Антонина Дмитриевна Блудова. Мои воспоминания

Самое отдаленное воспоминание моего детства - болезнь, простуженная скарлатина, превратившаяся в водяную. Помню нестерпимую боль, когда старались надеть мне на ноги (ноги четырехлетнего ребенка) большие чулки взрослой женщины, моей матери, - такая ужасная была опухоль...


Помню тогда же смутное, как будто сквозь туман, явление блестящей золотом и каменьями большой иконы и богатую ризу священника, седые, длинные волосы его и, сквозь этот же туман или дым, два озабоченные, грустные лица - моего отца и матери (Д. Н. Блудов и княжна Анна Андреевна (урожд. Щербатова)).

 

Этот туман и дым были ничто иное, как воспаление в мозгу, прилив воды к голове ребенка в эту же самую болезнь, когда доктора уже потеряли надежду; а икона - Божьей Матери, Всех Скорбящих Радости, которую подымали и принесли к моей кроватке, чтоб я приложилась к ней.

 

Что прежде и после происходило со мною, не помню; но сказывают, что я с этого дня стала выздоравливать, и я помню уже только обыкновенную, ежедневную жизнь, или даже не жизнь, а обыкновенную обстановку ее.

 

Видится мне длинная зала, в которой я играла и бегала, и статуя в нише на ее конце, - что-то вроде Весталки или Музы с факелом в руке для лампы; наша детская и большие дедовские английские часы с музыкой, под которую мы плясали и разыгрывали пантомимы, маленькие детские стулья и маленький низкий диванчик, на который я часто сажала любимого моего старика Гаврилу.

 

Вижу его так живо предо мною и теперь! Высокого, очень высокого роста, худощавый, с правильными чертами, коротко выстриженными седыми волосами, с задумчивым лицом, которое оживлялось невыразимо доброй и веселой улыбкой, когда мы, дети, по-своему угощали его. Его посещения были из лучших радостей моего детства.

 

Он был послан бабушкой в прислугу (а по-настоящему вроде дядьки) к батюшке, когда она его отпустила на службу в Петербург. Он верно и любовно заботился о молодом барине своем, и хотя состоял слугою, однако, был так уважаем им, что нас, детей, прочили вставать перед Гаврилой, когда он приходил к нам в детскую, а бабушка писала к нему: Гаврила Никитич, по имени и отчеству. И что за почтенный, добрый был он старик!

 

Когда батюшка жил холостым в Петербурге, он получал очень скудное содержание (а натура его была по-русски щедрая), и в два первые месяца у него выходила почти вся треть. Он берёг ровно столько денег (по рублю на вечер), чтоб всякий день ходить в театр, который он страстно любил; вместо же обеда, завтрака и ужина, он со своими любимыми друзьями, Жуковским и А. И. Тургеневым, довольствовался мороженым с бисквитами у кондитера Лареды, где у него был открытый кредит (эту кондитерскую я еще помню, в конце Невского проспекта, где-то за Полицейским мостом). Но 19-тилетний аппетит не мог насытиться мороженым.

 

"И частехонько бывало, - рассказывал Гаврила, - они, мои голубчики, приходят домой, когда я варю себе обед; проходят мимо и говорят: - Ах, Гаврило, как славно пахнет! Должно быть, хорошие щи. А я уже знаю; у меня и щей довольно, и приварок есть на всех; и они, бывало, так-то убирают! Видно, что голодные!".

 

Тут же, в нашей детской, подле Гаврилы, рассказывающего про пугачевщину и все ужасы того времени, видится мне моя кормилица (а потом няня) шведка, которая оставалась у нас всю жизнь свою и умерла у нас в доме, не имея другого имени и прозвания как только Дада: этим именем я называла ее в детстве.

 

Добрейшего сердца, открытая ко всему и ко всем бедным и страждущим от старика нищего или больного ребенка до голодной собаки, она была вспыльчива до нервных приступов и суеверна до крайности. Помню, - и это второе сильное впечатление моего детства, - помню, как однажды, уложив меня спать и задернув около кроватки занавес, помолчав немного и думая, что я уснула, она стала тихо рассказывать одной из горничных разные приключения с чертями.

 

Я слушала, притаив дыхание и, устроив в занавеске маленькую щель, сквозь которую как теперь, вижу Даду, как сидит она на маленьком стульчике и с глубоким убеждением рассказывает про девушку, которая была где-то в услужении, и к ней стал приходить свататься молодой, красивый, с виду добрый и зажиточный человек, о котором впрочем, никто не имел верных сведений. Однако она полюбила его и дала ему слово выйти за него замуж.

 

Не знаю, или я не поняла, почему свадьба была отложена; помню только, что у девушки мало было свободного времени, и они виделись лишь под вечер, по окончании работ, на опушке соседней рощи. Не помню также, отчего в ее мысли заронилось сомнение о женихе; но она стала подмечать в нем странности; и вот однажды она видит, что у него износились сапоги, и, о ужас! - из сапога вместо ноги выглядывает копыто!

 

У меня и теперь, как тогда, мурашки ходят по коже, когда я вспоминаю страх, который одолел меня в этом месте рассказа, и как крепко я зажмурила глаза и закрыла лицо простыней, чтоб не видать даже Дады на ее низеньком стуле; но я все-таки слушала.

 

Дада продолжала рассказ. Девушка была умная, ничего не сказала, не показала и страха; сердце у нее крепко билось и замирало, но она не потеряла присутствия духа; она заметила, что жених потихоньку схватил рукой ее передник, и она, продолжая разговаривать, тихонько же развязала тесемку передника, и только-только что успела, как вдруг жених со всего размаху полетел на воздух, унося с собою вместо невесты один только передник ее, и она видела, как он, в смущении и гневе, вихрем промчался на двух черных крыльях и с длинным хвостом. Так присутствие духа спасло бедную красавицу от черта.

 

Много таких рассказов слышала я по вечерам, когда няня думала, что я заснула; но помню ясно и подробно только этот один. Швеция, как Дания и Шотландия, полна легендами про чертей, про видения и пророческие миражи - в туманах этих северных стран, в отчизне Фингалов и Гамлетов.

 

Есть, между прочим, в Швеции один королевский замок, Грипсгольм, известный целым рядом сверхъестественных, или, по крайней мере, необъяснимых видений. Батюшка еще знавал в Стокгольме одного старого господина в каком-то придворном чине, который имел способность предвидения приближающихся в будущем происшествий, то, что Шотландцы называют second sight, второе зрение. Я не помню имени этого человека, но о нем рассказывали много странных случаев, и батюшка часто говорил об одном из них, который я твердо помню.

 

Несколько лет перед нашим пребыванием в Швеции, гостил у дочери своей, шведской королевы (Фредерики), наследный принц Баденский (Людвиг), после своего пребывания у другой дочери, императрицы Елизаветы Алексеевны. Он уже собрался ехать назад на родину. В самый день отъезда, двор вместе с ним завтракал в замке Грипсгольм, и наш ясновидец тут же сидел за столом, почти против принца.

 

Во время веселого разговора, графиня Энгстрём, кажется, жена министра иностранных дел, или другая дама, заметила, что ясновидец побледнел, вздрогнул, стал пристально смотреть на принца и приуныл. Другие этого не видели; завтрак кончился благополучно, придворные простились с принцем, и королевская семья поехала провожать его до моря.

 

Пока ожидали их возвращения, графиня, с женским любопытством и настойчивостью не давала покоя ясновидцу, требуя непременно, чтоб он рассказал ей, что его смутило; он отнекивался, она приставала. Отделившись от других групп, они остались у окна, в виду большой дороги; тут наконец ясновидец решился сказать своей собеседнице, что плохо принцу придётся: во время завтрака он увидел за стулом принца его же самого, стоящего за ним, - точно живой двойник, но задумчивый и в другом наряде. Настоящий принц был в мундире шведском или баденском (не помню), а привидение стояло в русском мундире.

 

- Ну и что же? - спросила графиня.

- Нехорошо, - отвечал, задумчиво тот.

- Отчего нехорошо? Что же тут такого? Чего вы боитесь?

- Разумеется, ничего, все вздор; зачем же вы меня спрашивали?

 

Он едва успел выговорить эти слова, как оба они увидели в окно скачущего опрометью верхового. - Беда, беда, - кричал он, - скорее доктора, помощи! Принца опрокинули, он крепко разбился. Всё засуетилось, бросилось на двор и на улицу. Принца через несколько часов не стало; когда привезли тело, он был в русском мундире: по какому-то случаю он, садясь в карету, переменил платье и надел русский мундир. Таким образом, даже и в этой подробности сбылось предсказание ясновидца.

 

Но не один этот господин имел ведение в замке Грипсгольм; и другое, из таких же достоверных источников почерпнутое, то есть, рассказанное очевидцами, передавал нам батюшка.

 

Королева, не помню, жена ли Густава III (мать Густава III, Луиза Ульрика Прусская) или Карла ХIII, провела часть лета в замке Грипсгольм, тоже немного лет до приезда батюшки в Стокгольм. Погода стояла ясная, теплая; однажды, после обеда, на который было приглашено несколько посторонних лиц, королева предложила гостям прогулку со всею свитою по саду. Вечер был такой теплый, что, отдохнув в одной беседке, королева оставила в ней красную шаль, которую надела, но в которой показалось ей слишком жарко, и пошла дальше.

 

Общество было избранное, разговор оживленный, королева весела; время шло незаметно, катались в лодке по озеру, прогулка длилась, и на возвратном пути королеве показалось что-то сыро; сделалась у нее легкая дрожь, и она приказала своему маленькому пажу опередить ее и поскорее принести ей шаль.

 

Мальчик побежал к беседке, и хотя гуляющие шли тихо, он не возвращался. «Пойдемте же сами к беседке», сказала королева и повернула туда. Когда они подошли, паж стоял у двери бледный, смущенный; королева, шутя, погрозила ему пальцем, говоря: «Ну что же? Принеси мне хоть теперь мою шаль». Но паж стоял как вкопанный. «Хотел... нельзя... не могу... не смею...». «Что это значит?» спросила королева и пошла к двери. «Не ходите, не ходите!» вскричал паж: «я был там, я хотел взять красную шаль, которая лежала на диване; но какая-то незнакомая женщина, вся в белом, страшная, очутилась у самого дивана, положила одну руку на шаль, а другою подала мне знак, чтоб я вышел».

 

Королева слегка изменилась в лице, однако твердым голосом сказала пажу: «Пусти!» и, обращаясь к гостям, прибавила: «Пойдемте в беседку; не бойтесь, это меня одной касается; белая дама только с моим родом имеет дело». Все с ней вошли в беседку; там лежала шаль на диване, никого в беседке не было; но королева в этот год умерла.

 

Эти два случая батюшка слышал от свидетелей-очевидцев, и потому они достоверны, поскольку такие явления могут быть удостоверены; но другой случай в этом же замке произошел гораздо прежде, так что он уже был передан не теми лицами, которые тогда жили.

 

Королева Ульрика умерла в замке Грипсгольм. На другой день кончины ее, как только успели положить ее под катафалком, на парадной кровати умерших, к дверям замка подъехала, вся обитая черным сукном, траурная карета, шестериком, с траурной упряжью, с кучерами и лакеями в траурных ливреях. Из кареты вышла дама в глубоком трауре, и в ней узнали графиню Стейнбок, подругу королевы Ульрики, которая почему-то была удалена от нее и от двора и жила далеко в деревне.

 

Тогда не было телеграфов, и присутствующие удивились, как она успела узнать о смерти королевы так скоро, что уже явилась в полном трауре; однако ее впустили. Она вошла с тихим достоинством, поклонилась царедворцам, которые, вероятно, и разлучили ее с королевой, взошла на ступени к кровати и наклонилась над умершей, чтоб проститься с нею; умершая привстала, открыла ей объятия, и долго и крепко обнимались давно разлученные приятельницы. Потом королева опустилась на свои подушки в недвижном оцепенении смерти, а графиня Стейнбок опять тихо поклонилась, прошла мимо изумленных, испуганных придворных, села в свою карету и уехала.

 

Через несколько дней узнали, что графиня Стейнбок скончалась в своей деревне на другое утро после смерти королевы. Не она живая, а ее тень приходила помириться с подругой своей, королевой, когда в загробном ясном видении обе поняли, что сердца их не изменяли друг другу, а только ловкие люди умели их разлучить.

 

Старожилы рассказывали это за несомненное происшествие. Другой необыкновенный случай рассказывали батюшке очевидцы. Это уже происходило не в замке Грипсгольме, а в Стокгольме, в королевском дворце.

 

15-го марта 1792 года, брат короля Густава III-го, герцог Зюдерманландский пошел в кабинет или библиотеку короля отдохнуть после обеда и забыл там свой шарф. Вечером, когда была пора отправиться в маскарад, он вспомнил про шарф и послал пажа или камердинера за ним в кабинет. По прошествии некоторого времени тот воротился, говоря, что никак не мог войти в комнату: замок на двери, должно быть, испорчен; ключ в замке, а повернуть никак нельзя.

 

Герцог сам пошел, и только тронул дверь, она отворилась; но он отскочил, ибо перед его глазами лежала на диване мужская фигура вся в крови, которая текла из свежей раны. Лица было не видать; но ему казалось, что это или он сам, или король. Оправившись от первого впечатления, он подошел к дивану; но видение уже исчезло. Он схватил свой шарф и поспешил в маскарад.

 

На этом маскараде брат его, король Густав III-й, был смертельно ранен из пистолета графом Анкарстремом, и раненого принесли для первой перевязки в тот самый кабинет и положили на тот самый диван, где брат видел его образ или тень, за несколько часов перед тем.

 

По случаю одной подробности этого происшествия, именно той, что дверь не мог отворить камердинер, а как скоро взял ключ герцог Зюдерманландский, она легко отперлась, батюшка рассказал, что знатоки этого дела, шведы и шотландцы, ему говорили, что всегда так бывает: явление, привидение из духовного мира дается только тому, кто назначен судьбой для принятия этой тайны: He who is fated, а для других оно остается недосягаемо, непостижимо.

 

Но то ли бывает вообще в области духовной? Вот еще другого рода пророческое видение, второе зрение, о котором рассказывала мне матушка не раз (а она никогда не дозволяла себе не только прикрасы, но даже преувеличены правды). Она была очень дружна с сестрами Каховскими; одна вышла замуж за Арсеньева, другая, Александра, умерла в чахотке и имела способность видеть не будущее, но далекое настоящее, посредствам зеркала.

 

Во время долгих отлучек батюшки, когда он не был еще принят как жених княгиней Щербатовой, но в душе был единственным суженым княжны, она прибегала к своей подруге, столь чудесно одаренной, чтоб узнавать о своем милом и таинственно следить за ним сквозь все преграды времени и пространства. В самих занятиях отсутствующего не было ничего замечательного; но увиденные в зеркале местности, комнаты и обстановка их поражали своею верностью, когда потом описывали их батюшке, по возвращении его.

 

Таким образом, редкая способность молодой девушки служила как бы электрическим телеграфом для любящего сердца подруги, томившейся в тревожной неизвестности разлуки.

 

Е. М. Оленина рассказывала другой, еще более поразительный случай. Когда я ее знала, она была благоразумной, практической женщиной, большего роста, массивной, с правильными чертами, со здоровыми нервами, хотя уже старой, и ничего не высказывалось в ней нервного, похожего на восприимчивость и раздражительность воображения.

