Отец мой, Иван Семенович Тимирязев, родился в Москве 16
декабря 1790 года, в приходе церкви Св. Симеона Столпника что на Поварской.
Родитель его, а мой дед Семен Иванович Тимирязев проводил в то время все зимы в
Москве, а на лето уезжал в свое имение Рязанской губернии, Ряжского уезда, село
Свинушки.
Об этом имении и первых годах проведённого в нем детства
отец мой всегда вспоминал с особенным удовольствием. Дом был огромный, усадьба
барская, церковь великолепная, раздолье лугов и лесов вокруг, с множеством
ягод, грибов и дичи. В церкви была впоследствии похоронена моя бабушка Ольга
Михайловна и, когда это имение перешло еще при жизни деда в чужие руки, то отец
мой, будучи уже сам стариком в 50-тых годах и сенатором в Москве, отправляясь
летом по делам в нашу Тамбовскую деревню, заезжал неоднократно в Свинушки
поклониться праху своей матери и отслужить панихиду.
Вообще воспоминание о матери оставалось, видимо, в памяти
его сердца каким-то смутным, но заветным уголком, и при упоминании о ней подчас
показывалась слеза на его глазах; а он был не слезливого десятка и лишился
матери, будучи 16 летним мальчиком.
Но возвращаюсь к моему деду Семену Ивановичу, о котором
впрочем, могу сообщить весьма мало подробностей. Знаю только, что он происходил
от довольно древнего рода татарских князей; что чуть ли не в XIV веке у некоего
татарского князя были три сына: Тимур, Юсуф и Урус и от них идут три рода: Тимирязевы,
Юсуповы и Урусовы; но почему последние два рода сохранили свой княжеский титул,
а мы свой утратили, объяснить не сумею.
Достоверно лишь то, что в гербе нашем и поныне сохранилась
княжеская порфира, и хотя с течением времени тождественность герба утратилась,
но вначале фамильный герб Юсуповых, Урусовых и Тимирязевых был один и тот же.
У деда моего было несколько братьев; но остальные умерли в
раннем возрасте, и отец мой упоминал только о старшем брате своего отца,
Василии Ивановиче, который постоянно жил в своем родовом имении Калужской
губернии, Лихвинского уезда, селе Ржавце и известен тем, что в тяжкую годину
1812 года был Калужским губернским предводителем дворянства и пособником
калужского губернатора Каверина (Павел Никитич) в деле образования народного
ополчения и вооружения местного населения на защиту отечества.
Об этом Василии Ивановиче отец, между прочим, рассказывал,
что он и физически был в полном смысле русский богатырь прежнего закала и когда
отец однажды, в 20-х годах, находясь в отставке, приехал к дяде в с. Ржавец на
святки и поутру вошел в его уборную с ним поздороваться, то нашел старика
сидящим в халате, перед зеркалом с открытым на половину окном. Когда отец
отступил от окна, из которого обдало его зимнею декабрьскою стужею, старик
залился звонким смехом и начал укорять молодёжь в зябкости и дряхлости.
Дед мой Семен Иванович был в полном смысле глава своей семьи
и даже в то патриархальное время неоспоримого и прочного родительского
авторитета, известен был, как человек крутого нрава н непреклонной воли.
Памятником этого крутого обращения его служит в нашей семье
икона Иверской Божьей Матери, совершенно таких же размеров и в такой же
серебряной позолоченной ризе, как и образ, находящийся в известной часовне в
Москве. По рассказам теток моих, Настасьи и Авдотьи Семеновны Тимирязевых,
дедушка однажды безнадежно заболел и вследствие какого-то ночного видения дал
обет, если он выздоровеет, выменять подобную икону и действительно выполнил в
точности это обещание.
Икона эта, стоившая в то время несколько тысяч р. асс.,
после его смерти поступила к названным мною дочерям его, а от них преемственно
перешла к сестре моей, у которой и теперь находится в особой киоте и на твердом
постаменте, занимающем половину стены.
Дедушка был женат на Ольге Михайловне Юрьевой, из богатой
дворянской фамилии Костромской губернии. Братья ее по зимам постоянно живали в
Москве, в своем доме в Охотном ряду. Про этих Юрьевых у меня осталось в памяти
лишь повествование о том, что они продали свои Костромские (или Ярославские?)
имения в Комиссию построения Храма Спасителя в то первое время, когда по
проекту Витберга он сооружался па Воробьевых горах.
Крестьяне Юрьевых были употребляемы на этих работах и
рассказывали своим бывшим владельцам, сколько народа при этом погибало от
разных болезней, от непомерных трудов в борьбе с природою на этих обрывах,
покуда не признали невозможность продолжать осуществление этой грандиозной
задачи.
Но все же нельзя не пожалеть, что не удалось выполнить этого
гигантского проекта: подобный памятник своим величием превзошел бы все, чем мы
в праве до сих пор гордиться в этом роде.
Первоначальное воспитание отца моего и старшего брата его,
Аркадия Семеновича, и последующее их образование, по обычаю зажиточных
дворянских семей того времени, совершалось дома.
Всё это регулировалось и направлялось безапелляционным
руководством строгого родителя и по возможности, из-под руки, смягчалось
нежным, преданным влиянием матери. Но мой отец до конца жизни сохранил на себе
отпечаток непосредственного самообразования и саморазвития.
Он был человек острого, замечательного ума от природы,
обширной наблюдательности и быстроты соображения, подчас изумительной. Живость
его природы и нетерпеливость его характера почти не допускали не только
кропотливого, по даже и всякого анализа; но зато верность его порывистых
определений и способность разрешать всяческие затруднения по существу поражали
своей меткостью.
Он не допускал никаких компромиссов ни для себя, ни для
других: черное всегда черно, белое всегда бело; совесть или, безусловно чиста,
или туманна, и в этом последнем случае он большей частью не взвешивал степени
этой туманности, а прямо отворачивался.
Чем бы кончилось воспитание двух братьев, Аркадия и Ивана,
при нормальном ходе обстоятельств, неизвестно; но летом 1807 года случилось
событие, приведшее к нежданной развязке их судьбы.
После недолгой, но острой болезни тихо скончалась бабушка
моя Ольга Михайловна, и с нею, по словам моего отца, как будто исчезла
благодатная, спокойная, семейная жизнь. Потрясенный этой потерею, дедушка Семен
Иванович, на первое время, как бы растерялся и решил двух старших сыновей своих
немедленно определить на службу, несмотря на то, что отцу моему еще не
исполнилось и 17-ти лет.
Сборы были недолги, и осенью того же года их отправили для
поступления в один из гвардейских полков. При них отпустили старого дядьку,
четверку лошадей и соответствующее количество прислуги. Дальнейшая судьба их
была поручена дедушкою Юрию Александровичу Нелединскому-Мелецкому, с которым он
издавна находился в самых близких и приязненных отношениях.
В особенности любил и уважал дедушка жену Нелединского
(княжна Екатерина Николаевна Хованская), и неоднократно сопровождал ее больную
в деревню, когда Юрию Александровичу, по служебным обстоятельствам, нельзя было
оставлять столицу.
В письме к Нелединскому дедушка поручал ему сыновей своих и
предоставлял ему право определить их, по его усмотрению, в какой угодно
гвардейский полк, но только не в конную гвардию. Поводом к этому исключению
служило то, что великий князь Константин Павлович состоял шефом этого полка и
по слухам, доходившим до дедушки, был не только неумолимо строг с юнкерами, но
даже иногда и собственноручно с ними расправлялся.
Ю. А. Нелединский принял своих питомцев, как собственных
детей и предложил им вскоре поступить юнкерами в лейб-гвардии егерский полк,
шефом которого был его близкий приятель, всеми любимый и уважаемый князь
Багратион (Петр Иванович).
Молодые люди, разумеется, на это охотно согласились (хотя
мечтали о кавалерийской службе), были представлены Багратиону, обласканы им и
даже перешли к нему на жительство, в какую-то пустую залу его дома, чтобы у
него под глазами готовиться в егерский полк.
В это время в Европе еще раздавались грозные раскаты
наполеоновских побед; разгромленная Пруссия, лишь благодаря заступничеству
императора Александра, сохранила свою самостоятельность, и Тильзитское свидание
(1807) приковывало к себе всеобщее внимание.
Северная соседка наша, Швеция, подстрекаемая Англией,
начинала внушать нам своими действиями опасения за наши окраины, что
последовало назначение Багратиона главнокомандующим войсками в Финляндии; а во
время его отсутствия, лейб-гвардии егерский полк, поступил под главное
начальство великого князя Константина Павловича.
Это неожиданное перемещение совершилось еще до
окончательного поступления отца и дяди моего в егерский полк. Озадаченные
сперва внезапной переменой, молодые люди вскоре сообразили, что она может повести
к выполнению их заветной мечты "поступить на службу в кавалерию" и
именно в запрещенный, но желанный Конногвардейский полк.
Они явились к Нелединскому и заявили ему, что "раз
судьба подчиняет их непосредственно грозному великому князю, то не лучше ли и
не выгоднее ли было бы прямо поступить в любимый и балуемый им полк, чем
подвергаться его строгости в чуждом и навязанном ему полку?".
"Это вы неглупо придумали", - заметил им на это
Нелединский и обещал написать о том отцу их. Получив на то согласие дедушки, он
принял на себя ходатайство по этому делу, и весьма быстро состоялось
определение наших двух молодцов в конную гвардию, и они приступили к
приготовлению по обмундированию и поступлению в полк.
Наконец, наступил торжественный день представления наших
юнкеров грозному, августейшему их шефу. Во время рассказа моего отца об этом
представлении, на вопрос мой о том, чувствовал ли он действительно сильную
робость при этом случае, он отвечал, что нимало не боялся и к этому прибавил
обычное свое замечание по этому поводу, что робость, по его мнению, составляет
результат нечистой совести.
"Трусость в сражении, - говорил часто мой отец, -
иногда действительно может не зависеть от воли человека, а от исключительного,
прискорбного состояния его нервной системы; но робость по отношению к людям,
как бы высоко они ни стояли, составляет первую ступень подлости и в порядочном
человеке существовать не может и не должна".
Подобный приговор едва ли, безусловно, справедлив; но, как я
уже упоминал выше, однажды сложившиеся у отца убеждения никакой апелляции в его
мышлении не подлежали, и в течение всей своей служебной карьеры он постоянно
относился с особенным доверием и уважением к тем из своих подчиненных, которые
умели сохранять перед ним свою самостоятельность, невзирая на всю его
взыскательность и строгость по службе.
Но возвращаюсь к своему рассказу о представлении юнкеров
грозному шефу. Отцу моему в то время еще не исполнилось и 17-ти лет. Будучи
среднего роста, худощавого сложения, он имел вид совершенного ребенка и, хотя
тут же находилось еще несколько юнкеров других полков, но он резко отличался от
остальных своей юностью.
Великий князь Константин Павлович, при входе в зал, окинул
быстрым взором, из-под нависших своих бровей, всех присутствующих, и видимо,
поражен был детской фигурой новобранца, добровольно идущего на заклание.
Когда дошла очередь до юнкеров, и ему названы были братья
Тимирязевы, то он с ясной, приветливой улыбкой подошел к моему отцу, ласково
взял его за ухо и своим отрывистым голосом спросил его:
- Разве ты не боишься меня?
- Никак нет, ваше высочество, - бойко отвечал юноша.
- Но ведь ты знаешь, что я шутить не люблю? - все также
ласково продолжал великий князь.
- Если я буду служить, как следует, чего же мне бояться,
ваше высочество? - отвечал, отец, нимало не робея.
- Молодец, - воскликнул великий князь и, потрепав его по
щеке, приказал немедленно записать их в такой-то эскадрон Конногвардейского
полка.
К этому рассказу отец присовокупил, что ему инстинктивно
чувствовалось, что с самого этого первого момента его представления великому
князю, в Константине Павловиче зародилось то расположение и доверие к нему,
которое оставалось всегда неизменным во всё время их долгих, столь близких
отношений, и в этом случае как будто подтвердилась и личная теория моего отца,
что строгий начальник всегда доверчиво относится к нетрусливому и
самостоятельному подчиненному.
В дальнейшем ходе моего повествования действительно
обнаружится, в какой мере своенравная, вспыльчивая, крутая натура цесаревича
могла быть кротка, пристрастна, почти нежна в тех случаях, когда он считал
возможным и безопасным давать волю более мягким сторонам своего, в сущности,
доброго сердца.
Кроме того, он не мог не сознавать того страха, который
внушала его личность всем от него зависящим и в особенности молодежи; он считал
этот страх необходимым спутником военной дисциплины и весьма часто как будто
даже хвастался и гордился им; но вместе с тем, вероятно, замечал, что молодые
люди охотно избегали тех полков, которые находились под непосредственным его
начальством и потому с особенным удовольствием относился к тем редким случаям,
когда кто-либо добровольно изъявлял готовность служить под его командою.
Как бы то ни было, но оба наши юнкера и в особенности мой
отец никогда не имели повода раскаиваться в своем решении и во все время своего
пребывания в конно-гвардейском полку, до 1813 года, не подверглись никаким не
только уже личным вспышкам грозного шефа, но даже и каким-либо взысканиям по
службе.
Правда, что и чувство долга и дисциплины было у них
настолько развито, что сознание своего достоинства не допустило бы их до
нарушения обязанностей.
Отец часто говаривал, что самое строгое подчинение чужой
воле, в сфере служебной иерархии и по требованию законной дисциплины, не может
заключать в себе ничего унизительного для самой гордой и самостоятельной
натуры; но что крайне тяжело и невыносимо было бы подвергаться начальническому
справедливому взысканию, а еще хуже того, начальническому снисхождению, за
нарушение своего служебного долга.
