел к народу, который встретил его сердитыми восклицаниями: "Нам солгали! Говорили, бояться нечего, французы разбиты; а французы вступают в Москву!" "Да, вступают, - отвечал громким голосом граф, - вступают, потому что между нами есть изменники!" "Где они? Кто изменник!" закричала неистовая толпа. "Вот изменник!" сказал граф, указывая на стоящего вблизи молодого Верещагина. Этот последний, пораженный бессовестным обвинением, побледнел и проговорил: "Грех вам, ваше сиятельство!" В ту же минуту вся чернь, в остервенении, кинулась на него, и между тем как она терзала и убивала несчастного, граф Ростопчин вошел опять в дом, из которого поспешно выбрался на задний двор, сел на готовые дрожки и переулками выехал из Москвы. 
Говорят, что в отдаленных губерниях умы были гораздо меньше взволнованы, и что образ жизни тамошнего общества ни в чем не переменился во время этой войны. В Ярославле нельзя было не тревожиться тем, что совершалось в Москве. Известия приходили неточные, изменяющуюся ежедневно, противоречащие одни другим. Чтоб не лишиться бодрости при этом томительном неведении, надо было иметь много силы духа, и как всегда бывает в подобном случае, она нашлась почти у всех: почти все оказались гораздо мужественнее и лучше, чем сами полагали себя. Те, которые впадали в уныние и горевали о потере имущества были редкими исключениями. Всякий личный интерес делался второстепенным и мелким в это время. Я помню, как отцу моему иные знакомые приносили весть, что московский дом его уцелел, как другие говорили противное (что потом оказалось правдою) и как спокойно он слушал и то и это уведомление. Он уже знал, что его смоленское имение было разорено вполне, и для существования с семейством у него оставалось тогда всего на все сто рублей. Но пришлось вынести еще другое.

Отец мой в молодости был студентом медицинского факультета в Лейпцигском университете, где получил, окончив курс, докторский диплом с правом врачевать своих ближних, но никогда этого не делал, не желая, как он говорил, быть виновен в смерти человека. Но когда, в двенадцатом году, в ярославских лазаретах стала свирепствовать повальная горячка, и не было врачей, он предложил услуги свои, как медик. Сходив раза два в госпиталь, он там заболел этой бедственной заразой. Тогда мать моя, прекращая сообщение со всеми жильцами дома, как и со всеми знакомыми и поместив меня с сестрой и горчичной в одну из двух комнат наших, заперлась в другую с больным мужем. И осталась в ней безвыходно в течении шести недель, не отходя ни днем ни ночью от постели, в которой он боролся со смертью. Войти к нему никто из посторонних не рисковал, кроме одного с ним знакомого старого аптекаря: ему больной, в минуты, когда чувствовал себя в памяти, заказывал лекарства, которые полагал нужными для себя, спрашивая при том каждый раз: Не в бреду ли я говорю? Что он выздоровел и что мать моя не заболела в свою очередь, все потом называли чудом. Понятно, что это происшествие, и все что касалось его, врезалось мне в память, и потому что я отчасти разумела, в какой опасности находился отец, и также потому, что во время его болезни я с сестрой вела жизнь вовсе непривычную. Все знакомые родителей моих оказывали столько дружеского участия, сколько можно было оказать, не подвергая себя заразе. О нас детях все заботились, приходили за нами попеременно, и мы проводили целые дни то в том семействе, то в другом. Одна графиня Строгонова не пускала нас в себе, боясь эпидемии также чрезмерно, как боялась всего, что могло более или менее быть опасным или вредным для неё, всего даже, что могло, хотя мало-мальски нарушить комфорт её жизни. Избегать всякой неприятной мысли и всякого тревожного чувства казалось ей также естественно, как питаться и дышать. Во всех её действиях, мнениях и словах проявлялся этот наивный эгоизм. Когда ее уведомили, что умер молодой граф Строгонов, единственный сын её сына, восклицание её было характерное: - Ах, бедное дитя! Как я довольна, что его не знала (вследствие долговременного разъезда с мужем).
К немногим живым моим ярославским воспоминаниям принадлежит ежедневное появление у нас семейства, которое всегда и везде показывалось вместе. Глава его, monsieur Le Texier, француз, во время революции переселившийся из Франции в Англию, из Англии в Германию и оттуда, наконец, как-то попавший в Россию, был одарён свойством противоположным застенчивости и способностью перешагнуть через то, что остановило бы другого. В его разговоре играл важную роль monseigneur le margrave d'Anspach, о котором он никогда не упоминал без дополнительной фразы: - La maison duguel j'ai eu l'honeur d'appartenir5. Время, когда он исполнял какую-то должность у этого маркграфа он очевидно почитал самой блестящей эпохой своей жизни. Жена его, англичанка, преимущественно гордилась тем, что дочь её была крестницей Нельсона. Эта дочь, наделенная таким правом на знаменитость, ставила себе в обязанность отличаться самой изящной грациозностью и, стараясь исполнять эту задачу, удивляла меня все снова своими ужимками и неестественным голосом, которым она говорила. Она также была для меня достопримечательна тем, что носила постоянно, с утра до ночи, маленькую пастушью шляпку, на которую я всегда глядела с любопытством, желая узнать, каким образом она была приделана к голове. Каждый вечер, когда, мы садились за чайный стол, ковер, который у двери заменял портьеру, приподнимался, и с веселым восклицанием: - Вот и мы! входил m-r Le Texier, вслед за ним являлась жена, и вслед за ней крестница Нельсона в своей шляпке. Они поспешно усаживались и принимались пить чай. Потом происходило всегда одно и то же. M-r Le Texier брал белый хлеб, оставшийся на столе и говорил, рассматривая его со всех сторон: - Какой хороший хлеб, какой удивительный хлеб, какой превосходный хлеб. Ей, ей, хлеб этот так хорош, что мне хочется положить его к себе в карман. При последнем слове хлеб погружался в его карман. Эта манипуляция была всякий раз сопровождаема весёлым смехом жены его и дочери, как очень забавная шутка. Это семейство вовсе не находилось в жалкой необходимости промышлять себе такими образом насущный хлеб; но оно думало совершенно справедливо, что глупо платить деньги за вещь, когда есть средство приобрести ее даром.

