Александра Хвостова. Мои бредни

: З а п и с к и мемуарного характера

Другу моему Ю. Бартеневу
Teбе, друг мой, посвящаю (если только заслуживают посвящения) бредни мои. Не ищи в них слога: я пишу брызгом пера, как-нибудь, когда-нибудь, не успеваю даже заботиться о правильности. Время, таща меня по терниям 71-й год уже, тяжелой ступней затоптало мои прежние способности. Певец горестей, я разучилась смеяться, разучилась всему. Умея только помнить, любить, я редко умею высказать сердце мое. Если ты здесь где нибудь с ним встретишься, скажи ему - мир тебе! Когда ты получишь тетрадь эту, оно будет уже спокойно.

Б А Й Р О Н
*** Il faut que faut que l'ennui ait fait bien des ravages dans sette ame; c'est qu'aussi de toutes les maladies des hommes la plus execrable, c'est l'ennui. Cette ab-sence de tout avenir, de tout espoir, cet horison limite, au dela duquel on ne vuit plus ni passion, nu desastre meme; c'est la un etat si affligeant. Lord Byron est mort de cet ennui. (Jules Janin, Contes nouveaux. Lord Byron, page 114).

«Он умер от скуки!» О тесная душонка французская, лучинка бедная, осмеливавшаяся судить горнило света страдальческого гения! Верю, что ты можешь умереть со скуки посреди цветистого твоего пустословия: но Байрон, Байрон! Такая душа, как его, полновесная, через край наполненная собою, могла ли когда подвергнуться оподлению скуки? Байрон мог изныть от тоски, но спуститься до скуки, сравниться с глупцом, изнемогающим под бременем ничтожества, не сродно феноменическому бытию его. Души такие, как Байрона, выступают из круга обыкновенного. Они вдруг появляются на земле, как комета блуждающая. Откуда они, как попали в тление, какой именно круг их? Это задача, и решить ее может одна только вечность. Она одна имеет ключ и тех странностей, и тех несообразных выходов, которым души сии подвержены. Ход их обыкновенно неправилен, урывист, по большей части не согласен с общими правилами. Они одни только понимают себя, и человеки напрасно стараются следитъ причины неправильности их действий. Движимость побуждений душ сих опережает медленность раскладок простого рассудка, потому что переливы двигателя их так скоры, как мысль и переменчивы так, как были бы судорожные движения исполина, которого втеснили бы в колыбель детскую. Души таковые могли бы объяснить тревожность свою немногими словами: «Хочу быть и любить», сказали бы они; «мне тесно, мне душно на земле». Но как бы поняли их те, которым и не душно, и не тесно в мире? Они молчат и идут путем своим, как Байрон, не оборачиваясь. Не находя ни сердца, ему единичного, ни события на земле тем великим мечтам, которые составляли жизнь духа его, изнемогают под обширностью сиротства души своей; чужд миpy, чужд человекам; не найти на всем лице земли чистого гнезда, куда бы уложить сердце, ибо и любви, и дружбы, и честолюбия земные пахнут тлением. Байрон в исступлении тоски бросался на мутные пития мира. Душа его мерзила от прикосновения с трупом сим, отрывалась от каждого со стоном; опять искала, опять обманывалась и, наконец, не найдя ни приюта, ни пространства на земле, задохнулась собою, вспорхнула и возвратилась в простор вечности.

Мир тебе, дух залетный, судьями не отечественными судимый! Мир тебе, светлая страничка вечности, в падении на землю мирскою пылью загрязнившаяся! Существо милое, загадочное, иногда отвратительное, ужасное, но во всех видах изменений твоих занимательное, покойся! Ты окончил твое странствие неудачное. Ошибкою ли залетел ты сюда, или - буква таинственная, пущенная из недр Провидения, ты прилетел к нам прошептать словечко вечности? Что бы ты ни был, мир тебе! Покойся, труженик духа! Глотай свободно неизмеримость, ту, которую ты так болезненно искал в тесноте человеческой! Люби, будь и роскошествуй, распространяя в бесконечности огромность духа твоего!

*** Должно быть, скука наделала много опустошений в этой душе. Ведь она изо всех человеческих болезней самая проклятая. Отсутствие всякой будущности, всякой надежды; горизонт, за пределами которого не видать больше ни страсти, ни даже бедствия. Положение столь горестное. Лорд Байрон умер вследствие этой скуки.
Жюль-Жанен, Новые повести. Лорд Байрон, стр. 114.

НЕЗНАКОМЫЙ 1834-ГО ГОДА

Если бы несчастный какой-нибудь, как Иов, покрытый с ног до головы ранами, увидел бы вдруг посреди кровавых язв своих частичку тела здоровую, живыми соками жизни исполненную: как радостно посматривал бы он на нее, как детски, кстати или не кстати, потрагивал бы, любуясь и забывая на время страдания, чтобы утешиться уверением, что есть еще струйка жизни в теле его! Не так ли точно бывает и с сердцем, когтями человеческими исцарапанным, когда почувствует оно святое прикосновение дружбы, благодарности, елейно протекающее по царапине его? О, как живо ощущает оно нежность прикосновения этого! Как сладок стройный голос любви для уха, мелодию любовей позабывшего! Как отрадно видеть, что есть еще живые между мертвыми!

Я лежала больная, лежала пять месяцев, одна, с воспоминаниями, перечитывая всех тех, чье сердце могло бы подать мне утешение. Десятилетняя моя Саша и собачка моя Пери были единственные неразлучные товарищи моего одиночества. В один вечер докладывают мне, что какой-то незнакомый настоятельно требует повидаться со мною. Незнакомый! О, как дико, как скучно это слово сердцу тому которое и тех забыть еще не может, которые с ним раззнакомились! Но на что оскорблять и незнакомого? Миловидный, орденами и проседью покрытый человек ворвался в комнату, бросился ко мне со слезами и, целуя руки мои, называл меня сто раз благодетельницею. Трогательная благодарность его говорила, живо сердцу моему, но память отказывалась разрешить загадку. Вот она.

Лет 35 тому назад, однажды, пока одевалась я, собираясь ехать на вечер к светлейшему Лопухину, одна приятельница моя намарала мне записку о молодом человеке, которого желала она определить в службу. С записочкой в руках, я приехала к князю. Молодой человек был принят, записан и, служа всегда отлично, дослужился уже до чина статского советника и звания Виленского почтмейстера, когда мы с ним увиделись. О добрый, почтенный мой Имберг! Милый памятатель незаслуженной благодарности! Я беспечно, ветрено бросила на ниву возможностей семя твоего счастья; а ты, благородная душа, хранил в сердце твоем память руки, так небрежно на поприще деятельности и счастия тебя толкнувшую. Ангел добрых дел записал подвиг твой и как святыню собрал, капли слез, которые сверкали в глазах твоих. Но увы, что подумал мой ангел-хранитель, когда, отпустив тебя, ретивое сердце мое. вздохнув, применить к себе осмелилось священные слова: «Их было десять, куда ж девались остальные девять?!!!»

Дружба твоя часто требовала от меня какой-нибудь характеристической черты жизни моей, а я всегда отнекивалась, всегда старалась ускользнуть от твоего надоедательства. Есть вещи, которые выговорить трудно и часто в сердце до которых дотронуться опасно. Немного слов могут объяснить тебе мирской быт мой, ни в коротких словах этих все бытие мое заключается. Я попала в жизнь. пролетела мимо неё, как стрела мимо цели! Муж мой был человек добрый, любил меня любовью мужа и человека; но мы друг друга не понимали, говорили не одним языком; он ходил по земле, а я носилась в вихре талантов и воображения. Ему лишь было дотягиваться до меня, и я не догадывалась спуститься. Впрочем он уважал меня, гордился моими талантами, выказывал меня, как заморскую птичку; но хвастовство это похоже было на то, с каким показывают купленную случайно вазу, которую, перепоказав всем гостям, ставят на место и не вспоминают уже о её существовании. Счастье покупки, если догадаются покрыть ее колпаком хрустальным; но у меня и того не было; и пыль мира была в праве загрязнять, как хотела, беззащитность мою.

Лишившись детей (трех сыновей в течение шести месяцев), сердце мое осиротело еще более. Дотоль какая-то тень единства существовала между нами, мы были еще - мы; мое и его были еще наше; но с развязкою узла, который нас, несколько связывал, мерзлая черта полярная пересекла супружество наше... Я - он заменили мы семейственное. Злые люди, расчет чужого корыстолюбия и, не скрою от тебя, мое собственное легкомыслие, тягость мучительная носить одной бремя бытия своего, довершили последнее. Таким образом, как говорит Байрон, «жизнь моя была сражение и каждое чувство сердца - рана». Опустелое сердце, привыкшее любить и быть любиму, искало уйти от пустоты одиночества. И дружба, и благодеяния, и любви, все эти обманы сердечные, все были испробованы, и каждый унес с собою живой клочок от бытия моего. Тебе известно, какими глубокими язвами ископали человеки самые чистейшие частички сердца моего. Пощажу живых и мертвых, не позволяя себе ни обличения, ни оправдания и, завернув голову плащом, скажу только: знать так было мне на роду написано!