И это правило так согласовалось со строгой, исполненной
собственного достоинства натурой моего отца, что мне никогда не представлялось
возможным вообразить себе, чтобы когда-либо и кем-либо могло быть применено к
нему нечто похожее на снисхождение.
Служба наших юнкеров шла своим чередом; дядя мой Аркадий был
произведен в корнеты в 1809 году, а отец мой в начале 1810 года.
Об этой эпохе в жизни отца в моих воспоминаниях не
сохранилось никаких рассказов, заслуживающих упоминания. Он, по-видимому,
платил в то время дань молодости в очень больших размерах; и могу себе легко
вообразить тот широкий размах, с которым юноша его склада и темперамента,
предоставленный самому себе, окунулся в водоворот столичных увлечений и
увеселений.
Он еще был слишком молод, чтобы следить с напряженным
вниманием и сознательным интересом за развитием тех новых, "либеральных
веяний", которые высказывались в нашем государственном строе со времени
воцарения императора Александра Павловича.
Поглощенный службой и веселой, беззаботной жизнью, он не мог
и по возрасту своему, и по роду службы и товарищескому кругу, принадлежать к
юной партии, так называемого прогресса.
Впрочем, во всех своих отрывочных суждениях об этой эпохе
так называемого возрождения, он, со свойственной уму его прямотой и с присущим
ему в высшей степени здравым смыслом и ясным пониманием людских слабостей,
идущих часто рядом с самыми высокими дарованиями и достоинствами, всегда
относился вполне беспристрастно к видным деятелям того времени.
Так, например, по личным связям и отношениям, ради искренней
дружбы с князем Петром Андреевичем Вяземским, а после женитьбы своей и по
семейному сближению, он принадлежал к так называемому карамзинскому кружку.
Относясь постоянно с особенным чувством уважения к светлой личности и историческим
заслугам Н. М. Карамзина, он всегда с особенным удовольствием вспоминал о
неизменном расположении к нему почтенного нашего историографа и до конца жизни
оставался верным другом этого семейства.
Верность и прочность отношений составляли вообще отличительное
свойство моего отца во всех тех случаях, когда в основании их лежало чувство
уважения и доверия; но при этом мне известны некоторые случаи в его жизни, где
он круто обрывал интимное сближение, завязавшееся случайно среди кутящей
молодежи, когда впоследствии обнаруживалось, что это сближение не
соответствовало его строгим и резко определенным требованиям.
Но, возвращаясь к вышесказанному, относительно его
принадлежности к карамзинскому кружку, я хочу досказать здесь, что он в то же
время относился весьма беспристрастно и осторожно к характеру деятельности
других видных личностей совершенно противоположная лагеря, как например,
Сперанского и его последователей.
Он всегда упоминал с крайним недоверием об установившемся в
то время убеждении на счет преступных, противогосударственных побуждений,
приписываемых Сперанскому, и утверждал, что, по его мнению, Сперанский был, в
то тяжкое для России время, "жертвой общественного настроения",
взволнованного предстоящей войной с Наполеоном.
Ему всегда казалось, что при нормальном положении
политического строя к Европе подобное обвинение, если бы оно даже и могло
возникнуть, само собой и разрушилось бы, не вызывая внезапного падения этого
крупного государственного деятеля, которое последовало, в виду ополчавшейся на
отечество наше Европейской коалиции.
Наконец, наступила година 1812 года. Отец мой и старший брат
его Аркадий выступили со своим полком в Литву в составе гвардейского корпуса,
при котором совершал поход и цесаревич Константин Павлович.
Здесь мне приходится, в моих воспоминаниях, расстаться с
моим дядею Аркадием Семеновичем, который вскоре поступил ординарцем, а потом
адъютантом к князю Витгенштейну в его особый, северный корпус. Братья разошлись
и уже не сходились более на службе в одной и той же части до конца.
Во время пребывания императора Александра Павловича в Вильне
получено было известие о вступлении Наполеона в пределы России и началось то
знаменитое отступление русской армии. Отец мой (Иван Семенович Тимирязев) был
безусловный поклонник Барклая де Толли вообще и его плана военных действий, в
особенности; он, считал "невозможным открытый бой с теми недостаточными
силами, которыми мы в то время располагали", и всегда повторял, что
"случись даже Бородинское сражение месяцем ранее и не под Москвой, а
где-либо в Литве или за Смоленском, то последствия его для русской армии были
бы непоправимы".
С прибытием князя Багратиона (Петр Иванович), этого
доблестного героя, столь любимого войском, ропот и неудовольствие против
главнокомандующего достигли крайних пределов, и, подкрепленные авторитетом
этого блестящего представителя суворовской школы, выразились в общем обращении
к великому князю Константину Павловичу с просьбою, чтобы он, как брат Государя,
могущий пользоваться относительной свободой слова и мнений, объяснил
главнокомандующему, что "дальнейшее продолжение принятой им системы
постоянного отступления деморализует армию, распространяет ужас во всей России
и, в конце концов, может окончательно сокрушить воинственный дух и всякую
отвагу в русском солдате, непривычном к подобному образу действий".
Великий князь решился исполнить желание своих сослуживцев и
отправился к главнокомандующему. Барклай с величайшей учтивостью и полнейшим
вниманием выслушал горячую речь цесаревича и затем заявил, что, не считая
возможным, при настоящем составе армии, изменить "утвержденную
Государем" систему действий, но в то же время, признавая всю важность и
значение представленных великим князем возражений, он просит его высочество
приготовиться к немедленному отъезду в Петербург с донесением от него Барклая,
так как никто лучше его не сумеет объяснить Государю Императору истинного
положения вещей.
Великий князь действительно уехал; недовольные примолкли, и
в тот же вечер Барклай с обычною невозмутимостью осматривал новую позицию для
последующего отступления. Весьма возможно, что этот эпизод был передан отцу
моему впоследствии самим цесаревичем, который часто и охотно возвращался в
своих разговорах с приближенными к подробностям "великого похода".
В лагерь под Дриссою пришло извещение "о назначении
нового главнокомандующего", а при Цареве-Займище князь Кутузов уже вступил
в командование. Роль Барклая кончилась, но он еще оставался некоторое время при
армии и, по словам моего отца, в Бородинском сражении видимо искал смерти; его
белый конь и невозмутимая высокая, неподвижная фигура виднелись всюду, где была
наибольшая опасность; но он не был даже ранен.
Замечательно при этом, что русский солдат, столь чуткий и
опытный в определении личной храбрости и неустрашимости, во время командования
армией Барклаем доходил до "обвинения его в трусости и даже измене" и
с затаенным, злобным недоверием относился к его имени.
После же Бородинского сражения, по отзыву моего отца, когда
Барклай возвращался шагом с последнего осмотра поля битвы, молчаливый и
задумчивый по обыкновению, все части войск, мимо которых приходилось ему
проезжать, по собственному, неудержимому побуждению, приветствовали его
единодушным, громогласным "ура", как бы в виде возмездия, за
тяготевшее над ним доселе несправедливое и обидное обвинение.
Дедушка Семен Иванович с двумя дочерями Настасьею и Авдотьею
переехали из Рязанского имения села Свинушек в Тамбовскую свою деревню, село
Токмаково, где и провели всю последующую зиму.
Вступление Наполеона в Москву не сопровождалось для семьи
отца никаким прямым имущественным ущербом, потому что она обыкновенно проводила
зиму в наемных домах и в Москве значительной собственности не имела.
Но помню, что отец мой говаривал, что с 1812 года начался
постепенный упадок в делах дедушки. Семен Иванович вел винокурение в обширных
размерах и поставлял вино в казну по подрядам интендантства.
В это смутное время, когда все подвозочные средства
центральных местностей были захвачены в распоряжение правительства для
перевозки войск, провианта, раненых или забираемы были частными лицами для
выезда из Москвы, дед мой не мог выставить к назначенному сроку известного
количества вина и впоследствии был подвергнут за это, хотя и невольное,
нарушение контракта уплате крупной неустойки и в то же время лишился
естественно и значительной доли дохода.
Это обстоятельство послужило началом к постепенно
возраставшим затруднениям в его делах и, в конце концов, привело к продаже с
публичного торга его любимых Свинушек. Когда младшие сыновьи его, Александр,
Михаил, Андрей и Сергей, постепенно поступили в военную службу (и все также,
как и старшие два брата, сперва в конную гвардию), то старик, отпустив дочерей
своих на постоянное жительство к родной тетке их (сестре их матери) старой
девице Елисавете Михайловне Юрьевой в Москву, сам поселился в имении умершего
брата своего, Василия Ивановича, в селе Ржавец и тихо оканчивал там свое
существование.
Вот приблизительно всё, что я мог запомнить из отрывочных
рассказов моего отца по этому поводу, к чему могу еще присовокупить, что только
в 1830-х годах старик, однажды решился покинуть свое уединение и навестить
детей в Петербурге.
В то время дядя Аркадий был отцом многочисленного семейства,
и отец мой был уже женат и, кажется, я только что успел появиться на свет
Божий. Порадовавшись на детей, из которых старший Аркадий уже занимал видное
место по министерству финансов, а Иван (отец мой) состоял в свите Е. И. В.
генерал-майором, - старик вернулся в свое ржавецское уединение и в том же году,
в самый день светлого праздника, тихо угас. Вследствие весеннего разлива рек
никто из его детей не успел даже прибыть к нему и находиться при его кончине.
Возвращаюсь к прерванной нити моего рассказа и прямо
перехожу к 1813 году и к выступлению наших сил заграницу. Здесь самым крупным
явлением, в интересе моих записок и в служебной карьере моего отца, служит его
назначение адъютантом при цесаревиче Константине Павловиче.
Это случилось, кажется, в июне месяце 1813 года, и на другой
же день отцу было приказано вступить в дежурство. В то время адъютанты не имели
особой формы и носили полковую; но требовался аксельбант и еще какие-то
особенности, составляющие принадлежности адъютантского звания.
Помню рассказ отца, что дядя Аркадий нарочно поскакал в
какую-то другую часть войска, чтобы добыть у каких-то друзей необходимые
предметы, и отец мой на следующий день уже был дежурным при своем шефе. С этой
минуты благоволение великого князя приняло окончательную, определенную форму и
оставалось неизменимым до самой его кончины.
Лично на себе отец никогда не испытывал не только вспышек
гнева и неудовольствия, но даже и тех своенравных выходок, которые составляли
такую тяжелую сторону в характере Константина Павловича. Кроме справедливой
оценки всех положительных достоинств, и заслуг моего отца, как всегда
исправного и отличного офицера и как строгого и неуклонного исполнителя всех
возлагаемых на него поручений, в великом князе часто проглядывало какое-то,
вообще несвойственное ему пристрастие к своему юному адъютанту.
Неоднократно, по отзыву отца, какое-нибудь мелкое
обстоятельство, которое, несомненно, вызвало бы бурю над головой
провинившегося, сходило отцу с рук совершенно благополучно. Случалось даже,
хотя и редко, что Константин Павлович как будто и сам поражался своим
послаблением к любимцу и тогда объяснял это тем, что отец никогда не старался
скрывать своей вины и прямо в ней сознавался.
"Я знаю и уверен, - говорил в таких случаях великий
князь, - что у него сзади ничего нет и что он постоянно весь тут!". И
действительно проницательным начальником была сразу подмечена отличительная
черта в характере отца. Трудно себе вообразить подобное отсутствие, так
называемой "задней мысли" в чем бы то ни было; всегда, всюду и во
всем он был весь "налицо", со всеми его высокими и дурными свойствами,
со всеми его сочувствиями и нерасположениями до того очевидными и прозрачными,
что он бывало сам смеялся, когда мы приходили в ужас от его слишком явного
подчас неодобрения какой-нибудь личности, которая ему не нравилась.
Эта откровенность его, даже когда она явно не высказывалась
и не могла высказываться, например, в его отношениях к великому князю, тем не
менее, так ясно выражалась на его лице и на всей его фигуре, что Константин
Павлович, неоднократно, когда ему приходилось читать это неодобрение в чертах
моего отца, говорил: "Конечно, вам это не нравится, прошу не прогневаться
и пр.". Но, в сущности, он именно это свойство и ценил в своем
неустрашимом подчиненном.
В течение всей кампании 1813 года любимым воспоминанием отца
было Кульмское сражение, которое он считал "первым, безусловным и
бесспорным торжеством союзных войск" и с которого совершился окончательно
поворот в успехе оружия, приведший нас к стенам Парижа. Он с особенным
удовольствием останавливался на всех подробностях этого славного дня и всего
более на той минуте, когда, при ярком солнечном освещении, император Александр,
в сопровождении великого князя Константина Павловича и блестящего штаба,
спустился в Кульмскую долину, и ему представили пленного Вандама с остатками
его корпуса.
С большим уважением говорил он о графе Остермане (Александр
Иванович), главном виновнике торжества и в особенности о начальнике его штаба,
знаменитом впоследствии А. П. Ермолове, которому более всего принадлежала честь
победы. Кульмский крест свой отец ценил очень высоко и когда, будучи сенатором
в Москве, был переименован в 1860-м г. из генерал-лейтенантов в действительные
тайные советники, то постоянно продолжал носить его на фраке.
С грустью вспоминаю, что в 1863 году, когда отец мой еще не
оправился от только что постигшего его нервного удара, в Бозе почивший
император Александр Николаевич, находясь в то время в Москве, пожелал соединить
за обедом во дворце немногих, остававшихся в живых участников Кульмского боя,
по случаю наступившего 14 августа того года пятидесятилетия со дня этой победы.