Время шло; самая бедственная пора миновала; настали дни менее тягостные. Москва сделалась пепелищем, но в ней уже не было Наполеона. Дышалось легче; начинали полагать возможным сокрушение этой силы, до тех пор непреодолимой. Сообщали друг другу вести ободрительные; с каждым новым днем узнавали о новых успехах. Мне помнится, как прояснивалось более и более каждое лицо около меня, как разговоры становились все живее. Помнятся мне также странные люди, ходящие по улицам, жалкие, ободранные фигуры, о которых мне говорили, что это французские пленники. Один из них особенно поразил меня. Вся его одежда состояла из старого одеяла; он носил его необыкновенным образом, прорезав в середине дыру, в которую была просунута голова его. Упоминая об этих пленных, передам, кстати, два факта, сообщенные мае гораздо позже. Ставлю их рядом именно по совершенному их контрасту. Один старый мужик, разговорившись, раз со мной о двенадцатом годе, рассказал мне, между прочим, следующее. 
"Вот, матушка, как наступил мороз, и французам стало невмоготу от холода и голода, все они и разбрелись, как стадо, кто туда, кто сюда, как попало. Куда, удаль девалась! Только бы уйти от наших. Тащатся по дорогам, истощалые, а другие почитай уж и ног не волочат. Вот, бывало, и наткнемся мы парни на одного, возьмем и приведем в деревню; так бабы-то его и купят у нас за пятак: сами хотят убить. Ну, бабье ли это дело? Одна пырнет ножом, другая колотит кочергой, опять другая тычет веретеном; мучают, мучают, иногда жалко станет глядя; подойдешь да хватишь его порядком топором по голове. А они-то ну ругаться, зачем, мол, не дал им самим убить до смерти".
Вслед за этим, по несчастью, достоверным рассказом должен найти место другой, который также относится к тогдашним взятым в плен неприятелям и также достоверен. Он был сообщён очевидцами Т. Н. Грановскому и лично передан мне. В Орел, где жило семейство Грановского, привезено было много пленных французов, большею частью раненых, и в самом жалком состоянии. Одна бедная орловская мещанка, повивальная бабка, увидев этих несчастных, испросила позволения взять некоторых из них к себе в дом и, выбрав пять человек из тех, которые всего более нуждались в помощи, принялась ходить за ними и снабжать их всем необходимым. Истратив на них всё, что имела, до последнего рубля, она, не решаясь и тогда покинуть их, стала обходить город нищею и полученными подаяниями продолжала содержать презренных ею бедняков. Когда же их, с другими пленниками, отправили дальше, эта простодушная женщина разбила всю посуду, из которой они у нее ели и пили, потому что этих людей, о которых так заботилась и которым помогала с таким самоотверженьем, она полагала погаными. Не знаю, можно ли найти пример чувства более истинно-христианского?
Наконец убеждение, что опасность миновала стало общим, и все нашедшие приют в Ярославле, стали говорить о возвращении в Москву. Везде слышался вопрос: - Когда вы едете? Мы также стали собираться в обратный путь. Московский наш дом был истреблен пожаром дотла; надо было приискать какое-нибудь жилье, дело в то время довольно затруднительное. Забота отца моего на этот счет была прекращена предложением, сделанным ему графиней Строгоновой поместиться, на первый срок, во флигеле большого её дома на Тверском бульваре. Весною мы отправились из Ярославля. Эта возвратная поездка не оставила во мне никаких воспоминаний, кроме одного, въезда нашего в Москву. Я была менее поражена видом её разрушения, чем грустью изображающейся на лице отца и матери, пока мы ехали по улицам. Помню, как нянька, возле которой я сидела в карете испуганным взором глядела из окон направо и налево, и при каждом обгорелом доме, при каждом пепелище и пустыре, крестилась и повторяла с ужасом: - Господи! Господи!

Тверской бульвар
Тверской бульвар начала XIX века
В новом нашем жилище, Тверской бульвар, лежащий перед окнами занятых нами комнат, сделался для меня предметом самым интересным и привлекательным. Он каждый вечер был наполнен гуляющими. После перенесённого народного бедствия, после тяжких забот и тревог, чувствовали потребность всякого рода развлечений. Сходились охотно; было о чем потолковать. Известия о новых успехах наших войск воодушевляли московское общество, оно прохаживалось веселой толпой по Тверскому бульвару среди полуразрушенной столицы. Дамы рядились на перерыв по тогдашней моде, которую мы позднее все называли в высшей степени уродливой. Между прочим, появилась тогда, и быстро размножились какие-то необыкновенные дамские шляпки, вероятно гораздо менее нелепые тех, которые носят наши теперешние щеголихи. В один прекрасный вечер, известный шут Иван Савельевич явился в такой шляпке па Тверском бульваре, где их было боле чем где, когда либо, и важно прошелся по нему несколько раз, кивая головой своим знакомым, то есть всему там собравшемуся обществу. На другой день ни на одной женской голове в Москве не видать было подобной шляпки, и они исчезли навсегда.
Иван Савельич, этот последний московский шут, был вхож во все аристократические дома. Он часто навещал графиню Строгонову, которую он называл Катькой, и она всегда принимала его как желанного гостя. Я не могла постигнуть, почему с ним обращались так ласково и находили так забавным то, что он говорил. Мне он казался несносным, и я глядела на него с непреодолимым отвращением, неясно и безотчетно понимая жалкое ремесло этих шутов, которых деспотические вельможи прежних времен, в надменном издевательстве над идеей народных прав, делали карикатурой независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного.
Графиня Строгонова, возвратившись из Ярославля в одно время с нами, уехала на лето, по своему обыкновению, в свое прекрасное Братцево6, взяв с матери моей непременное обещание провести там у ней хоть несколько недель. Звать мать мою значило звать и детей её, с которыми она никогда не расставалась. Узнав об этом приглашении, я ежедневно спрашивала, скоро ли мы пойдем. Моё любопытство было сильно возбуждено: при мне часто говорили, о прелестях Братцева; но в чем именно состояли эти прелести, я не могла ясно вообразить.