     Ich habe viel gelitten
     In die еr schnöden Welt;
     So manchen Каmрf bestritten,
     So manchen Wunch verfehlt! 

     (Я много страдала в этом гнусном мире, 
     вынесла не раз борьбу, 
     не раз лишалась желаемого).

БЫЛЬ

Что могло бы быть причиною, что иногда без всякого к тому побуждения сердце томно, печально, воображения нет, способности разумные тяжкою дремотою задавлены, и весь человек вдруг поглупелый не похож на человека вчерашнего: напротив, в иное время, тоже самое вдруг легко, покойно, весело, и воображение, перебрасывая воспоминания мячиком, играет ими, как дети любимою куклою? Психология ли или медицина или другое какое жмурочное искание человеческое разрешит задачу эту - не ведаю; знаю только, что она в существе человеческом и что и я сегодня - вчерашняя. Мне светло, просторно, весело, и если бы только перо было очинено и бумага не так шероховата, я брызнула бы тебе премилую сказочку, из кладовой старых былей вытащенную. Но ряды бумаги, как колеи мерзлой дороги, мешают легкому ходу пера и мыслей; я принуждена через них перепрыгивать и зацепляться на каждой строчке. Прошу не прогневаться, если и повесть моя шероховата: в ней только и складу, что это - быль, точно случившаяся.

В некотором царстве, в некотором государстве, славною матушкою Россией называемом, при императрице Екатерине, в городе Архангельске (фу, брат, как там холодно, хуже нашего Петербургского) жил-был некто, виц или контр-адмирал Борисов, вероятно на службе царской. Он и жена его были люди честные, добродетельные, одним словом Русские во всем отношении милого этого имени. Они жили тем священным духом блаженного века стародедовского, от воспоминания которого всякое святое сердце Русское заколыхается. Не было у них прихотей роскоши, не было бронз блестящих, не было безделок чужеземных, загромождающих столы наши; не было косолетов затейных, выкуривших Русский дух наш отечественный, дымком и овчиной припахивающий. Лучшее украшение их была затейливая кукушка деревянная, которая припрыгивала, кукуя часы единобразные, на службу Бога, царя и ближнего употребленные. Сердца и хлеб-соль простые всегда открыты были всякому, и радушная чета, посреди льдов и снегов северных, праздновала, непрестанно вечную весну мира с Богом и человеками.

У почтенных старцев этих был сын. Воспитанный в старом белополом кадетском корпусе, он выпущен был во флот мичманом и так как отпуски были затруднительны, он редко мог видаться с родителями, но за то, когда успевал добиться отпуска, дорогою складывал из себя фигуру степенную и благообразную. Старики радовались его образованию, любовались темляком его, шпаженкою и, в полной надежде на будущие радости, отпускали сына с благословениями и по мере сил с набитым кошельком рублевиками. Но не все так делается, как воочью совершается: Петербургский Борисов не то был, что Архангельский, и когда к Рождеству родители с старым дядькою его присылали обоз с мерзлыми гусями, свиными тушами, морошкой моченою и прочими съестными лакомствами, верный Личарда, не находя в комнате молодого барченка, ни иконы на стене, ни молитвенника, ни раскрытой Минеи-Четьи, но за то целый угол черепьев, битых штофов и рюмок (нелживых обличителей вседневного бражничества), крестился, бормотал про себя: - Господи помилуй, что сказали бы господа старые, пожимал плечами и иногда, не вытерпев скорби, осмеливался простонать: - Эх, барин, не сносить тебе головушки. Хотел бы он вымолвить, но верноподданное сердце не дерзало договаривать, а еще менее по возвращении домой рассказать родителям всё виденное.

Так прошли пять или шесть лет, а может быть и более, Борисовой молодости. Ему досталось уже в поручики; но возвышение чина не остепеняло буйной молодости. Как челнок без снастей и без кормчего, всеми ветрами страстей порываемый, окруженный шайкою повес, первый на всякую проказу сорвиголова, забияка, всегда хмелён, Борисов принадлежал тому роду животных 18-го века, которых за хвастовство называли тогда угар малый, ухарь, хват и тому подобное. Однажды, не в пол-хмеле уже, но в сытом по горло хмеле, Борисов, пробираясь домой, писал мыслете по гавани, как вдруг пьяное любопытство его было завлечено в церковь, светло освещенную. Несколько саней стояло у крыльца, и народ толпился в двери. - Что тут такое деется? - проворчал он, и ноги подсекающиеся поволоклись, как могли, к предмету любопытства. Матрос его команды ожидал тут своей суженой. Брачный налой стоял yже посреди церкви; вот уже и невесту привели посаженые, под ножки разостлали, и хорошенькая девочка протягивала уже ножку ступит первою, как пьянюга мой, протеснясь сквозь поезжан и дружек, отвесил тумака матросу и столкнул его с места. «Тебе ли, дурак, жениться на этой кралечке, пошел прочь: гей батька, венчай меня с нею». Не знаю, что происходило в сердце матроса, по субординации уступившего невесту свою; не знаю, что и она в это время думала; не ведаю и того, как поп согласился обвенчать налетную свадьбу эту; знаю только то, что пьяный Борисов полным обрядом церковным обвенчан с хорошенькою Машенькою и что, вместо избушки матросовой, свадьба вместе с молодыми повернула к квартире Борисова.

Что почувствовал бедный дядька, как увидел новую проказу барича, все прежние перещеголявшую. Напрасно, обливаясь слезами, искал, он уверить себя, что видимое им остаток святочных привидений: вопль свадебной ватаги, поздравление новобрачных и звук опоражниваемых за здоровье их фляг, не переводившихся у Борисова, не оставили места сомнению. Старик ушел в избу доплакивать горе. Между тем шум пирующих утих мало по малу: гости один за другим разъехались. Борисов, на ногах не стоявший, свалился, как сноп на постель и захрапел крепким сном пьяного. Настало, наконец, утро. Пары хмеля проспаны; ставни отворились, и удивление Борисова было несказанно, увидев товарища в постеле своей. - Ба, Машка, это ты как очутилась здесь? - Как, батюшка, разве я не жена твоя? - Ты жена моя! Что ты врешь, дура! - Неужели же забыл ты, что мы вчера с тобою повенчаны? Борисов протирал глаза, старался собраться с мыслями, но мозг, воспаленный вином, отказывал соображению. Между тем товарищи шалостей, проведав о новом подвиге ухарства Борисова, спешили поздравить его и посмеяться новому молодечеству. Борисов начал, наконец, верить, что он подлинно женат, и когда мороз по коже продирал его при памяти отчета, которым обязан он был родителям о женитьбе своей, матушка-фляга приходила на помощь тревожности и утоляла в вине угрызения совести. Так, прошла зима, а с весною настало время садиться на корабли, крейсировать по морю.

Простимся на время с повесой Борисовым и заглянем на стариков наших Архангельских. Несчастный дядька, горестный очевидец всего случившегося, на другой же день с рассветом пустился в дорогу. Родительский гнев и тяжелую скорбь их легко вообразить можно. Утопая в слезах, дядька валялся в ногах их, укоряя себя в пагубном молчании. Любовь к господам удерживала доселе в сердце его тайну, столь пагубные следствия наростившую. Но что принесли бы и угрозы родителей? Достаточны ли были бы они удержать буйную голову, на пропах пустившуюся? Раздраженный отец написал к сыну грозную грамоту; объявил, что никогда не признает жену его невесткою и что, лишив его присылаемой ежегодно помощи в наказание распутства, пишет к начальнику эскадры откомандировать его на три года в какую нибудь дальнюю экспедицию.

Долго старики горевали, долго страдливое сердце женское крушилось скорбью материнскою; но на сердце закостенелом от старости борозды воспоминаний не так глубоко врезываются. Время убаюкало первый пыл горести; верные Богу сердца покорились тяжкому испытанию и, изливая на ближнего участок любви, отнятой у преступного сына, надумывали новые любления, которыми заживить бы могли раны, нанесенный любовью прежнею. Однажды, горюя вдвоем и разговаривая о предмете незабываемом, они услышали вдруг стон под окошком. Крестьянка с котомкою на плечах сидела на бревешнике, перевязывала ноги, истертые до крови и горько, горько плакала. - Откуда ты, голубушка? - Я сирота несчастная, пришла сюда поискать места заработать себе на пропитание, но сил недостает уже, а приютиться некуда. Излишнее, кажется, сказать, что крестьянка была призрена, истертые ноги вылечены, страннический скарб её умножен рукою благотворения. Благодарность Агафьи, расторопное усердие и неусыпное рвение всегда опережать желания господ своих, не могли не тронуть любовных сердец благодетелей её; и когда время идти искать службы для неё настало, старики сами предложили ей остаться в доме их. Два года слишком служа господам своим, не соглашаясь никогда получить платы, сперва работница, потом доверенная и, наконец, друг семейства. Агафья сделалась для них существом необходимым, теплым гнездышком, в которое складывали они свои печали и радости.