Помню, что мы скрыли это обстоятельство и само приглашение
на обед, чтобы не возбудить в отце волнения. Помнится, что, заканчивая свой
рассказ о славной победе при Кульме, отец говорил, что "в этот день
Константину Павловичу с его свитой был предложен для ночлега находящийся вблизи
поля сражения роскошный замок знатного богемца князя Клари и что отцу моему
пришлось расположиться одному в огромной зале дворца, где ему поставили кровать
и огородили ее ширмами.
Цесаревич как-то случайно зашел в эту залу, и его очень
забавляла оригинальная отцовская спальня, причём он со смехом заметил: Ну,
тебе, братец, здесь, кажется, не будет тесно!".
Вообще ощущалось всеми, что с Кульмского дела все колебания
исчезли, и союзные войска безостановочно стали подвигаться к пределам Франции.
С особенным интересом вступали мы в этот край, прославленный столькими мировым
событиями, - рассказывал отец, - сперва революционными и кровавыми "во имя
свободы", а вслед затем не менее кровавыми "во имя деспотизма и
цезаризма" и, быть может, вследствие этого ожидания встретить "нечто
необыкновенное", мы были на первый взгляд чрезвычайно разочарованы.
Большинство населения поражало своею необразованностью,
материальной нуждой, неприглядностью и даже каким-то безучастием к
совершающемуся разгрому. Уже и тогда, по-видимому, все жизненные,
государственные силы Франции были исключительно сосредоточены в нескольких
крупных, городских центрах и преимущественно в Париже; так что наши войска
встречали повсюду на пути своем скорее "тупое любопытство", чем
"ожесточение и ненависть".
Заметны были усталость и уныние, после стольких жертв и
утрат; поражало отсутствие молодежи, обращенной всецело в знаменитую
наполеоновскую "chair á canon" (мясо для пушек); не было почти
никаких столкновений с местным населением. Это явление, несомненно, должно было
поражать наших воинов, столь недавних очевидцев народного, поголовного движения
в пределах нашего отечества, в только что минувшем, 1812 году.
Наконец, 18-го марта 1814 года. на высотах Монмартра
состоялась знаменитая капитуляция, передавшая "всемирную столицу" во
власть союзников. По словам отца, в эту ночь, понятно, никто не думал о покое;
солдаты занимались чисткой амуниции, приготовляясь к торжественному вступлению
в город; офицеры и штабная молодёжь, сразу позабыв обо всех ужасах и тягостях
прожитого прошлого, готовились насладиться столь прославленными парижскими
наслаждениями; словом, это была одна из тех ночей, которые никогда в жизни не
забываются.
Бывало, уже на старости лет, отец мой аккуратно каждый год
присутствовал 19-го марта на обеде, который граф Закревский (Арсений Андреевич)
давал всем участникам этого славного дня, и возвращался оттуда в ясном и бодром
настроении духа.
По отзыву отца, самым замечательным явлением было тогдашнее
отношение к нам парижского населения. Оно встречало победителей, как своих
освободителей от тяжёлого ига, и в особенности император Александр Павлович был
предметом восторженных приветствий.
Отец рассказывал, между прочим, что был сам очевидцем, как
во время торжественного молебствия на площади Согласия, когда войска проходили
мимо союзных государей, толпы парижанок окружили со всех сторон сидевшего на
коне русского императора; они с наивным любопытством рассматривали его; а одна
из них, одобренная его приветливым и благодушным видом, вскочила даже ногою в
его стремя, чтобы лучше рассмотреть все подробности парада, так что Государь, с
улыбкой на устах, рукою поддержал ее, чтобы она не упала.
Во всех магазинах появились немедленно не только портреты
союзных монархов, но даже разные предметы дамского туалета "à la Alexandre
I-er", и Государь не мог показаться на улицу без приветствий и восторгов
толпы. Особенное любопытство возбуждали во французах наши казаки; о них ходили
преувеличенные, почти баснословие рассказы; впрочем, по словам отца, и самим
русским представлялось как-то особенно странным, почти невероятным, проходя
аллеями Тюльерийского парка, натыкаться на казачьи пикеты.
Но самолюбию нашему было очень лестно сознавать, как быстро
исчезло в парижанах недоверие к предполагавшемуся варварству северных наших
богатырей. Назначенный губернатором Парижа наш генерал граф Фабиан
Вильгельмович Сакен сумел вскоре вселить такое всеобщее к себе уважение и
доверие, что, бывало, когда он входил в театр, то, несмотря на присутствие
коронованных особ, публика вставала, чтобы почтить приветствием маститого воина
и, как известно, при отъезде его, Париж поднес ему великолепную почетную саблю.
Здесь мне приходится опять повторить почти то же, что было
мною сказано о первых годах службы моего отца в Петербурге. Покуда союзные
монархи решали судьбы Европы, молодой адъютант великого князя (тогда 24 летний
юноша) предавался с увлечением молодости всем прелестям парижской жизни.
Получив, кроме награды по службе, 800 червонцев наградных денег, он, но
собственному отзыву, оставил их все в Париже и вспоминала, всегда с особенным
удовольствием о своей тамошней жизни.
Между прочим, вспоминается мне, что, в числе посещённых им
парижских достопримечательностей, забрел он с молодыми товарищами к знаменитой
в то время прорицательнице m-lle Le Normand.
Отцу она при этом не сказала ничего особенного: "Votre
vie ira son train, et je n’ai rien à vous prédire de particulier, jeune
homme" (ваша жизнь будет идти своим чередом, и мне больше нечего к этому
добавить, молодой человек). Но когда подошёл к ней один из его товарищей, то
она, взглянув на его руку, оттолкнула ее, как бы с ужасом и отказалась
предсказывать ему его судьбу.
Понятно, что он стал настаивать, и вся молодёжь с
любопытством окружила ее. Наконец, гадальщица уступила, долго вглядывалась и
пробормотала: "Vous ne mourrez pas d’une mort naturelle!" (вы не
умрете естественной смертью).
- Je serai
tué à la guerre? (меня убьют на войне?), - спросил он.
- Non.
- Alors eu duel? (на поединке?).
- Non, non, bien pire que cela; ne me questionnez plus; je
ne vous dirai plus rien (нет, нет, много хуже того; не спрашивайте меня, я
больше ничего вам не скажу), и с этими словами она закрыла лицо руками. Этот
молодой человек был К. Ф. Рылеев, и только после событий 14 декабря, отец
вспомнил про это предсказание, на которое в то время ни сам Рылеев, ни прочие
не обратили особенного внимания.
В 1815 году цесаревич Константин Павлович был назначен
наместником вновь образованного Царства Польского и вскоре отправился в
Варшаву, чтобы приступить к организации польской армии и всего нового порядка
управления.
Но, отъезжая в Варшаву, он в то же время естественно, с
живейшим интересом желал следить за ходом дел на Венском конгрессе и с этой
целью испросил соизволения Государя Императора (Александр Павлович) отцу моему
(Иван Семенович Тимирязев) оставаться при Государе в Вене, чтобы сообщать ему
подробно обо всем имеющем совершиться в его отсутствии.
Подобное поручение как нельзя более совпадало с желаниями
отца и кроме того свидетельствовало о доверии, которым он уже пользовался в то
время у своего взыскательного шефа. Вскоре, к прямому своему назначению отцу
пришлось присоединить еще и другое поручение.
Между прочим возник вопрос о формировании польской армии и,
невзирая на вполне искренний энтузиазм поляков в то время и на желание их
доказать преданность и усердие своему новому и великодушному монарху,
представлялось неудобным и нежелательным образовать польскую армию
исключительно из одних национальных элементов.
Вследствие этого и была образована в Вене "особая
комиссия" из нескольких военных лиц, которым поручено было заняться
составом будущей польской армии, с включением в нее разных частей русских
войск, из тех корпусов и дивизий, которые и в прежнее время находились в Польше
или на ее границе и более знакомы были с местными условиями и польским
наречием.
Кто были остальные члены комиссии, не упомню; знаю только,
что и отец был включен в ее состав и во все время своей жизни в Вене принимал
деятельное участие в ее занятиях. Заседания комиссии происходили во дворце, в
одной из зал, прилегающих к внутренним покоям Александра Павловича.
На больших столах были разложены подробные карты Царства
Польского, с обозначением мельчайших пунктов и местностей, где предполагалось
размещение войск. На эти карты накалывались булавки с разноцветными головками,
причем цвет обозначал национальность тех войск, которые должны были входить в
состав каждой размещаемой группы.
Государь часто заходил, лично, в эту залу, чтобы наблюдать
за ходом занятой, и отец рассказывал, что однажды, в один особенно жаркий и
грозный вечер, Государь удивлялся, как можно было заниматься в этой душной
атмосфере и прямо приказал "всем присутствующим не только расстегнуть, но
и совсем снять долой сюртуки".
При этом отец говаривал, что, при всей своей молодости, он
очень хорошо сознавал всю "личную ответственность" при этих занятиях
по отношению к великому князю. Естественно, что в будущем, при приведении в
исполнение этих предположений комиссии, ему, как адъютанту цесаревича и бывшему
члену комиссии, всего более придется трудиться над этим делом.
"Я очень хорошо знал, присовокуплял отец, что всякое
затруднение, встречаемое при выполнении этого плана на месте, неизбежно будет
срываться Константином Павловичем на мне".
Государь, неоднократно заходя в залу комиссии, несмотря на
обычное ему благодушие и умение владеть собою, выражал на лице своем следы не
только утомления, но и раздражения. Стали ходить слухи, что "на конгрессе
он уже не всегда встречал прежнее безусловное согласие на все его намерения и
предложения, что князь Меттерних начинал часто возбуждать возражения и
затруднения и даже Талейран, представитель Франки, стал забывать, чем она была
обязана личному участию и вмешательству императора Александра".
"Однажды, рассказывал отец, Государь вошел в нашу залу
с каким-то особенно озабоченным видом и, по выслушании некоторых словесных
докладов о наших занятиях, обратился ко мне со словами: "Тимирязев, завтра
я отправляю тебя к брату в Варшаву; все нужные пакеты и депеши ты получишь от
Волконского (Петр Михайлович); а завтра утром зайди ко мне, и я тебе дам еще
письмо к великому князю".
Я поклонился, и Государь прошел в свой кабинет. На другой
день, когда я явился откланиваться, Александр Павлович, передавая мне,
собственноручное письмо к цесаревичу, присовокупил: "И повтори еще брату
от меня, чтобы, при первом отсюда распоряжении, армия была готова к выступлению".
Помню очень хорошо, продолжал отец, что эти слова тогда же
сильно меня поразили и возбудили необъяснимое недоумение. О каком выступлении
армии могла быть речь, после только что так блистательно и бесповоротно
оконченного похода, когда единственный нарушитель европейского равновесия
находился в отдаленной, почетной ссылке, и все державы жаждали прочного и
долгого покоя?
Понятно, что я не мог дать самому себе никакого ответа на
этот вопрос и не счел себя в праве сообщать кому бы то ни было о своем
недоразумении. Я выполнил данное мне поручение и затем уже был оставлен великим
князем в Варшаве.
По истечении очень недолгого времени, сколько мне помнится,
от 10 дней до двух недель, в то время, когда мы все присутствовали в дворцовой
церкви на молебствии по случаю годовщины какой-то победы русского оружия, в
церкви распространился слух, что "прибыл курьер из Вены, что Наполеон
бежал с острова Эльбы, высадился в Канне и что наша армия должна немедленно
выступать".
Тогда только выяснилось мне значение слов Государя, при
отправлении меня в Варшаву, и чем более я останавливался на этом предмете, тем
несомненнее мне представлялось, что когда Александр Павлович произносила при
мне эти слова, он уже знал о намерении Наполеона покинуть остров Эльбу.
В то время нашим военным агентом при низложенном французском
императоре состоял флигель-адъютант Чернышев (Александр Иванович) и, во время
моего пребывания в Вене, мне было известно, что Государь весьма часто получал
от Чернышева секретные донесения, остававшиеся тайною для всех. Во мне
вкоренилось убеждение, что Александр Павлович не только знал, но ожидал попытки
Наполеона вернуться во Францию, и даже не находил нужным, в данную минуту,
принимать против этого каких-либо мер.
Вспоминая про то раздражение и недовольство, которое весьма
часто высказывалось Государем по поводу происходившего в заседаниях конгресса,
мне думается, что он дозволял событиям развиваться естественным путем,
предоставляя себе право последнего слова, когда наступит окончательная
развязка.
Опасаться чего либо существенного для общего мира Европы от
возвращения Наполеона едва ли было возможно, тем более, что успех этого
безумного предприятия оказался впоследствии совершенной неожиданностью и для
самого Бонапарта, а между тем вновь наступившая тревога могла восстановить
всецело ослабевшее несколько первостепенное значение России в вопросах
европейской политики.
Подобные предположения, основанные чисто на собственном,
инстинктивном убеждении, естественно никогда не могли быть проверены мною
какими-либо фактами или сведениями; сам характер их был таков, что мне в то
время и не могло даже прийти в голову коснуться их в разговоре с кем-либо. Но,
тем не менее, во мне самом это убеждение осталось неизменным".
Таков был приблизительно рассказ моего отца, и даже в то
время, когда я его слышал от него (лет 30 спустя) чувствовалось, что это
заключение не было результатом последующего, зрелого размышления; то был прямой
вывод минуты, невольно вытекающий из сопоставлений тех обстоятельств, которые
последовательно развивались.