 

Но в 1807 году она была еще молодою девушкой. У кого-то в деревне собралось много ее же лет подруг, и у всех было тяжело на сердце: у кого отец, у кого брат, у кого жених был на войне. Один раз сидели они все в комнате у дочери хозяина; беседа шла об опасностях и трудах отсутствующих милых, и сетовали они, что к ним, в деревню, и вестей не доходит из армии: Бог знает, кто из близких жив, кто убит, кто ранен.

 

Между такими речами одной из них пришла мысль поглядеть да погадать в зеркале, как делается на святках. Кто-то из них стала насмехаться, кто-то сомневаться, а некоторые пристали к этому предложению.

 

- Посмотри-ка, - сказала одна из них хозяйской дочке, - посмотри, где мой брат? Что с ним теперь?

 

Села за зеркало хозяйская дочка; все обставили как должно, и стала она смотреть, а другие все расстелись поодаль и молчали или тихо-тихо, шепотом переговаривались, чтоб не мешать вещунье. Долго сидела она, не произнося тоже ни слова, - оно уже стало и надоедать другим, - как вдруг заговорила:

 

- Вот, вот, туман сходит со стекла, вот лесок, песчаный берег, река, большая, быстрая река! Господи, сколько народу! Все войска, лагерь, солдаты, пушки, кони, на обоих берегах. Что это там суетятся у подошвы горы, на самом берегу? Кажется, все штабные тут. А, отчалила лодка с того берега; в ней маленького роста генерал сидит; вот плот на середине реки, другая лодка причалила, смотри!

 

Оленина подошла и стала за стулом подруги, посмотрела в зеркало и сама увидала все это. «Вот, и другой генерал взошел на плоть; он повернулся - Государь!» вскрикнула хозяйская дочь и вскочила сама, пораженная удивлением.

 

Это было 13-е июня 1807 года, день Тильзитского свидания двух императоров, о котором уже, конечно, никто не думал, не гадал, и всего менее эти молодые девушки.

 

Все эти чудные рассказы я, разумеется, слышала гораздо позже, или, по крайней мере, их повторяли мне после; но с самых первых лет я помню многие исторические предания, в которых часто играло роль чудесное, а само историческое не всегда было верно.

 

Так, помню, я очень долго держалась (про себя) мнения, будто гр. Николай Михайлович Каменский был отравлен происками старшего брата (Сергей) и предательством Закревского (Арсений Андреевич). Эта нелепая легенда ходила между домашними фельдмаршальши графини Каменской (Анна Павловна), и одна бывшая горничная матушки передавала эти сведения нам в детской, куда ходила к моей Даде.

 

Я была так уверена в истине этого рассказа, что увидев в первый раз графа Сергея Михайловича, много лет спустя, когда мне было уже лет пятнадцать или шестнадцать, я посмотрела на него с ужасом и содроганием и спешила уйти из комнаты: так он мне казался страшен. Уже гораздо позже, учась новейшей истории, я навела справки и, спросив конфиденциально о том у матушки, убедилась наконец, что это была клевета.

 

Это бывшая горничная, жена нашего буфетчика, Авдотья Харитоновна, много передавала нам военных рассказов. Гаврила Никитич и Авдотья Харитоновна много рассказывали мне, или при мне моей няне, о недавних событиях истории.

 

Дядя моего отца со всем семейством погиб от Пугачева, и еще долго-долго, до второго и третьего поколения, дети слушали с ужасом от старых служителей семейства, каким образом кормилица спрятала было грудного ребенка дяди и думала, что спасла его; но шайка внезапно воротилась, и один из злодеев, схвати в за ноги ребенка, размозжил ему череп об стену в глазах верной кормилицы.

 

Об этом дяде батюшка часто вспоминал. Между прочим, он рассказывал одно замечательное обстоятельство. Дядя его изучал хиромантию и иногда довольно верно угадывал по сгибам руки или чертам лица судьбу человека. Он как-то познакомился с другим, сведущим по этой части; единство предмета занятий и любовь к нему сблизили их. После некоторого времени, новый знакомец сказал ему (конечно не без оговорок), что его ожидает смертная казнь.

 

- Знаю, - отвечал дядя моего отца, - но знаю тоже, что я никогда этой казни не заслужу и погибну безвинно; для моего спокойствия мне больше и не нужно». Он погиб в следующем году от Пугачева.

 

Много жертв пало из нашего семейства около Казани в это смутное время, и рассказы Гаврилы так действовали на меня, что я не чувствовала никакой жалости, а скорее какое-то злорадное любопытство, когда доходило до описания железной клетки, в которую посадили изверга.

 

В моей памяти Суворов (Александр Васильевич) сохранился, как гигантская фигура, шагающая в два шага через целую цепь снежных гор с шуткой на устах и с веселой насмешкой в глазах. Кутузов (Михаил Илларионович) исчезал в громадности развалин, пожаров, разорений и неумолимой мести народной.

 

Страдания и борьба всеобщие передавались пониманию ребенка простыми моими собеседниками, и среди ужасных сцен гибели, голода и крови победа "наших" казалась мне непосредственной небесной карою, которой исполнитель был Александр Павлович, являясь мне в образе Архангела Михаила, со щитом и пламенным мечом в руках.

 

О Барклае (здесь Михаил Богданович Барклай-де-Толли), разумеется, я тогда и не слыхала; а к Наполеону я всю жизнь сохранила враждебное чувство, внушенное моими старыми собеседниками, которые относились к нему не лучше, чем к Пугачеву. Зато молодой граф Каменский (Николай Михайлович) являлся в их рассказах щедро одаренный всей славой и всей привлекательностью юности, красоты, геройства и безвременной кончины.

 

Вообще война с турками (1787-1791) для этих современников Екатерины (здесь домочадцев), а чрез них и для меня, казалась каким-то нормальным состоянием для России, как в древние времена, война с татарами и Польшей, которая прекращалась лишь перемириями, более или менее продолжительными, но не кончалась вечным миром, пока не была сокрушена их сила.

 

Правда, у меня Суворовские и Каменского подвиги часто сливались в одно, и когда я слушала про взятие Очакова или Измаила, главнокомандующий неясно представлялся мне; кровавые, но блистательные личные подвиги (почти невозможные при новой системе войны, где нужно сражаться в полуверсте друг от друга) пленяли и сильно врезывались в память.

 

Так (уже это Александр Фёдорович Ланжерон рассказывал батюшке), при взятии Измаила, ворвавшись в город, Русские пошли в штыки, опрокидывая перед собою живые стены неприятельского войска, в бешеной атаке встречая бешеный же отпор; кровь лилась буквально ручьями, так что шли они по щекотку в крови, и никогда никакая прачка не могла вымыть и выбелить чулки, в которых был Ланжерон в этот день, - так напитались они кровью.

 

Во время этого штурма, когда Русские солдаты неслись таким неодолимым потоком, духовенство у дверей православных церквей выходило с крестом и святою водой, и в защиту своих, и в привет победителям. Солдаты отнимут правую руку от ружья, перекрестятся, и опять за штык, опять колоть в ожесточении боя, с опьянением чувства победы.

 

- А прекрасно было смотреть на этих молодцов, - говорил Ланжерон, - да недурно было посмотреть и на турок: бешено, отчаянно они дрались. А наши, не щадили никого, кто попадется навстречу; и женщины, и дети погибали, если случались на дороге.

 

Шла эта живая сокрушительная волна или тромба, не разбирая, что на ее дороге; все уносит с собою, все стирает с лица земли; разве офицеры успеют спасти ребенка и возьмут его себе. О, прекрасное зрелище это было! - прибавлял Ланжерон.

 

В пылу таких восторженных воспоминаний, Ланжерон накануне штурма какой-то крепости приготовил было приказ в подражание суворовскому, который и показывал батюшке. Но Каменский не одобрил его, и потому приказ этот не был обнародован. Он был следующий: «Коли, руби, грабь! Знай - бери!»

 

Впрочем, кроме родственных преданий о Каменском, рассказанных Авдотьей Харитоновной и Гаврилою, у нас еще было живое олицетворение христианского элемента Турции, старушка-гречанка, вдова казацкого генерала, который женился на ней в одном из своих походов.

 

Дарья Егоровна была маленькая ростом, с седыми до белизны волосами, с матовой белизной грустного, благородного лица, с несколько потухшим и блуждающим взглядом, в своем синем суконном платье, вроде широкой рясы, она отличалась от всего окружавшего ее в нашей детской, в которой она представляла какой-то особый мир и занимала место между барыней и няней по генеральскому своему чину и по бедности (может быть), но особенно, по совершенной необразованности своей: кажется, она не знала даже грамоты.

 

Но Дарья Егоровна, хоть и была тиха и далеко не красноречива, однако самим красноречием фактов много вносила животрепещущего интереса в мой детский мир. Это восточное явление между нами, Дарья Егоровна, не была диковинкой в то время.

 

Греки и гречанки, болгары и сербы переходили по одиночке или переселялись целыми семьями и даже деревнями на нашем Юге; а обычай привозить с собою, после походов, спасённого от гибели турчонка или взятых в плен турчанок и дарить их своим родственникам на воспитание или в прислугу, занёс много примеси южной крови между нами, и в пользу нам, а не в ущерб, судя по Жуковскому, Аксаковым, Айвазовскому, которые по женской линии турецкого происхождения.

 

Одна пленная турчанка, уже немолодая, была подарена моей матери в служанки ее двоюродным братом, Поликарповым (Александр Васильевич), по возвращении из похода, и так страстно привязалась к своей молодой барышне, что ревновала ее безумно и мучила ее и себя упреками, слезами, отчаянием, со всей необузданностью огненного, восточного нрава.

 

Этой турчанки я не знала (она умерла до моего рождения), но я много слышала о другой турчанке, прозванной Марией, которая играла некоторую роль во внутренних интригах дома или, точнее, маленького двора у фельдмаршала Каменского в Москве.

 

В Москве же был странный случай, который рассказывала мне (уже много после) Марья Алексеевна Хомякова, мать поэта (Алексей Степанович Хомяков), сама знавшая и лиц, и происшествия, и совершенно неспособная ко лжи.

 

Один из наших генералов, возвратясь из похода на турок, привез с собою турецкого ребенка, вероятно, спасённого им в какой-то свалке, и подарил его своему другу Дурнову (sic). Мальчик вышел умненький, ласковый, добронравный. Дурнов полюбил его и стал воспитывать как сына, но не хотел его окрестить, пока тот сам не понял бы и не изучил истин христианской веры.

 

Мальчик подрастал, с любовью и жаром учился, делал быстрые успехи и радовал сердце приёмного отца своего. Наконец Дурнов стал заговаривать с ним о принятии христианства, о святом крещении. Молодой человек с жаром, даже с увлечением говорил об истинах веры, с убеждением о православной церкви, ходил с домашними на церковные службы, молился, казалось, усердно; но все откладывал крещение и говорил Дурнову: - Погоди, батюшка; скажу тебе, когда будет пора.

 

Так прошло еще несколько времени; ему уже минуло 16 лет, и в нем заметили какую-то перемену. Шумная веселость утихла в нем; живые, безбоязненные, светлые глаза подернулись грустью; звонкий смех замолк, и тихая улыбка казалась как-то преждевременной на цветущем ребяческом лице.

 

- Теперь, - сказал он однажды, - я скоро попрошу тебя крестить меня, батюшка; отец ты мне боле чем родной! Теперь скоро; но прежде есть у меня просьба к тебе: не откажи. Прикажи купить краски, палитру, кисти; дай мне заказать лестницу как скажу; да позволь мне на этот один месяц не пускать никого в мою комнату, и сам не ходи.

 

Дурнов уже давно привык не отказывать ни в чем своему приёмному сыну; как желал он, так и сделали. Молодой турок весь день просиживал в своей комнат; а как стемнеет, придет к Дурнову по-прежнему - читает, занимается, разговаривает, но про занятия в своей комнат ни полслова; только стал он бледнеть, и черные глаза горели каким-то неземным тихим огнем, каким-то выражением блаженного спокойствия.

 

В конце месяца он просил Дурнова приготовить все к крещения и повел его в свою комнату. Палитра, краски, кисти лежали на окне; лестница, служившая ему подмостками, была отодвинута от стены, которая завешена была простыней; юноша сдернул простыню, и Дурнов увидел большой, писанный во всю стену, святой убрус, поддержанный двумя ангелами, и на убрусе лик Спасителя Нерукотворенный, колоссального размера, прекрасного письма.

 

- Вот задача, которую я должен был исполнить, батюшка; теперь хочу креститься в веру Христову; я жажду соединиться с Ним. Обрадованный, растроганный Дурнов спешил все приготовить, и его воспитанник с благоговейной радостью крестился на другой день. Когда он причащался, все присутствующее были поражены неземной красотой, которой преобразился новообращенный.

 

В тихой радости провел он весь этот день и беспрестанно благодарил Дурнова за все его благодеяния и за величайшее из всех - за познание истины и принятие христианства, за это неописанное блаженство, говоря, что он более чем родной отец для него, что он не преходящую даровал ему, а жизнь вечную.

 

Вечером юноша нежно простился с своим названным отцом, обнимал, благодарил его опять, просил благословения; видели, что долго молился он в своей комнате перед написанным Нерукотворенным Спасом; потом тихо заснул - заснул непробудным сном. На другое утро его нашли мертвым в постели, с закрытыми глазами, с улыбкой на устах, с сложенными на груди руками.

 

Дурнов оплакивал с родительской любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь.

 

Однако набожные люди продолжали приезжать молиться тут, и впоследствии в нем была основана богадельня на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, писанным на стене.

 

Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертью это место. Богадельню зовут Барыковской по имени основателя, а церковь - Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни, - доме призрения убогих во имя Христа Спасителя.

 

Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничной христианской любовью России.

 

Все эти рассказы относятся ко времени, предшествовавшему моему рождению; но моральная атмосфера их окружала мои первые годы, и память о моей детской неразрывно связана с ними. Из ежедневных посетителей и друзей моих, самый милый, добрый и любезный был Василий Андреевич Жуковский.

 

Он для меня был такое же предвечное существо, как отец и мать, как Дада и Гаврила, которые для меня не имели начала, которые, казалось, всегда существовали и никогда не были детьми, ни даже очень молодыми людьми, а всегда большими, что-то вроде первого человека, сотворённого совершеннолетним!

 

По-немецки мне бы хотелось сказать о Жуковском: ein Urfreund (старый друг). И батюшка, и матушка всегда были такие веселые, когда приходили в детскую с Жуковским, а Жуковский был так добр, так ласков, шутлив. Моя тетушка (сестра матери) Марья Андреевна Поликарпова, в эти первые годы, помнится мне красавицей, нарядной и гораздо важнее с виду, нежели матушка. Муж ее, еще лучше ее лицом, бывал часто, но не занимался мною, так что я помню, в это время, только его красивую наружность.

 

Еще смутно помнится мне женское лицо, не только оживленное, но лихорадочно-тревожное, с быстрою мимикой жестов, с пытливым взглядом, но без слов. Это была немая девушка, друг матушки, Алена Ивановна Михельсон, дочь известного генерала (Иван Иванович Михельсон). Она вышла замуж за барона Розена (Петр Карлович) и умерла в родах, когда мы были за границей; я помню только ее наружность.

 

Она была одной из моих крестных матерей; но другую, настоящую восприемницу мою, графиню Каменскую (Анна Павловна), я знала только по большому портрету, который всегда висел в моей детской, и по отзывам родителей моих и всех домашних, которые так любили и почитали ее, что она казалась мне каким-то важно-милостивым, прекрасным и благодетельным, но не совсем земным существом!.. Так она и осталась для меня мифом или отдаленным историческим лицом; я никогда не видала ее.