Время наказания шалуна истекало уже. Командир эскадры уведомлял старика, что сын его исправился, за отличие представлен к награждению и по окончании кампании получит отпуск повидаться с родителями. Слезы полились градом из глаз старцев. Радость и благодарность Богу извлекли первые; вторые, самые горькие, мучительные, полились с возобновленною памятью несчастной женитьбы его. Он исправился, образумился, может быть еще утешит нас при старости; как не простить его? Но как быть с женитьбой, невесткою, или как разлучить то, что в гневе Твоем ты сам сочетал, Господи. Ах, если б Маша эта хоть на Агафьюшку нашу была похожа любовью к нам и добродетелью, мы... Стакан с подносом упал из рук Агафьи, и бедная, отверженная, поруганная, но подвиг добродетели мужественно довершившая, Марья лежала у ног родителей мужа её. Молодой Борисов выслужился, кажется, до чина отца своего, а почтенная жена его, всеми уважаемая за ум и добродетели, заставила забыть романтическое её происхождение.

Вот тебе несмазливая слогом сказочка моя. Я чувствую, что она холодна, пахнет лихорадкой: я сама мерзла на строках некоторых, особливо на конце; но торопливость - ворог мой. Дунь любовью на повесть мою, авось она согреется.

РОКОВОЕ СЛОВО
Вот опять сказочка, вот опять быль семейная вертится в воспоминании. Но как сметь писать в умные наши веки ученые? То ли было дело в старину! В те времена укромные, когда бородатые бахари* (*рассказчики) наши, не страшась укора в невежестве, спустя рукава, без запятых, без точек, оставляя читателя догадываться, где конец речи, где начало, писали предлинные повести о небывалых витязях, крестили Ричарда в Личарды; Гудона какого-нибудь в Дадоны и бедную Анкону в славный град Антон, тогда и я на старости не затруднилась бы забытыми падежами и размещением по как-нибуденному тех E и Ъ, которые употребляются друг за другом под пером моим. Но нынче как быть? Палач пошлых умков, рецензия размахивает от края в край длинной, навостренной секирою. Осмелься только проглядеть, продумать, проговориться? С ног сносить простодушного рассказчика. Где же теперь вольность дворянства, если уж и нам столбовым не позволено невинное удовольствие писать безграмотно? Мудрено ли, что и жила национального гения бахарского иссякла (ибо нынче с трудом найдешь купить славное Погребение кота мышами), всё графия, калиграфия, литография, орфография и пр. налетели, как вороны выклевать из рук. У кого резец из-под изображения сирены, райской птицы с разноцветным петушьим хвостом, или целые тетради сказок и присказков, про грамматику и негрезивших. О, век дедовский привольный, в котором так легко было слыть умным, как лень моя жалеет твоей удобности, как покойно бы качалась я в колыбели блаженного твоего невежества! Успокойтесь, тени бородатые, дивные творцы диковинных повестей! Ты отжил детские пелёнки твои, унес с собой мягкий пух безграмотства, на котором ты так лелеялся: но младенческие труды твои не сгинут в глуши времени. И вы, замысловатые Ерш-разбойник, Шемякин Суд затейливый и прочие памятники резца и остроумия стародедовского, музей национальный, развивающий недавно еще пестрые листки твои посреди гнезда родины, успокоитесь: сердца Русские не предадут вас забвению. Италия хранит черепки, грубо расписанные отцом живописи, и вы, изделия детства Русского, и вы найдете сердца отечественные. Истинный Русский с благоговением соберет вас, как бы рассыпанные кости прадедовские, и чужеземец, измеряя с удивлением исполинские шаги ума Русского, в несколько десятков лет, от Ерша-разбойника, до колонны Александровой перешагнувшего, содрогнется, соображая, что будет впредь Россия славная. Но повесть моя кличет меня. По счастью я для тебя одного пишу. Итак, с Богом!

СЕМЕЙНАЯ БЫЛЬ
Событие 18-го октября

О мать наша, родимая, ненаглядная светлая Русь преславная. Какое сердце не вспыхнет, следя веками славу твою, под всеми видами изменений никогда не изменившуюся! В бедствиях твоих величественная, в возращении - неимоверная; родник веры и любви к государям твоим! Ты в пеленах твоих вечную славу твою прорекая, из всех народов земных одна, гласом неба и правды Божией, дерзнула провозгласить себя Святою Русью, и имя это, ангелом царств на тебе запечатленное, течет оттоль, громадою веков утучняемое! Красуйся, царица мира, венец и трепет всех царств земных! Радуй собою венценосного отца нашего, свети вечно светом немерцающим и прими поклонение и пламенную хвалу из сердца, тобою возлелеянного, памятники событий в недрах твоих воспоминающего.

В царствование великого преобразователя России, тогда, как великий Петр насаждал зародыш победоносного войска Российского, жил в городе Гдове некто, именем и добродетелью богатый, дворянин Степан Иванович Хвостов. Во время объезда государя почтенному этому старцу поручено было сформировать и обучить дворянскую сотню Гдовскую. Приказание исполнено было ревностно, и когда великий Петр снова посетил Гдов, дворянская сотня представлена была ему в наилучшем порядке. Довольный успехами молодых, воинов, государь, потрепав Хвостова по плечу, сказал: - Спасибо, спасибо, Степан; за то приду к тебе на чарку водки. Легко представить себе радость и суматоху семейства, посещением такого гостя осчастливленного. Не буду описывать угощения, поклонов хозяйки и хозяина, сдобной кулебяки, которой они надёжу-государя потчевали, и робости детей, из-за печки на земного Бога выглядывавших. Государь обычным радушием казался доволен и когда закуска окончилась, спросил весело: - хозяева, а есть ли у вас дети? - Три сына, Государь - Каких лет? - Большому 16 лет. - Подай их сюда, пора учиться. Очередь, первого следовала старшему. Государь поднял ему со лба волосы, и ястребиным взором вникнув в лицо его. спросил: - Как тебя зовут? - Степаном, Государь. - Хочешь ли учиться? - Рад, Государь, служить тебе.- Добрый малый! Меньшиков, возьми его к себе. Почти те же вопросы сделаны были и второму. Иван также изъявил свое желание, и государь поручил его статс-секретарю своему Волкову. Пришла, наконец, очередь меньшего. Григорий, робкий, шел тихо и утирал рукавом слезы. Государь нахмурился и когда спросил его грозно, который ему год, бедный ребенок второпях отвечал: - Не знаю. Государь, отвернувшись от него, сурово сказал отцу: - Видно, Степан, и с тобою сказка сбылась, два сына умных, а третий дурак. Наконец разошлись знаменитые гости, и семейство осталось рассуждать в кругу своем о происшествиях дня. Большие радовались милости царской, может быть шпыняли исподтишка над меньшим братом своим; а бедный Гриша, слезами обливаясь, питал глубоко в сердце его вонзившуюся занозу приговора царского. Так прошел день, так настала и ночь. Старики после вечерней молитвы общей пошли к ceбе на сени, а братья, по обычаю, улеглись па палатях.

Ночь была бурная; ветер и вьюга потрясали окна, и вереи скрипели на петлях, уныло взвизгивая. Волнуемое сердце Гришино, подобно природе бушуемое, не разделяло с братьями мирного сна счастливых. Тысячу мыслей горестных терзали бедное сердце его, и утренняя заря застигла незадремавшие еще глаза страдника. Настало наконец yтpo, старики раскликали детей на молитву. Большие два пришли к благословению обычному; но где же Гриша? Служители бросились по соседям, ро околотку, по всем местам, где обычно Гриша игрывал; нигде нет Гриши, никто не видал его. Старушка нищая видела его на рассвете бегущего к озеру. «Куда так рано бежишь, дитятко?» - «За салазками моими, бабушка». Все бросились на озеро; увы, не далеко бегали челядины: у проруби лежала шапка и рукавицы Гришины.

Пятнадцать лет уже оплакивали родители погибшего Гришу; второй сын их уже помолвлен на дочери боярина Волкова, и семейство, и город, все готовились пировать день брачный. Настал, наконец, день околодный, всеми ожидаемый. Дружки и поезжане в алых перевязях гарцевали уже на борзых конях круг домов, брачных; у невесты в дому подружки верные, омокая гребень в медовую сыту, заплетали в последнее её косу русую, припевая: «Отлетала лебедушка прочь от стада лебединого». Невеста обливалась слезами, воображая, что и она вылетает из теплого гнезда родительского, а мать мешала свои слезы с дочерними, вспоминая, может быть, из опыта, что серые гуси подлинно нередко больно щиплятся. Приуготовления брачные кончились; все готово, дружки прискакали с известием, что жених в церкви, и шумный поезд невесты двинулся. Вот уж и суженную привезла мать посаженная; вот и царские двери отворились; вдруг из алтаря пронесся какой-то стон плачевный; все шарахнулись, все смутились, но успокоились, узнав, что в алтаре кому-то дурно сделалось. Обряд брачный окончился, и поезд с молодыми потянулся к дому Хвостова.