События 1815 года, завершённые вторичным съездом союзных
монархов в Вене, после отречения и ссылки Наполеона на остров св. Елены, не
ознаменованы в моей памяти никакими особенными эпизодами в личных воспоминаниях
моего отца. С того времени наступает для него продолжительный, почти 10-летний
период жизни в Варшаве, в звании адъютанта великого князя.
Так, между прочим, отец говорил, что польские генералы, в то
первое время предполагавшегося возрождения Польши, с искренним рвением
приступили к формированию и обучению войска и, зная, что цесаревич
необыкновенно строг и взыскателен, из кожи лезли, чтобы ему угодить. Все эти
Хлопицкие, Красинские, Курнатовские по два раза в день выводили полки на
городские площади и производили долгие учения, чтобы предстать с честью на
смотр великого князя.
А между тем виновник всех этих хлопот относился к этому
"по-своему". Обедал он постоянно в 3 часа, потом немного отдыхал, и в
5 часов отправлялся кататься по городу с дежурным адъютантом. При этом никогда
не было заранее известно, как и в чем он желает выехать; но когда он выходил в
аванзалу, брал фуражку и начинал надевать перчатки, то объявлял, что едет: в
коляске, в кабриолете или верхом.
Все это заранее держалось наготове и когда он сходил с
крыльца, потребованное уже должно было находиться у подъезда. При малейшем
замедлении, шталмейстер его Мих… (?) предпочитал уйти, чтобы не подвергнуться
последствиям минутной, но небезопасной вспышки. Проезжая по площадям, где
происходили учения, великий князь приказывал остановиться; генерал подбегал к
экипажу, вытягивался под козырек, и начинался приблизительно следующий
разговор:
- Qu’est-ce
que vous faites-ici? (Что вы тут делаете?).
- Nous exerçons, monseigneur! (Учимся, ваше высочество!).
- Vous exercez! Est-ce que vous savez ce que c’est que des exercices militaires? Je ne
sais pas, par quoi j’ai mérité cette punition de devoir commander à des ignares
pareils! (Учитесь?! Да знаете ли вы что такое воинское ученье? Не знаю,
чем я заслужил это наказание командовать подобными невеждами). Пошел!
И таким образом переезжали на другую площадь, и повторялось
более или мене тоже самое. Иногда, покосившись на безмолвно-красноречивый
протест своего правдивого адъютанта, он проговаривал: - Вам (он всегда говорил
вы, когда сердился) это, кажется, не нравится.
Отец тогда позволял себе заявить, что, "по его мнению,
они ужасно стараются угодить и заслуживают во всяком случае, ободряющего
слова".
- Вам так кажется, позвольте же мне лучше знать!*
*Страсть к воинскому ученью, к всевозможным выправкам и
муштре была слабостью в Константине Павловиче, от природы добром и
великодушном. Эту страсть безуспешно преодолевала в нем его державная бабка
(Екатерина II). По ее приказанию, однажды, выставлены были у его подъезда все
дворцовые трубочисты с метлами. На вопрос удивленного юноши, возвращавшегося
домой с прогулки, отвечали ему: Это для вас, по приказанию бабушки. Не угодно
ли с ними играть? (Слышано от старых людей).
Отец при этом говорил, что это происходило именно в то
время, когда вся наша армия находилась еще за границей в походе, и Польша была
предоставлена совершенно собственным силам.
И тот же великий князь, 15 лет спустя, до того привязался к
полякам, что во время польского восстания покинул Варшаву во главе всех русских
войск, чтобы не сделать ни одного выстрела и не пролить ни одной капли столь
дорогой ему польской крови!
Как объяснить это противоречие, тем более что, любя их
искренно, он все время, до конца своего пребывания между ними, на каждом шагу
их раздражал. Впрочем, к этому отец прибавлял всегда, что "все тяжелые,
подчас даже жестокие инстинкты Константина Павловича обнаруживались
исключительно при виде воинского фронта: тогда он мгновенно весь преображался;
глаза загорались, дыхание спиралось, и он просто дрожал от волнения".
Требования его были настолько строги и педантичны, что почти ни одного учения
не обходилось без некоторых замешательств, и тогда уже горе провинившимся!
И тот же человек возвращался домой и садился за стол самым
радушным, внимательным и любезным хозяином, так что даже, когда ему в разговоре
случалось невольно прервать чью-нибудь речь, то он немедленно останавливался и
извинялся. Бывали случаи, что и в пылу негодования, перед фронтом, он приходил
в себя, и с возвращающимся сознанием немедленно проявлялись присущие ему
великодушные, почти рыцарские свойства.
Здесь представляется уместным привести один эпизод,
рассказанный отцом, по поводу умения великого князя поправлять свои невольные
увлечения.
Отец был как-то командирован в один из польских городов (какой,
не упомню) где была собрана вновь образованная из разных сводных частей
драгунская кавалерийская дивизия, поступавшая под начальство великого князя.
Отцу было поручено осмотреть ее подробно во всех частях, подучить и
подготовить, по возможности, к августейшему смотру и донести, в каком положении
он ее найдет.
Прибыв к месту назначения, он нашел эти полки в весьма
неудовлетворительном во всех отношениях состоянии. Главной тому причиной было,
что эта дивизия была вновь образована из драгунских частей, взятых по разным
кавалерийским полкам, расположенным в южной части России, по возвращении с
похода.
Весьма естественно, что каждый полковой командир, которому
приказано было выделить из своего полка часть людей и лошадей для сформирования
этого сводного войска, отсылал туда все, что у него было похуже и от чего ему
желательно было избавиться или, по меньшей мере, чего ему менее было жалко.
Лошади были заморённые, мало выезженные, люди недостаточно
обученные, плохо обмундированные, полки, в своем новом составе, не привыкшие к
своему новому строю - словом, вся дивизия требовала времени и ремонта в людях и
лошадях, чтобы явиться на какой бы то ни было смотр вообще и уже подавно, чтобы
предстать пред грозные очи своего нового верховного командира.
Из четырех полков лучшим оказался первый полк, которым
командовал полковник Бартоломей (?), - толстый, неуклюжий, но в высшей степени
добросовестный и опытный кавалерист. Он уже успел, хоть несколько, подкормить
лошадей, подтянуть солдат и придать им некоторый вид регулярного строя. Отец
провозился с этой дивизией недели две, стараясь посвятить ее, по возможности,
во все тонкости ожидавших их требований, и затем вернулся в Варшаву.
Докладывая великому князю о результате своей поездки, отец
не скрыл от него печального состояния, в котором он нашел это войско, объяснив,
что нынешние командиры за него не ответственны и закончил свое подробное
донесение заявлением, что первый полк, относительно, еще гораздо лучше
остальных!
- А кто им командует? - спросил великий князь.
- Полковник Бартоломей.
- Какой вздор! - воскликнул Константин Павлович; - может ли
быть что-нибудь хорошее у этого толстяка?
- Полк его, положительно, лучше других, - повторил отец, -
как вы сами изволите в том убедиться на смотру.
- Не может быть, - отрезал великий князь, и заговорил о
другом.
Наступил, наконец, день грозного смотра и началось
дефилирование полков новой драгунской дивизии перед цесаревичем. Избалованный
выправкой и щеголеватым видом не только гвардейских полков, но и армейских
войск, усвоивших издавна все тончайшие условия его взыскательных требований,
великий князь, хотя и подготовленный моим отцом, естественно пришел в ужас, от
того, что предстало его очам.
Он пропускал мимо себя ряды за рядами в мрачном молчании, не
здороваясь, по обыкновению, с людьми и, когда прошёл первый полк, остановил
рукою дальнейшее движение и, среди воцарившегося мертвенного молчания и какого-
то всеобщего оцепенения, подозвал полкового командира и, остановив на нем свой
насмешливый взор, произнес:
- Удивляюсь, полковник, как вам могла прийти в голову мысль,
что вы можете служить со мною. Вложите свою шпагу и извольте ехать, куда вам
угодно.
Бедный Бартоломей молча повернул свою лошадь и отъехал.
Смотр возобновился. По мере того, как проходил второй полк, в несравненно,
худшем виде, чем первый, великий князь все более и более хмурился и, наконец,
не вытерпел и подозвал отца.
- Ты был прав; первый полк все-таки лучше других; пошли
вернуть Бартоломея.
Когда вся дивизия прошла, и появился Бартоломей, великий
князь подъехал к нему, протянул ему руку и при всех громогласно произнес:
"Прошу у вас извинения, полковник; я погорячился и сочту за особенное
удовольствие служить с вами".
Подобная черта искупает много тяжелых минут и для подобных
характеров имеет большое значение.
В 1816 году император Александр посетил Варшаву и пробыл там
довольно долго. В этот приезд двора в Варшаву, случился эпизод, весьма
знаменательный в службе моего отца и достойный упоминания, главным образом,
потому, что он характеризует весьма рельефно отношение великого князя к его
подчинённым.
"Наступил последний день пребывания Александра
Павловича в Варшаве. Вечером, городом, давался роскошный бал в честь державного
гостя. Государь был очень в духе, любезен со всеми, танцевал "тампет"
и, уехав с бала, не ложился спать, разрешил еще все последние доклады и
представления цесаревича, сел в коляску и отправился в обратный путь в
Петербург.
Между прочим, на бале Государь подходил и ко мне и сказал
приблизительно следующее: "Всякий раз брат мой все более и более доволен
твоей службой; благодарю тебя".
Столь милостивые слова были настолько лестны и приятны, что
я счел себя с избытком вознагражденным за все утомительные хлопоты последних
дней. Когда Государь с великим князем уехали с бала, мы все тоже немедленно
воспользовались свободой и разъехались по домам.
Зная, что наш гость должен в ту же ночь выехать, я с
наслаждением, разделся, лег и тотчас уснул богатырским сном. Не прошло и часа
времени, как вбежал мой человек и объявил, что великий князь меня требует.
Раздраженный и недовольный вскочил я с постели, наскоро оделся и отправился во
дворец.
Меня прямо провели в уборную, где я застал Константина
Павловича в кресле, в белом как снег пикейном халате, с сигарою во рту и в
необыкновенно-веселом настроении духа.
- Фи, какая заспанная фигура! - встретил она, меня; как ты
думаешь, зачем я тебя вызвал?
- Не могу знать, ваше высочество.
- Ну, однако?
- Вероятно какая-нибудь командировка?
- Ошибся, - воскликнул великий князь, видимо наслаждаясь
моим недоумением и, помучив меня еще несколько вопросами, вдруг объявил: - Вот
зачем! и с этими словами вынул из-под полы своего халата пару полковничьих
эполет.
Сюрприз был действительно неожиданный, тем более, что прошло
не более одного года, как я был произведен в ротмистры; но всё значение этой
награды заключалось именно в этом сердечном способе её осуществить. Видимо,
Константину Павловичу доставляло такое искреннее удовольствие порадовать своего
адъютанта этой неожиданной монаршей милостью, что он не мог выдержать до
следующего утра и, послав тотчас по отъезде Государя за эполетами, придумал всю
эту обстановку.
На другой день я уже явился на дежурство в полковничьих
эполетах, к немалому изумлению всех моих товарищей и сослуживцев".
Таков был рассказ моего отца, и нельзя при этом не
поражаться тем контрастом свойств, которые могут уживаться в одной и той же
натуре человеческой. И ни в ком подобные противоречия не встречались в таком
изобилии, как в цесаревиче Константине Павловиче.
Но при этом, по отзыву отца, сердечные движения в нем всегда
были вполне сознательны, тогда как его вспышки гнева и ярости весьма часто были
результатом минутного полнейшего самозабвения и отсутствия всякого сознания, и
самые их размеры, не соответствовавшие нисколько ничтожности вызвавших их
поводов, свидетельствовали подчас о какой-то действительной, почти психической
невменяемости.
Цесаревич Константин Павлович все более и более привыкал к
своей деятельности и привязывался к своей варшавской обстановке; ему уже трудно
было изменить ее, и он весьма неохотно ездил в Петербург, даже на самый
короткий срок.
Обыкновенно он отправлялся туда летом, к 22-му июля, ко дню
Ангела матери своей вдовствующей Императрицы Марии Фёдоровны и, тотчас после
петергофских праздников, спешил обратно в Варшаву.
Большей частью он проживал в Стрельне, избегал по
возможности всяких торжественных приемов, и исключительно посвящал себя
присутствию при лагерных учениях и при смотрах тех гвардейских частей, которых
он числился шефом.
"Нас подчас удивляло, говорил отец, - что Великий
Князь, столь ревнивый в исполнении своих обязанностей, постоянно повторявший,
что он первый из верноподданных Государя и как таковой обязан показывать на
себе пример неуклонного выполнения долга, живя в Петербурге, как будто
находился в каком-то раздраженном, недовольном состоянии.
Это нас тем более поражало, что, начиная с Государя
Александра Павловича и обеих Императриц, все без исключения старались угодить
ему и предусмотреть все, что может ему быть приятным. Это внимание естественно
распространялось и на всех его окружающих, и мы все очень любили эти поездки,
где нас баловали и ласкали, как почётных гостей.
Так, например, в один из таковых приездов, в угоду
Константину Павловичу, я был назначен, во время петергофских празднеств,
петергофским комендантом и помню, что это лестное для меня отличие было в то же
время сопряжено с такой усталостью; и денной и ночной ответственностью за
исправность постов и караулов, что мне случалось в полном мундире засыпать
мертвым сном на четверть часа в кресле или в придворной линейке, во время
катания по иллюминованным аллеям петергофского парка.