 

О происхождении нашего рода выпишу то, что находится в первом томе биографии покойного отца моего:

 

По фамильным преданиям Блудовы ведут род свой от Ивещея (во св. крещении Ионы) Блудта, бывшего воеводой в Киеве, в 981 году и умертвившего великого князя Ярополка. Блудт, впоследствии, кровью своей смыл преступление служа верно России и великому князю Ярославу (Мудрому), он сложил голову в битве с королем Польским, Болеславом Храбрым.

 

О сыне его, Гордене Блудовиче, упоминается в древних наших песнях между богатырями великого князя Владимира. С тех пор до татарского разгрома потомки Блудта служили великим князьям киевским. Когда же южная России присоединилась к Литве, род Блудтовых или Блудтичей разделился на несколько ветвей, из которых одна служила князьям моравским, другая перешла в Польшу, а главная оставалась в Малороссии, сражалась под Гедемином против татар и под Владиславом II Ягайловичем (королем Венгерским и Польским) против турок, в битве под Варною, где Блудовы стяжали и герб свой, известный под именем Топач.

 

Отсюда предания переходят в историческую генеалогию, основанную на документах. Вскоре по смерти Владислава, гонение на русские дворянские роды, оставшиеся верными православию, заставило Фёдора Блудта (или уже Блудова), со многими другими, покинуть Киев; он перешел в подданство великих князей московских, с согласия Казимира IV и Александра Литовского, как упоминается в трактатах великого князя Василия Васильевича III.

 

Блудовы основались в своей Смоленской вотчине, около Вязьмы. Внук Фёдора, Борис, был послом Иоанна Васильевича при Крымском хане Сайдет-Гире. Игнатий Блудов служил товарищем Андрея Курбского, ходил под Казань и в Ливонию, бился с крымскими татарами и с войском Стефана Батория под Смоленском. Haзapий Блудов, прозванный Беркутом, со своими вязьмичами, из первых отвечал на призыв Троицкого архимандрита Дионисия, выступив с ополчением (русско-польская война (1609-1618)) к лавре.

 

С тех пор история не упоминает о предках наших. Они сошли со сцены вместе с народными деятелями великой эпохи, и тихо жили в своих вотчинах, послужив отечеству.

 

Матушка моя была урожденная княжна Щербатова, и ее происхождение от князей Черниговских с малолетства приучило нас к особенному почитанию святого князя Михаила, замученного в орде за Христову веру, которого мощи находятся в Архангельском соборе, в Кремле.

 

Помню, с каким особенным чувством относилась я к истории первых князей Русских, как родственно я сочувствовала прабабке своей св. Ольге, Владимиру Равноапостольному, и особенно Святославу Ольговичу и Игорю Всеволодовичу (герой поэмы "Слово о полку Игореве") и полку его. Сколько сладостных слез пролила я над прелестным эпизодом про подвиги и дружбу Святослава Ольговича и сына Юрия Долгорукого, и как напоминал он мне дружбу Давида и Ионафана в Ветхом Завете!

 

От матушки часто слышали мы о необыкновенном происшествии, случившемся с ее дедом, князем Николаем Петровичем Щербатовым и, как часто, стоя у кивота с образами в ее спальне, молилась одна или рассказывала моему другу, Кате Воейковой, про явленный образ Казанской Божьей Матери, перешедший к нам от этого прадеда.

 

В родословной своей дед мой написал, между прочим, о своем деде так: «Князь Петр Григорьевич в 1671 году пожалован царем Алексеем Михайловичем в стряпчие; в 1678 году апреля 3-го числа царем Фёдором Алексеевичем пожалован в стольники; в 1679 году был в киевском походе, для обороны города Киева и других малороссийских городов, в Севске и Путивле, в полку боярина и воеводы князя Михаила Алексеевича Черкасского с товарищами; в 1683, 1689 и 1690 годах был в Троицких походах с государями (царями Иоанном и Петр Алексеевичем) ради бывших тогда беспокойстве в Москве... Скончался в 1704 году».

 

Сын его, князь Николай Петрович значится в родословной: «По именному Его Величества царя Петра Алексеевича указу записан в Преображенский полк солдатом, и того ж году (а число года пропущено), пожалован сержантом; того ж году пожалован прапорщиком и неотлучно, в продолжение всей Шведской войны, находился при Его Царском Величестве, как на море на галерах, так и на сухом пути; а в 1711 году, за храбрые поступки, особенным Его Величества указом, в тот же Преображенский полк пожалован поручиком. По кончине же Петра Великого, не желая более служить в гвардии, выпущен в премьер-майоры в драгунский Ропов полк, и того же году взял свою отставку».

 

Всей душой преданный великому человеку, "кем наша двинулась земля", упоенный славой славного времени, ослепленный блеском этого нового мира, открывавшегося перед изумленным взором тогдашней молодежи, во всем обольстительном очаровании науки, силы и гордости человеческой, во всей распущенности нравов и во всем разгуле ума, прадед мой вполне увлекся духом времени или, лучше сказать, духом своего полувоенного, полупридворного кружка, и унесся, может быть, далее других в открытую пучину вольнодумства, почти до отрицания Всемогущего Бога.

 

В какое время именно, не знаю, - в правление ли Меншикова (Александр Данилович), или Долгоруковых, князь Николай Петрович жил спокойно в отставке в своем семейном кругу (он был женат на Шереметевой), как вдруг, в один прекрасный день, его арестовали и посадили в Петропавловскую крепость.

 

Он не имел ничего на совести и не мог понять, какую на него взвели клевету; ему, разумеется, ничего не объявляли. Это впрочем было, обыкновение того времени; но обыкновенными также вещами считались тогда пытка и казнь смертная, во всей разнообразности жестокого воображения и жестоких нравов тогдашних.

 

И вот, оторванный от жены и детей, от удобств своего дома, князь Николай Петрович, безвинно обвиненный, томился в безмолвном уединении каземата, в безвестности равно о близких своих и о недругах, погубивших его, и в тревожном ожидании мучений и казни.

 

Он не искал утешения в забытой им, утраченной вере, опираясь лишь на горделивое сознание своей юридической невинности. Время шло тяжело и медленно, и никакой перемены не приносило за собой в положении мнимого государственная преступника.

 

Однажды, после дня проведённого в размышлениях и догадках о вероятно роковой развязке своей судьбы, князь заснул. Во сне князь Николай Петрович увидел себя в своем тесном тюремном жилье; но мрак темницы редел, как редеет темь в ночи перед рассветом, легкая струя воздуха, тянула сверху, и ему стало свободнее дышать.

 

Смутное волнение давно забытой надежды овладело им. Дверь отворилась без скрыпа, без звука ключа и замков, и вместо его караульного, предстал пред ним некий древний, благолепный муж.

 

Лицо его сияло чистой, жалостливой любовью; такой тихий свет и такая атмосфера покоя окружали его, что спящий не мог себе дать отчета в подробностях явления, - черты, одежда, все ускользало в неопределенности, перед светозарным выражением любви, кротости, жалости на этом лице.

 

В радостном изумлении смотрел на него князь, и безмолвствовал; и вот послышался тихий, но внятный шепот: - Ты не спишь, князь Николай, - сказал гармонический голос; - ты не спишь, но очи твои держатся, и ты не видишь ни своего положения, ни ожидающей тебя судьбы. Судьба твоя в твоих руках.

 

Ты напрасно ищешь причины твоего заточения в злобе или происках врагов. Люди здесь слепое орудие; твоя печаль не к смерти, не к смерти; а к славе Божьей. Князь Николай, забыл ты Бога! Обратись, прибегни к молитве! И Тот, Кто разрешал узы святых Апостолов и отверз темницу их, Тот выведет и тебя отсюда, и возвратит тебя твоей сетующей, молящейся семье.

 

Князь проснулся, вскочил с постели; все было темно, пусто и сыро в каземате по-прежнему. Не было следов видения, но что-то необычное зашевелилось в его душе; далекие воспоминания детства и сладких минут доверчивого умиления, когда в первое число месяца служили дома всенощную, или когда освящали воду накануне Крещения Господня, или когда стоял он полусонный, но радостный подле матери в их приходе со свечей и вербой в руке....

 

"Прочь это ребячество", - подумал он. Неужели я так слаб и опустился в этой темноте и скорби, что стану верить снам и молиться на иконы святых? А как бы порадовалась этому малодушию моя бедная княгиня Анна Васильевна, уговаривавшая меня хоть Отче Наш прочесть с нею, когда она усердно клала земные поклоны перед кивотом своим, со всей набожностью своего шереметьевского рода.

 

Так отшучивался от впечатлений сна князь Николай Петрович; но эти впечатления его преследовали весь день и, вспоминая неземную красоту явившегося ему старца, он невольно искал сходства со знакомыми ликами, изображенными на иконах на стенах московских церквей. Однако гордость и упрямство взяли верх, и не прочел он ни одной молитвы, даже не сказал про себя со вздохом "Господи помилуй!"

 

Опять потянулись долгие дни тюремной жизни. Уже впечатление необыкновенного сна сглаживалось из памяти князя, вполне возвратившегося к своему безутешному стоицизму, как вдруг опять повторился тот же сон во всех подробностях; только сияющий лик старца подернулся грустью, и он с тихим упреком выговорил князю за его неверие.

 

Князь Николай Петрович был потрясен. Слишком много времени прошло после первого сновидения; воспоминание и даже впечатление этого сна так изгладились из его памяти, что явление нельзя было приписать его собственному воображению. Неужели тут есть что-нибудь сверхъестественное?

 

На этот раз он был вполне озабочен, и мысль его была беспрестанно занята видением; но покориться, смирить себя и свою гордость, заплакать и молиться он не хотел и упрямо крепился.

 

Но он уже не знал душевного покоя, и через несколько ночей опять увидел чудный сон. Лучезарный старец предстал по-прежнему пред ним, но строгость лица его поразила князя. "Очи твои держатся и сердце окаменело, князь Николай, - сказал он, - а время идет, срок близок: кайся и молись! Ты мне не веришь, ты не веришь в Пославшего меня; поверишь, может быть, вещественному доказательству истины моих слов.

 

Когда поведут тебя на ежедневную прогулку в равелин, идучи по коридору, взгляни на третью дверь от твоего каземата; над ней повешена икона. Попроси офицера снять ее и дать тебе, это образ Казанской Божьей Матери. Возьми его, молись, проси заступления Пречистой Девы Богоматери.

 

И опять говорю: веруй, проси, и просящему дастся; будешь освобожден и возвращен семейству, которое молится за тебя. Это мое последнее посещение; меня ты не увидишь более. В твоих руках твоя судьба, - выбирай: позорная смерть, или свобода и долгая, мирная жизнь!

 

Сновидение исчезло, и с пробуждением закипели мысли и чувства у князя Николая Петровича. Невольно, неодолимо вливалась вера в душу его; и как ни боролся он с собой, надежда и молитва воскресали в его сердце, хотя гордость не допускала еще слов на его уста.

 

Когда на другой день он шел по коридору до третьей двери, он крепился и не поднимал глаз вверх. Однако не утерпел, и один раз решился посмотреть. Какой-то маленький темный четвероугольник чернел над дверью; но князь ничего не спросил у дежурного офицера; однако этот четвероугольник тянул и манил его к себе ежедневно, а по ночам, догадки о том, точно ли это изображение святое, и именно ли Божьей Матери, как было сказано ему во сне, мешали ему спать.

 

Наконец он решился попросить снять этот образ и позволить ему взять его к себе. Дежурный офицер позволил; и когда, оставшись один в своем каземате, он стал разбирать и чистить образок, вышло, что это точно изображение, называемое Казанской Божьей Матерью. И это вещественное доказательство истины слов, слышанных во сне, согрело сердце князя Николая Петровича и открыло ему глаза.

 

Он уверовал он, как Фома, пал ниц, и со словами "Господь мой и Бог мой!", и полилась из глубины пробужденной души его, горячая мольба и благодарение; и мир, и покой, и свет разлились в упрямом, смущенном уме.

 

Чрез несколько дней пришел приказ возвратить его на волю; так же без всяких объяснений последовало его освобождение, как прежде, последовал его арест.

 

Князь Николай Петрович взял с собой этот образ, сделал на него золотой оклад, и перед кивотом, куда поставил его, он читал со своею княгиней Отче наш с такой же верой и усердием, как сама Анна Васильевна, дочь благочестивого Шереметьевского дома.

 

И конечно, отец мой и мать с не меньшей теплотой и чистотой веры молились перед этой фамильной святыней, которою дед мой (Андрей Николаевич Щербатов) благословил свою любимую дочь, Анну Андреевну, мою мать.

 

Княгиня Анна Васильевна была дочь Василия Петровича Шереметева, родного брата фельдмаршала. Граф Петр Борисович был вообще добрый человек, нежный и родственник, как он доказал моему деду. Князь Николай Петрович Щербатов переехал уже на жительство в Москву, когда ему пришло время отдать на службу сына своего, моего деда, князя Андрея (Николаевича Щербатова), и отправить 16-тилетнего мальчика в Петербург.

 

Это было в самом начале царствования Елизаветы (Петровны). Его отправили прямо к двоюродному брату уже скончавшейся матери и, живя в его доме, он скоро привязался к нему и к его жене, графине Варваре Алексеевне (Шереметевой, урожд. княжне Черкасской), самой нежной привязанностью. Они его полюбили, как своего сына, особенно Варвара Алексеевна.

 

Она была очень хороша собой, если судить по ее портретам, была умна, распорядительна и принесла за собой огромную часть огромного шереметьевского имения. Кажется, Останкино, с его старой красивой церковью, принесено ею же в приданое.

 

Она тоже принадлежала к дому одного из приверженцев петровских реформ и держалась нововведений; но в то же время это не мешало сохранять ей благочестивые обычаи, православные верования и предания, и даже привычки старины, так например: когда она с мужем ездила в Москву, в одной карете с нею ехала "дура", а с графом "шут".

 

Эти путешествия требовали больших приготовлений, и дед мой записывал для нее все распоряжения. В то время, поездка в 700 верст по ухабам, доскам и бревенчатой мостовой выходила путешествием затруднительным и тяжелым. Люди богатые и знатные, как Шереметевы, ехали целым караваном.

 

Вперед отправлялся повар с целой походной кухней и провизией; с ним отправлялся дворецкий с винами, столовым бельем и серебром. Еще раньше отправлялся обойщик с коврами, занавесками, постелями и бельем. В городах доставали квартиру для ночлега или у знакомых, или у зажиточных купцов. В деревнях выбирали почище избу и отделывали коврами и занавесами до приличного и опрятного вида.

 

Потом уже отправлялись господа с шутами и карлицами, с детьми и няньками, гувернерами и гувернантками, и ехали так дней 7 или 8 до Москвы. Не знаю, часто ли повторялись у Шереметева эти путешествия; но дед мой, во всяком случае, не мог часто сопровождать своих родственников, потому что был на службе, а именно в Измайловском полку.

 

У Шереметевых тогда еще не было сыновей, а через полтора года после его переселения к ним, родилась у них дочь Анна Петровна, которую князь Андрей полюбил с ее рождения, как дочь, как сестру, как друга, и которая была для него главным предметом заботы сердечной, радости и любви до самой ее смерти. Был ли он влюблен в нее? Такой ли любовью она ему отвечала? Если и было так, что они сами не подозревали этого.