В числе званных на пир архимандрит Соловецкого монастыря, случившийся в Гдове по делам своим, приглашен был за стол брачный, как знаменитый гость. Огромная братина серебряная, обойдя пирующих, возвратилась уже в руки хозяина, и после здоровья молодых следовало пить здоровье архимандрита. «Нет, нет, сказал он, вынимая братину из рук хозяина, дай волю мне старцу». Он встал и, прославив дивного в делах своих Господа, величественно и громко возгласил: «Здравствуйте, любезные хозяева с тремя сыновьями вашими». Слезы брызнули из глаз родителей, и повесть о незабвенной потери Гриши погибшего изливалась горестно из сердец их, как вдруг новый стон поразил присутствующих: с конца стола бледный, рыдающий монах повергся к ногам отца и матери, умолял о прощении и, целуя ноги их, вопиял: «О, родители мои, узнайте во мне того Гришу преступного, которого вы так оплакивали».

Пристыженный, разобиженный царским гневом бедный Гриша, прикосновением железной руки бедствия вдруг возмужалый рассудком, томился одною только тою мыслию, что он будет ничто иное, как позор семейства своего. Тая от родителей скорбь, которая глодала сердце его, Гриша решился в отчаянии своем окончить жизнь, кроме стыда ему ничего не обещавшую. «Нет, думал он, не пристыжу более собою седины родительской, не отягощу бесполезным глупцом семейство, которому я обречен быть посмешищем». Гриша схватил шапку и рукавицы, побежал стремглав к проруби, перекрестился и готовился уже броситься в озеро, как вдруг сильная рука схватила его за шиворот, и громкий голос закричал: «Мальчишка, что ты делаешь?» Гриша испугался: но, не теряя присутствия духа и твердый в непоколебимом намерении своем, отвечал: «Я сирота на свете и хотел кончить мои бедствия». - «Безумный, разве забыл ты, что гневишь Бога и губишь душу свою? Али на свете Божьем нет хлеба для тебя? Садись с нами: по милости Божьей у нас хлеба станет с тебя». Добрые Олочане наперерыв посадили изумленного Гришу на повозку, и возы потянулись вдоль чудесного озера.

Сколько различных дум волновали сердце несчастного Гриши! Разлука с семейством, жить, помнить и на всегда быть далеко от гнезда сердца своего; и можно ли забыть родину, забыть родителей, братьев, семейственные радости? Грозный приговор царский представал тогда памяти, и несчастный изгнанник вольный предавался украдкой от благодетелей всей тоске, томившей душу его. Каждый шаг лошади, каждый оборот колеса бороздою глубокой врезался в сердце его. «Вот еще верстой далее, вот еще сутками более слезам их и горести». Гриша срывал ветку с дерева и, орося ее горячими слезами, бросал назад, приговаривая: Несись, веточка, на милую родину мою, погляди за меня на отца-матерь, поклонись роду-племени; но нет, пусть считают меня мертвым, пусть одно сердце мое знает, что я живу и никто более... - рыдание прервало неоконченную речь.

Наконец доехали добрые торгаши до Олонца и по вскрытии моря повезли с собой Гришу поклониться Соловецким угодникам. Суровое положение места сходствовало с неумирающей тоскою Гришиною; он пожелал остаться в обители и проходил все степени иночества, тая от всех тайну свою. Время и Вера успокоили отчасти горесть его, как архимандрит объявил братии намерение своё ехать в столицу по надобностям обители. Все улегшиеся мечты прежние восстали вдруг в сердце Григория, в постриге Германом нареченным. "Кто узнает меня в этой бороде, в этой рясе? думал он; взгляну на них в последнее и авось умру". Происшествие оправдало было грезы горести Германа, и когда при обряде брачном он увидел вдруг всю семью свою, природа одолела мудрование человеческое: он упал без чувств на землю, и добрый архимандрит впервые узнал тайну, пятнадцать лет терзавшую бедного Германа.Стараниями присных он переведен был в Никандрову пустыню, где, я отыскала и могилу его. Тут, достигнув сана архимандрита, он умер в глубокой старости.

Вот тебе чурбан необтесанный. Рука искуснее моей может изваять из блока этого изделие интересное. Мне кажется, что приход государя к Хвостову, описание жилья стародедовского, свадьба, возвращение Германа и жизнь его в Соловках, на которое все я слегка только намекнула здесь, могли бы составить эпизоды интересные, искусным пером обрабатываемые. Но я стара, болезни одолели. Я и это пишу в подагре, рукою едва двигающеюся.
1837, апрель, на 75-м году жизни.


ПИРУШКА
Деревенская быль

Наскучив службою в молодых еще летах, по вольности дворянства, богатый помещик Лугского уезда, Флор Исакович Неплюев вышел в отставку при императрице Анне Ивановне с знаменитым чином констабеля, приехал в поместье свое, выстроил огромные хоромы, завел плясей, певунов, гуслистов и, не выезжая с теx пор из деревни, стал жить да быть Русским барином. Изумленные великолепием нового переселенца, соседи и чиновники городские с крайним уважением посещали его, а уездный лекарь провизор и аптекарь, недоумевая, какой титул подписывать на ярлыках его милости, долго рассуждая, долго думая, порешили, наконец, общим умом-разумом, подписывать: a son excellence m-r de connetable Neplueff.

Так поживал мой Флор Исакович около 50-ти лет уже, как вздумалось отцу моему побывать в Лугских своих вотчинах! Приезд наш был большое происшествие для добрых соседей околотка нашего, и все спешили изъявить отцу моему заслуженное добродетелями его почтение. Добрый, но дряхлый уже Наволокский Лукулус не мог сам приехать, но прислал первого персонажа двора своего, гуслиста-краснобая и камердинера Кондрашку изъявить сожаление, что старость препятствует ему лично приехать, и в обмен учтивости отец мой сам обещал навестить старца. Чрез несколько дней улажена поездка; переслались, условились и поехали.

День был жаркий, проселочная дорога томительна; часа полтора то слепни жужжали, то ветки охлестывали нас; наконец, сквозь лес еловый показались поседевшие вместе с хозяином высокие хоромы Наволока. По движению и беготне на кровле мы догадались, что карету нашу увидели. Из слуховых окошек ярусами разные лица высовывались, и стая ребятишек, разиня рот, с удивлением бежала то на встречу, то от встречи приезжающих. Наконец подъехали мы к обширному крыльцу двустороннему, из которого время и непогода выгрызли часть массивных баляс, некогда украшавших его. Первый гофмаршал и балагур, Кондрашка, бросился на встречу и подхватил отца моего под руки; прочая разнокафтанная челядь, построившись на две шеренги, низко кланялась. Таким церемониальным маршем дошли мы до передней. Тут добрый хозяин с распростертыми руками, с простословным приветствием любви, встретил нас радушно. Костюм и обхождение его напоминали вдруг два народа разные: по прибасенкам его и простодушному обхождению он был Русский, коренной барин, милый, простодушный Русский, а по-наружи - выходец 17-го века двора Французского. На нем был кафтан перувьеневый с широкими обшлагами; из под коротких рукавов выглядывала рубашка, искусно скроенная и оканчивающаяся длинными чистыми манжетами; камзол, усыпанный в узор блестками; чулки красные сверх колен, маркалетовыми пряжками застегнутые; на башмаках пряжки круглые; на шее розовый платок; в руках трость с большим золотым набалдашником, а на седенькой косичке черный кошелек с бантом; вот как предстал мне и врезался в память мою Наволокский щеголь мой. Оконча приветствия радушия, старик закричал: «Гей, Лялишна, нука-сь кума, набирайся ума; все, что в печи, на стол мечи». Фигура набеленная, разрумяненная, насурмлённая, жеманной улыбкой выказала зубы черные, и закуска огромная явилась вмиг.

Лялишна была некогда бедная дворянка Лялина. Оставшись вдовой сперва прибегнула она к благотворительности Флора Исаковича; потом, как лисица Эзопова, переходя из услуги в услугу, опуская лапку за лапкой, вскочила наконец вся в теплое гнездушко и сделалась Лялишной, хозяйкою и необходимостью холостяка богатого. Не успели еще гости проглотить балыки и прочие затеи закусочные, как брюхан дворецкий проревел басом, что кушанье готово. Нужно ли сказать, что обед соответствовал хлебосольству Русского барина? Аттила животных, Лялишна, истребила в этот день целые стада индеек, гусей, кур со всем родом их и племенем. Описать холодные, похлебки, подливы, жареные и прочие разные, надобно иметь остроумие Лялишнино. Старик плавал в стихии блаженства, постукивал рукою по столу, повторяя обычную поговорку «нука-cь, кума, набирайся ума», и десятки кушаний и фонтаны напитков чудесным, появлялись мановением черных зубов волшебницы.

Кончился, наконец, обед... расстегаи, сальники, колбовые пироги с причетом, расперли живот у гостей, а наливки, для пробы одна за другой опорожняемый, разрумянили уже щеки их, как вошли мы в большую гостиную. Раёк поместья Наволокского, гостиная эта была сообразна костюму хозяина и казалась также отрывком века Людвига 14-го. Тут увидел бы ты люстры и стенные подсвечники из фарфоровых цветов, с жестяными зелеными листками: мраморные наугольники на вызолоченной ножке искривленной и обои кожаные с золотыми аляповатыми разводами. Чудесное произведение это имело 4 окна на фасад и 5-я дверь на огромный балкон в поперечность комнаты. На перилах этого балкона десятка два уродливых болванов, пожалованных в Амуры, показывали безобразные хари. каждый год подмалеванные, и добрые соседи, не видавшие ни Эрмитажа, ни Дрезденской галереи, глядели на эти рожи с тем чувством внимания, с которым мы смотрим на произведения искусства. Два медных Фальконета, никогда пороху не видавшие, мирно блестели по обеим сторонам балкона; в добавку великолепия, косогор от подошвы дома до самого берега прекрасного Череменецкаго озера, был унизан в узор устрицовыми раковинами и между цветников, по приличию, пересыпан битым стеклом. У одного из окон затейливого этого здания заботливая Лялишна усадила дам за большой стол с заедками.