Поместье Строгановых в Марьино

Братцево
Братцево, наши дни
Не бывая еще никогда в деревне, я не имела понятия о наслаждениях загородной жизни и не была вполне убеждена, что мне там будет так весело, как уверяли. Но когда я очутилась в обширном парке, окруженном рощами и полями, где можно было бегать по воде, как далеко хотелось - мною овладел несказанный восторг, и с этого дня сельская жизнь сделалась предметом моей страстной любви. Я с тех пор, не посещала Братцева и не сохранила ни малейшего воспоминания о том, как был расположен пространный английский сад вокруг дома и чем он был так хорош; помню только упоительное чувство безграничного наслаждения, с которым я в нем гуляла. Среди этого раздолья с каким презрением я думала о Тверском бульваре! Графиня Строгонова не понимала возможности вести жизнь хоть отчасти уединенную. Насущный хлеб был для нее не столько нужен, сколько насущное общество. В Братцеве всегда гостили нисколько её знакомых. Из тех, которые там были в одно время с нами, помню одну старую княжну Хованскую, которую я называла la grosse princesse и находила вовсе непривлекательной. Приезжало и много гостей к обеду или на вечер. С особенной предупредительностью со стороны графики и с особым почётом со стороны её домашних был всегда принят, Иван Николаевич Корсаков7, важный вид которого меня поражал. Услыхав, что он когда-то славился своей красотой, я получила очень дурное мнение о вкусе людей того времени. Эта высохшая фигура казалась мне вовсе некрасивой.
Вскоре после моего прибытия в Братцево я была крайне изумлена тем, что произошло в одну ночь. Меня с матерью, возле которой я спала, разбудил стук в дверь. На вопрос матери, кто стучится? послышался голос Александры Евграфовны, компаньонки графини: - Извините, что я вас беспокою. Графиня просит вас пожаловать к ней как можно скорее! - Что же случилось? - спросила испуганная мать моя. - Начинается гроза; графиня очень опасается! Сделайте милость, пожалуйте скорей! Мать моя, отправив Александру Евграфовну с ответом, что тотчас сойдет и, не понимая, каким образом она могла быть для графини защитой от грозы, начала поспешно одеваться. - Maman, возьми меня с собой, - закричала я, соскочив с постели. Мать согласилась. Это было обыкновенное последствие просьб моих. В спальне графини мы нашли всех дам, пребывающих тогда в Братцеве. В канделябрах горели все свечи, ставни окон были крепко затворены. Среди комнаты, обитой штофом, устланной шелковым ковром, стояла, на стеклянных ножках кровать, тяжелая, шелковая, занавесь которой была продета у потолка в толстое стеклянное кольцо. На этой, таким образом, по возможности изолированной, кровати лежала графиня, на шёлковом одеяле, в шелковом платье, с шелковой повязкой на глазах, вскрикивала при каждом громовом ударе и в промежутках повторяла умоляющим голосом: - Говорите! говорите что вам угодно; только ради Бога говорите! Это была для меня сцена вовсе неожиданная и странная до невероятности. Приученная отцом не бояться грозы и смотреть на нее как на великолепное зрелище, я сидела возле матери в невыразимом удивлении и в самодовольном тайном осознании моей безбоязненности. Я глядела то на графиню, полубезумную от ужаса, то на окружавших ее. Княжна Хованская, прижавшись в угол, была также в незавидном состоянии духа. Ей тоже хотелось кричать при раскатах грома; но, из почтения и графине, она позволяла себе только слабый визг. При каждой грозе вся эта история повторялась. Возможность какой-нибудь опасности ужасала графиню до степени неимоверной. Она сама называла себя величайшей трусихой в мире, и казалась, очень довольной этим превосходством.