 

18-ю годами старше ее, он, вероятно, видел в ней ребенка, которого он лелеял и нянчил почти с ее рождения; она в нем видела и друга, и воспитателя; да в то время их родство считалось слишком близким, чтобы помышлять о браке. Но дедушка и Анна Петровна любили друг друга просто, крепко и неизменно, как брат и сестра; и ее портреты в разных возрастах и в разных нарядах остались у меня до сих пор свидетельством их дружбы.

 

Я в детстве слышала об Анне Петровне, как об очаровательной женщине; но по портретам нельзя судить об этом. На гробнице ее, в Лазаревской церкви Невской Лавры, надпись гласит: "Была фрейлиной премудрой монархини, но была недолго". К ней сватался богатый и знатный, и знаменитый, граф Никита Иванович Панин. Это была приличная партия для богатой и знатной невесты; родители ее благословили и помолвили.

 

Дедушка, как старший брат, одобрил и поддержал выбор. Все были довольны, кроме одной женщины, мне неизвестной, которую граф Панин покинул для Анны Петровны. Это было в то самое время, когда в Петербурге свирепствовала повальная болезнь - оспа, и когда императрица выписывала из-за границы вновь открытое предупреждающее средство - ваксину (sic).

 

Болезнь эта поражала ужасом, многих уложила в гроб, но еще больше людей изуродовала, и, разумеется, молодые женщины особенно опасались ее. Граф Панин с нетерпением ожидал привоза ваксины, торопил, выписывал и уговорил невесту при первой возможности привить ее себе. Это составляло ежедневный разговор, толки, заботы; все это было известно и той несчастной, которая возненавидела невинную, не знавшую даже о ее существовании, Анну Петровну.

 

Тогда была мода для молодых девушек и женщин высшего круга нюхать табак, будто потому, что это было хорошо для глаз, а, в сущности ради прекрасных и миниатюрных табакерок. Графу Панину вздумалось подарить невесте такую драгоценную игрушку с каким-то особенно хорошим табаком.

 

Не знаю, каким образом удалось ее сопернице исполнить злую мысль: она нашла средство достать оспенной материи самой злокачественной от одного больного, и впустила ее в табакерку. Может быть, в своей ревности, она думала только изуродовать соперницу, в надежде, что с потерей красоты она потеряет и любовь жениха; но бедная Анна Петровна, вдохнув этот яд, заразилась самой ужасной оспой и расплатилась жизнью.

 

Для деда моего это был ужасный удар. С нею он лишился лучших радостей жизни и, кроме горести утраты, мучила его мысль, что эта чистая, высокая, благородная душа сделалась жертвой низкой зависти гнусного расчёта продажной красавицы и недостойной соперницы.

 

Бедная Анна Петровна и не думала ей вредить; она и не знала, что кому-нибудь помешала, приняв, по желанию родителей и по приличию светскому, предложение Панина. Так ли она должна была кончить на 24-м году свою мирную и вместе с тем блистательную жизнь?

 

Есть утраты сердечные, тяжёлые, есть утраты жгучие, жестокие, есть утраты незаменимые; но в жизни каждого человека, между многими и многими утратами, есть одна, которая переменяет всего человека, которая отрывает у него часть сердца; притупляет ум, отнимает всю веру в счастье, от которой не справиться никогда: это есть утрата не самого близкого человека, не самого любимого, но человека самого нужного душе.

 

И отчего он так нужен? От обстоятельств ли? От влияния? От сходства ли, от противоположности ль характеров? Трудно сказать, и себе самому не дашь ответа. Знаешь только, что будто что-то оборвалось в сердце, и на этом месте всегда останется пустота; оно и свято, и больно, и становится страшно туда заглянуть, и уже никогда не найти там душевного клада, которым так богата была жизнь!

 

До тех пор часто расставался дедушка с Анной Петровной: он был несколько раз посылаем курьером в армию, и в Париже был при блистательном и распутном дворе Людовика XV, и любовался Марией-Антуанеттой, madame Elisabeth и принцессой Ламбаль, во всей прелести их юной красоты, и увлекался с ними беспечной их веселостью, не предвидя ужасного исхода всего этого блеска и всех добрых намерений честного, добродетельного и великодушного Людовика XVI-го.

 

Но среди грома войны и среди блистательных версальских праздников, мысль его отрадно покоилась на воспоминании лучших радостей семейных, и тянуло его домой, к этой сочувственной душе, которая и вблизи и вдали длила радости его и горе, и боялась, и молилась, и торжествовала с ним и за него.

 

Где бы он ни находился, переписка частая и откровенная, хоть немного заменяла дорогую привычку искреннего обмена мыслей и чувств. А теперь - где найти эту ребяческую веселость и доверие, эту детскую и дружескую веру и любовь, с которыми она обращалась к нему за советом и участием, и в свою очередь поддерживала, и одобряла, и бессознательно наставляла его на жизненном пути, этим кротким, тайным, можно сказать, таинственным влиянием женского такта и любви?

 

Алексей Петрович Ермолов, намекая на собственную жизнь, сказал мне однажды: "Если б женщины знали, какое влияние к добру или ко злу имеет непременно какая-нибудь женщина в жизни каждого мужчины, они бы не жаловались на ничтожность своего положения и были бы менее опрометчивы в своих действиях и словах".

 

Дед мой, князь Андрей Николаевич испытал это влияние к добру и к возвышению и очищению души его, во всю жизнь своей кузины, а после ее смерти еще крепче прежнего привязался к ее матери, Варваре Алексеевне, которая уже давно заменяла ему родную мать.

 

Не знаю, прежде ли смерти Анны Петровны, или в горестное время после ее потери, но князь Андрей Николаевич стал играть и проигрывать значительный суммы, расстраивая имение, наследованное после отца своего, умершего в 1758 году.

 

Граф и графиня Шереметевы хотели вознаградить потерю и подарить ему имение в шлиссельбургском уезде, выгодное по близости к столице; но дед мой и слышать не хотел о каком либо даже ничтожном ущербе их сыну, и решительно и неуклонно отказался, не смотря на настойчивые предложения Варвары Алексеевны и на повторение этого предложения впоследствии их сыном, Николаем Петровичем.

 

Дед мой, равно как матушка и отец мой и его мать, были очень щекотливы на счет денег, и не раз подвергались шуткам, если не насмешкам, получая название "Кузьмы и Демьяна Бессребреников". Отчасти, может быть, князю Андрею Николаевичу не хотелось воспользоваться предложением дяди и потому, чтобы не казалось, что он их располагает к себе в ущерб своему брату, князю Павлу Николаевичу (Щербатову). Об этом брате я ничего не слыхала ни от кого, но зато много слышала о его семействе.

 

Одна дочь князя Павла Николаевича, княжна Елизавета Павловна (Щербатова), красавица собой, была из первых воспитанниц Смольного монастыря (1-й выпуск, 1776 год), когда только что было основано это училище Екатериною II. По выходе из Смольного, она жила у моего деда и особенно любила мою мать, которая тогда была еще девочкой и которой она занималась, как маленькой сестрой.

 

У нас в семействе сохранилась особенная любовь к ней и какое-то нежное почтение. Я хорошо помню ее в ее старости: тонкие, благородные черты, седые волосы, мягкие и волнистые в своей седине, не покрытые никаким чепцом (не знаю почему), большие, ласковые, кроткие глаза, карие со светлыми, золотистыми точками или искрами в них, как бывает в глазах карих, но не черных (не умею хорошо выразить).

 

На ней всегда были темный тафтяной капот (douillette) и большая, теплая шаль, приколотая булавкой; подле нее стоял круглый столик, на нем серебряный колокольчик с черной ручкой. Так сидела она всегда: миловидная, грациозная, приветливая, но неподвижная, - ее руки были изуродованы ревматизмами, от которых она совсем потеряла движение ног.

 

До этого состояния паралича довела ее походная жизнь в сырых квартирах и палатках, в которых ей приходилось перебиваться внутри России, в Молдавии и на Кавказе, следуя всюду за любимым мужем, где только по военным правилам дозволялось женщинам находиться.

 

Она была замужем за Александром Васильевичем Поликарповым, хорошим генералом, побывавшим во всех походах в Турции, командовавшим отрядом на Кавказе, и бывшим потом губернатором в Твери, где у него было значительное имение, в котором они любили жить летом и в котором Елизавета Павловна отстроилась после смерти мужа.

 

Она была из старушек высокого круга, - первая, которую я узнала. В нынешнее время слишком часто случается видеть, как старухи сидят в одиночестве, с трудом добиваясь партнера дома, посещаемые только на полчаса, много на час времени, через день или два, своими дочерями, внучками или невестками, приезжающими по очереди и тяжело воздыхающими от такого подвига, когда возвращаются от этих скучных старух или стариков.

 

У нас (да и вообще в то время) не было так. Сын Елизаветы Павловны (Александр) с женой жил у нее, то же незамужняя дочь (Наталья?); а моя мать и отец, считая ее старшей в семье, не пропускали ни одного дня, чтобы не побывать у нее, большей частью проводили у нее вечера, в какой-то vie de chateau, одни за партией карт, другие за работой; а отец мой был их чтецом, и неисчислимое множество романов в переводе на французский язык: miss Radcliffe (Энн), miss Burney (Фанни), Вальтера Скотта прочел он им.

 

Мы, бывало, слышим оживленную беседу об этих чтениях, критику или похвалу, рассказы и анекдоты; но ни одной мне не помнится жалобы на скуку или обузу этого бессменного дежурства у старой родственницы. Иногда мы слыхали о более многочисленных вечеринках у нее; а на святках к ней или от нее отправлялись матушка моя, тетушка Марья Андреевна (невестка Елизаветы Павловны) и несколько других молодых людей, иногда и с батюшкой, под маской, целой толпой, на огонек, в дома знакомых, или по крайней мере, известных людей, но к которым не были выезжи.

 

И так интриговали под маской, танцевали под музыку клавикордов, забавляли других и себя, и уезжали, не открывая своих лиц, ни имен, в наемных каретах, кучера которых сами не знали, кого возили, так что секрет соблюдался. А иногда и не по одному разу приезжали в дом в продолжение святок; и много было шуток, смеху, догадок и строгой тайны и невинных обманов и живой, молодой веселости в этих проделках.

 

Говорили "ехать на огонек", потому что в тех домах хорошего общества, в которых хотели принимать незнакомых масок, ставили свечи в окнах (как теперь делается взамен иллюминации), и это служило сигналом или приглашением для молодежи, разъезжавшей целыми обществами под маской.

 

Разумеется, не проходило без сердечных приключений: иногда молодой человек, не имевший возможности быть представленным в доме, т. е. в семействе девушки, которую он любил, мог приехать под маской, видеть ее обстановку, семейную жизнь, комнаты, где она жила, пяльцы, в которых она вышивала, клетку ее канарейки; все это казалось так мило, так близко к сердцу, так много давало счастья влюбленному того времени, и разговор мог быть гораздо свободнее, и многое высказывалось и угадывалось среди хохота и шуток маскированных гостей, под обаянием тайной тревоги, недоумения, таинственности и любопытства.

 

Все это кажется наивным в нынешнее время, но шуточное повторение фразы: C'est ici que rose respire имело тогда более глубокое значение для искреннего и чистого сердца молодого человека, нежели даже сознавалось.

 

Я еще была ребенком в то время и не принадлежу к тому поколению; но мне кажется, qu'ils etaient dans le vrai (они были правы), и что эта наивность есть наивность полевых цветов, фиалок, ландышей и васильков в сравнении с пышной красотой и опьяняющим запахом датуры-фастуозы или японской лилии. Но возвращаюсь к Елизавете Павловне Поликарповой.

 

Она еще была в девушках, когда князь Григорий Григорьевич Орлов, похоронив молодую жену в Швейцарии, возвратился ко двору в Петербург. В самое время его всемогущества при Екатерине II, он влюбился в свою двоюродную сестру Зиновьеву (Екатерина Николаевна).

 

Со своеволием, характеризующем Орловых и вообще то время, с привычкой видеть одно только повиновение и даже подобострастие, всесильный князь Орлов вдруг очутился перед препятствием почти непреодолимым, и, может быть, это именно и побудило его непременно жениться на двоюродной сестре, проступок неслыханный в то время; а могущество его должно было исчезнуть с признанием своей новой страсти перед Императрицей.

 

Оскорбленная в своем самолюбии, но вряд ли в сердечном чувстве, Екатерина согласилась на его удаление, и он уехал с Зиновьевой в Швейцарию; там, кажется, или в дороге, они обвенчались. Матушка еще певала песню или романс, написанный Зиновьевой в то время. Он начинался так:

 

Желанья наши совершились,

И все напасти уж прошли.

С тобой мы в век соединились.

Счастливы дни теперь пришли.

Любим ты мной, и я тобой!

Чего еще душа желает?

Чтоб ты всегда мне верен был,

Чтоб ты жену не разлюбил.

Мне всякий край с тобою рай!

 

После первого порыва страсти, песня переходит в страх за будущее, в опасение, что ей изменит, что ее разлюбит муж. Предчувствие не обмануло ее: для Орлова любовь была лишь прихотью. Скоро честолюбие пробудилось опять, жажда власти, наслаждений, гордости и самолюбия завладели им: он стал упрекать жену, удаляться от нее. Но для неё любовь его была всей жизнью, она не вынесла его перемены, зачахла и умерла по-английски, от разбитого сердца (broken hearted).

 

Орлов поспешил назад; но хотя его сердце могло спокойно совершить двойную измену, разум его не устоял против страданий гордости. Прежнего положения он, разумеется, не мог воротить, и это-то горе было невыносимо для высокомерного временщика: он помешался, но так как его помешательство было безвредно, то его оставили на свободе.

 

Он по старому знакомству был с визитом у деда моего; а у нас уж такое родовое предание и обычай, что бывшему сильному человеку, в дни его падения и опалы, всегда оказывать вдвое больше почету и привету, нежели в дни его могущества.

 

Это в своем роде гордость, может быть, но она ведет свое начало от благородного чувства. Ламенe где-то написал: Tous les homines sont mes freres, mais ceux qui pleurent, sont mes enfants (Все люди мне братья, но плачущие - мне дети). Прекрасное выражение нежного христианского чувства.

 

В отношениях общественных и политических, нежности нечего искать и требовать; а чувство общего человеческого достоинства не выражается ли так: счастливому государственному человеку должный почет, а падшему - радушие, почитание и предупредительность. Это антитезис древнего изречения vae victis (горе побежденным).

 

Вот дед мой и счел долгом принять князя Орлова радушно; а Орлов, увидев красавицу-племянницу, стал посещать дом Щербатовых ежедневно, наконец, несколько раз в день, и стал ухаживать за Елизаветой Павловной и свататься к ней. Но тут уже была граница великодушия и христианской снисходительности.

 

Выдать ужаснувшуюся племянницу за сумасшедшего миллионера было не в характере и не в преданиях нашей семьи, и князь Андрей Николаевич быль принужден отказать Орлову не только от брака, но после и от дома.

 

Елизавета Павловна всегда вспоминала с ужасом о страхе, который наводила на нее любовь этого страстного, своевольного, неистового безумца-фаворита. Если судить по рассказам близких людей, что-то вроде страха чувствовала и бесстрашная Екатерина во время его силы.

 

Она даже писала к Понятовскому (Станислав Август), когда он хотел приехать в Петербург после ее восшествия на престол: Ne venez pas; les Orloff ne le permettraient pas (Не приезжайте: Орловы этого не позволят).

 

Впрочем, так как она сама не желала возвращений прежних отношений к Понятовскому, то может быть своенравие Орлова служило лишь предлогом. Как бы ни было, княжна Елизавета Павловна Щербатова избавилась от своего сумасшедшего жениха.