Уже годы спустя, при воспоминании этом особенном и в то
время необъяснимом настроении Константина Павловича, для меня постепенно
выяснялось, что в царской семье, тогда уже, по всей вероятности, обсуждался
вопрос об изменении порядка престолонаследия, и рождение 17-го апреля 1818 года
в Бозе почившего Императора Александра Николаевича послужило новым основанием к
осуществлению намерения Императора Александра I-го назначить наследником
престола Великого Князя Николая Павловича.
Я твердо убежден, говорил отец, - что Цесаревич и сам
сознавал всю настоятельность этой государственной меры, что он искренно
тяготился сознанием, что ему может предстоять в близком будущем эта
непосильная, великая задача, и он вполне сознательно от неё отрекался; но в то
же время весьма естественно, что это сознание совершалось в нем не без
внутренней борьбы, и это самовольное отречение давало себя всего более
чувствовать, когда он появлялся в семье и в петербургской обстановке".
Только после брака с княгиней Лович (Жанетта Грудзинская) это
бремя окончательно спало с его плеч. Бесповоротно обеспечив себя от возможности
какой либо перемены, он вернулся к прежнему своему настроению и предался с
обычным пылом и увлечением за военные упражнения, за солдатскую выправку, за
распекание и за все то, что поглощало его внимание.
Предоставленный самому себе, он в последние годы
царствования Александра Павловича все менее и менее стеснялся в своих
действиях, и для таких порывистых, необдуманных и страстных натур, как его, эта
совершенная безответственность была крайне вредна. Отвыкая постепенно от
всякого возражения против его воли, он беспрепятственно предавался своим
своенравным вспышкам и, оставаясь добрым и даже великодушным по природе, подчас
доходил до таких увлечений, которые ложились всей своей тяжестью не только на
непосредственные жертвы его гнева, но и на всех его окружающих.
Отец неоднократно повторял, что при чувстве глубочайшей и
искреннейшей преданности к Великому Князю за его несомненное, сердечное к нему
благоволение, он начинал поневоле тяготиться этим положением постоянного
свидетеля всех его вспышек и очевидца того неудовольствия, которое они
возбуждали вокруг него.
После 8 слишком лет личной службы в звании адъютанта, отец
ожидал лишь первой возможности, чтобы выйти из этого положения и покинуть
Варшаву. В 1823 году этот случай внезапно представился, и он упорно за него
ухватился, чтобы осуществить свое давнишнее желание.
Один из младших братьев отца, Александр, служил в то время в
Литовском полку и по молодости лет совершил какой-то проступок, подлежавший по
своему свойству простому дисциплинарному взысканию. Неизвестно по каким
причинам, по навету ли образовавшейся вокруг Цесаревича тайной полиции или по
какому либо другому поводу, но вместо ожидавшегося ареста, дядя мой Александр Семенович
прямо был посажен в крепость, и наряжено формальное следствие.
Отец, следивший внимательно за этим делом и со свойственной
ему строгостью и беспристрастием готовый отступиться от самого близкого ему
человека, если он признавал его виновным, в данном случае видел, что этим делом
руководила какая-то подпольная интрига и, под влиянием давно уже созревавшего
намерения, немедленно подал в отставку и просил генерала Куруту (Дмитрий
Дмитриевич) доложить Его Высочеству, что, "ввиду тяжкого обвинения, неповинно
взведённого на его молодого брата, он оставаться в службе не может".
Курута несколько дней не решался доложить об этом
Константину Павловичу; а тем временем дело вполне разъяснилось, дядя из
крепости был выпущен с уверением, что это не будет иметь никакого дурного
влияния на его последующую службу. Но отец настоял на своем, и отставка его
была принята. Когда отец через г-на Куруту хотел узнать, когда Его Высочеству
угодно будет принять его, чтобы проститься с ним, то Великий Князь, подумав
немного, отвечал: "Не надо, пусть уезжает; я не могу его видеть".
Находясь в отставке, он ездил навещать отца и сестер в
Тамбовское имение; побывал у дяди Василия Ивановича в селе Ржавце, но более
всего прожил в Москве, и к этой эпохе главным образом относится его сближение с
многими деятелями того времени и с избранным кружком наших великих поэтов и
литераторов.
Князь П. А. Вяземский жил в то время в Москве и, находясь с
ним в самых искренних и дружеских отношениях, отец сблизился с Жуковским,
Пушкиным, с дядей его Василием Львовичем, с Соболевским, с графом Толстым
(Американцем), Нащокиным, Денисом Давыдовым и с блестящей молодёжью того
времени.
Особенно ценил он и дорожил отношениями к Вяземскому,
Пушкину и Жуковскому. Он часто говорил, что "любил всей душой первого,
восхищался и гордился вторым и почти благоговел перед последним".
19-го ноября 1825 г. Государь Александр Павлович скончался в
Таганроге. Отец находился в Москве и тотчас после присяги принесённой новому
Императору Константину Павловичу, счел более благоразумным подвергнуть себя
"добровольному домашнему аресту".
"Я предвидел, что все мои московские друзья и знакомые
немедленно обратятся ко мне с расспросами о том, чего "следует ожидать от
нового Государя", мне столь близко известного.
Страшась лично за будущее нас ожидавшее и с другой стороны
смутно предполагая, что еще должна совершиться какая-то перемена, о которой
многое говорилось и обсуждалось еще в бытность мою адъютантом при Великом
Князе, я боялся смутить своими сомнениями и без того уже встревоженные умы
окружающей меня среды.
Ожидания мои вполне оправдались, и по целым дням к моей
квартире подъезжали экипажи посетителей, желавших меня видеть и расспросить.
Эта настойчивость была настолько сильна, что, в продолжение нескольких дней, я
намеренно лег в постель, чтобы под предлогом болезни избегнуть всяких посещений
и тяжелых расспросов".
Когда я спрашивал отца, не останавливался ли он в то время
на мысли, что ему лично предстояла бы при новом Императоре блестящая
будущность, он возражал, что его опасение за Россию и самого Великого Князя
были так велики, что положительно заслоняли собою всякое другое соображение.
"Зная Цесаревича, как я его знал, - повторял он, - я не
мог вообразить себе, что нас всех ожидает. Не говоря уже о том, что он по своему
характеру и по всему своему прошлому не был приготовлен к подобному высокому и
тяжкому призванию. В продолжение последнего времени, после окончания войны 1814
года, он до того отвык от Петербурга, от двора и от государственной среды, до
того, так сказать, одичал в своей варшавской обстановке и привязался к Польше и
полякам, что можно было ожидать самых тяжелых последствий.
Хотя мы все очень ясно сознавали, что со времени вступления
его в брак с княгиней Лович, он добровольно отступился от своих прав на
престол; но когда, после принесенной ему присяги, прошло несколько дней
натянутого ожидания и не произошло никакой перемены, поневоле приходилось
думать, что ее и не будет".
Князь Николай Борисович Юсупов случился в это время в одном
из своих имений и, узнав о кончине Александра Павловича, поспешил в Москву, где
он состоял тогда президентом Кремлёвской экспедиции. Ему выдана была на месте
подорожная, от имени Императора Константина Павловича, и на какой-то станции
под Москвой, он сидел в станционной комнате, покуда ему перепрягали лошадей.
Вдруг вбегает к нему сопровождавший его молодой чиновник и,
весь взволнованный, объявляет, что "сейчас подъехал к станции какой-то
проезжий курьер из Москвы и у него на подорожной значится, что она выдана от
имени Императора Николая Павловича".
Старик Юсупов страшно разгорячился, объявил юноше, что он
велит его арестовать за распространение "подобной нелепости"; но
когда молодой чиновник принёс ему подлинную подорожную, пришлось поверить и
убедиться, что это справедливо.
Наконец, совершилась присяга новому Государю и наступил
предел всем колебаниям и тревогам. Ко времени коронации, в августе 1826 года,
Великий Князь Константин Павлович также прибыл в Москву, и отец говорил, что он
любовался им во все это трудное для него время.
Не могу утвердительно сказать, виделся ли Цесаревич с моим
отцом в то время в Москве или нет; знаю только, что никакой перемены тогда в
судьбе отца не произошло, и он продолжал оставаться вне службы. Для того чтобы
вызвать его вновь к деятельности, потребовался другой рычаг, и заря этой новой
силы занялась на его горизонте еще в 1826 году в образе моей матери.
Матушка моя происходила из рода Чернышевых. Родной дед ее
был известный во времена Екатерины II-й и Павла, генерал-фельдмаршал по флоту
граф Иван Григорьевич Чернышев, которого дочь графиня Екатерина Ивановна
Чернышева состояла фрейлиной при Императрице Екатерине Алексеевне, сопровождала
ее во время торжественного ее путешествия в Крым и затем вышла по любви за
красавца Фёдора Фёдоровича Вадковского, любимца цесаревича Павла Петровича,
бывшего в его царствование генерал-аншефом и шефом Павловского полка.
Матушка моя, Софья Фёдоровна, была младшей дочерью в семье и
родилась 6-го февраля 1799 года. 17-ти лет, в самом расцвете красоты и
молодости, вышла она замуж за молодого и красивого полковника л.-гв.
Семёновского полка П. М. Безобразова и после 5 лет счастливого брака овдовела и
затем постоянно проживала в кругу своей семьи, или со старухой матерью в имении
Пальне, Орловской губ. Елецкого уезда, или со старшей сестрой своей Екатериной
Фёдоровной, находившейся в замужестве за Н. И. Кривцовым.
Благодаря близкому знакомству с сим последним, еще со
времени кампании 1812 года, отец сблизился со всей семьей, и тут возникло
впервые то взаимное между отцом и матерью неразрывное чувство, которое навеки
связало их друг с другом. Хотя матушка давно была вдовой и вполне могла
располагать собой и своим состоянием, но, по свойственной ей мягкости и
кротости характера, вполне подчинялась воле и руководству матери.
Бабушка моя, Екатерина Ивановна, была женщина необыкновенно
умная и энергическая. Она прямо объявила отцу, что "ни за что не
согласится на брак ее дочери с праздношатающимся человеком, который в лучшую
пору сил и способностей ничего не делает и что она вообще, как дочь и жена
военных людей, терпеть не может статских рябчиков", как она называла
людей, носящих партикулярное платье.
Для достижения желанной цели, отцу пришлось покориться и
позаботиться о приискании себе службы. В это время проезжал через Москву
начальник главного штаба генерал-адъютант Дибич (Иван Иванович); он ехал на
Кавказ подготовить смену Ермолова и заменить его Паскевичем, в виду начавшейся
уже Персидской кампании и ожидавшейся войны с Турцией.
Мой отец был хорошо известен Дибичу по своей прежней
служебной деятельности, и он явился к нему, прося принять его на службу в
Кавказский действующий корпус или в свое непосредственное распоряжение. Дибич
выразил на это полное согласие; но заявил только, что, по существующему
порядку, отцу следует предварительно испросить на это согласия Великого Князя
Константина Павловича, как бывшего своего начальника.
Отцу это условие показалось в то время весьма неприятным, тем
более, что он предвидел, что Цесаревич его от себя не выпустит; но, под
влиянием данного моей бабушке слова, он вынужден был подчиниться необходимости
и написал письмо генералу Куруте в Варшаву, испрашивая разрешения Великого
Князя поступить на службу на Кавказ.
С оборотом почты явился ответ, что Константин Павлович очень
рад его возвращению на службу, но не иначе, как в Варшаву и что он предлагает
ему вступить в Гродненский гусарский полк, где он по старшинству придется
старшим полковником и дивизионером.
Не оставалось ничего другого, как принять предложение, и в
тот же 1827 год, после свадьбы, совершенной в Москве, отец и мать отправились в
Варшаву.
Для моей матушки, с минуты ее замужества до самой кончины,
род человеческий разделялся только на две категории: на тех, которые знали,
уважали и ценили моего отца и на всех остальных, - его не знавших и к нему
равнодушных.
С первых же дней своего приезда в Варшаву, она
почувствовала, что в Великом Князе она нашла человека, умеющего ценить по
заслугам ее мужа, и с тех пор она неизменно оставалась преданной его памяти и
не позволяла при себе кому бы то ни было укорять или осуждать его.
Очень часто, по словам матушки, звали их запросто обедать в
Бельведер или вечером совершенно по-семейному на чашку чая. Княгиня Лович своим
простым, приветливым обхождением придавала этим вечерам совершенно интимный
характер, и матушка, сознавая вполне сочувственную атмосферу ее окружающую,
позволяла себе, по живости своего характера, весьма откровенно укорять Великого
Князя в его ежедневных вспышках и служебных увлечениях.
Вызываемая им на откровенность, она подчас прямо указывала
на случившиеся за день или за два эпизоды его горячности и утверждала, что они
не согласуются с добротой его сердца и благородными свойствами его природы.
Княгиня Лович при этом одобрительно улыбалась, а Великий Князь оправдывался или
добродушно отшучивался. Обыкновенно подобные споры кончались тем, что Великий
Князь, как бы в отместку за нападки матушки, предлагал ей рассказать кое-что из
прошлых любовных похождений моего отца в Варшаве.
При виде ужаса, изобразившегося при этой угрозе на лице
матушки, Великий Князь заливался звонким смехом и наслаждался тем смятением,
которое вызывал на лицах обоих супругов.
В 1828 году, в приезд Императора Николая Павловича в
Варшаву, отец был пожалован флигель-адъютантом Е. И. В. с оставлением
по-прежнему в Гродненском полку. В начале 1829 года родился у него его
первенец, который и поглотил собою всецело внимание матушки.