Возвратившись из Братцева, мы осенью переехали в дом, нанятый отцом моим. Мне помнится, что я находила совершенно справедливым мнение о неприятности частой перемены жительства. Мне надо было уложить и потом снова привести в порядок всю мою собственность, помещенную в ящики стола.
Эта зима совершенно изгладились из памяти моей, зато во мне осталось самое живое воспоминанье следующего лета. С безграничной радостью я узнала, что проведу его не в городе; что есть вблизи от Москвы Петровское-Разумовское, прекрасное место, где мы поселимся на летнее время. И недаром я радовалась. Я не помню дней более исполненных детским счастьем как те, которые в Петровском-Разумовском прожила восьмилетним ребенком. В этом возрасте мы, может быть, всего способнее наслаждаться жизнью; для нас существуют уже не одни материальные удобства: в нас пробудилась способность, которой в мире одарен лишь человек - понятие прекрасного. Мы уже любуемся великолепием природы и её чудесными видоизменениями; мы постигаем её поэзию, мы уже чувствуем себя существом разумным, и между тем живём еще вполне в настоящем и сохраняем высшую благодать детства, ясную его беззаботность. В Петровском я блаженствовала еще гораздо более, чем в Братцеве. Не было тут никакой графини, которую надлежало не беспокоить; не было салона, в котором следовало сидеть смирно. Парк был еще обширнее и лучше Братцевского; я вступала в него как в какое-то волшебное царство, шла с восхищением по величавым аллеям вековых лип, где было так таинственно-темно, и не допускала возможности, чтобы в мире было счастье более совершенное того, которое я вкушала. Может быть, я и не ошибалась.
В этом парке были для меня и наслаждения другого рода. Нередко показывался вдали и приближался быстрым шагом человек невысокого роста, с добродушным смуглым лицом. Это был мой приятель, главный садовник Раш. Его появление всегда радовало меня: я предвидела последствия нашей встречи. Увидев меня, он подходил, кивал мне головой, опускал руку в карман, вынимал из него связку ключей и, позванивая ими, направлял шаги свои, без других объяснений, к части парка мне знакомой, куда я очень охотно следовала за ним. Мы доходили до длинной шармильи, за которой находилась зеленая решётка с узкой дверью. Раш отпирал её, впускал меня, и я стояла перед бесчисленными грядами клубники. Раш отыскивал там какой-нибудь кузов и, дав мне его в руки, удалялся со словами: "Через полчаса я вернусь; чтоб он тогда был полон". Таким он всякий раз находил его, возвратившись, и тогда говорил: - Ну, теперь несите его домой, опорожните и пришлите назад. Я также и это всегда исполняла в точности. Набирать клубнику было, разумеется, гораздо веселее, чем потом есть ее.
В следующем году я опять была счастливой обитательницей Петровского; там я нашла все те же причины блаженствовать в полной мере. Мой парк (он решительно казался мне моим) был едва ли не еще прекраснее, чем год тому назад; мой приятель Раш был еще любезнее и внимательнее ко мне и придумывал разные чудеса, которые внезапно совершались вокруг меня. Я почти каждый день находила в наших комнатах то огромный букет, то корзину наполненную отличными Фруктами, очутившиеся тут на столе неизвестным образом. Помню, как я раз вскрикнула в восторге, входя утром в садик принадлежащий нашей квартире: он имел совсем другой вид, чем накануне вечером и был усажен прекрасными цветами. Помню другое утро, в которое я, просыпаясь, увидела около кровати моей высокие розаны, наклоняющие надо мной цветущие ветки свои.
Все эти нежданные радости казались мне совершенно в порядке вещей. Почему же мне было и не встречать, с каждым новым днем, какое-нибудь новое нечаянное счастье? С наступающей осенью прекратилось для меня надолго раздольное сельское житье. Потом мы, в течение многих лет, не имели загородного жилища, и мне только иногда случалось побывать в деревне на короткий срок. Я возвратилась из Петровского, не зная, что покидала его навсегда. Лет десять позднее я со знакомыми поехала туда погулять. Петровским, царским подарком графу Разумовскому, владел аптекарь Шульц. Парк уже был обезображен, аллеи уничтожены, столетние липы истреблены. В дарственной записи, пожалованной графу, было сказано, что рубить деревья, украшающие дачу, запрещается навсегда её владельцам, и что Петровское может перейти в другие руки лишь с этим непременным условием. Оно и не было нарушено; не срубили ни одного дерева в поместье: их преспокойно пилили.

1816-тый год сделался для нас грустно-памятен: в начале весны умерла сестра моя. Она была чрезвычайно красивое дитя; милое, кроткое её лицо, вокруг которого вились белокурые, чудесные кудри, поражало, во время наших прогулок, всех проходящих, и многие останавливались перед ней, любуясь ею. До смерти её я никогда не видала глубокой скорби; тут я познакомилась с нею, глядя на отца и на мать. Их горе я, разумеется, постигнуть не могла; то, которое я чувствовала, было неупорное горе девятилетнего ребенка; но эту-то разницу между их чувством и моим я поняла и догадалась, что в них многое было для меня недоступно. Эта мысль залегла мне странно в душу.
Продолжать жить в доме, где умерла дочь, было тяжко для родителей. Они желали переехать на другую квартиру. Нашлась очень удобная, нечаянным образом. Отец мой оставался верен своему намерению не брать на совесть врачевания больных и никого не посещать в качестве медика. От этого правила он, однако, возвратившись в Москву, нехотя согласился отступить, в отношение к одной старинной знакомой, которая, имея почему-то высокое мнение о его медицинском знании, упросила его быть её врачом. На его уверение, что, при её здоровье, врач ей вовсе не нужен, она отвечала, что если и нет потребности лечиться, доктора иметь надо же, и что она хочет отца моего, а не другого. Вследствие этого он принял на себя обязанность раза два в неделю проводить с ней полчаса в разговоре о погоде и о том, что делалось в Москве. О каком-нибудь врачевании и помину не было. На свое здоровье она никогда не жаловалась. Узнав, что отец мой хотел искать квартиру, она предложила ему верхний этаж своего дома, говоря, что ей будет приятно извлечь пользу из этого ненужного ей этажа, и при том быть так близко от своего доктора. Против предложенного жилья возразить было нечего, и вскоре мы в него переселились.
Мой ум был тогда уже более способен сохранять впечатления, им получаемые. Мне помнится ясно все окружающее меня в то время: большой этот дом, два параллельных сада перед ним, разделенные дорогой, которая вела к подъезду; за домом огромный двор. Вид его, в морозную ночь, когда он, при лунном сиянии, лежал светлый и пустой, был для меня неизъяснимо-привлекателен. Я по целым часам глядела на него из окна залы, и когда меня спрашивали, на что я гляжу, отвечала: - Так; ни на что! Да что же там и было?