 

У деда моего, князя Андрея Николаевича Щербатова была еще другая дочь Анна, и в ней и через нее соединяются лучшие родственные воспоминания семейства матери моей и семейства моего отца (Д. Н. Блудов).

 

Его мать, Екатерина Ермолаевна Блудова, имела редкое счастье, которое достается только избранным немногим: у нее был друг, не в светском смысл слова "подруги или приятельницы", но искренний, неизменный друг, с которым она делилась мыслями и чувствами, с которым виделась ежедневно и от которого не имела ничего скрытого.

 

Этот друг была графиня Анна Павловна Каменская, жена фельдмаршала (Каменского), мать Николая Михайловича (Каменского), командовавшего армией в Финляндии и на Дунае.

 

Их дома в Москве были очень близки, и калитка из сада Каменских открывалась в сад Блудовых, так что соседки ходили друг к другу беспрестанно, без того этикета и сборов, которые в то время требовались при всяком выезде в карете для женщин высшего общества. Дружба эта перешла и на второе поколение, и отец мой, сестра его и все ее дети, до конца жизни графини Каменской, были всегда у нее на ноте самых близких, любимых родственников.

 

Графиня Анна Павловна Каменская была одна из первых красавиц своего времени, благородная душой, добрая сердцем, мягкая нравом. О ней все знавшие ее помнят, как об ангеле во плоти. В замужестве она не была счастлива, и крутой, деспотический характер мужа много заставил ее страдать.

 

Сверх того у него была известная всем, нагло выставленная на свет, связь с простой, злой женщиной, к которой он уезжал беспрестанно в деревню на целые месяцы, когда не был в Петербурге или в армии, оставляя графиню Каменскую одну в Москве; но она никогда не заслужила ни малейшего упрека, никогда злословие не касалось ее.

 

Такие две женщины, как она и бабушка моя, Катерина Ермолаевна, должны были пополнять друг друга в моральном отношении, и твердость характера, превосходство ума Катерины Ермолаевны давали ей большое влияние на графиню Каменскую. Одна дочь (здесь Мария Михайловна), тоже несчастная в замужестве, и двое сыновей составляли семейство Каменских.

 

Сергей (Михайлович Каменский), старший, с недостатками отца, но без его талантов, был однако любим матерью (многие даже думали, что он был ее любимым сыном) и, странным образом, она видела в блистательной карьере младшего сына (Николая Михайловича), перегнавшего его по службе, что-то вроде несправедливости судьбы. Она уговорила главнокомандующего дать старшему брату случай отличиться и показать те военные способности, которые она воображала врожденными во всех членах их семейства.

 

Этот случай, как уверяли, думал ему доставить брат его при осаде Рущука. Известно, какие бедственные последствия имело это распоряжение (?). Сергей Михайлович, подобно отцу, жил дурно с женой, от которой имел двух дочерей, умерших девицами. До старости лет жил он разгульной жизнью в Орле и в своем имении (Сабурово-Каменское), в той же губернии, и славился особенно своим домашним театром и всем, что обыкновенно соединялось с этими труппами крепостных актеров и актрис.

 

Он издержал на это удовольствие все огромное богатство отцовское и, не жалея денег на этот предмет, хотел купить славного актера Щепкина (Михаил Семенович) у его помещика, как тот сам рассказывал; но несколько почитателей его таланта сложились и выкупили харьковскую театральную знаменитость, сделавшуюся в последствии знаменитостью для всей России.

 

После смерти первой жены, урожденной Ефимовой, Сергей Михайлович женился на молодой, хорошей собой, вдове Кириловой, от которой имел много детей; теперешние графы Каменские - его сыновья и внучата. Один из сыновей, Андрей, способный, красивый собою, напоминавший по наружности знаменитого дядю, выбрал было военное поприще для службы, но недолго оставался в ней, женился, уехал в деревню и умер в молодых летах, в расстройстве ума.

 

Другие, кто умер, кто остался в живых, недолго служили, и особенного ничего не слыхать о них, если не верить молве об ужасном преступлении, совершенном в Смоленском земстве, которое, к несчастью, приписывают одному из них.

 

Сам фельдмаршал (М. Ф. Каменский), известный в истории как человек с истинным талантом военачальника, был настоящим большим барином того времени, позволявшим себе все, что его богатство, его сан, его положение в свете могли доставить ему к удовлетворению его прихотей и к наслаждению материальной жизнью.

 

Сластолюбивый деспот, он, как многие богачи того времени, был неразборчив в своих связях, и наконец подпал под влияние грубой, даже некрасивой женщины и, как уже сказано, проводил с ней в деревне все свободное от службы время; в Москве же, в своем законном семействе, он являлся каким-то повелителем, грозою всех домашних.

 

Строгая чистота, спокойное достоинство Катерины Ермолаевны Блудовой были для него особенно антипатичны, а нежная дружба, ежедневные свидания с его женой были ему так противны, что две приятельницы запирали калитку между своими садами, и посещения их делались формальными визитами, как скоро фельдмаршал являлся в свой дом на Смоленском бульваре.

 

Впрочем, надобно заметить, что первое охлаждение между ним и женой произошло от вмешательства одной из ее родственниц и, может быть, без этого вмешательства, ее кротость и красота взяли бы верх над его наклонностями. Как бы то ни было, однако, его любовная связь погубила его.

 

Богатство и власть, которой наделял ее фельдмаршал в своем имении, не удовлетворяли его любовницы: ей захотелось положения честной женщины, т. е. ей захотелось выйти замуж, и предметом этой законной любви, или этого расчёта, она избрала полицейского чиновника, а средством к достижению цели - убийство.

 

Обещанием наград и надеждой на безнаказанность она уговорила одного молодого парня из дворовых, не любивших вообще своего крутого помещика, разрубить ему череп топором в лесу, через который он ехал зимою в санях; кучер был соучастником, или, по крайней мере, не защитил барина, и оба приговорены были к заслуженной казни (за убийство фельдмаршала М. Ф. Каменского, в 1809 году); но сама виновница кровавого преступления осталась в стороне, благодаря протекции полицейского, за которого она вышла замуж.

 

От нее был у фельдмаршала сын незаконный и потому не носивший титула графского, но названный, однако Петром Михайловичем Каменским. Он в молодости показал замечательные военные способности и страстную любовь к военному делу.

 

Брат его, главнокомандующий, взял его к себе в адъютанты; после его смерти он прослужил и отличился, сколько можно, в малых офицерских чинах, в кампаниях от 1812 до 1815 года, и уже после войны, за какую-то погрешность против дисциплины, был сослан в одну из крепостей внутренних губерний России; там он утонул, как говорят, случайно, купаясь; иные думают, что он утопился от уныния и скуки.

 

Наконец, самый даровитый член семейства Каменских, молодой главнокомандующий, тоже погиб в цвете лет насильственной смертью. Николай Михайлович Каменский, с блистательными способностями, не наследовал от отца ни его крутого нрава, ни его привычек. Он воспитывался в Петербурге в кадетском корпусе и был поручен попечению дяди, князя Щербатова.

 

Он был хорош собой, талантлив, пылок, благороден, и скоро сделался самым искренним другом своей молодой кузины, княжны Анны Андреевны. Она до конца жизни (пережила его на 37 лет) вспоминала о нем с искренней дружбой; он был ее доверенным другом, знал о любви Дмитрия Николаевича Блудова, и со своей стороны употребил все усилия к преодолению препятствий в их свадьбе.

 

Он тем горячее сочувствовал Дмитрию Николаевичу, что сам был влюблен в подругу своих кузин, дочь немки ключницы или кастелянши. Елизавета Карловна жила, воспитывалась и выезжала в свет с княжной Анной Андреевной. Ее красота, добронравие, образованность и равенство в обхождении с ней семейства Щербатовых и их посетителей, заставили молодого графа совершенно забыть ее происхождение.

 

Ежедневные свидания, естественное сближение между ними, не обращали на себя внимания в доме, где привыкли смотреть на Елизавету Карловну, как на родную; и княгиня Щербатова тогда только догадалась о любви племянника, когда узнала, что он собирается увезти ее и обвенчаться с ней.

 

Тогда все неодолимые препятствия к такой развязке, при характере фельдмаршала, вдруг стали ясны в глазах княгини. Предвидя беду, она обратилась к самой матери Елизаветы Карловны. Выманить согласие у фельдмаршала и даже у матери была бы пустая попытка, а обойтись без этого согласия было бы слишком опасно: фельдмаршал не остановился бы ни перед какой крайностью, разжаловал бы сына в солдаты, сослал бы его, а что бы было с несчастной, непризнанной женой!

 

Мать очень хорошо поняла опасность; но, видя, что никакие мольбы и увещания не действуют на влюблённого юношу, решилась на принудительные меры с дочерью и выдала ее замуж за другого жениха, молодого офицера с состоянием, по имени Кислинского.

 

Горе, негодование, отчаяние молодого Каменского только усиливали его любовь к похищенной у него женщине, и тронули ее. Они были разлучены не на долгое время, сошлись опять, и уже только смерть Елизаветы Карловны положила конец их любви.

 

Лета проходили, и графиня Каменская уговаривала, упрашивала сына жениться; но он всю душу отдал этой первой и последней любви, и устроенная по расчётам, или удобству, женитьба была ему противна, даже после смерти Елизаветы Карловны. Между тем, мать его в Москве выбрала ему знатную, богатую невесту, добрую, с нежным сердцем, с пламенным воображением, но необыкновенно дурную собой, графиню Анну Алексеевну Орлову-Чесменскую.

 

Она полюбила Николая Михайловича; его красивая наружность, ловкость, воинская слава, все в нем пленяло ее; но в ней было болезненное сознание своей непривлекательности и неотступная мысль о корыстолюбивых планах своих женихов; говорят, что незаконный сын ее отца, с которым она была на братской ноге, тоже способствовал по своим расчётам такому недоверию.

 

Она, может быть, видела и холодность к себе Николая Михайловича, чувствуя, может быть, в сердце, что у него все нежные чувства схоронены были навсегда. Как бы то ни было, любя его романической любовью, она, однако отказала ему, когда, перед отъездом его в армию, мать уговорила его свататься.

 

Отказ был так неожиданен, душевное расположение графини Орловой так известно графине Каменской, что даже образ в богатой ризе, весь в жемчугах и дорогих каменьях, был уже приготовлен для благословления сына на женитьбу. Этим образом она впоследствии благословила мать мою, когда та выходила замуж; этой же иконой Божьей Матери «Утоли мои печали» батюшка благословил моего старшего брата Андрея на брак с дочерью графа Альтена (Ганноверца).

 

Я упоминаю об этих подробностях, потому что, по замечанию одного английского путешественника, фамильные иконы, переходящие из поколения в поколение, отцовское благословение, занимают, или занимали доселе в старых дворянских семьях, равно как и в зажиточных дворах крестьянских, место старой библии в английских семьях и фамильных портретов западной Европы. Они и святыня родовая, и родовое приданое.

 

Как бы ни было, фамильные иконы составляют часть, весьма немногочисленную, древностей русских непроданных и неистребленных беспечностью и нерадением нашим. Графиня Орлова отвергла Каменского, но по смерти его не могла утешиться и, отказавшись навсегда от замужества, посвятила всю жизнь свою на дела богоугодные, на молитву и на украшение и обогащение обителей иноческих и церквей, замаливая грех отца и утоляя горесть и любовь собственного сердца.

 

Тогда, однако, Николай Михайлович не мог угадать, как верно и неизменно он был любим в то само время, когда его удаляли. Гордость его страдала, и щекотливость благородного сердца оскорблена была мыслью, что на него должны смотреть, как на человека, гоняющегося за невестой-миллионершей. Он был расстроен и не в духе, когда прощался с матерью, сел в коляску, чтобы ехать в армию, и в это время юродивый подошёл к экипажу и протянул к нему руку с платком, говоря: - На, возьми на счастье! Добрый путь!

 

Каменский знал юродивого, бывшего часто в их доме, улыбнулся ему приветливо и взял платок. Но ему не верилось в счастье, было тяжело на душе, а мысли были взволнованы самоупреком за слабость, с которой согласился он сделать предложение, за самолюбие, а не любовь, которое страдало от отказа. Он взял платок, чтобы не обидеть бедного юродивого, но тут же машинально передал его своему адъютанту, - а этот адъютант был Закревский (Арсений Андреевич).

 

Домашние Каменских, вздохнули, и всегда потом, рассказывая этот случай, замечали, как их любимый граф, предмет их гордости и славы, передал свое счастье Закревскому, и уже не возвратился живым на родину.

 

Когда вскрыли его тело, открыли следы отравления. Его привезли в Россию и похоронили в орловском имении подле отца; но мать просила, чтобы сердце было отдано ей; оно хранилось в приходской церкви ее дома в Москве, пока она была в живых, а после ее смерти, по ее просьбе, похоронено с нею на кладбище в Девичьем монастыре, где она указала себе могилу, возле друга своего, Катерины Ермолаевны Блудовой.

 

Графиня А. А. Орлова умерла более 30 лет спустя после смерти графа Каменского; но еще в последних годах своей жизни, всецело посвященной добрым делам и молитве, она в душевных излияниях с одной верной подругой своей молодости (г-жой Герар) вспоминала о Каменском, об этом умершем, отвергнутом ею женихе, со всей горячностью, со всем у влечением любви двадцатилетней девушки.

 

Ни холод лет, ни время, ни пост, ни молитва, ни смерть, ничто не охладило любви сильной и гордой, которая не позволила принять его руки, при мысли, что его сердце схоронено в могиле другой, любимой им женщины.

 

Графиня Анна Алексеевна была вообще недюжинная натура; и, не смотря на ее далеко некрасивое лицо и ничем незамечательный разговор, было для меня что-то привлекательное в ней, какая-то искренность, теплота, простота, и то, что так непереводимо хорошо выражается по-английски словом earnestness.

 

Но все рассказанное выше случилось впоследствии; в конце же царствования Екатерины, в кратковременное царствование Павла и в первые года Александра, дом Каменских, по рассказам современников, был типом московского барского дома, с неумолимым деспотизмом хозяина, с аристократическим этикетом запада, и вместе с добродушием русским, перед которым исчезали и гордость и этикет.

 

Няни, мамы, турчанки, т. е. взятые в плен турецкие девушки, подаренные по возвращении из армии наших военных знакомым дамам, крещеные ими в христианскую веру и кое-как воспитанные, калмычки, карлицы, горничные и сенные девушки, которые при свадьбах, пели русские обрядовые песни, как в древние времена, или как и ныне у крестьян, - все это сливалось во многих знатных домах со всеми утонченностями западной роскоши и светскости.

 

На домашнем театре любители, родственники и родственницы графини Каменской играли комедии Вольтера и Мариво; когда дочь фельдмаршала выходила замуж, горничные девушки и приживалки пели свадебные песни ежедневно во все время между помолвкой и свадьбой, до того что, наконец, графинин попугай выучил напев и некоторые слова так твердо, что продолжал петь их, когда невеста уже давно была замужем за Ржевским (Григорий Павлович).

 

В этой среде сохранялась все-таки русская жизнь; а любовь к отечеству и строгость нравов отличали графиню Каменскую столько же, сколько и бабушку мою, Катерину Ермолаевну. По всем рассказам, слышанным мною об этих двух женщинах, они представляются мне, среди обстановки XVIII-го века, в строгом и вместе кротком образе тех первых христианских жен Рима, в которых соединялось стоическое достоинство древних матрон с чистотой апостольского типа супруги и матери. Но возвращаюсь к моему деду князю Андрею Николаевичу Щербатову.