Не знаю, очарованием первых впечатлений детских или истиною красота Череменецкаго озера пленительна; но я, читая модные сочинения, так подробно, так мило описывающие не только холмики, кусточки, но даже и болота и грязи чужеземные, всегда дивлюсь, как господа местописатели не вздумали никогда взглянуть на прекрасное это озеро, так близко от столицы находящееся. Как изнеженное дитя на белой простынке в колыбели качаясь, так Череменец, колыхаясь в колыбели крутых берегов, остеняющих его на 40 верст в окружности, нежась на мелком песочке белом, отражает весело деревни и села, на хребте гор поселенные. Когда дитя это спокойно и тихо, резвые рыбки плавают безбоязненно на поверхности его, выпрыгивают из глубины, гоняясь за мухами или завиваясь в купающиеся с берегу ветлы и ракиты, щиплют листочки и играют ветками. Но беда, как дитя раскапризничеется: волны чернеют от злости, и валы пенистые, мчась на перерыв один за другим, поглощают друг друга, пока не разобьются о берег мелко сребристым блеском. Берег тогда стонет уныло, и ветр, прорываясь сквозь деревья и горы, диким взвизгом отзывается. Горе тогда челноку рыбачьему. Горе диким уточкам и чайкам, так мило перед погодою бороздившим воду крылышками. Все прячется, все исчезает из виду, уступая место рассверепевшему баловнику. Но долго ли ребята сердятся? Проглянет солнышко, и Череменец мой, как будто стыдясь шалости, снова улыбается колыбельке своей и манит птичек и рыбки играть в струях его. Посреди озера, на островке, едва помещающем здания, стоит величаво великолепный древний монастырь Богословский, кучкою устарелых деревьев осеняемый. Три или четыре монаха и с настоятелем живут тут, отрезанные природою от мира и человеков. Нет здесь ничего, что могло бы усладить хоть мало отшельника, ни сада, ни прогулки; небо, вода и гробницы, - вот все, что вблизи обнять может взор их. Когда и кто построил обитель эту, потерялось предание, но кажется одна только глубочайшая горесть или самый пламенный порыв веры могли выбрать такое безотрадное место для обители. Тут покоятся прахи дедов и прадедов; тут из присутствующих некоторые имели бы участок в воспоминаниях.

Но до мертвых ли было живым, так весело празднующим? Стол с заедками, как кладовая огромная, завален был всеми выдумками лакомства северного. Тут плавали моря варенья разного, груды пастил, орехов в патоке, марципанов и ягоды рядом с стручками гороховыми чванились перед свежими огурцами с сотами. Дамы жеманно полизывали заедки, а мущины, хлебая варенья и набивая рты овощами, наперерыв выхваляли, то искусство Лялишны, то хлебосольство хозяина. Радушию хозяина казалось, что еще мало угощены посетители его. «Гей, Лялишна, нука-сь, кума, повеселим дорогих друзей; подавайка-ка сюда плясей, плясунов, все что в печи, на столы мечи», Лялишна опять оскалила зубы; через миг дверь отворилась, и хоровод баб и девок нарядных в алых кумачных сарафанах, в богатых повойниках и чопорных черевичках, выступил попарно в гостиную. «Гей, сволочь, на балкон; сороки, здесь и разойтись некуда». Хоровод, а за ним певуны, скакуны и плясуны потянулись в двери и стали чинно вкруг перил балкона; почтенным гостям и хозяину подали кресла, а мне отец велел остаться в комнате. Плясы ожидали уже только мановения хозяина. «Гей, сороки, ну-кось; Царька, Парашка, ну-кось ножки, npиyдарь в треножки; ну-кось! ну-кось живо; жги, говори». Громкий бас заревел горяна, ножки заплясали прекрасно; к первой паре пристала вторая, потом третья. Электрическая сила раздавалась и на зрителей и подергивала ноги их. Вдруг из ряда певунов выскочил хват, свиснул, гаркнул молодецким посвистом, топнул из всей мочи обеими в присядку... Но кто может представить ужас и oцепенение наше: лишь только хватик приударил, треск ужасный и густое облако пыли заслонили глаза наши. Ветхий пол балкона рухнулся; хозяин, гости и плясуны в одно мгновение исчезли. Нимфы покатились кубарем под гору, болваны закачались с треском на ржавых шпилях своих, а Фальконеты, 50-ти летний карантин бездвижности выдерживавшие, покатились весело по косогору. Доброго хозяина на простынях понесли в постель: соседку, переломившую ногу, отнесли в комнату к Лялишнн; прочие зрители и действующие лица балконные, кто прихрамывая, кто охая, разбрелись, куда могли. По счастью, отец мой легко только ушибся. Мы усадили его в карету, уехали, и тем кончается и повесть моя и пирушка деревенская.

ОТРЫВКИ МЫСЛЕЙ
Смерть махнула секирою по чаще всего рода моего. Летая, не пощадила ни дубов могучих, ни нежных отраслей. Отломленная в сече, ветка бедная, одна я осталась досыхать на поляне, где красовались некогда все те которые живут теперь в одном только сердце моем. Склеп живой прахов всего рода моего и племени, как вещий Скальд, умирающий на развалинах родины, потухающим взором я ищу еще следов прежних семейных радостей; выкликая замолкшие тени покинувших меня друзей моих, я последним голосом любви завещаю ветрам пустыни передать векам будущим память мною оплакиваемых.
ПИСЬМО МОЛОДОГО РУССКОГО ... века

     Пал туман на сине море, 
     Злодей кручина на ретиво сердце. 
     Не лежать туману ни синем море, 
     Не сходить печали с ретива сердца.

Случалось ли тебе когда в тихое, светлое полуденное утро любоваться на речку, катящуюся резво между берегов, цветистых? Отражая лучи солнца, как мило, как радостно она играет с ними, разменивается с ними блеском, кажется спокойна, весела, счастлива. Прийти к ней опять по закате солнушка, всмотрись в нее тогда, как, оставлена, самой себе, она живет своею собственною жизнию. Вместо тихого журчанья полуденного ты услышишь гул омутов, бушующих дно её и шипение гадов впивающихся. Не таковы ли и сердца человеческие, друг мой? Если бы вдруг посреди блеска бала или смеха вечеринки раскрылись сердца танцующих и смеющихся, сколько омутов глубоких, сколько пиявок высасывающих лучшие соки бытия оказалось бы. Мы все, волею или неволею, друг друга обманываем и, часто смеемся, чтобы скрыть слезы, навертывающиеся на глазах наших. Вот по крайней мере мое положение. Ты часто, застав меня в доме пригорюнившись или в обществе усевшегося в угол задумчиво, упрекал меня нежно в недоверчивости. Ты прав; таить сердце от дружбы - корчемство сердечное. Но вспомни, что и дотрагиваться до ран незаживающих, расшевелить как стан неприятельский целый ряд воспоминаний, неулегающихся в небытие, - требует сил и надолго расстраивает всю разумность человеческую. Ты требуешь настоятельно, - быть так. Я был преступник, губитель всего, что мне священно и дорого; пусть дружба святая капнет росинку прохлады па сердце, зноем грызения совести палимое.

Мне нечего говорить тебе о семействе, которого ношу я имя почтенное. Я из сердца пишу тебе, а сердце это живет о сю пору одной только матерью моею. Ты не знал земного этого ангела. Представь себе все совершенства души и тела, образованность ума, чувствительность души нужной, соединеннея с кротостью и терпением ангела. Вот очерк той, которой Провидениe, осыпав ее всеми дарами своими, отказало только в одном, в счастии. Я родился, и земной ангел мой в меня уложила все те чувства любления, отрад и надежд, которые не вмещались в сердца ее окружающих. Мы жили с ней в одну жизнь единичную, и часто, когда ручьи слез омывали лицо её, в младенчестве еще я уже ощущал, передаточно нечто из той горести, которая снедала сердце её. Так прошли первые годы детства моего. Настало время отрочества. Ничто не упущено было для моего воспитания, и земной ангел мой довершал желанные успехи, переливая в сердце мое ту жизнь веры и надежды вечности, которых задаток носило уже мученическое сердце её. Наконец мне минуло 17 лет, и отец мой, строгий, повелительный, неумолимый, объявил однажды, что настало время отправить меня в чужие края для окончания моего образования.