     Белая равнина,
     Полная луна!

Более и яснее всего помнится мне хозяйка дома, Наталья Андреевна Карпова.
Она, также как графиня Строгонова, была женщина 18-го столетия; но графиня походила более на Версальскую графиню двора Марии Антуанетты, нежели на русскую; Наталья Андреевна, напротив, не выехавшая ни разу из России, осталась вполне и без всякой примеси заграничного элемента русскою барыней прошлого века. Видную, рослую эту Фигуру я и теперь могла бы нарисовать. Она всегда была одета в шелковое платье каштанового цвета и старинного покроя; на голову надевала разные мудрёные куафюры8 Екатерининских времен; румянилась, как в царствование великой императрицы было принято румяниться, накладывая румяны на щеки яркими, неестественными пятнами, и прилепляла одну мушку вблизи левого глаза, не решаясь покинуть вполне прежнее украшение своего лица. В доме своем она имела все что следовало и что, по её мнению, иметь в доме было необходимо: свою церковь, своих певчих, своих швей, своего портного, своего башмачника, своего обойщика, своего столяра. Всё прочее домашнее устройство было также как с л е д о в а л о. Челядь бесчисленная, толпа горничных под начальством барской барыни, особая комната для болонок в для приставленных к ним девушек; у каждой двери господских покоев огромный малый.
Понятия Натальи Андреевны были большей частью для меня совершенно новы. Встать с кресел и сделать несколько шагов для того, чтобы взять потребную ей вещь, она почитала действием неприличным и обращалась к малому у двери с приказаниями, как то, которое раз было отдано при мне: - Человек! скажи рябой Анне, чтобы она прислала русую Анну подать мне веер. Веер лежал на столе, в той же комнате. Не знаю, старалась ли она Когда-нибудь объяснить себе, каким образом можно существовать, не имея, по крайней мере, полдюжины слуг. Я слышала, как, разговаривая с матерью моей о двенадцатом годе, она ей свою тогдашнюю напасть рассказала следующими словами: - Вообразите, что со мной было! Я наскоро уехала из Москвы в своё поместье и принуждена была так остаться, а в доме не было у меня людей, кроме тех, которых я привезла с собой: два человека и три горничных. Представьте себе моё положение!
Меня Наталья Андреевна очень полюбила и почти каждый день посылала за иной. Она мало выезжала и мало имела знакомых, а родни никого, кроме одного племянника, который жил в Петербурге и навещал её изредка. Я для неё была развлечением. Дети легко мирятся со всем, что для них непривычно и ничему долго не удивляются; я вскоре, своей ребяческой логикой, заключила, что у Натальи Андреевны должно быть так, а у нас должно быть иначе. Но все-таки тем, что мне у неё случалось видеть и слышать, я нередко смущалась. Так я однажды была свидетелем одного intermezzo в гостиной Натальи Андреевны.
Слуга, подавая чай, стоял перед ней с подносом в руках. Наливая сливки в чашку, она обратилась к нему с вопросом:
- Скажи, пожалуйста, зачем ты так трясешь подносом?
- Фиделька больно ноги кусает, ваше превосходительство.
- Велика беда, мой милый, что Фиделька тебе ноги кусает! Должно ли из этого трясти подносом, когда ты подаешь мне чай? Это было сказано так простодушно, что я от удивления осталась неподвижна, смотря на Наталью Андреевну. При всём том она были женщина добрая. Можно ли было ставить ей в вину, что она родилась и осталась в среде, в которую не проникали иные понятия? Кто же из граждан древнего Рима упрекал жену, сестру или дочь свою, когда она, наряжаясь, втыкала булавки в грудь своей невольницы?
Мы прожили несколько лет в доме Натальи Андреевны. При каждом возвращении весны, я вспоминала о наслаждениях бывалой сельской жизни моей. Небольшое зеленое пространство двух садов перед домом было жалкой заменой лугов и парка незабвенного для меня Петровского. Иногда, в течение лета, нам случалось побывать, на короткое время, у знакомых в деревне, что, разумеется, для меня всегда было радостное событие. Там я, между прочим, увидела образчик быта вовсе другого, чем барский быт Натальи Андреевны, но быта также для меня нового. Случайно с нами познакомился богатый купец Чериков и, вследствие настоятельной просьбы его, мать моя со мною провела несколько дней у него в гостях, в прекрасной недавно купленной им подмосковной. Тут я была свидетельницей существования чисто-материального и убедилась, что человеческий желудок действительно может приобрести способность принимать пищу почти беспрерывно. Единственная забота в этом доме состояла в том, чтобы поддерживать такое усовершенствование желудка, и эта забота была постоянная. Утром, в восемь часов, подавали чай и кофей, с калачами, сайками, витушками и разным другим печеньем. Истреблением всего этого припаса семейство занималось больше часа, выпивая чашку за чашкой, с чувством, с толком, с расстановкой. В десять часов подавалась, под названием первого завтрака, простокваша в сопровождении пирожков; в двенадцать часов подавался второй, серьезный завтрак, из которого можно было составить два сытных обеда; он длился около часа; за ним следовал чай, в своем качестве напитка, споспешествующего пищеварению. В третьем часу подавалась закуска; в три часа начинался и продолжался до половины пятого торжественный обряд обеда, за которым следовали, разумеется, опять кофей и чай. Тотчас потом (времени оставалось уже немного, терять его нельзя было) стол в гостиной был уставлен Фруктами и разными наливками. В восьмом часу подавался чай, вечерний, чай an sich, und fur sich, с изобилием печенья, как утром; вслед за ним ставили на стол всевозможные варенья, для приятного препровождения времени до ужина, за который садились в десять часов.
Но при всех этих мерах, взятых против праздности, все-таки оставались, в течение дня, часа два-три незанятых; их употребляли на то, чтобы пройтись по обширному саду, преимущественно направляя шаги в ту сторону, где было отведено место для ягод и овощей. Тут члены семейства лакомились мимоходом малиной и крыжовником, или взятым с парника огурцом. Отец-Чериков предпочитал подкрепляться иным во время прогулки: он обходил сад в сопровождении мальчика лет тринадцати, идущего за ним вслед с подносом в руках, на котором, рядом с рюмкой, стоял большой графин мадеры. После пятиминутного гулянья старый купец останавливался, мальчик подходил с подносом, старик наливал себе рюмку мадеры, выпивал и шел дальше. Каждые пять минут это повторялось. По истечении часа, прогулка была кончена, и графин был пуст.