 

С другой кузиной, своей графиней Варварой Петровной Шереметевой он не был так близок как с Анной Петровной; однако отношения их были добрые, родственные и тоже продолжались между семейством ее и моим несколько поколений. Она вышла замуж за графа Алексея Кирилловича Разумовского. Одна дочь ее, Варвара Алексеевна, была за князем Репниным; другая, Екатерина Алексеевна, за Сергеем Семеновичем Уваровым, с которым мы, поэтому считались в родстве, и это отчасти сблизило его с отцом моим в их молодости.

 

Истинно братское отношение к графу Николаю Петровичу Шереметеву дед мой сохранил во всю свою жизнь; и от этой сердечной дружбы наши семьи остались так близки доныне, хотя родства уже более не доищемся с нынешним поколением, разве какой ирландец станет считать степени родства (an Irish cousin).

 

Дед мой, князь Андрей Николаевич приехал на службу в Петербург, когда во всех сердцах возрождалась надежда на спокойствие и славу. Елизавета Петровна была любима русскими, как дочь Петра и как представительница русского начала, после долгого правления иностранцев: знали, что она более гордилась тем, что она дочь Петра, реформатора и героя, нежели тем, что она дочь императора великой державы; знали, что она будет приближать к себе бывших сподвижников отца; не смотря на страшную распущенность нравов ее, знали, что она по своему благочестива и что она, в сравнение со зверской жестокостью того времени, мягкосердна и милостива к противникам власти.

 

Кажется, не будет неуместно записать несколько преданий о ней, которые родители мои слышали от князя А. Н. Щербатова и от Разумовских. Она провела молодость в беспрестанной тревоге и опасениях за свободу и жизнь свою, во враждебной среде сторонников царицы Евдокии (Лопухиной), при восшествии на престол Петра II, потом Бирона, потом Анны Леопольдовны, и только своим бездействием и невмешательством в дела, своею посредственностью и страстью к забавам и увеселениям, избегала подозрения и преследования.

 

Маскарады, танцы, театральные представления, казалось, одни занимали ее. У нее точно не было гениальности и не было образования, но природный ум и страстная любовь к славе отца заставляли ее понимать, что она бы повела Россию на путь лучший, по крайней мере, чем Бирон, и что такая мысль могла прийти на ум самому правителю-фавориту.

 

Ей нужно было скрывать все это ради безопасности своей, и она считала себя и показывалась умершей ко всему в политике и в управлении; так она о себе говорила. Восшествие же свое на престол она считала "политическим воскресением Лазаря", восстанием от мертвых, и потому любила церкви освящать во имя Воскресения Господня, иконы Воскресения ставила и в церквах и у себя, предпочитая их другим изображениям.

 

Она в то время дала обещание ежегодно ходить на богомолье в Троицко-Сергиеву Лавру за Москвой, и когда это оказалось неудобным (особенно ее приближенным и министрам), то ей подали мысль выстроить во имя Св. Сергия обитель поблизости к Петербургу, и исполнять там свой обет, ходя пешком в монастырь на Петергофской дороге, выстроенный ею, который ныне зовут Сергиевской пустынью.

 

Она туда и синодики фамильные отдала. Я не знала этого, и несколько лет назад, случайно оказавшись там у обедни в последнюю Субботу месяца, не помню которого (1855). Вдруг, среди великолепного пения и службы, поминовение умерших начинается с «Патриарха Филарета, инокини Марвы, продолжается рядом царей, великих князей, императоров, императриц до Елизаветы Петровны».

 

Не могу сказать, как поразительно показался мне, в своей неожиданности, этот перечень славных имен, представляющих собой такую громаду исторических событий века, столь непохожего на наш, который, однако, уже был зачатком всего нашего современного строя. Это было в самое тяжелое время Севастопольской осады; камнем лежало на сердце у всех нас отчаянное положение Крыма, а недалеко, почти на взморье, где стоит обитель, - сновали неприятельские пароходы.

 

Но одно имя Филарета Никитича отозвалось утешением и надеждой для нас. То ли было с Россией? И Бог помог! Я справилась потом, и мне сказали: в последнюю Субботу каждого месяца поминаются всё усопшие дома Романовых. Не помню, поминается ли Софья Алексеевна.

 

Елизавета Петровна также начала строить церковь Воскресения Господня, ныне Собор учебных заведений, где Смольный дом для воспитания девиц; но здесь она хотела основать женский монастырь, не успела докончить, а Екатерина, вместо того, построила женское училище, которое потому и называется Смольным монастырем, хотя монахинь там нет.

 

Когда Елизавету уговаривали дозволить евреям селиться в русских городах, и говорили ей о выгодах такого населения, она отвечала: От врагов Христова имени не желаю интересной прибыли. (Пётр на такое предложение отвечал отказом, но иначе: На что мне жиды, сказал он; мои Русские не хуже умеют плутовать).

 

Хотя шла войной за Марией Терезией, Елизавета, однако, открывала широко поле России православным славянам, уходящим от притеснений нашей церкви австрийским правительством, и сербы с воеводства и приморья тысячами перешли на наш юг под предводительством Шевича, Депрерадовича, Хорвата и других, населяя край верным и храбрым народом, совершенно обрусевшим уже во втором поколении, но помнившим свое происхождение и всегда готовым протянуть руку своим землякам.

 

Во время Семилетней войны солдаты, отправляясь в поход, говорили: Федор Фёдорович (Фридрих II), значит, обижает Марью Терентьевну, так государыня за нее заступается; бабье дело, нельзя не помочь!

 

Но помогая австрийскому правительству по своим политическим соображениям, или по совету министров, она не считала нужным принимать на себя никакой солидарности с внутренними мерами этого правительства, и ее врожденное русское чувство заставляло понимать и постоянно поддерживать общность интересов наших с интересами единоверцев и единоплеменников наших всюду, не взирая на преходящие обстоятельства, которые нас сближали с тем или с другим правительством.

 

Значение единой церкви понималось ею инстинктивно, как оно понималось сознательно ее гениальным отцом; однако же, нельзя Петра Великого прозвать противником запада или ханжей.

 

Мне кажется, дело в том, что царь той, молодой России был все-таки Русский характером, обычаями и сердцем, между тем как нынешняя молодая Россия разных оттенков (я не говорю о совершенно обезумевшей эмиграции нашей) уже потеряла всякое сознание своего происхождения, своего народа, своего края, и точно также, как некоторые из наших блистательнейших дельцов, видит в себе и в нас всех Англичан, Немцев, Французов, даже Итальянцев (в отношении к отжившим уже свой век в Италии бандитам, брави и карбонари).

 

Это впрочем, со всеми своими неудобствами спасительная черта наших людей прогресса (как ненавижу я это слово, и как смысл его не похож на русское слово успех или преуспеяние!) Эта черта спасительна, потому что она лишает их всех возможности делать серьезный вред России, хотя, конечно, их недоразумение и высокомерное презрение к верованиям и чувствам своего народа много тормозят преуспеяние нашей страны.

 

Ацелио (здесь Массимо Д’Адзельо) (патриотизм которого был во всяком случае удачнее патриотизма Герцена), в своих письмах 40-х годов, не раз восстаёт против сумасбродов, которые хотят непременно передвигать пальцем стрелку часов, чтобы пробил желанный час, думая ускорить ход времени, которое не допускает неправильности в числах, так же неуклонно, как арифметика.

 

Петр оттого только и мог исполнить задачу, завещанную первым царем Иваном Васильевичем, Годуновым и Алексеем Михайловичем, что стрелка уже стояла на предназначенном часу: он ее не передвигал, хоть и кажется для поверхностного наблюдателя, что все было дело насилия и произвола.

 

Истинные реформаторы суть всегда олицетворение целой эпохи, и они всегда глубоко, сознательно и твердо проникнуты мыслью о необходимости предпринятого; они проникнуты (иногда даже бессознательно) одним общим чувством, одним общим стремлением с массой, на которую действуют.

 

А выскочки-благодетели человечества только губят в потоках чернил, если не крови, многие благие намерения и правильные мысли, которые без их неловкого посредничества могли бы созреть и принести свою пользу.

 

Отец мой был глубоко убеждён в истине такого воззрения, которое часто и часто высказывал, и которое так величественно и благополучно оправдалось на наших глазах в царственном реформаторе (здесь Александр II) 1861 года.

 

За прискорбными происшествиями 14-го декабря (здесь 1825 г.) последовали прискорбные открытия важного, распространённого в России заговора. Ежедневно новые аресты, допросы, и при том, все в кружке близком нашему семейству, распространили по Петербургу и в нашем доме тревожные опасения за родственников и друзей.

 

Как всегда в таких случаях, молва преувеличивала важность заговора и распространенность его, и я помню тревожное состояние умов, грусть и страх, которые овладевали матушкой и мамзель Дютур (Каролина Антоновна, фр.) при арестовании друг за другом близких знакомых наших.

 

Я помню, что, года два перед этим временем, мы жили на Крестовском и, всякий день, гуляя далеко, часто возвращались вечером по набережной Каменноостровской.

 

Наша дорога лежала мимо нынешней дачи принца Ольденбургского, принадлежавшей тогда графу Чернышеву (Григорий Иванович), которого одна дочь (Александра Григорьевна) уже была за мужем за Никитою Муравьевым, а другие еще были красивые, живые девочки; и все это миловидное, красивое семейство с друзьями или родственниками сиживало по вечерам в галерее вроде оранжереи, так что видно было, что делалось в этой ярко освещенной стеклянной зале, где, среди зелени и цветов, мелькали молодые личики около чайного стола.

 

У нас на Крестовском не было знакомых детей, и я помню, что мне бывало завидно Чернышевым, или, по крайней мере, очень хотелось, хотя со временем вести такую счастливую жизнь, как они, когда я буду большая.

 

А в самое это время уже готовился разгром, который обрушился на это счастливое семейство и на долгие, долгие лета предал его горю и слезам. Не одни только дети судят так ошибочно, по наружной обстановке, и представляют себе картину счастья, которому завидуют, хотя оно существует только в воображении.

 

У батюшки опасения были, так сказать, менее личные: это были опасения за само состояние России, за спокойствие Отечества. Странно, что, вращаясь в кругу руководителей заговора, никогда отец мой, ни Дашков (Дмитрий Васильевич), ни Жуковский (Василий Андреевич) не подозревали ничего подобного; кажется, и Александр Тургенев тоже.

 

Это тяжелое открытие глубоко поразило их. Особенно было трудно предвидеть, на чем остановится попытка возмущения южной армии (здесь восстание черниговского полка). Батюшке казалось, что опасность грозит России; но он был, прежде всего, человек долга, обязанности, и потому решился не выезжать из Петербурга, не бежать от возможной опасности, не удаляться от центра правительства, против которого подняли знамя бунта.

 

Это решение остаться в Петербурге (в 1825 году граф Д. Н. Блудов намеревался поселиться в Дерпте для обучения сыновей своих) переменило всю нашу жизнь, всю будущность и имело влияние не только на службу батюшки, но и на многие законоположения и правительственные меры важный для России, в которых голос его был услышан и предложения его приняты Государем.

 

С новым царствованием повяло в воздух чем-то новым, что баба-яга назвала бы "русским духом". Сброшено было иго иностранное и, не смотря на колебания, на реакции, являвшиеся неоднократно в течение 30 лет, никогда уже не было раболепного подобострастия перед чужими державами и чужими мыслями, и уваровский девиз можно все-таки (с малыми исключениями, в следствие обстоятельств), считать лозунгом всего царствования (здесь Николая I): "Православие, самодержавие, народность".

 

Не могу не записать здесь характеристического случая. В самые первые дни царствования (здесь Николая Павловича) приехала к нам обдать тетушка Шишкина (Олимпиада Петровна), жившая тогда фрейлиной в Зимнем дворце и рассказывала при нас, что случилось в это утро. Она была дежурная и ожидала приказания в приемной Императрицы (Марии Федоровны) с некоторыми городскими дамами.

 

Входит молодой Государь (говорит она), и вообразите, обращается к нам по-русски. Нас было пять дам, и я одна только могла отвечать! Другие дамы не знали по-русски, и это обращение к ним с русской речью была диковинка неслыханная.

 

Николая Павловича сначала называли все "молодой государь", чтоб отличить от императора Александра; да и в самом деле он был очень молод: тогда ему было 29 лет. Такой анекдот, как выше приведенный, теперь был бы невозможен, и наши молодые женщины уже охотно или даже охотнее говорят по-русски, чем по-французски.

 

Недаром был дан толчок Николаем Павловичем: на русской умственной почве выросло два или три поколения, которые много и с усердием разработали Русский язык и Русскую историю, предаваясь с любовью изысканиям и теориям, может быть и натянутым, но все же приносящим пользу Отечеству.

 

Почуяли то же и за границей с новым царствованием новое направление политики русской на Восток. Последняя предательская проделка английского кабинета, попытка завладеть остальной Грецией, как уже завладели Ионическими островами, возмутила и оскорбила Государя, вместе как оскорбление России и как враждебное отношение к христианам турецким, этим единоверцам нашим, за которых он заступился с самого начала своего царствования, за которых он отдал жизнь, умирая от нравственной пытки, от истязаний европейских союзников наших.

 

В роковые минуты истории недостаточно одного ума: нужны сердечное понимание и сознание права на жизнь, на существование, на преуспеяние, на усиление, на власть своего родного края. Этого чувства не было у большей части наших дипломатов; но это чувство наполняло сердце Государя и, как сказал поэт о великом его прадеде, так можно сказать о Николае Павловиче:

 

Не презирал страны родной.

Он знал ее предназначенье!

 

(А. С. Пушкин «Стансы»)

 

В феврале 1828 года блистательная персидская кампания привела за собою, после взятия Эривани, мирный договор Туркманчайский. Абас-Мирза, старший сын Фет-Али-Шаха, несмотря на европейских офицеров, советников своих, везде разбитый, воротился к отцу; а в Россию, для скрепления дружеских отношений и, кажется, для уменьшения цифры уплаты за военные издержки, прислан был второй сын шаха Хозрев-Мирза, хорошенький юноша с прекрасными глазами, такими большими и такими черными, что я помню их поныне, через 46 лет времени.

 

Помню, как много дам стояло в сенях около лестницы, а мы дети под лестницей, в Царскосельском дворце, и как мы выскочили в самую ту минуту, как он ступил на первые ступени, так что никто не успел нас удержать, и мы видели очень, очень близко, как он шел довольно скоро, оглядываясь на нас и поднимая полы своего длинного платья, без особенной грации, напоминая сельского причетника, поднимающего стихарь свой в крестном ходу.

 

Говорили тогда, что он влюбился в молоденькую Елену Бибикову, у которой глаза были почти такие же большие и почти такие же черные, как у него самого. Бедному Хозреву-Мирзе впоследствии брат его или племянник велел выколоть его прекрасные глаза, чтоб ему не пришло в голову оспаривать престол. Но, когда именно это было, я не могу припомнить.

 

Зато живо помню, что в 1828 году, в апреле месяце, мне подарили в день моего рождения, вместо ложи в театр, окошко, которое наняли для нас, чтоб смотреть, как шли войска гвардия в поход на турок, которым, наконец была объявлена война.

 

С несомненной верою в святость этого подвига России и ее Царя, с непоколебимой уверенностью в успех, с восторженной любовью к Государю, исполнителю дорогой мечты моей, я смотрела на проходящие полки, на блестящее на солнц оружие, на добрые, весёлые лица солдат, на красивых офицерских коней, которые, как бы играя, весело махали и хвостом и гривою.