Как нежно, как убедительно уговаривала мать моя неумолимого отложить намереваемое путешествие. Красноречием любви и отечественным сердцем доказывала опасность подвергать недозревший рассудок молодости прикосновением, загнившимся сокам чужеземным. Неумолимый, решительно, сурово подтвердил приговор разлуки. Земной ангел мой помертвел: посиневшие уста, запеклись, и слезы, навернувшиеся на глаза, упали огненными искрами на сердце материнское. Не буду описывать тебе разлуку мою с нею; ни тех горестных дней, которые так скоро примчали ее. Все, что нужно было для отъезда, было скоро изготовлено, и велеречивому Швейцарцу, из многих выбранному, поручены были деньги, кредитивы и надзор надо мною во время пятилетнего срока моего образования.

Настал, наконец, день разлуки. Лошади почтовые потряхивали у крыльца сбруею, и колокольчик отзванивал последний час моих радостей. Отец обнял меня, повторяя строго повиноваться гувернеру. Земной ангел перекрестила меня, прижала страстно к груди своей и, прислонившись к колонне подъезда, в оцепенении горести, покрыла платком лицо свое; лошади брызнули; я высунул голову еще раз взглянуть на мать мою. Увы, тот ангел, которого глаза мои увидели в последнее, стояла, как оцепенелая на том же месте, в том же самом положении. Казалось, что горесть окаменило все существо её, и одни только блестящие локоны черных волос её, ветром развиваемых, сохраняли очерк жизни, круг всего существа её. Коляска повернула в другую улицу, и все памятники любви, гнезда сердца и дней счастья, исчезли на всегда из глаз моих.

Прости горести томительные воспоминания, друг мой. Носясь, как тень могильная, над склепом, где погребено счастье мое, я живу одною только памятью прошедшего; всегда вижу незабвенную; чувствую еще теплоту дыхания её в последнем поцелуе материнском и слышу имя мое, повторяемое её голосом. Мы доехали до заставы. Дядька мой Клим вернулся, прописав подорожную, снял фуражку, перекрестился и, поклонясь низко родине, простонал: «Прощай, наша матушка, велит ли Господь увидеть тебя в радости?» Увы, вещун-сердце прорицало ему будущее. Мы двинулись; ямщик ударил по всем по трем, затянул заунывно «Растоскуйся, моя сударушка», Швейцарец потянул руку в суму, и, обнаружив в ней бутылку вина, заливал большими глотками малаги сладкое пирожное, а я - я, как утлая соломинка, ветром подымаемая, кружился между живыми картинами прошедшего и туманными неизвестностями будущего. Часто приходило мне на мысль вырваться из коляски, бежать к матери, упасть к ногам ея и безотрадным сердцем закричать: «родная, я не могу жить без тебя, оставь меня жить или умереть у ног твоих». Но грозный призрак неумолимого представал мгновенно воображению, и я падал отчаянно в угол коляски моей. Отправляя меня в чужие края, отец назначил, чтобы я первые четыре года провел в университете, на выбор гувернера предоставленном, и потом, оконча науки, объехав Европу, возвратился в отечество. Я ехал, смотрел; предметы, как панорама, переменялись в глазах моих, но сердце на одно только глядело, одно только видело - образ матери моей. Платок ея, омоченный слезами, прощание во всем мне мерещились и везде заслоняли взор внимания.

Мы приехали, наконец, в... Швейцарец мой, не замешкавшийся показать себя в настоящем своем виде, давно уже, под предлогом, что Русскому баричу неприлично показывать себя скаредным, тешил везде свое лакомство, рассыпая щедро вверенные ему деньги. В ... вручил он меня профессору, который был ему приятелем и, сдав меня ему с рук на руки, слегка уже только наблюдая за успехами моими, дал полную свободу своим прихотям. «Леонид, сказала однажды мать моя, от тебя зависит, чтобы мы скорее увиделись: учись прилежнее, и отец твой ускорит твоим возвращением». Магические слова эти были талисманом незабываемым. Я учился усиленно, перегонял товарищей моих, спеша снова зажить жизнью сердца при матери. Швейцарец мой пользовался успехами моими и, прилагая одобрение учителей к огромным счетам издержек, выманивал у матери моей подарки, а у отца кредитивы новые.

Третий год истекал уже, как однажды Швейцарец мой, поужинав поплотнее обыкновенного, сказал: «Я имею объявить вам новость, которая удивит вас. Принц Ф. хочет показать Россию сыну своему и ищет спутника верного. Жалованье огромное и вдвое против того, которое я получаю от родителей ваших. Вы чувствуете, что я не могу лишиться такого выгодного случая; я уговорился уже с принцем, и мы завтра по утру с вами расстанемся». Мы с Климом остолбенели. «Помилуйте, батюшка, как же барин мой здесь один останется?» - «О, это самая безделица: я поручил вас профессору и, увидевшись с родителями вашими, лично обо всем переговорю с ними». Сказав это, отпер шкатулку, выложил на стол червонцы и кредитивы и, оточтя сполна все, что до этого дня ему следовало, оставил нас при 10-ти талерах и кредитиве на 50 червонцев. Изумленный Клим хотел выразить ему невозможность остаться нам на чужой стороне при такой малой сумме, едва до новой присылки достаточной, но Швейцарец закричал громогласно: «полно врать... братец, я сказал уже, что все по приезде в Россию   устрою», потом запер шкатулку, отдал мне ключ, стал укладывать чемодан свой, вынес его в переднюю, на всякий случай простился со мною, лег в постель и захрапел скоро.

Клим раздевал меня, задумчиво ворча сквозь зубы: «Ай да французы! Каково будет барыне?» Слезы полились ручьями из глаз моих, и оцепенелое от удивления сердце почувствовало впервые болезненное жало первого обмана сердечного. Колокольчик классный звонил давно уже изо всей мочи, как я проснулся объятый ужасом. Mне снилось, что вдруг земля расступилась под ногами моими; я очутился на краю бездонной пропасти, из которой исходило со всех сторон пламя; огненные безобразные гады зияли на меня отовсюду и, разевая пасти ужасные, вились круг меня, стараясь всячески втащить в бездну. Спасения не было; силы мои ослабевали. Вдруг мать моя, в том самом виде, в котором в последнее я видел, ее, очутилась на другой стороне пропасти: - Схватись скорее за платок этот, Леонид, - кричала она отчаянно: он напитан молитвенными слезами материнскими; спеши, не медли, ты погибаешь. Платок чудесно махнулся над пропастью, я схватился уже за край его, как вдруг огромный змей обвился круг руки моей; платок упал; мать моя, застонав, изменилась в легкое привидение и понеслась к небу, а я, падая стремглав в бездну, проснулся. Напрасно старался Клим рассеять впечатление сна, врезавшегося в мое воображение. Образ матери моей, улетающей на небо, наполнял все чувства мои оцепенением, и я насилу мог приметить, что швейцарца при мне уже не было.-  Где же он? - спросил я. - «Э, барин, давно уже его французского духа и след простыл. Раненько собрался, да и был таков. Ай да французы, ай да французы!»

Оставалось расположиться, как быть с деньгами до присылки новых. Сличив прежние огромные расходы столовые с оставленной нам суммою, мы с Климом разочли, что не достало бы её ниже на половину времени до присылки новых кредитивов. Оставалось одно средство: отказаться от всех прихотей и поставить себя на обыкновенный стол ученический. Клим взял на себя объявить о сем профессору и когда я снова пришел в классы, нахмуренные брови хозяина и холодный прием профессора доказали мне, что аттестаты и одобрения тесно связаны были со счетами стола. Наконец время на легких крыльях принесло ответ на письмо мое. Отец брюзжал, упрекал меня разорением, но, приложив к угрозам и брани кредитивы новые, излил на сердце мое первую каплю отрады, позволив начать мое путешествие. Как забилось сердце мое, воображая, что уже несколько месяцев только разделяет меня с родиной. Как живо рисовало оно мне минуту, в которую я почувствую прикосновение сердца материнского. О, мечты счастья, для чего вы мечты? Для чего грёзы ваши так сладки и так обманчивы? Отдохни, друг мой, от длинного письма моего и дай самому мне отдохнуть, приступая к ужасной эпохе бытия моего.

ПИСЬМО 2-е

Les longe souvtnirs appartiennent aux longues douleurs. N'exigez pas...

M-me Stael.

Каким именем назовем мы то пагубное влияние, ту роковую минуту, в которую сердце, рожденное быть добрым, любящим добродетель, почитающим все священное, вдруг, вопреки рассудка, привычек, совести, как человек оступившийся на скользкой горе крутой, шаг за шагом бежит к бездне против воли дотоль, пока, как силою некою влекомый, в опьянении безумия доскользает наконец до пропасти и падает стремглав в ненавистное ему самому преступление? Как назвать и тот гибельный дар слова, те фосфорическияе вспышки века нашего, которые, мелькая перед глазами невозмужалого еще разума, отуманивают его, ошеломляют недозревший рассудок и, убеждая вопреки убеждения, поджигают наконец светлые пелёнки веры, в которых согревалось сердце с колыбели младенчества? Разбойник, из корысти отнимающий жизнь у прохожего, не извинительнее ли софиста, хладнокровно, бескорыстно тонкими извёртками лжемудрости удушающего лучшую часть бытия человеческого, совесть и веру его?