Погостив там неделю, я возвратилась домой, не зная, можно ли было назвать этих людей счастливыми? Что по своему мнению они вполне блаженствовали, в том не было никакого сомнения.
Оставаясь единственным ребёнком в отцовском доме, я привыкла к этому одиночеству. Домашняя жизнь наша была тиха и однообразна. Годы отрочества проходили для меня без следов. Не было ничего особенно мне приятного и радостного, не было также ничего и особенно докучного; разве иные уроки, которые брать я была принуждена и по возможности старалась избегать. К числу недобровольных моих занятий принадлежало содействие, которое отец мой, страстный астроном, требовал от меня, когда он вечером садился за свой телескоп. При наблюдениях, в то время его занимающих, было нужно употребление хронометра. Это дело поручалось мне; велено было глядеть, на него неотступно до знака, данного отцом словами: - Раз! - два! - три! и при последнем слове заметить секунду на циферблате. Я принималась за должность, следя пристальным взором за секундной стрелкой; но условного сигнала приходилось иногда ждать долго; пора была поздняя, взор становился неясен, веки опускались. Мне как издали слышались произнесённые с расстановкой слова: - Раз! - два! и после короткого молчания восклицание: "три!", при котором я вздрагивала. - Сколько секунд? - спрашивал отец, оборачиваясь. Я впросонках терла глаза. Отец вскакивал в досаде со стула, и я убегала, не дожидаясь его упреков.
Прожив так почти четыре года жильцом старой знакомой своей, отец мой, который до тех пор говорил, смеясь, что он согласился быть врачом одной больной только потому, что она совершенно здорова, стал несколько сомневаться в здоровье Натальи Андреевны и более за ней примечать, часто повторяя припев: - Не понимаю что с ней! Организм чем-то расстроен, пульс ускорен и неправилен, выражение лица изменилось, а между тем она ни на что не жалуется, и нет признаков какой бы то ни было болезни. Через некоторое время он решился сказать Натальи Андреевне о своем желании посоветоваться с другим медиком на счет её здоровья. Она отвечала, что об этом и слышать не хочет, что где нет болезни, не о чем и советоваться. - Мне, батюшка, шестьдесят пять лет, вот и все; а от этого меня никто не вылечит. Другого не было ответа на все просьбы и увещания. Месяца три позднее оно слегла, также упорно отказываясь от всякого врачевания и утверждая, что вовсе не больна. В одно утро с ней сделался обморок, и тут только суетившаяся вокруг ней горничные увидели, что левая грудь её была совершенно истреблена страшным раком. С этим известием вбежали к отцу моему; он поспешно сошел к больной и возвратился к нам в изумлении, убедившись в том, чему верить не хотел. Оно было действительно так. Эта избалованная барыня, которой малейшее неудобство было в тягость, вынесла, в продолжения годов, терзающую боль, не позволяя себе ни единого вопля. Эта женщина, которая сама не брала веера со стола, которая ни за что бы не дотронулась до паука, мыла украдкой, запершись в своей спальне, перевязки покрытые отвратительными следами её раны и сумела утаить от всех своих горничных эту смертельную язву. Встречаясь ежедневно с медиком, в искусство которого верила вполне, она имела силу духа не изменить себе ни разу, не просить помощи и облегчения боли, убивающей её! И все это из стыдливости, для того, чтобы не подвергнуть необходимости обнажить грудь свою перед врачом, - грудь шестидесятилетней старухи! Можно это назвать безумием, но нельзя не признать героизма своего рода в женщине, которая, ожидая неминуемую близкую и мучительную смерть, до самого конца не позволяет себе малейшего несоблюдения приличий, самого незначительного отступления от привычного порядка, ни разу не забывает украсить свою одежду надлежащей лентой, нарумянить щеки и припудрить на лице мушку.
О медицинской помощи тут нечего было и думать. Через несколько дней Наталья Андреевна умерла. Подробности её смерти скрыли от меня с очевидным старанием. Последние её страдания были, вероятно, ужасны. Петербургский её племянник продал доставшийся ему в наследство дом, и весной мы выехали из него. Мне помнится, как, в течение последних недель, нами там проведенных, я была смущена, видя, что все устройство, ни в чем не измененное покойницей в продолжение более полувека, было наследником вдруг поставлено вверх дном; и я замечала с великим удивлением, что, кроме меня, никто этому не удивлялся.