Тем временем в Варшаве и во всей Польше вообще постепенно
созревали и подготовлялись элементы будущего восстания и как всегда почти
случается, всего менее это понимали те, кому ведать надлежало. Великий Князь
все более и более привязывался к полякам и, именно благодаря этому сознанию
своего к ним пристрастия, не допускал мысли, что они могут предпринять что-либо
против него.
Отец говорил, что все благомыслящие и серьезные
представители польской национальности не желали разрыва с правительством и
употребляли усилия, чтобы не дать искре вспыхнуть. Но всеобщее настроение было
уже настолько враждебно, что малейший повод мог привести к восстанию.
И этим поводом послужили молодые юнкера из польской шляхты,
которые уже давно тяготились своим ненормальным и тягостным положением. Следует
заметить, что Великий Князь весьма туго и неохотно соглашался па производство
этих юнкеров (по истечении известного, узаконенного срока) в офицеры.
При своем все возраставшем педантизме к фронтовой службе, он
чрезвычайно дорожил присутствием в солдатских рядах этих опытных в шагистике
молодых людей, не желал с ними расставаться и любил щегольнуть ими в приезды
Государя Николая Павловича.
Для достижения этой цели, вышколенные, опытные юнкера были
лучшими руководителями в строю, и замена их новичками была бы особенно чувствительна
и неприятна; поэтому и старались удержать их во фронте, с нарушением всяких
сроков выслуги и повышения.
Между тем строжайшая дисциплина не ослаблялась в отношении к
ним, и они подвергались всем ограничениям, существующим по закону для юнкеров:
в 9 часов вечера они обязаны были возвращаться на ночлег в казармы; им
возбранялось посещение театров и всяких увеселений; малейшее упущение вело к
арестам и распеканиям, - словом, они не выходили из категории учеников и
школьников, несмотря на то, что многие из них уже достигли зрелого возраста.
Недовольство этой молодёжи и послужило той искрой, которая
произвела революцию 1830 года.
Последние дни, предшествовавшие восстанию, отец расхворался
и не выходил из дома. За неделю скончался его первенец, мой старший брат.
Потрясенный этим горем и простудившись на его похоронах, отец должен был
полечиться, и ему налепили на грудь сильную шпанскую мушку.
В роковой вечер, матушка (находившаяся в то время в
интересном положении) сидела за работой в кабинете отца, который тут же лежал
на диване. Вместе с ними находился и старинный их знакомый князь Голицын
(известный под именем "Jean de Paris"), и они толковали о том, что
общественное настроение раздражено, что недовольство все возрастает, что
Великий Князь не хочет ничему верить и т. д.
Вдруг раздался где-то в ночной тиши ружейный залп, другой,
третий... Бросились к окнам; но ничего особенного не было заметно, и стрельба
прекратилась. Вскоре в дверях показался камердинер отца и сделал ему за спиной
матушки знак рукою. Отец вышел из комнаты и в передней застал вестового
Гродненского полка, который объявил ему, что "в Варшаве бунт, что толпа
обступила Бельведер, полкам велено выстраиваться и выступать".
Отец вернулся в кабинет, чтобы наскоро приготовить матушку,
сбросил свою мушку, натянул кое-как мундир, вскочил на лошадь и ускакал в полк.
Покуда все это происходило, на улицах уже поднялось
волнение: бежал народ, скакало войско, поднимались крики; толпа росла, и
смятение сделалось всеобщее. Бедная матушка в страшной тревоге не знала, что
предпринять, тем более что старик Голицын (?) до того испугался, что не
отставал от нее ни на шаг и еще усиливал ее опасения.
Через полчаса прискакал ординарец от отца, с записочкой,
наброшенной карандашом, в которой он поручал ей быть готовой к отъезду из
Варшавы на заре вместе с главною квартирою и выступающими войсками. Можно себе
представить, какая наступила суматоха в доме. Но, так или иначе, к рассвету
карета была подана, и когда отец прискакал, чтобы сопровождать матушку к сборному
пункту, к Бельведеру, всё оказалось готовым.
Никакие убеждения, никакие мольбы не могли поколебать
Великого Князя в его решении покинуть Варшаву. Оскорбленный и пораженный в
своем чувстве к полякам, он со слезами на глазах все повторял, что не желает
предпринимать ничего против них, не может решиться проливать их кровь и
предпочитает предоставить их собственной судьбе.
Отец не любил распространяться на счет событий этой ночи; в
нем слишком страдало национальное и военное самолюбие при воспоминании об этих
тяжких минутах.
Ему больно было касаться этой эпохи и высказывать свое
откровенное мнение, тем боле, что, даже в это ужасное время всеобщего смятения
и тревоги, выразилось со стороны Константина Павловича новое доказательство его
сердечного расположения к отцу: он был назначен начальником отряда,
сопровождавшего и охранявшего главную квартиру, и на первом же ночлеге Великий
Князь объяснил ему, что он нарочно дал ему это назначение, чтобы он мог лично
наблюдать в пути за больной матушкой.
Великий Князь Константин Павлович упорно оставался верен
своему первоначальному намерению "не делать ни одного выстрела против
бунтовщиков" (здесь польская кампания) и, во избежание столкновений, часто
приходилось изменять направление маршрута и уклоняться в сторону от пунктов,
где, по полученным сведениям, сосредоточивались стекавшиеся со всех сторон
банды.
В подобных случаях ночевать приходилось, где попало, и
однажды матушка провела ночь в простой крестьянской хате, в комнате смежной с
тою, которая была занята Великим Князем и его супругою (княгиня Лович). Выход
был один, и матушка слышала, как Константин Павлович прокрадывался на цыпочках
через ее комнату навстречу к ординарцу, прискакавшему с каким-то донесением.
Повторяю снова, что отец (И. С. Тимирязев) упорно отмалчивался,
когда заходила при нем речь об этом отступлении, и потому не могу привести
никаких дальнейших подробностей. Когда добрались до Слонима, где Великий Князь
пробыл несколько дней во дворце владельца этого местечка, Н. Н. Новосильцева,
матушка, по случаю приближения родов, почувствовала себя настолько ослабевшей,
что уже не могла далее следовать за войсками и осталась в Слониме.
Новосильцев устроил ей особое помещение в башне своего
дворца. Отец вынужден был оставить ее тут на попечении владельца, который
действительно заботился о ней, как о своей родной дочери. Отцу удалось, однако
же, вернуться на несколько дней в Слоним ко времени родов и когда она
благополучно разрешилась дочерью Ольгою, он поспешил отправиться в свой полк,
который в то время, как и все остальные войска, вышедшие из Варшавы, уже
соединился с армией графа Дибича (Иван Иванович).
Отец говорил, что, несмотря на стремление его поскорее
настигнуть главную квартиру, он по какому-то инстинктивному влечению прискакал
на несколько часов по пути, в Витебск, куда уединился Великий Князь, когда
состоялось назначение графа Дибича главнокомандующим.
Константин Павлович отменно ему обрадовался, но отец был
поражен, до какой степени в этот краткий промежуток он осунулся и изменился. Он
постоянно повторял, что "песенка его спета", что "он уже не
жилец на этом свете" и когда отцу пришлось с ним проститься, он обнял его,
благодарил неоднократно "за службу и за дружбу" и при этом даже
прослезился.
Отец говорил, что минута прощания была и для него тем более
тяжела, что и ему самому какой-то внутренний голос говорил, что эта разлука
последняя. Так оно и вышло: не прошло нескольких месяцев, и Великий Князь
скончался в Витебске, не дождавшись даже окончания военных действий.
Какой грустный конец столь громкой и богатой событиями
жизни. Переходить Альпы с Суворовым, вступать в Париж во главе победоносной
гвардии, отказаться от славнейшего престола в мире и завершить земное
существование в скромном губернском городке.
Впрочем, по словам отца, общий ход военных событий в Польше
не сразу принял энергический наступательный характер. Граф Дибич, этот живой,
неутомимый начальник главного штаба в царствование Императора Александра
Павловича, этот прошлогодний, славный Забалканский победитель, был неузнаваем во
время Польской кампании.
Слабый и болезненный, медлительный и нерешительный, он
растянул армию на громадном пространстве, утомлял ее постоянными
передвижениями, дал время польским силам окончательно сформироваться, не
воспользовался даже в достаточной мере остроленковской полупобедой, чтобы
твердо двинуться вперед, и наконец окончательно занемог, просил об увольнении и
скончался.
В последнее время все бремя ответственности лежало на
начальнике его штаба генерале Толе (Карл Федорович), который и вступил в командование
армией, по кончине фельдмаршала, до прибытия нового главнокомандующего графа
Паскевича (Иван Федорович).
С его прибытием все несколько оживилось; но он объявил, что
не двинется с места покуда не будет иметь продовольственных запасов, по крайней
мере, на три недели.
И действительно, работа закипела, так что в некоторых местах
военные команды сами срезали хлеб на брошенных полях, молотили его на месте и
подготовляли себе провиант. Затем уже армия начала подвигаться и постепенно
подступила к Варшаве.
Когда на последнем военном совете было решено "прямо
начать наступление со штурма главного центрального Варшавского укрепления
(Воля)", то Паскевич приказал во главе каждой штурмующей колонны поставить
вызванных из гвардейского отряда охотников.
Это распоряжение имело чрезвычайный успех: гвардейцы,
естественно, пожелали показать себя, а армейские войска не захотели от них
отстать, и штурм Воли произведен был с несокрушимой стремительностью, несмотря
на то, что в самом его начале, граф Паскевич был легко контужен в плечо и даже
временно сдал командование генералу Толю.
После падения Воли, все остальные форты и редуты сдались
сами собою, и к Паскевичу явились депутаты Варшавы с капитуляцией. Кампания
была кончена, и 27 августа 1831 войска наши заняли город. Здесь не могу не
упомянуть о небольшом эпизоде, касавшемся лично до моего отца.
За несколько дней до прихода армии к Варшаве, отцу моему
было поручено, во главе небольшого отдельного отряда (состоявшего из трех
эскадронов Гродненского полка, нескольких сотен казаков и нескольких конных
орудий) двинуться к местечку Ленчице, где на пути следования наших войск, по
дошедшим до главной квартиры сведениям, собрались довольно значительные силы
неприятеля.
Выступив с отрядом на заре, отец мой под самою Ленчицей
настиг многочисленное скопище польских волонтеров в несколько тысяч человек,
вооружённых большей частью косами, ножами, чуть не дубинами, и после нескольких
залпов из орудий, естественно, обратил их в бегство и, не потеряв, кажется, ни
одного гусара или казака, захватил много пленных с их "мнимыми значками и
знамёнами" и в тот же день привел весь этот жалкий сброд к месту
расположения своего полка.
Когда он доложил о том по начальству, то получил из главной
квартиры приказ "составить о том подробную реляцию". Тогда он заявил,
что не считает себя вправе писать какие-либо реляции по этому поводу: он имел
дело не с регулярным войском, а с толпой оборванцев, которые не в состоянии
были оказать серьёзного сопротивления, и придавать этому действию какое-либо
значение было бы несправедливо и недобросовестно.
На том дело и кончилось. По вступлении наших войск в
Варшаву, на третий день, 30 августа, в день именин Государя Наследника
Александра Николаевича, отец мой, по званию флигель-адъютанта, в числе прочих, находился
во дворце для принесения Великому Князю Михаилу Павловичу (совершившему всю
кампанию) поздравлений с Августейшим именинником.
Прибыл во дворец с той же целью и Паскевич и, проходя мимо
моего отца, остановился и спросил: "Что же, представили вы реляцию о деле
при Ленчице?".
Тогда отец повторил ему то, что выше сказано, и закончил
тем, что, по совести, составлять реляцию не приходится. Граф Паскевич посмотрел
на него с приветливой улыбкой и сказал: "Вы, полковник, или слишком
скромны, или слишком горды", и пошел далее.
За взятие Варшавы отец был произведен в генералы и назначен
в свиту, так что он расстался со своим полком и отправился к месту служения в
Петербург, где матушка уже ожидала его. Вскоре, новорождённая сестра моя,
Ольга, скончалась, не выдержав петербургского климата, и это новое горе сильно
потрясло и без того отягченную беременностью матушку.
В конце мая или в начале июня отцу было объявлено, что он
командируется для осмотра какого-то корпуса в Южной армии и чтобы он явился в
известный день откланяться Государю (Николай Павлович) и получить в
министерстве надлежащие инструкции.
В назначенный час явился он в Зимний дворец. Государь
подробно объяснил ему свои требования относительно осмотра корпуса и, отпуская
его, милостиво спросил:
- А что твоя жена?
Отец отвечал, что "здорова, насколько ее положение
дозволяет".
- А что с нею? - спросил Государь.
- Она всякий день ждет разрешения от бремени.
- Как же ты мне этого не сказал прежде, - воскликнул
Государь: - оставайся же, а когда все благополучно кончится, приди мне сказать,
и тогда поедешь.
Отец поблагодарил и остался. 14-го июня 1832 года я появился
на свет Божий и когда матушка после 9-го дня встала с постели, отец, после
какого-то развода, подошел к Государю и доложил, что "он готов ехать, но
при этом воспользовался случаем, чтобы просить Государя быть моим крестным
отцом".
Николай Павлович весьма охотно изъявил согласие и объявил,
что пришлет вместо себя генерал-адъютанта графа Куруту (Дмитрий Дмитриевич),
прибавив: "Я уверен, что тебе это будете приятно, как старому его
сослуживцу по Варшаве". Матушка получила по этому случаю красивый
бриллиантовый фермуар от Государя.