 

Мы вспоминали между собою все описания кавалерийских атак, прочитанных или слышанных нами, и одна только блестящая, увлекательная сторона войны являлась нашему воображению.

 

Скоро узнали, что сам Государь дет и Михаил Павловичи; а Государыня и Елена Павловна тоже уезжают на Юг, чтоб быть ближе к мужьям своим, кажется в Тульчин, великолепное имение графа Потоцкого. Дашков ехал с Государем при дипломатической канцелярии.

 

Не смотря на некоторые частные неудачи, война шла успешно, и в Павловске, где мы жили летом, батюшка получал всегда свежие известия из армии чрез императрицу Марию Фёдоровну, и молебен за молебном извещал народ о победах.

 

К этому году относится и первое знакомство наше с молодыми членами императорской фамилии, и первое представление императрице Марии Фёдоровне.

 

Для нас, детей, это был золотой век, но для людей во власти трудное время. Помню, что Государь думал отправить часть польской армии в поход, и мысль эта была также счастлива, как и справедлива: для поляков удовлетворено бы было и самолюбие личное, и славолюбие национальное.

 

Война с турками для них была народным преданием, священным; а товарищество с русскими, воинское братство в деле, равно симпатичном обеим национальностям, могло бы, может быть, и вправду сблизить, если не слить нас друг с другом.

 

Великий князь Константин Павлович не согласился с этим мнением, хотел удержать, сохранить свою армию; и точно он сохранил ее в целости против себя и России. Помню, что батюшка и все наши друзья находили это большой, несчастной ошибкой; но положение Великого Князя и отношения Государя к нему были такие особенные, такие ненормальные, что уступка желания старшего брата была необходима.

 

В Стокгольме отцу моему (Дмитрий Николаевич Блудов) посчастливилось узнать и сблизиться с одной из знаменитостей тогдашней французской литературы; в отрочестве он слушал о ней с таким усердным вниманием рассказы своего наставника графа де Фонтена (?). Баронесса Сталь успела проехать через Россию в Швецию, по дороге в Англию, и осталась на зиму в Стокгольме, увидав, что шведское правительство и кронпринц Бернадот (здесь Карл XIV Юхан) решительно становятся в ряду противников Наполеона.

 

Эта замечательная женщина, которая наводит теперь на нас скуку в своих романах (как наводит ее, впрочем, почти вся тогдашняя сентиментальная беллетристика), была совершенно иная в своем разговоре, самом натуральном, блистательном, оживленном, без всякой изысканности, напыщенности и доктринерства; словом, она ничем не походила на героинь своих романов.

 

Она была очень дурна собою; но ее разговор был так увлекателен и, блистая им сама, она так хорошо умела вызывать живость ума в своих собеседниках, так искренно любила чужое остроумие, что все знавшие ее, забывали ее некрасивую наружность и пленялись ею более чем иной красавицей. Остроумный разговор, живой обмен мыслей, был для нее насущной потребностью.

 

"J’etais vulnerable, пишет она, par mon gout pour la societe... Le plaisir de causer, je l’avoue, a toujours ete pour moi le plus piquant de tous... La conversation a ete depuis mon enfance mon plus grand plaisir" (Любовь к обществу была моим недостатком. Признаюсь, что удовольствие беседы всегда было для меня самым завлекательным. С детства я всего больше любила разговаривать).

 

Для нее знакомство с моим отцом было настоящей находкой, и она скоро сблизилась с ним и моей матерью до дружеских отношений: ежедневно виделась с ними и оставила в их памяти светлый след, который не помрачался никакими неприятными столкновениями.

 

Теперь странным кажется это преследование женщины-писательницы, которая никакими своими сочинениями не вызывала на политический переворот, и никогда не вмешивалась ни в какой заговор против правительства Наполеона.

 

Она ему не льстила, вот и все. Она его не хвалила, она была ему лично неприятна, а из почтенных и блистательных людей парижского общества многие сходились в ее гостиную, которая составляла нечто независимое, общественно-нравственное, и независимость эта и была чем-то вроде протеста против всемогущества первого консула Республики.

 

И этого было достаточно, чтобы вызвать целый ряд мелочных придирок не только к ней, но и ко всем ее приятелям, даже к совершенно безвредной, всеми уважаемой красавице Рекамье (фр. Juliette Recamier). К таким вожделенным результатам привела кровавая буря французской революции даже в то время, когда республиканские формы еще тешили этих взрослых детей французов.

 

Связь г-жи Сталь с Бенжаменом Констаном, на которого ее влияние казалось Наполеону сопротивлением ему, уже восстановила его против нее, когда он был первым консулом, а Констан трибуном и в оппозиции.

 

Она подействовала тоже неприятно на него одной несколько напыщенной фразой, сказанной на каком-то публичном приеме: - Citoyen Premier Consul, nourrissez l’opinion (Гражданин первый консул, кормите общественное мнение), - сказала она.

- Nourrissez vos enfants, madame (Кормите ваших детей, сударыня), - отвечал он, не любя, чтобы женщины говорили о политике.

 

Известно, что другой молодой женщине он как-то сказал: - Il ne faut pas que les femmes s’oe cupent de la politique (Женщинам не следует вмешиваться в политику).

 

- Dans un pays ou on leur coupe la tete, Sire, elles veuillent savoir pour-quoi, - был меткий ответ молодой дамы (Государь, в стране, где им рубят головы, они желают знать за что).

 

Литературная репутация г-жи Сталь заставляла его еще более раздражаться против нее, а влияние на общее мнение ее кружка, самого блистательного в Париже, состоявшего из самых благородных и уважаемых людей, казалось ему обидной оппозицией. Наконец, когда он сделался Императором, он дал полную волю ненависти, особенно после ее книги "L’Allеmagne", за то, что она в ней "ничего о нем не говорила".

 

Десять лет мелочных преследований, запрещение жить в Париже, потом изгнание из Франции; запрещение выезжать из ее замка Коппе (хотя этот швейцарский кантон не принадлежал Франции); запрещено путешествовать по землям союзными с Францией, запрещение въезда в Париж для г-жи Рекамье (за то, что она, проезжая мимо Коппе, навестила свою приятельницу и провела у нее два часа); такое же запрещение въезда в Париж для Матьё Монморанси, и для старого 78-летнего графа Сен-При, бывшего министра Людовика XVI, единственно за посещение ее дома в Коппе; приказание Вильгельму Шлегелю, воспитателю ее детей, выехать из Швейцарии (Когда она спросила, почему состоялось такое приказание, и что сделал Шлегель? ей отвечал женевский префект: - Его литературные мнения вредны; он, между прочим, в одной брошюре, сравнивая "Федру" Еврипида с "Федрой" Расина, дает предпочтение греческой над французской): все это заставило ее опасаться окончательного заключения, и она, в начале 1812 года, решилась бежать в Англию.

 

Но зависимое состояние всех европейских держав под вассальством Наполеона принудило ее пробираться через Россию и Швецию. Женевский префект дал ей знать, что везде, где приказывает Франция, она будет арестована, а вся Германия была покорна французам. Принцы Рейнского Союза думали, по крайней мере, найти свои выгоды в этой покорности; но Австрия, по замечательному стечению обстоятельств, приносила в жертву вместе и честь свою и выгоды.

 

Необходимо было ехать через Россию, пишет она в своих воспоминаниях, и я проводила все время свое в изучении карты Европы, чтобы бежать от него; так точно как Наполеон изучал ее, чтоб ее покорить. И моя, также как его кампания, имела целью Россию.

 

Эта держава была тогда последним убежищем угнетенных; естественно, что ее-то и должен был стараться низвергнуть властелин всей остальной Европы. Окруженная полицейскими, которые торопили ее скорее выехать из австрийских владений, она, наконец, через Галицию достигла русской границы.

 

Но война с Наполеоном уже начиналась: ожидали французского нашествия на Россию и, пробыв короткое время в России (В то же время, приехавшая в Петербург искать защиты от преследования Наполеона знаменитая г-жа Сталь была принята с самой любезной предупредительностью и Государем (Александр I), и высшим петербургским обществом.

 

Наш старый воин (здесь М. И. Кутузов) встретился с нею на вечере в одном светском салоне и так как он всегда отличался изысканной вежливостью к дамам, то и к г-же Сталь он отнесся с особенным вниманием и любезностью.

 

Когда во время разговора с нею зашла речь о предстоящем отъезде его для принятия главного начальства над нашими армиями, и он стал жаловаться на слабость зрения и на свои преклонные лета, г-жа Сталь с живостью сказала ему: Но, я, по крайней мере, надеюсь, генерал, что вы еще будете иметь случай произнести слова, приписываемые в одной трагедии Митридату: Мои последние взоры упали на бегущих Римлян. Из воспоминаний Аполлинария Бутенева, русского посланника в Лондоне (ред.)),

 

Г-жа Сталь через Финляндию приехала в Стокгольм, - Бенжамен Констан не был с нею. При ней находились Вильгельм Шлегель в качестве друга, секретаря, воспитателя сыновей ее и учёного сотрудника, и chevalier de Rocca, красавец собой, впрочем, не умный и не глупый, в которого она влюбилась в Швейцарии, ухаживая за ним во время его болезни (его нашли раненого, изнемогающего у дверей ее дома); она была с ним обвенчана тайно, т. е. все знали, что он ее муж, но она не хотела переменять своего имени, прославленного по всей Европе.

 

Дочь ее Albertine (впоследствии замужем за герцогом де Броль. Мать писателя Альберта Броля), весьма молодая девушка, любезная, добрая и миловидная, сдружилась с молодой сестрой моей матери, и оба семейства были беспрестанно вместе.

 

Отец мой был тогда поверенным в делах, а по приезде графа Григория Александровича Строганова, оставался советником посольства, редактором и настоящим сотрудником посла. Граф Строганов был тоже замечательная личность: в нем, как во многих вельможах, выросших под конец царствования Екатерины II, было, несуществующее ныне, смешение совершенно иностранного воспитания, привычек, склада ума, с чисто русской чуткостью в политике, сердечной горячностью к родине и глубоким чувством достоинства России.

 

В разговоре, в языке, в приемах, это был представитель либерально-аристократической молодежи Версальского двора; в направлении политическом; в дипломатических делах, это был представитель Русского Государя и Русского народа.

 

Он был последний русский посол в Константинополе, говорили о нем еще лет 20 назад; да еще в такое время, когда сажали послов в Семибашенный замок, с тем чтобы, при объявлении войны, обезглавить их.

 

А во время Крымской войны, в глубокой старости, ослепший, удалившийся от дел, он однажды встал, попросив руку у одного из своих гостей, чтобы проводить слепого, и вышел из собственной гостиной, сказав дерзкому иностранцу, что он не останется в одной комнате с посетителем, который осмеливается при нем сказать слово неуважительное о России.

 

Наследный принц шведский, как его звали, генерал Бернадот, был также лицо замечательное и блистательное по уму и по военным талантам. Батюшка особенно уважал в нем честного политического деятеля, искренно принявшего на себя обязанности свои, как владетель земли, которой он отдался всецело, как второму отечеству. Его разговор тоже нравился батюшке, не смотря на несколько смешные простонародные выражения и выговор южно-французский.

 

Такое же уважение за искреннее и добросовестное исполнение королевских обязанностей на импровизированном престоле, в чужой земле, сохранял батюшка к Людовику Бонапарту, королю Голландскому, к которому несколько лет перед тем он ездил курьером с Андреевской лентой для старшего его сына (здесь Наполеон Луи Бонапарт), и который отрекся от престола, как скоро убедился, что от него требуют пожертвовать Голландией в пользу Франции.

 

Батюшку венчал священник весьма умный, образованный и почтенный Самборский (Андрей Афанасьевич), бывший духовником великой княгини Александры Павловны, во время ее замужества за эрцгерцогом Иосифом, палатином Венгерским.

 

Самборский и дочь его Анна Андреевна были единственные друзья молодой, царской красавицы, Русской, брошенной среди семейства и круга холодного к ней, или враждебного, отчасти из фанатизма латинского, отчасти из зависти к влиянию ее очаровательной наружности.

 

Матушка слышала от Самборского, что преследование невестки (здесь Мария Тереза Бурбон-Неаполитанская) эрцгерцога доходили до смешных мелочей. Случилось, между прочим, что на один "народный" спектакль Александра Павловна приехала в ложу, по обычаю, в бриллиантах, но бриллианты ее были гораздо ценнее и лучше, нежели Марии Терезы. В зале глаза всех были устремлены на нее с ласковым удивлением.

 

Императрица Священной Римской империи запретила ей надевать бриллианты в театр, Александра Павловна кротко повиновалась. Но в следующий раз, когда она, взошла в ложу с одними только цветами в волосах, вместо диадемы, ее юная красота была ослепительнее драгоценных каменьев, и шепот сдержанного удивления прошел в публике. Бедной Александре Павловне пришлось вынести еще неприятности и за это.

 

Словом, повторялась, в действительности для нее, басня волшебных сказок о злой мачехе и прекрасной царевне. Не смотря на любовь мужа, она была так притесняема и несчастна, что Самборский (не имея возможности писать о ней даже с курьером), решился отправить дочь свою Анну Андреевну с фельдъегерем на перекладной в Петербург, дабы довести до сведения императора Павла о тяжком положении великой княгини.

 

Когда Самборская приехала, она уже не застала Павла I в живых, а вскоре и Александра Павловна скончалась, разрешившись преждевременно от бремени, вследствие, как думали Самборские, всех огорчений и преследований, которых она была жертвой. За нею такой был плохой уход, что она умерла одна, без сиделки, и когда вошли в ее комнату, нашли ее мертвой с рукой на колокольчике, которым у нее недостало сил позвонить.

 

Погребение Александры Павловны (справа протоиерей Андрей Самборский). Гравюра 1801 года

Это последнее обстоятельство было мне подтверждено графиней Ревай, которая была при ней фрейлиной и до глубокой старости (когда я познакомилась с ней) сохранила к Александре Павловне благоговейную преданность и, ради ее, любила всех Русских и старалась сближаться с ними.

 

P.S. Хлопоты по захоронению взял на себя её духовник Андрей Афанасьевич Самборский. Он отказался поместить гроб в подвале капуцинской церкви. Он писал: Это был малый погреб, имеющий вход с площади, на которой бабы продавали лук, чеснок и всякую зелень, и что сверх продажи оставалось, то они в том мрачном и тесном погребу по денежному найму хранили, отчего там и был пренесносный смрад. Таковое унижение терзало мою душу…

 

Сначала гроб был в доме в саду палатины, а затем в православной церкви в Офене, перенос его сопровождался большим стечением народа. Распускались слухи о том, что Александра Павловна приняла католичество. Церемонию захоронения предложили проводить ночью, чтобы избежать волнений, но и тут отец Андрей смог настоять на своём.

 

Сначала палатина была захоронена на капуцинском кладбище, а позднее перезахоронена в деревне Ирём, недалеко от Буды, и на её могиле иждивением императора Александра I построена православная церковь во имя мученицы царицы Александры.

 

Я помню, что в 30-х годах, в то время, когда много было совещаний, предположений и мероприятий в отношении к лучшему средству дойти безбедно до освобождения крестьян, батюшка был очень занят этой мыслью.

 

Он жил на Аптекарском острове, а мы к нему приезжали в гости на несколько часов, потому что домик был слишком мал для помещения нашего семейства. Однажды как-то его любимая большая собака, поплавав по Неве и порывшись около берега, вытащила что-то такое, что принесла к батюшке, и с торжеством, скаля зубы, отряхиваясь и поднимая глаза на хозяина, положила к его ногам, по собачьему обычаю, при мне.