С началом лета начался для меня новый быт: я вдруг очутилась в другой среде и в сношениях с другими лицами. Старый князь П. П. Одоевский, с которым отец мой был знаком с молодости своей, настоял на том, чтобы мы заняли, на летнее время, флигель его так называемого загородного дома, близ Пресненских прудов. Это была, с давних пор, его привычная villagiatura. Князь П. П. Одоевский, тогда уже восьмидесятилетний, был тип самых любезных вельмож прежних времен, тех людей, которые ставила себе в обязанность до совершенства доведенное savoir vivre8. В князе оно было основано не на одних изученных условных формах: чувствовалось, что у него эти Формы были выражением сердечного доброжелательства ко всем и каждому.
Есть натуры, которые бессознательно отталкивают и тогда, когда они этого вовсе не имеют в виду: все их приёмы и поступки отзываются чем-то оскорбляющим, их вежливость неприятна, как сахар, в который попал песок. Есть другие особы (их очень немного), которые каждому, с кем находятся в общественных сношениях, внушают постоянно какую-то душевную признательность, не имеющую никакой, определенной причины. Князь П. П. Одоевский был из небольшого числа этих последних людей. Я с ним тотчас же ужилась как нельзя лучше. Видеть вокруг себя детей и расцветающую молодежь осталось для него потребностью до самого конца жизни. У него в дому были, под надзором пожилой дамы, всегда две-три воспитанницы, бедные сироты, которых он обеспечивал, образовывал и выдавал замуж. На их место поступали немедленно другие.
Таким образом, я тут нашла сверстниц и, разумеется, подружилась с ними как нельзя больше и виделась ежедневно. Одна из них мне особенно памятна; её я предпочитала другим. Это было милое, кроткое существо, неспособное к борьбе с судьбой, исполненное тихой, преждевременной грусти. Она понимала, что, при всем ей оказанном покровительстве и благодетельном попечении о ней, она, сирота была лишена счастья, которым наделен, в отцовском дому, беднейший ребенок. Она иногда говорила мне о том, как тяжко ей слышать, что вскоре надо будет ее пристроить; как страшно для неё это выражение. Расставшись с ней, я не узнала, как ее пристроили и что с ней потом стало. Она двумя годами была старше меня. С нею я вела тихие беседы, с другими резвилась взапуски. Князь беспрестанно придумывал разные удовольствия для нас девочек, устраивал нам забавы, был тем довольнее, чем больше мы шумели и, опираясь на своего камердинера, приходил к нам и спрашивал, весело ли нам?
Я не встречала аристократа более симпатического. Он был grand seigneur9 в лучшем значении этого слова. Как он всегда и, во всяком случае, оказывался таким, мне домашние его часто рассказывали. Помещаю здесь один анекдот. Многочисленное общество было в один вечер созвано у князя на бал. Праздник шел своим порядком и был очень оживлен. Когда наступило время ужина, князь повел своих гостей в столовую, выражая им свое сожаление, что принужден усадить их довольно тесно, потому что большая зала, где стол был накрыт, случайно загорелась, часа два тому назад, и что от нее остались одни голые стены. Тут только гости узнали, что они беззаботно танцевали и забавлялись в доме, в котором, в немногих шагах от них, распространялся пожар.
Я князя знала уже несколько недель, когда мне рассказали о горестных испытаниях, постигнувших его. Лишившись и жены и всех своих детей, кроме одной дочери, которую выдал замуж за графа Кенсона, французского эмигранта, князь наконец пережил и её, и двух её младенцев, и остался бессемейным вполне. Это сделанное мне сообщение изумило меня и сбило с толку. Этот человек, узнавший столько горя, потерявший до последнего всех кого любил, уже ли был он тот самый спокойный старик, который разговаривал так непринужденно и шутил со мной, который обращал внимание на удобство и комфорт жизни? Оно так и осталось тогда для меня загадкой неразрешимой.
Я, четырнадцатилетняя, не могла иметь понятия о власти времени и о невероятной способности человека ужиться с участью своей, какая бы она ни была. Впрочем, этой дочери, смерть которой была последним и самым жестоким ударом для него, князь поставил небывалый и несокрушимый памятник: похоронив ее в одном из своих поместий, он освободил в нем все крепостное народонаселение, тысячу душ, отдав им в собственность вотчину.
Быть ежедневно в хорошем обществе и проводить время в разных увеселениях нравилось мне чрезвычайно. Меня избавляли от уроков и предписанных занятий. Отец и мать давали мне наслаждаться вполне новым для меня образом жизни и чудесной погодой, почти постоянной в продолжение всего этого лета, первого, с давних пор, мною без сожаления, проведённого не в деревне. Хотя и тогда,

     В те дни, как Пресненское поле
     Еще забор не ограждал,

оно было совсем не то что сельские поля, но я не желала лучшего местопребывания. Прогулок в рощах и лугах, вольной воли деревенской тут не было; но зато было так много другого, хорошего, еще небывалого, столько же в мире внешнем, сколько и во внутреннем мире. Я стояла на меже, отделяющей отрочество от юности; потребность нравственного движения брала верх над потребностью движения физического; в уме, еще полном ребяческих затей, просыпался молодой энтузиазм, - и в ту же самую пору являлся случай предаваться ему в полной мере.