После моих крестин отец немедленно отправился на Юг
инспектировать войско и по этому поводу ездил в Киев явиться к фельдмаршалу
графу Фабиану Вильгельмовичу Остен-Сакену, командовавшему Южной армией. По
окончании командировки, отец оставался на месте в ожидании Императора Николая
Павловича, который был в окрестностях Белой церкви смотреть войска.
Во время этой поездки Государя, случился небольшой эпизод,
который живо сохранился в памяти отца.
Во время поездки Государя на Юг, инспектировать войско,
случился небольшой эпизод, который живо сохранился в памяти отца. После
какого-то смотра или маневра, высшие военные чины были приглашены Государем к
обеду, и отец мой также присутствовал на этом обеде, в составе государевой
свиты.
Николай Павлович был необыкновенно внимателен со стариком
графом Остен-Сакеном. Он посадил его за столом на первом месте, сел подле него
и весьма терпеливо и благодушно выслушивал его старческие рассказы. Маститый
ветеран 1812 года, бывший Парижский губернатор, в то время был уже очень стар,
слабел памятью, но словоохотлив.
Ободренный царской лаской, пустился он в нескончаемые
рассказы о старине и наконец, завершил обеденную беседу следующим воспоминанием
из своего прошлого.
"Помилуйте, Государь, - говорил старик, - да настоящие
времена "просто рай земной", по сравнению с эпохой царствования
покойного родителя вашего Императора Павла Петровича. Вот уже было времечко -
нечего сказать!
Как теперь помню, я был в то время комендантом в Оренбурге.
Сижу себе спокойно после обеда в кабинете и покуриваю трубочку. Все у меня,
кажется, благополучно, опасаться нечего; вдруг, говорят: "фельдъегерь
приехал". У меня так дух и захватило, и ноги подкосились; ведь в те
времена приезд фельдъегеря непременно предвещал какую-нибудь страшную беду.
Фельдъегерь входит и подает конверт. Вижу, что-то тоненькое,
верчу в руках, а открыть страшно. Наконец распечатал и читаю: "Волею
Божьею Государь Император Павел Петрович скончался". Слава Богу!". И
при этом восклицании, наш почтенный старец, в увлечении своим рассказом,
совершенно забыл, перед кем он находится и осенил себя крестным знамением.
Отец говорил, что при этих словах и при этом жесте
фельдмаршала все присутствующие невольно уткнули головы в тарелки и не смели
поднять глаз. Воцарилось мертвое молчание, вскоре прерванное Государем, который
сделал вид как будто ничего не случилось, и обратился своим обыкновенным голосом
к кому-то через стол с служебным вопросом.
Старик так и не догадался, в какое неловкое положение он
поставил всех слушателей своим наивным рассказом.
Весну и осень отец обыкновенно проводил в разъездах и
командировках по инспектированию войск, и по приготовлению их к высочайшим
смотрам; остальное время в году оставался в Петербурге, ограничиваясь
очередными дежурством при Государе; но так как в то время было всего 12
генерал-майоров, состоявших в свите Е. И. В., то это повторялось довольно
часто.
Дежурство тогда длилось целые сутки с ночлегом во дворце, и
дежурные, большею частью, приглашались к царскому столу. Отец всегда вспоминал
с особенным удовольствием об этих минутах, когда ему приходилось проникать во
внутренний, домашний быт царской семьи, и он неоднократно повторял, что "в
этих случаях господствовали полнейшая простота и непринуждённость".
Государь Николай Павлович, столь грозный, неприступный и
величественный перед фронтом, на площади, и в публике - в семейной своей
обстановке совершенно преображался и за обедом, когда не присутствовало никого,
кроме приближенных и дежурных лиц, становился простым, радушным хозяином.
В конце обеда великие князья, сыновья Государя (исключая
Цесаревича Александра Николаевича) становились обыкновенно в дверях на часы с
маленькими ружьями в руках и, при проходе Государя, делали на караул. Николай
Павлович останавливался, зорко и серьезно следил за выполнением этих ружейных
приемов и кроме того испытывал их военную стойкость: он щипал их довольно
сильно, делал гримасы, чтобы вызвать смех, но молодые воины не смели и глазом
моргнуть, а не только пошевелиться, покуда Государь не пройдет и их не
отпустит.
В это время отец часто виделся с Жуковским (Василий
Андреевич), Вяземским (Петр Андреевич), Пушкиным (Александр Сергеевич) и всем
тем кружком, с которым сблизился в былое время в Москве. Пушкин в то время был
уже женат, камер-юнкер и много ездил в большой свет и ко двору, сопровождая
свою красавицу-жену.
Этот образ жизни часто был ему в тягость, и он жаловался друзьям,
говоря, что это не только не согласуется с его наклонностями и призванием, но
ему и не по карману. Часто забегал он к моим родителям, оставался, когда мог,
обедать и как школьник радовался, что может провести несколько часов в любимом
кружке искренних друзей.
Тогда он превращался в "прежнего Пушкина": лились
шутки и остроты, раздавался его заразительный смех, и всякий раз он оставлял
после себя долгий след самых приятных, незабвенных воспоминаний.
Однажды после обеда, когда перешли в кабинет и Пушкин,
закурив сигару, погрузился в кресло у камина, матушка начала ходить взад и
вперед по комнате. Пушкин долго и молча следил за ее высокой и стройной фигурою
и наконец, воскликнул: - Ах, Софья Фёдоровна, как посмотрю я на вас и на ваш
рост, так мне все и кажется, что судьба меня, как лавочник, обмерила.
А матушка была действительно необыкновенного для женщины
роста - 2 арш. 8,5 вершков (почти 1 м 80 см) и когда она бывало появлялась в
обществе с двумя своими близкими знакомыми, графиней Елизаветой Петровной
Потёмкиной и графиней Шуазель, то их в свете называли "lе bouquet
monstre" (чудовищный букет).
Следует впрочем, заметить, что слово "monstre"
относилось в данном случае исключительно к их росту, потому что они все три
были чрезвычайно красивы и точно составляли букет, на украшение любой гостиной.
В 1833 году, вследствие неурожая, обнаружился сильный
недостаток хлеба во многих местностях; но в особенности бедствовали
Новороссийский край и Малороссия. Князь М. С. Воронцов, (в то время еще граф)
обнаруживал неусыпную деятельность, чтобы предотвратить, по возможности,
надвигающееся бедствие, и во вверенном ему Новороссийском крае не только
подготовлял и закупал в Одессе значительные запасы хлеба на правительственные
суммы, но оказывал и щедрую помощь из своих собственных богатых средств.
Меры им принимавшиеся были известны и в Петербурге, и все с
особенным уважением и одобрением отзывались о дальновидности и бдительности
государственного человека и щедрого вельможи.
Не меньшее бедствие угрожало и Украйне. Тамошний губернатор
(Н. Г. Репнин-Волконский), не имея громадных средств графа Воронцова и его
обстановки, естественно, не мог придать своим действиям той широты и огласки,
которая сопровождала все действия новороссийского магната. Начали поговаривать
в столичных сферах, что, в Малороссии, этот столь важный вопрос о народном
продовольствии ведется якобы не с должным вниманием, что этим губерниям грозит
в зимнее время, полнейшая голодовка и что местная администрация подлежала бы за
это строжайшей ответственности.
В это время отец (И. С. Тимирязев) получает повестку явиться
на следующий день во дворец. Государь (Николай Павлович) принимает его в
кабинете и объявляет, что он командируется в Полтаву, чтобы ознакомиться с
настоящим положением вещей и принять нужные меры. При этом Государь коснулся
слухов о бездействии местных властей и закончил свою речь словами:
"Поезжай, осмотрись, донеси мне подробно и, если хоть малая доля того, что
говорят, справедлива, то оставайся там и ожидай дальнейших распоряжений".
Вместе с тем отцу моему был открыт кредит на несколько сот
тысяч рублей для немедленной раздачи по уездам наиболее нуждающимся.
Когда эта командировка отца огласилась в кругу его друзей и
близких знакомых, то многие поздравляли его с блестящей будущностью, предполагая,
что он заменит князя Репнина и в чине генерал-майора займёт высокий пост
генерал-губернатора.
Отец отправился в путь, серьезно смущенный предстоявшей ему,
по-видимому, нелегкой задачей. Когда он прибыл в Полтаву, то не застал там
князя Репнина, который воспользовался субботою и двумя последующими
праздничными днями, чтобы съездить в свое ближнее имение. Отец, не ожидая
возвращения генерал-губернатора, на другой же день образовал комитет из
местного губернатора, губернского предводителя дворянства и разных других
должностных лиц.
Каково же было его приятное изумление, когда, приступая к
делу, он с самого начала убедился, что все необходимые меры были приняты,
многие запасы уже сделаны и размещены на местах по магазинам, подготовлены
запасы на будущее время; словом, что все обстоит как нельзя более благополучно.
Вполне успокоенный на первых порах и зная, в какой мере
Государь озабочен положением этого дела, отец немедленно приступил к
составлению своего первого всеподданнейшего донесения, в котором изложил
подробно все, что в действительности оказалось, и присовокупил, что
"отправится по уездам для раздачи высочайшего пособия и проверки на
местах, но что, по общему ходу дела, он уже и теперь убедился, что
распространенные слухи не имели ни малейшего основания и что особенных опасений
в будущем существовать не может".
Тем временем вернулся князь Репнин, и отец мой, отправляясь
к нему, взял с собой и свое донесение, готовое к отсылке в Петербург. Старик
был до того растроган, по прочтению этого рапорта, что со слезами на глазах
благодарил отца и сообщил ему, что "ему очень хорошо было известно все,
что о нем говорилось, что он исполнял свой долг по крайнему разумению, но
ожидал, что ему не сдобровать, тем более, что командированное Государем лицо всегда
могло найти достаточный повод к осуждению его действий".
Таким образом, отец, после нескольких поездок по губернии,
вернулся в Петербург и лично подтвердил Государю, что никаких особенных мер
принимать не предстоит надобности.
Весною 1834 года отец мой вновь был потребован к Государю,
который объявил ему, что посылает его в Астрахань, где старик-губернатор,
генерал-лейтенант Пяткин (Василий Гаврилович), запутался в распоряжениях и сам,
так сказать, взывал о помощи. Вышли какие-то беспорядки среди находившихся там
поднадзорных, из которых, большая часть были поляки, сосланные туда на
жительство после последнего польского восстания (1831).
Пяткин вначале не обратил на это явление должного внимания,
а потом поступил бестактно: придал всему делу какое-то политическое значение и
прислал встревоженное донесение, причем просил уволить его на покой. Государь,
передав все эти подробности отцу, приказал ему поспешить отъездом и, по
прибытии на место, донести, что окажется, и, во всяком случае оставаться там до
назначения преемника Пяткину.
Поручение было сложное и продолжительное. Путь был далекий,
местность полуазиатская, неизвестная; разлука с семьей тяжкая. Но что же
делать? Пришлось наскоро собраться и ехать. К счастью, на месте все оказалось
не столь мрачным, как, думалось; приданы были какие-то серьезные, политические
размеры "почти ребяческой выходке" нескольких поднадзорных юношей.
Пришлось двух или трех коноводов выслать в другие местности,
и затем все затихло. Отправив свое донесение, отец остался в Астрахани выжидать
дальнейших распоряжений, а тем временем генерал Пяткин уже был уволен и
готовился к выезду.
С оборотом почты отец получил от министра внутренних дел
письмо, в котором его уведомляли, что Государю Императору желательно, чтобы
отец остался в Астрахани в звании астраханского военного губернатора, с
управлением и гражданскою частью, и командира Астраханского казачьего войска.
Желание Государя в данном случае соответствовало приказанию, и колебаться не
приходилось.
Отец поселился в Астрахани и пробыл там ровно 10 лет до 1844
года. К осени и матушка со мною (двухлетним ребенком) перебралась туда же, и
таким образом все мое первоначальное детство проведено на берегу Волги, чему я
главным образом приписываю мое сердечное пристрастие к этой реке.
Относительно десятилетнего управления Астраханским краем
моим отцом, я могу сказать, что оно не носило обычного рутинного характера уже
потому, что, со свойственной ему энергией, горячностью и высокой
добросовестностью, он весь предался местным интересам, и полюбил эти интересы
всей душою.
Эта особенность не только была ощутительна на месте и
приобрела ему вскоре полнейшую и неограниченную преданность всех сословий
местного населения, но и была известна и ценима государем Николаем. Павловичем.
Помню, как единственный раз, по возвращении из своей служебной поездки в
Петербург в 1842 году, отец рассказал о своем свидании с Государем.
В тот день, когда он отправился в Петергоф откланиваться,
Николай Павлович ездил в Кронштадт и вернулся прямо к обеду, к которому и отец
был приглашен. После обеда Государь вызвал отца к себе в кабинет и очень долго,
подробно и внимательно выслушивал его доклады. По окончании он обнял его и
простился с ним; но когда отец уже подходил к двери, Николай Павлович вернул
его и сказал: "Обними меня еще раз, Тимирязев; я за то особенно благодарю
тебя, что ты так любишь свой край и так горячо стоишь за него".
Каждые два года отец осенью уезжал со всей семьей из
Астрахани, оставлял нас на зиму в Москве, а сам отправлялся по делам службы в
Петербург и проводил там месяца три, чтобы выторговать и добиться для
излюбленного края всего, что только оказывалось возможным.
Пользуясь личным благоволением Государя и тем свободным
доступом к нему, который предоставлял в то время его свитский мундир, он
неоднократно успевал при личных докладах достигать того, чего не добился бы
годами переписки с министерствами. Тогда это во многом облегчало его задачу и
чрезвычайно радовало и ободряло его; но в последующем оказалось, что он этим
накликал на себя грозные тучи со стороны устраняемых или обходимых им властей,
и, в конце концов, эти тучи разразились над его головой такой бурей, которая
надолго прекратила всякую его деятельность.