Увы, я прошел сквозь процесс этот ужасный. Он оставил мне на век следы кровавые, несмытные, и я по сю пору не знаю еще, себя ли ужасаюсь я или тенёт тех пагубных, в которые с такою простотою любви впало глупое сердце мое. Получив позволение начать путешествие мое, сборы мои были не долговременны. Каждый оборот колеса сближал меня с отчизною милою, и грезы семейного счастия, так издали, так долго мне мерещившиеся, теперь, становясь положительною уже надеждою, улыбались моему воображению. Не в силах я любезничать с тобою, друг мой, описывая рассеянные мои замечания. Пусть другие опишут тебе красоты и древности: пусть они расскажут, как в Италии, отвернувшись от какой нибудь изящности искусства или природы, глаза поражены гнусным зрелищем толпы полунагого народа, по улицам валяющегося и друг другу отвратительные услуги оказывающего; пусть он поговорит о безнравственном легкомыслии Французов, о тяжелой расчетливости Немцев, особый оброк корысти на Русских накладывающих. И в Риме, и в Париже, и в толпе Пратера я грезил одно, - милую родину. Я уже ехал назад: несколько недель только разделяли меня с нею: мне уже пахло Poccиею; белый платок прощальный белелся уже в глазах моих: и шорох платка моего шейного нередко радостною дрожью пробегал по позвонкам моим, напоминая мне знакомый шелест капоты материной.

Приехав в Вену, первый вопрос был - нет ли кого из русских здесь? - Вчера из России приехал N., а на той неделе еще двое русских. N. был ближайший родственник мой. Товарищ детства моего, хотя годами восемью старше меня: окончив давно курс наук, он из прихоти одной решился передавать чужой земле богатое наследство родительское. Радость свидания нашего была взаимная, и хотя сердце мое считало минуты разлуки, но мне казалось оскорблением дружбы отказать N. неделю просрочки, которую впрочем я мог вознаградить в дороге. Я остался, и первый этот шаг отступления был тем шагом несчастным, который довел меня до погибели.

С первых размененных между нами слов я не мог не заметить, что N., в путешествиях своих, к ловкости светской, к познаниям обширным, при всей доброте сердца, приобрел какой-то ряд мыслей, какой-то несчастный дар слова, которым, подсекая искусно все мнения, с его замечаниями несогласными, насмешками сшибал с ног неопытного антагониста, с ним спорящего. Любовь моя к отечеству, нетерпение увидеться с матерью по его мнению были привычки школьника, не выбравшегося еще из пеленок ребяческих и вынуждали от N. целые статьи насмешек язвительных. Мне должно бы бежать не оглядываясь, затыкать уши от ласкового голоса сирены, раскрывающей пасть поглотить меня; но возобладание какое-то ненавистное, fascination, которую не могу лучше изобразить, как известным стихом: «mon genie etonne tremble devant le tien» очаровывало, ошеломляло рассудок мой. Как более еще ужаснулся я, когда речь, коснувшись до религии, N. обнаружил мне вполне плоды чужеземного просвещения. «Как, неужели ты по сю пору не стряс с себя всех бабьих россказней, которыми убаюкивали тебя нянюшки? Стыдись, Леонид, стыдись, братец; к чему послужили тебе путешествия, к чему природа родила тебя в век и науки развивали перед тобою вечные феномены свои говорящие? На то ли, чтобы, завернувшись в тесные понятия простонародные ты валялся в грязи невежества? Стыдись, братец, стыдись». Мороз с головы до ног пробежал по мне. «Но как же не верить нам Св. Писанию?» - «О, бедное человечество, о бедные слабые головы, подобные другу моему Леониду, ни на что высокое не отваживающиеся; долго ли попы и няньки будут держать вас в оковах невежества? Да кто же уверил тебя. что ты как бабочка должен, непременно лететь на небо? У, братец, умей пользоваться тем, что тебе дано, и перестань грезить о небе» - «Но друг мой, и бабочка, и былинка не то ли же нам небо проповедуют, и природа сама не подтверждает ли нам вечные тайны писания?» - «Послушай, Леонид, ты жалок мне. Мораль Евангелия прекрасна, не спорю: но что до Ветхого Завета касается, то если бы ты хоть мало вник в него, ты сам бы увидел, что Моисей, как умный полководец, забавлял баснями глупых Израильтян. Отвори Библию и при первых строках ты увидишь нелепицу. Например: ни солнца, ни луны еще не было, а сотворено было уже многое». Вероятно, что N. собирался отпустить целый ряд подобных указаний, как Клим, стоявший у двери, выступив два шага вперед, прервал речь его. «Позвольте мне, батюшка, осмелиться спросить у вас, неужели пока солнца и луны не было, Господь Бог наш сидел в потемках, как мы грешные? Кто мог сотворить солнце словом, ужели тому нужно было освещение?» N. смешался, вспыхнул, но, не теряя присутствия духа, захохотав громко, вскричал: «браво, браво, господин Кутейкин, видно и ты поповской породы и хорошо урок вытвердил; но высокое просвещение тебе не надобно; я говорю с Леонидом, поди в свою комнату». Клим проворчал что-то сквозь зубы, вышел вон, и N. начал вполне раскрывать мне всю систему чужеземного вольнодумства. Не хочу отравлять сердца твоего, повторяя доказательства проповеданного ничтожества, поколебавшего мое слабоумие. Все, что дотоль почитал я священным, - вера, любовь, отечество, связи родства и самые благороднейшие чувства души человеческой, все было разанатомировано рукою искусной, но убийственной. Я содрогался, сердце во мне замирало, голова трещала под усилием не вмещающихся в нее понятий; не раз хотел уйти, заткнув уши от проповедуемого, но стыд какой-то приковывал меня к месту гибели моей; как ребенок при рассказах о привидениях, я трепетал, пожимался, но дослушивая сказку, давал время тонкому яду нeвеpия скрадываться помаленьку в сердце мое. Часы ударили два, и N., торжествуя надеждою причислить и меня к жертвам просвещения 18-го века, встал и пошел в свою комнату.

Обезумленный, ошеломленный, я остался, как истукан, не умея разобрать в себе шума бури во мне бушующей. Хотел молиться, но какая-то завеса задернулась между Богом и сердцем моим. Несообразныемежду собою мысли, как рой пчел круг родимого пчельника, носились с шумом в голове моей, жужжали прошедшее, ужаливали в настоящем и кружением своим застилали будущее. Отступив от первого долга, спешить возвращением в Poccию, я не мог уже отговориться от возобладавшего мною пожертвовать ему и другою неделею. Между тем день за день гибель моя довершалась. Вместе с верою прочие жаркие чувства души моей стали остывать постепенно: память матери моей, России и всех связей, до толе жививших меня, не только ослабла, но даже тягостными уже призраками налегала на сердце мое; одним словом - содрогнись, друг мой - я сделался отступником.

Система гибели моей обдумана была со всею тонкостью. Новый водитель мой с единомышленниками своими не могли не видеть, что верный мой Клим был для так называемого ими просвещения моего препоною опасною, и совет губителей заключил между собою приговор, его отдаления. Клим, никогда не оспаривая выходок новой моей философии, довольствовался, оставшись со мною наедине, не скрывать от меня горьких слез, которыми заливался он или как будто нечаянно вынимая из шкатулки какую-нибудь вещь, любовию матеpи запечатленную, прижимал ее к сердцу и, обливая ее слезами, говорил тихо: «О, ангел наш земной, каково будет сердечку твоему, как узнаешь ты наши новости? Нет, не перенести тебе удара этого». Пот холодный пробегал тогда по телу моему. Прежнее сердце, отрываясь в груди, потрясало все бытие, и если бы коляска стояла у крыльца, я бы бросился в нее лететь к матери; но роковая гибель моя была неизбежна. Водители мои не выпускали меня из вида, прислушивались к каждому вздоху спасительному, дверь отворялась всегда в минуту урочную, хохот и сарказмы над моим слабоумием оморочивали мгновенно рассудок мой, и слезы Клима, память матери, вопль совести пробуждавшейся, все исчезало перед ложным стыдом быть водимым дядькою. Увы, возобладанный демоном N.. скоро и мне стали тягостны молчаливые упрёки Климовы. Сперва они теснили совесть мою, потом стали скучными, потом досадными и, наконец, совсем ненавистными. День за день, шесть месяцев пролетели, как дуновение ветра. Я вывертывался разными лжами, представляя разные причины замедления моему; наконец, и предлоги, и деньги и терпение родителя истощились. Хитрый N. ожидал нетерпеливо этого, чтобы совершенно прибрать меня в руки свои. Он предложил мне отправить Клима с оказией в Poccию для ходатайства у родителей, а мне, для избежания счетов трактирных разделить с ним родственно его комнату.