Вид пресненских прудов
Вид Пресненских прудов и моста (с восточной стороны). Начало XIX века. Художник Осип Бове

Пронеслась весть о восстании Греции. Народ, о котором почти не было и помину, народ, давным-давно порабощенный, безмолвствующий под гнетом чужой, грубой власти, сокрушал вековое ярмо, ополчался против насилия и начинал с ним борьбу на жизнь и смерть. Известно, какое одушевительное действие это событие имело во всех краях Европы. Теперешние старики, принадлежащие к тогдашнему молодому поколению России, помнят проявившееся и у нас восторженное сочувствие к подвигам новых Греческих героев, восхищение, с которым твердили имена: Ипсиланти, Боцарис, Канарис, упование на успех их усилий. Странно подумать, что, так искренно радуясь прекращению неволи греков, наши помещики не находили ничего предосудительного в неволе русских мужиков и дворовых людей своих, подчиненных их барским причудам и выходкам, часто совершенно турецким. Помнится мне, что в самое время возбуждённых благородных идей и симпатий, говорили при мне, очень просто и хладнокровно, о том, как один мне знакомый господину сенатор М-й, имел случай угодить графу Аракчееву, посетившему тогда Москву. Граф, в продолжение обеда, данного ему сенатором, заметил у него соловья, пение которого было превосходно. На другой день сенатор приказал одному из слуг своих взять клетку с птицей, обратившей на себя внимание знатного посетителя и отправиться с ней к графу в Петербург, пешком, потому что так было лучше для соловья и дешевле для сенатора. Слуга, прошедши туда и назад 400 верст, в пору слякоти, по дороге самой скверной (тогда еще не было и шоссе) вернулся с докладом, что соловья донес благополучно и что граф приказал очень благодарить сенатора за подарок.
Такого рода факты, теперь уже у нас, слава Богу, невозможные, были тогда непоразительны. Употребление, более или менее грешное, власти неограниченной помещика встречалось везде и было неминуемое и естественное последствие этой власти. Люди, нравственно образованные, признавали крепостное состояние злом, но уживались с этим злом и пользовались им бессознательно. Один французский писатель говорит, что случается слышать "des mots qui hurlent d'effroi de se trouver ensemble"10. У нас приходилось всем слышать и произносить такие слова. Приятельницы одной дамы рассказывали с сожалением о ней, что при незначительных её доходах для неё чрезвычайно затруднительна необходимость возить дочерей в свет, и что недавно она, для того, чтобы явиться с ними в новых платьях на большом бале, принуждена была продать горничную, очень ловкую и отличного поведения. Тот же самый князь Одоевский, памятный мне как человек в высшей степени добродушный и благородный, сказал раз отцу моему, что час тому назад он своему зятю, графу Кенсона, продал пятьсот душ, по копейке за душу. Он улыбался, говоря об этой шутке. Душа, проданная за копейку, это вовсе не казалось ему чем-то возмутительным. И ведь принятое выражение было точное: продавались в самом деле души, продавалось право доводить их до отчаянья. Тяжка мысль, что в России есть еще много людей, сожалеющих о том, что они теперь не могут уже быть душе продавцами.

Прежде чем было назначено, кончилось веселое житье мое на даче князя. Вслед за отличным летом настала вдруг осень необыкновенно суровая. Пресненское поле стало более и более принимать вид вовсе непривлекательный. Мы переехали на городскую квартиру, нанятую заранее, и князь возвратился в свой московский зимний дом. Там он продолжал вести тот же образ жизни, окружать себя детьми и давать им праздники, не смотря на то, что последние силы его заметно ослабевали. К исходу зимы он умер, кроткий и спокойный духом, как жил.

Мысль моя останавливается на воспоминании не долгого моего сближения с ним. Может быть, недаром, в первые дни моей юности, я встретила его, доживающего мирно и безропотно век полный горестных потерь и обманутых надежд; может быть, молодому, непокорному уму было не напрасно дано это наставление, не вполне понятое им тогда.


ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Графиня Екатерина Петровна Строганова (в девичестве княжна Трубецкая, 1744, Петербург -20 ноября 1815, Братцево, где и похоронена) - светская красавица екатерининских времен, известная своей незаурядной судьбой. Екатерина отличалась красотой и умом; современники отмечали её талант живой и остроумной собеседницы. 
[2] Ах милостивая государыня! Какой прекрасный для меня день: я видел солнце и вас. 
[3] пер. с фр. как полагается.
[4] Читатели Русского Архива знают неверность приводимого рассказа.
[5] пер. с фр. к дому которого я имел честь принадлежать.
[6] генерал-адъютант, фаворит Екатерины II. Он обладал приятным голосом и так играл на скрипке, что, по утверждению Екатерины, «все - не только люди, но и животные - заслушиваются его игрой».  В октябре 1779 г. был удалён от двора. Вскоре у него завязался роман с графиней Екатериной Петровной Строгановой (урожденной Трубецкой), второй женой А. С. Строганова, которая была старше Римского-Корсакова на 10 лет и которую современники характеризуют как умную женщину и прекрасную собеседницу. Роман закончился её разводом, причём Строганов наделил бывшую супругу домом, деньгами и имением Братцево. С воцарением Павла I Римский-Корсаков чуть не был выслан в Саратов, но, с ходатайством бывшего мужа Екатерины Строгановой, остался в Москве, где жил в уединении со своей гражданской женой, которая к тому времени «лишилась движения ног», но сохраняла все свои блестящие умственные способности. После смерти графини Строгановой в 1815 году Римский-Корсаков стал жить на широкую ногу, главным образом в своем могилёвском имении. Результатом было расстройство его финансовых дел. Умер в 1831 году. Похоронен в Братцевской церкви рядом с графиней Строгановой.
[7] каркасные парики.
[8] умение жить.
[9] вельможа, щедрый человек.
[10] Слова, которые отзываются ужасом, потому что стоят рядом.

Русский архив 1875 г., т. 28

Наверх