В 1842-м году отец мой совершил свою последнюю зимнюю
поездку в Петербург, окончил там благополучно свои дела, удостоился при отъезде
того милостивого отзыва Государя Николая Павловича, о котором я уже упомянул
выше, и вернулся раннею весною в Астрахань. А между тем эти административные
тучи, о которых я говорил, настолько сгустились, что в следующем, же 1843-м
году осенью состоялось назначение сенаторской ревизии Астраханской губернии.
Прибыл вскоре в Астрахань ревизующий сенатор князь П. П.
Гагарин; а весною отец мой, по настоятельному ходатайству ревизора (прямо
заявившего, что местное влияние губернатора так велико, что в его присутствии
он приступить к действительной ревизии не может), отец мой был отчислен по
кавалерии покинул свой пост.
Все это дело было результатом, гласной ревизии,
производившейся по высочайшему повелению; и, после 9-ти слишком лет обсуждений
и рассмотрений, дело это представлено было на высочайшее утверждение в таком
виде, что воспоследовала всемилостивейшая резолюция приблизительно следующая
содержания: "Не взыскания, а награды заслуживает Тимирязев; определить на
службу и назначить сенатором".
С самого дня его увольнения в 1844 году и до назначения
сенатором в 1853-м, никто и никогда не слыхивал от него не только слова, но и
звука относительно его дела. Поселившись с семьей в деревне, в селе Ржавце, отец
мой не покидал этого уединения и даже, когда по ходу дела он был вызван
Правительствующим Сенатом в Петербург для подачи дополнительных объяснений, то,
кроме выполнения этого законного требования и свиданий с родными и друзьями, он
не только не искал, но прямо избегал всякой встречи, могущей в его положении
быть истолкованной каким-нибудь намерением напомнить о себе.
Итак, в мае месяце 1844-го года, мы выехали из Астрахани,
провели лето в Тамбовской губернии, Кирсановского уезда, в селе Любичах, у сестры
матушки Екатерины Фёдоровны Кривцовой, а на зиму перебрались в Москву. Но уже в
течение этой зимы выяснилось, что наши стесненные обстоятельства не дозволяют
семье проживать в столице, и с весны 1845 года мы окончательно водворились в
Ржавце.
В то время, по военным правилам, никто не мог числиться на
действительной службе, не занимая какой-либо должности более одного года, и
потому отец мой, по истечении годового срока, был уволен в чистую отставку и
снял мундир. Помещиком, в прямом смысле этого слова, он никогда не был; не имея
понятия о сельском хозяйстве, он и не старался казаться хозяином.
Время свое в деревне он проводил также, как проводил бы его
и в городе, сидел постоянно дома, много читал, выслушивал доклады управителя,
получал из Тамбовского имения отчеты и ведомости, даже неоднократно ездил туда
на короткое время; но все это его занимало, поскольку оно было необходимо, и
касалось возможности удовлетворять тем семейным нуждам, которые ежегодно
множились и возрастали.
Матушка, напротив того, дышала полной грудью в деревне, и не
тяготей над нею несносным гнетом дело отца, она бы никогда не желала никакой
перемены. Семья и природа, - вот те две силы, которые наполняли без остатка все
ее существование. Лишенная в Астрахани, в течение 10 лет, наслаждения видеть
какое-нибудь деревцо, какую-нибудь растительность, за исключением тополя и
виноградников, она в Ржавце, окруженном лесами и зеленью, с неудержимою
страстью предалась садоводству.
Жили мы очень уединенно и, кроме известных дней в году,
когда собиралось соседство, проводили время больше в семье с придачей
неизбежного количества гувернеров, гувернанток и домашних учителей для меня,
сестры Ольги и брата Александра. Но с течением времени возникла для нас, и в
особенности для меня, настоятельная потребность в серьезных учителях, которых в
деревне иметь было невозможно, и пришлось несколько зим сряду проводить в
Калуге, находящейся от Ржавца в 45 верстах.
Нанимался скромный домик, перевозились деревенские экипажи,
лошади и все хозяйственные принадлежности и, за исключением уроков, все
остальное шло почти по-старому. В то время губернатором, был Н. М. Смирнов, и
жена его, известная Александра Осиповна (рожденная Россет) была старая знакомая
моих родителей по дому Карамзиных. Хотя она в то время уже далеко не была так
увлекательна и интересна, как в былые время; но все же имелось столько с нею
общего в прошлом, что отец всегда с удовольствием виделся с нею, когда она
бывала в Калуге, а мы очень сблизились с ее детьми.
Но самым близким, почти ежедневным посетителем нашего дома
сделался Калужский вице-губернатор П. Н. Клушин. Всякий день, к вечернему чаю,
появлялся он в то время в нашей семейной обстановке, закуривал свою трубочку и
после первоначального, невольного разговора о скудных местных интересах, беседа
переходила в область прошлого.
В этой интимной, сочувственной атмосфере отец мой невольно
сбрасывал с себя, подчас, свою обычную молчаливость и сдержанность; но и в
подобных, случаях, всегда верный самому себе, он избегал говорить о своих
личных похождениях и даже среди этих дружеских, излияний и бесед никогда не
касался своего выезда из Астрахани и последующих фазисов этого дела.
Клушин до того привык к нашему семейному кружку, что даже
летом и осенью неоднократно приезжал погостить к нам в Ржавец и, будучи в то
время весьма живого и весёлого нрава, затевал у нас разные живые картины,
шарады в действиях и другие забавы, которые доставляли нам великое удовольствие
и радовали за нас моих родителей.
В конце 1848 года из Правительствующего Сената был получен
"вызов отца в Петербург для предоставления объяснений" и в начале
января 1849 года, он отправился один в столицу, предварительно составив
собственноручно все ответы на многие из предложенных ему вопросов.
В это время, по почину князя П. А. Вяземского, возникла
мысль отпраздновать торжественно 50-тилетний юбилей литературной деятельности
В. А. Жуковского. Сам юбиляр находился за границей, по случаю болезненного
состояния своей жены; но все друзья его и товарищи по литературе решили
отпраздновать этот день 29-го января, собравшись на литературный вечер к князю
Вяземскому, причем к этому случаю подготовлены были разные речи и стихотворения
в честь отсутствующего виновника торжества и, между прочим, графом М. Ю.
Виельгорским была составлена кантата на слова, сочиненные князем Вяземским.
Отец мой весьма естественно готовился присутствовать на этом
чествовании столь высокочтимого им поэта; но когда он узнал, что Августейший
воспитанник Жуковского Цесаревич Александр Николаевич выразил непременное
желание принять участие в этом торжестве, он тотчас заявил, что "считает
лучшим не показываться на этом вечере".
Ему представлялось неделикатным, покуда дело его не было
окончено, ставить в некоторое, быть может, затруднительное положение Наследника
Престола, при встрече с личностью, якобы навлекшего на себя неудовольствие
Государя Императора.
Говорю "якобы", потому что отец постоянно
высказывал свое инстинктивное убеждение, что Николай Павлович лично, никогда не
лишал его своего благоволения и доверия, столь часто и столь решительно им
выражаемого; но, тем не менее, покуда дело его не было окончательно выяснено,
отец признавал обязательным для своего собственного достоинства избегать всего
того, что могло бы, хоть в малейшей степени, быть истолковано в виде "желания
напомнить о себе".
Лишь когда князь Вяземский, граф Блудов и другие участники
торжества убедили его, что этот вечер носит "характер исключительно
частного, дружеского собрания" и что лишать себя участия в нем, во имя
подобных, натянутых соображений, не согласовалось бы с присущею ему прямотой
действий, отец мой уступил и приехал, на это празднество. В каком порядке
происходило это литературное чествование, кем именно и что было читано и
декламировано, я перечислять здесь не берусь.
Знаю только, что по истечении некоторого времени сделан был
перерыв и, как только приглашенные поднялись со своих мест, как Государь
Наследник, через всю почти гостиную быстрыми шагами направился к тому месту,
где стоял мой отец в своем скромном черном фраке, с Кульмским крестом на груди.
Протягивая ему обе руки, Цесаревич с исключительно ему
присущею приветливостью выразил ему удовольствие, что видит его вновь в
Петербурге после столь долгого отсутствия. "Мне только неприятно видеть
вас в этом непривычном костюме", присовокупил он и затем, с полнейшим
участием начал его расспрашивать о ходе его дела.
Закончил он свою беседу с отцом выражением уверенности, что
дело это будет скоро окончено и что он вновь вернется, к своей прежней, столь
полезной и достойной деятельности. Этот неожиданный эпизод произвел на отца
самое отрадное впечатление; после стольких лет томительного испытания, подобное
доказательство неизменности доброго к нему расположения со стороны Наследника
Престола послужило ему весьма сильным и твёрдым ободряющим ощущением.
Выразившееся в данном случае внимание к нему Цесаревича
никогда уже не изменяло ему со дня воцарения Государя Александра Николаевича,
который постоянно относился к нему впоследствии с неизменным благоволением, и
когда в 1863 году отца постиг первый удар, то Император Александр II, находясь
в то время в Москве, предложил ему на лето особое помещение в Александровском
загородном дворце, и этим помещением отец пользовался ежегодно до самой своей
кончины.
Но выраженной Цесаревичем надежде, что дело отца скоро
окончится, не суждено было так быстро осуществиться. Отец вернулся в феврале
месяце 1849 года в Ржавец, а судьба его решилась лишь в марте 1853 года.
В то время я уже состоял на службе при Калужском губернаторе
графе Е. П. Толстом и проводил зиму в Калуге. Вдруг, является ко мне эстафета
из деревни с письмом от матушки, которая уведомляет меня о получении извещения,
что дело отца кончено, и он принят вновь па службу прежним чином
генерал-лейтенанта и назначен сенатором в Москву. В то время управлявший
губернией П. Н. Клушин, разумеется, отпустил меня немедленно в Ржавец,
сопутствуя меня всякими самыми душевными пожеланиями и поздравлениями.
Я уже застал отца в военном сюртуке (военная форма еще
сохранялась у него в целости), и только тогда, глядя на его ясные и спокойные
черты, я вполне отдал себе отчет, какая нужна была сила воли, какая железная
стойкость характера, чтобы в течение десяти долгих лет, нести с таким
невозмутимым достоинством это тяжелое испытание, при полном сознании своей неповинности
и правоты.
О матушке я уже не говорю; по одному только сияющему лику
этой неизменной спутницы его жизни можно было судить о том, что вынесла и
выстрадала она за эти 10 лет и с какою непоколебимой верой ожидала и дождалась
она настоящей минуты торжества.
После спешных сборов, отец мой отправился в Петербург для
представления Государю. Описывая нам это знаменательное для него свидание, отец
мой рассказал нам его довольно подробно; но при этом я могу еще сослаться здесь
на свидетельство графа Ф. Л. Гейдена, который в тот же день, одновременно с
отцом, представлялся Государю и был очевидцем этого свидания.
Николай Павлович, подходя к отцу, прежде всего, обнял его и
произнес приблизительно следующие слова: "Очень рад тебя видеть,
Тимирязев. Забудь прошлое; я страдал не менее твоего за все это время; но я
желал, чтобы ты собою оправдал и меня". И когда отец мог только в ответ
проговорить взволнованным голосом, что он уже не помнит ничего кроме милостей
Его Величества, Государь возразил: "И не должен помнить и не будешь
помнить; я заставлю тебя забыть прошлое".
И с этими словами снова обнял его. И действительно,
Государем было сделано все, что было возможно, чтобы и в материальном отношении
вознаградить несколько отца за испытанные им лишения: ему назначена была аренда
на 12 лет и пожалован участок земли в Самарской губернии.
Таким образом, совершился наш переезд в Москву, где мой отец
назначен был к присутствованию в 1-м отделении 6-го департамента
Правительствующего Сената и вскоре занял место первоприсутствующего, в каком
звании и оставался до последнего года своей жизни, когда по болезненному
состоянию уже не мог продолжать службы, и сохранил лишь звание сенатора.
Великая реформа 1861 года встречена им была в высшей степени
сочувственно; искренно радовался он осуществлению идеи освобождена крестьян и
при этом заботливо качал головою и упорно отмалчивался, при виде тех незрелых,
скороспелых приемов, которые сопровождали эту реформу. Но, неуклонно-верный
своему основному принципу "буквального выполнения всего того, что
принимало форму закона", он главным образом заботился о том, чтобы в своих
имениях не возбуждать ни малейшего затруднения к правильному и мирному
водворению нового порядка вещей.
Ни в Тамбовской деревне, ни в Ржавце, мировым посредникам не
предстояло никакого труда при составлении уставных грамот.
В 1863 году неожиданно, без всякой видимой причины, с ним
приключился ночью первый удар, лишивший его движения правой рукой и ногой и
отчасти затруднивший свободу речи. Но голова оставалась постоянно свежей, и он
принял это испытание с обычной силой воли и ясным спокойствием духа.
После лета, проведённого в Александрии, силы его настолько
восстановились, что он с осени возобновил свои ежедневные поездки в Сенат и
продолжал таким образом до 1866 года; но с весны 1867 года, видимо наступило
постепенное угасание этого мощного, живого и сильного организма.
15-го декабря того же 1867 года он тихо уснул навеки,
окружённый всей своей семьей, не дожив одного дня до своей 77-милетней
годовщины.


Комментариев нет:
Отправить комментарий