 

Это не был камушек, однако, что-то твердое. Когда счистили песок и тину и вымыли хорошенько, оказалось, что это костяная крышка, оторванная от малой табакерки с резьбой и девизом: Корабль с натянутыми парусами на волнистой кайме, и вырезано под нею старинными буквами: Жду ветра силы и ожидаю время.

 

Этот девиз находится в собрании девизов времен Петра Великого, в книжке, затерянной мной теперь. Батюшка, вспомнив это, сказал, что может быть эта крышка отбилась от табакерки какого-нибудь моряка петровского, взял ее себе (она теперь у меня) и стал говорить нам о Петре и о реформах или революциях времени его и всякого времени, в таком смысле, как я написала выше, прилагая свои мысли и к тому, что обрабатывалось в 30-х годах.

 

Он очень любил Петра и говорил, что все в нем, и добро и зло, все его блистательные качества и пороки были колоссальны, и что среди всех, даже худших действий его жизни, как например смерть царевича Алексея (отец мой был убежден, что Петр принял ужасное решение против сына не по ненависти в нему, и не по любви к меньшому сыну, не вследствие интриг Екатерины, а единственно из опасения, что если сам Алексей Петрович не захочет царствовать, то партия его непременно возведет его на престол и непременно погубит Россию возвращением к оставленным порядкам, к расшатавшемуся строю, при котором она не в силах будет дать отпор врагам.

 

Он думал сперва, заклеймив его судебным приговором, сделать его воцарение невозможным; но в течение суда Петр увидел, как много царевич имел приверженцев), любовь к России, к славе и могуществу ее, стояли выше всякого личного чувства, и что это все-таки имело отголосок в народе, не смотря на противодействие, на неудовольствия, на бунты.

 

Между прочим, было поверие, что Петр пропадал и находился в каком-то неведомом, заколдованном крае, откуда вынес несокрушимую силу и волшебные знания, и потому всегда побеждал врагов и успевал во всех предприятиях. Одна старушка даже считала время от этой эпохи: я вышла замуж или такой-то родился или умер перед тем или после того, как царь пропадал.

 

Так глубоко подействовали на воображение народное путешествие Петра и все перемены, которые он стал вводить по своем возвращении. Надобно вспомнить тоже, что, как ни был он крут, а часто и жесток, однако в нем жестокость не была кровожадностью, не была безумной прихотью; да сверх того, правление Меншикова и Бирона до того превзошли всё, что было даже дурного при Петре, что его образ должен был выступить перед народом во всем блеске золотого века.

 

Вступление на престол дочери его было общей радостью для России, по рассказам всех современников. Воинская слава, Русские деятели, процветание торговли, возращение достоинства православной церкви, всего этого ожидали от Елизаветы Петровны и не обманулись.

 

Батюшка, который всегда стоял за свободу торговли, говаривал, сколько добра уже сделала одна мера уничтожения внутренних таможен, и особенно обращал внимание на то, что, не смотря на Семилетнюю войну, на роскошь двора, на все великолепные постройки ее царствования, на огромные, но разумные расходы, она, умирая оставила Россию в цветущем положении, без долгов и с громадной золотой монетой в казне.

 

Уверяли, что, решившись на переворот против Анны Леопольдовны, она дала обещание не казнить смертною казнью никого из своих противников. Это предание подтверждается законом, уничтожающим смертную казнь вообще. Можно возразить, конечно, что ужасные казни совершались при ней из за-пустяков, что, например, Лопухиной был вырван язык за то, что она говорила непочтительно о Елизавете, хвастаясь, что она сама красивее императрицы. С другой стороны, разврат ее превосходил всякое воображение. С искренней верой, как могли соединяться такие дела и такие нравы?

 

Елизавета Петровна родилась и жила среди двора и семьи Петра и Екатерины 1-й, жила во времена Регента Орлеана и Людовика XV; вспомним, какие были нравы при всех дворах Европы, с которой мы брали пример; вспомним неминуемый закон реакции, который лежит в основании человеческой природы, и вспомним, из какой рабской и притупляющей монотонности жизни только что высвободились женщины знатных и царских семействе у нас.

 

Вспомним все это, и мы поймем, что на Елизавету Петровну могли смотреть иначе, нежели мы на нее смотрели бы теперь, как на чудовищное явление порока, а часто и жестокости. Мы поймем, что, напротив, ее ценили высоко; мы поймем, что она искренно веровала, искренно каялась и тотчас же начинала опять грешить.

 

И так ее точно любили, и любили за ее православие, за ее милосердие, за сравнительную мягкость, за сравнительную свободу действий, которую получили при ней; и все-таки она первая, со времен Владимира, отменила смертную казнь.

 

Отец мой вообще был такого мягкого и человеколюбивого нрава, что с трудом мог решиться сменить пьяного лакея; однако он думал, что смертная казнь, сама по себе, может находить место в законодательстве. Он полагал, что она менее ужасна, чем иные наказания, как например одиночное заключение, или телесные наказания, как кнут, который тем был особенно жесток, что зависел совершенно от произвола: мог убить человека, или мог не причинить ему даже боли.

 

Достоверно, что один любознательный иностранец однажды заплатил большую сумму палачу, чтобы тот ему доказал на деле, что может разорвать рубашку на спине человека и не коснуться его кожи. Уверяют, что палач исполнил этот фокус на спине самого иностранца.

 

Смертная казнь, по его мнению, менее жестока для самого преступника, и, несомненно, защищает честных людей от новых покушений преступников. Но он говорил, что, однако он всегда будет против восстановления смертной казни в России, потому что отмена ее была из числа тех мер, которых можно не принимать, но раз приняв нельзя снова отменить без потрясения общего доверия, а без доверия самые основы государства колеблются.

 

Дед мой с восхищением наслаждался спокойствием и внутренним миром этого времени, и все это расцветание, эти начатки художеств и наук, эти лекции, эти театры, эти картины великих мастеров, который начинали привозить из-за границы, эти живые образцы утонченности светской, которые являлись из Парижа, эти архитекторы, живописцы, певцы, актеры, которые вносили с собою, если не всегда чистый, то все-таки художественный элемент в нашу общественную жизнь (между тем, как блистательные победы наших войск над первым полководцем того времени Фридрихом Великим, взятие Кенигсберга и Берлина, покрывали громкой славой имя Русское): все это 16-летнему юноше открывало целый мир прекрасных ощущений, и на портрете его, писанном немного лет позднее, видятся спокойствие и мирное счастье.

 

Он приехал в Петербург в начале 1742 года. Один из родственников его (никак не могу вспомнить его имени) рассказывал, как очевидец, об известном, неразгаданном явлении перед смертью Анны Иоанновны. Этот рассказ, часто повторяемый, однако должен найти место в моей коллекции чудесных случаев и привидений.

 

Вот как рассказывал мой дед. Его товарищ был дежурный с взводом солдат в карауле, вечером, за несколько дней до смерти Анны Иоанновны. Это было во дворце на Фонтанке, у Аничкина моста. Караул стоял в комнате подле тронной залы; часовой был у открытых дверей. Императрица уже удалилась во внутренние покои. Все стихло.

 

Было уже за полночь, и офицер уселся, чтобы вздремнуть. Вдруг часовой зовет на караул, солдаты вскочили па ноги, офицер вынул шпагу, чтобы отдать честь. Он видит, что императрица Анна Иоанновна ходит по тронной зале взад и вперед, склонив задумчиво голову, закинув назад руки, не обращая внимания ни на кого.

 

Часовой стоит, как вкопанный, рука на прикладе, весь взвод стоить в ожидании; но что-то необычайное в лице Императрицы, и эта странность ночной прогулки по тронной зале начинает их всех смущать. Офицер, видя, что она решительно не собирается идти дальше залы и не смея слишком приблизиться к дверям, дерзает, наконец, пройти другим ходом в дежурную женскую и спросить, не знают ли намерения Императрицы.

 

Тут он встречает Бирона и рапортует ему, что случилось. - Не может быть, - говорит герцог: - я сейчас от Императрицы, она ушла в спальню ложиться.

 

- Взгляните сами: она в тронной зале.

 

Бирон идет и тоже видит ее.

 

- Это какая-нибудь интрига, обман, какой-нибудь заговор, чтобы подействовать на солдат! - вскричал он, кинулся к императрице и уговорил ее выйти, чтобы в глазах караула изобличить какую-то самозванку, какую-то женщину, пользующуюся сходством с ней, чтобы заморочить людей, вероятно с дурным намерением.

 

Императрица решилась выйти, как была, в пудермантеле. Бирон пошел с нею. Они увидели женщину, поразительно похожую на нее, которая нимало не смутилась. - Дерзкая! - вскричал Бирон, и вызвал весь караул. Молодой офицер, товарищ моего деда, своими глазами увидел две Анны Иоанновны, из которых настоящую, живую, можно было отличить от другой только по наряду и потому, что она взошла с Бироном из другой двери.

 

Императрица, постояв минуту в удивлении, выступила вперед, пошла к этой женщине и спросила: «Кто ты? Зачем ты пришла?» Не отвечая ни слова, та стала пятиться, не сводя глаз с Императрицы, отступая в направлении к трону и, наконец, все-таки лицом к Императрице, стала подниматься, пятившись, на ступеньки под балдахин.

 

- Это дерзкая обманщица! Вот Императрица! Она приказывает вам, стреляйте в эту женщину, -сказал Бирон взводу. Изумленный, растерявшийся офицер скомандовал, солдаты прицелились. Женщина, стоявшая на ступенях, у самого трона, обратила глаза еще раз на Императрицу и исчезла. Анна Иоанновна повернулась к Бирону, сказала: - Это моя смерть! поклонилась остолбеневшим солдатам и ушла к себе.

 

Это один из самых достоверных рассказов о привидениях. Очень мне досадно, что я забыла имя офицера, который был очень близок к деду и сам передавал ему все подробности недолго после этого неразгаданного случая. Через несколько дней или часов Анна Иоанновна скончалась.

 

Много слышали отец мой и мать про царствование Елизаветы, про образ тогдашней жизни, и батюшка говаривал, бывало, что не удивишься легкости нравов Екатерины II, когда подумаешь, в какой моральный омут привезли 14-ти летнюю красавицу-принцессу, и выдали ее за человека, еле вышедшего из отрочества, не способного ценить ее ум и блистательные качества, и уже испорченного той придворной средой, в которой он жил.

 

Сама Елизавета была замужем за Алексеем Григорьевичем Разумовским; это достоверно, и батюшка слышал от близких Разумовскому людей, что, когда Орлов приехал к нему после смерти Елизаветы Петровны и, с задней мыслью воспользоваться примером, спросил, есть ли у него документ о совершении брака, то он достал свидетельство и при Орлове сжег его в камине.

 

Все друзья и родственники Разумовского были совершенно уверены в истине этого благородного порыва, а предание гласит, будто в память своего бракосочетания Императрица украсила вызолоченным венцом (короною) церковь, в которой венчалась с ним в Москве. Разумовский, как известно, был простой казак малороссийский и придворный певчий.

 

Он пленил своим голосом Елизавету, а сделавшись ее мужем, он за собою привлек ко двору и семью, и родство, и других малороссиян, которые сделали менее блистательную карьеру, но все же пошли в чины. Один из таких, бывший певчий с глубоким басом, дослужился до д. ст. советника, не отличившись ничем, и раз, споря с одним дворянином, сказал: - Ведь я генерал. -Какой ты генерал, - отвечал тот: - ты разве генерал-бас.

 

Эти легкие карьеры, сделанный без заслуг, по одной протекции фаворита, произвели дурное впечатление на столбовое дворянство, петербургское и московское, и дали повод многим думать, что в Малороссии нет древнего дворянства, тогда как, напротив, из этой колыбели Руси происходят самые древние роды наши.

 

Впрочем, петербургское высшее общество, как видно, смотрело на свой кружок, как на единственно аристократический, и даже как на единственно порядочный. Помню, не один раз слышала я такие речи:            Манеры и тон общества совсем испортились с тех пор, как вся Москва переехала сюда после пожара.

 

В течение столетий и больше, дворянство звалось передовым сословием. И сословие это, однако не отрывалось совершенно от народа по своим верованиям и религиозным обычаям, и один иностранец, побывав во внутренних губерниях лет двадцать назад, был поражен тем, что наше дворянское сословие, разнящееся от народа во всех наружных приемах жизни, от платья и прически до языка, вдруг, в церкви, является совершенно таким же, как сам необтесанный мужик, и кладет земные поклоны, прикладывается к иконам или мощам с благоговейным выражением лица, оставившим иностранцу впечатление полной искренности.

 

Если б он заглянул поближе в их домашнюю жизнь, то увидел бы и тут больше сходства с народом, нежели бы он мог понять. В этом старом (однако, не придворном) дворянстве, служившем непременно в военной службе, не могло быть страшного своеволия богатых соседей его. Походы же в Пруссию и Швецию приучили к дисциплине, к выдержке, и расширили умственные горизонты.

 

Хорошие натуры облагораживались, а, возвращаясь еще молодыми в свои поместья, не успевали совершенно переродиться в иностранцев.

 

Все, о чем я пишу, далеко не ново; но я записываю, как живое предание, как образцы мыслей чувств и мнений, дошедшие до родителей моих, непосредственно от современников и действовавших лиц, а не как восстановление задним числом духа эпохи по документам всякого рода, даже по памфлетам и доносам, что случается встречать слишком часто в сочинениях, даже научных.

 

Карамзин говорил отцу моему не раз, как надо быть осторожным в оценке лиц и событий прошлого времени, остерегаться собственного увлечения при изучении современных описаний и односторонних рассказов, что надо принимать во внимание совокупность показаний и глубоко укоренившийся взгляд на лица и на события, когда этот взгляд «уходит в народ».

 

Карамзин говорил ему, например, что хотя точных доказательств нет против Бориса Годунова в деле убиения царевича Димитрия, однако у него полное внутреннее убеждение в его соучастии, убеждение, исходящее от того, что, изучая историю вообще, он проникнулся мыслью, что не может остаться осужденным во мнении своего народа, в течение двух столетий, историческое лицо, оклеветанное невинно.

 

Он полагал, что потомство есть своего рода суд, который разбирает инстинктивно дела прошедших времен (своего народа, разумеется) и что есть великая историческая правда, которая, вместе с тем, правда Божия, восстановляющая честь и невинность тех деятелей, которых имена пострадали только от страстей и злобы, или от предрассудков современников, и что, по словам Иоанна Миллера, die Welt-Geschichte ist das Welt-Gericht (Всемирная история есть всемирное судьбище).


 Так точно и в обратном отношении, Карамзин почитал чистыми и достойными те лица, которые, как Димитрий Донской, как Скопин-Шуйский, как Пожарский, как Минин, оставили светлую и святую память по себе в последующих поколениях, не смотря на современные одиночные обвинения, Карамзин (осуждать которого теперь в моде) понимал всю увлекательность исторической находки, открытие нового документа; но он крайне осторожно обращался с такими открытиями, тщательно сравнивая и критически разбирая каждое из них; потому что на задачу историка он смотрел, как на великое, святое служение истине и отечеству, требующее беспристрастия и обдуманности судьи, ставящего окончательно на вид всю совокупность показаний, улик и морального убеждения в деле, представляемом к приговору этого великого суда присяжных - потомства: потомства, которое не должно подкупать, льстя его минутным страстям, ни обольщать блеском и увлекательностью изложения.

Наверх