Как ни испорчено было сердце мое, мысль о разлуке с Климом тяготила душу мою. Я уверен был, что Клим не обнаружит вполне безумия, которым упрекала меня совесть моя; но присутствие N. и возбужденное во мне самолюбие, не позволяя унизить себя просьбою, я сколько мог хладнокровнее объявил ему, что отправляю его в Россию, примолвя дрожащим голосом: «смотри, брат, береги маменьку». Клим побледнел, закрыл лицо руками и, шатаясь на ногах, выбросился из комнаты. Адское торжество заблистало в чертax N. и походило на чувство радости, с которым ростовщик любуется на неправедно приобретенный червонец, прибавляя его к сокровищу своему. А я - я, как ошеломленный, не находя в себе ни сил, ни способности духа разобрать всего во мне происходящего, одеревенелый всею разумностью моею, я не знал, существую ли я еще. Прошедшее, настоящее, будущее сливались туманно в одну точку небытия какого-то в голове моей, и одно щемление сердца, тяжко во мне волнующегося, напоминало мне иногда, что я еще в числе живых. 

Сторожа мои не оставляли меня весь день. N., несмотря на систему разврата своего, был доброго сердца, и цель стараний его о просвещении моем хотя и была ошибочная, уродливая, вредная, но происходила единственно от ложного понятия о счастье, по его мнению, на одном только освобождении себя от всех уз должностей основанного. Вечер приближался; чувство робости начинало овладевать мною, вспоминая, что я скоро наедине с Климом останусь, и совесть встревоженная изыскивала уже слов, к оправданию. Наконец настала ночь, и с нею то свидание, которое так тяготило сердце мое. Глаза Клима, опухшие от слез, были первое острие, уколовшее совесть мою. Я спешил раздеваться, усиливаясь не глядеть на бедного моего товарища, хотел броситься поскорее в постель; но добрый Клим, не в состоянии будучи удержать долее рыдания, упал в исступлении к ногам моим. «Барин, барин, что ты делаешь! кричал он в отчаянии, опомнись, батюшка, побереги свою душу и жизнь твоей матери. Масоны эти опасные погубят тебя на веки. Вспомни сон твой в университете; вот те змеи, которые тащили тебя в пропасть. Уедем скорее отсюда. Вот 50 червонцев, которые я накопил от твоих же милостей; в добаву, вот и часы мои. В первом городе продадим и их, и коляску, и с фурманщиком доедем до России; там все знают семейство твое, и мы доедем безбедно до дому».

Отчаяннные слезы Клима и благородный чувства души его воскрешать начали уже сердце мое, колеблемые мысли, и совесть наклоняться начала на благоразумный предложения Клима, как вдруг роковая дверь гибельная растворились. N. стоял, как грозное привидение на пороге и, бросая на меня презрительные взгляды, оборотился к оцепеневшему появлением его Климу. «Ай, брат кутейкин, ты славный оратор. Вези к нянюшкам дитя свое, и подлинно ему помочи еще надобны; он слабоумен, бесхарактерен и ни к чему великому не способен еще». Увы, решительный удар прозвонил в ушах моих. Самолю6иe, как облако густое, разостлалось между мною, голосом рассудка и любви, меня увещавающим. Слезы Клима померкли, совесть умолкла, сердце снова закрылось, и невидимая какая-то сила вражды втолкнулa меня в комнату N.

Успев в согласии на изгнание хранителя моего, N. поспешил найти случай отправить его. Клим собирался в молчании. Ни одно слово не выходило из уст его, но все черты его изображали страдание. Утро отъезда его было для меня одно из мучительнейших дней жизни моей. Осмелиться поплакать облегчило бы сердце мое, но самолюбием и рабским стыдом удерживаемые слезы клокотали в груди моей; казалось, что лучшая часть бытия моего, отдираясь от погибающей, надвое раздирала все существо мое. N. предвидел опасность минуты этой, «Шампанского! закричал он, выпьем за здоровье Российских друзей наших». Он поднес мне бокал; я выпил его машинально. Другой опорожнен был за здоровье отъезжающего. Горестные призраки исчезать начали из воображения. Третий бокал за дружеское пребывание остающихся помутил память мою, Шампанское зашумело в голове, и когда я опомнился, друга моего Клима уже не было со мною.

ПИСЬМО 3-е

Не узнал её мир, пока ее имел; узнал я, плакать здесь оставшийся.

Петрарка

О, коловратность сердца человеческого! Давно ли скучал я наставлениями любви Климовой, давно ли в безумии рвался вырваться из под начальства его? Теперь я был свободен, сбыл цензора, взвешивающего на весах любви поступки и побуждения мои. Отчего же сухая, одиноческая свобода моя, как камень холодный, тяготила сердце мое? Тоска по Климу, с нею тоска по родине возникли, и воля, никем не поперечиваемая, сделалась для меня тяжелым бременем, никакою дружеской рукою не облегчаемым. Новый товарищ мой был любезен, дружествен, сердце его было бы способным быть нежным; но система ничтожества, опалив корень жизни в душе его, разрывала все связи с небом, землею и человеками. Любовь его была суха, безжизненна и, не истекая от источника любви истинной, была, как и все чувства его, систематическою, разумною. О, как часто горевало сердце мое о той любви теплой, переливчатой, которая согревала меня подле потерянного мною непросвещенного друга моего. Просвещение, что принесло ты мне, спрашивал я иногда у себя? Где мир мой? Где сладкий покой души моей, и грезы те милые, которые, с рук на руки передавая меня, так упокоительно баюкали святое невежество мое? Пустота и одиночество заменили ваши ласки нежные; если все ничто, отчего же тоскует сердце мое? Чего же ищет то нечто, которое так часто тяготит меня? В такие минуты раздумья N. спешил развлекать меня. Но что успокоить может сердце, о себе самом тоскующее? Вопреки всего учения нового, мое вырывалось беспрестанно из под железной руки, подавляющей его; я любил, помнил еще по прежнему и скучал без Клима. Сладкая необходимость говорить о милых, горестно запекалась в груди моей.

Клим при отъезде вручил мне ключ от шкатулки моей. Однажды, в отсутствии N., в минуту раздумья, мне пришло в голову разбирать бумаги мои. О Боже, что почувствовал я, когда на дне шкатулки нашел я часы Климовы и с ними кошелек с червонцами, плоды бережливости добродетельного друга моего. С каким чувством болезни и благоговения перечтя деньги, увидел я, что добрый Клим три червонца только взял с собою, оставив   всю нажитую собственность тому бессовестному извергу, который принес его в жертву безумному самолюбию своему. Слезы лились ручьями из глаз коих; совесть, вопия, раздирала сердце. Я бросился бы в ноги Климу, признавая себя пристыженным перед святым невежеством добродетели; но увы, три месяца уже как лишен я был верного друга моего. Никакой весточки не приходило еще, а время отъезда N. во Флоренцию наставало уже. Еще два несносные месяца протекли на свинцовых крыльях, как однажды банкир мой уведомил меня, что получены письма на имя мое. Сердце во мне затрепетало. колена подгибались и когда письмо дошло до рук моих, свет померк в глазах моих. Увы, адрес написан был не обычною рукою милой, и в огромном письме Клима лежало только несколько строк той, которую не осмеливалось сердце назвать прежним именем. Вот они: «Леонид отступник... И несчастная мать его умирает с горестной мыслью, что может быть нигде уже с ним не встретится. Хотела бы сказать: обнимаю тебя в последнее, но могу ли обнять врага Бога моего? Хотела бы благословить тебя; но, о несчастный, ты продал врагу благословение и Божие, и родительское. Леонид, умоляю тебя последними слезами, омывающими строки эти, возврати мне хотя в вечности, того сына, которого ты отнял здесь у умирающей матери, и спеши вырваться из адских оков, тебя оцепляющих».

Не буду описывать отчаяния моего. Я убийца матери моей, я враг Бога, раздавались как громовые удары в сердце и совести. Все прежние чувства возникали из глубины и попеременно вызывали меня грозно на суд, терзая меня как преступника. Вот плоды просвещения твоего, вопияли они: умри, yбийца и отступник, кричало новое yчение. Но и жизнь и смерть не одинаково ли страшны преступнику? Письмо Клима содержало длинное описание приезда его. Русские, возвратившиеся в отечество, рассказали про связи мои с N., известным по вольнодумию, и приезд Клима решил подозрения. Раздраженный отец объявил меня лишенного всех прав сыновних, и ночной ангел мой, не вынеся лишения сына, отлетела с горестью в вечность, поручая Климу последний залог попечения: тысячу рублей на возвращение в Poccию. N. употреблял все, что придумать могло скептическое сердце его, чтобы утешать меня в горести. Но громовый удар сшиб повязку с очей моих. Я чувствовал нужду рассчитаться с ним, и происшествия последовавшие просвещению моему, достаточны были опровергнуть в уме моем ложный блеск философии, все бытие мое ниспровергнувшей.

Лишась матери, лишась друга, мир лишился для меня всех очaрований своих. Если точно бытие человека было бы без цели, если бы точно был он ни что иное, как существо преходящее, определенное быть чужим земле и небу, отчего же тоскующее сердце мое и за пределы гроба ищет оплакиваемой матери? Что же так сильно, так болезненно упрекает меня? Магическое влияние опирало чувства мои на слово - вечность, милою рукою начертанное. О вечность, думал я, вечность, мысль в которой путается вся разумность моя, нет, ты не сказка, как мечтает о том мнимое просвещение. Я разучился с тобой разговаривать, но ты конечно истинна, потому что земной ангел мой тебя проповедует, потому что ты одна соединить можешь сердца, смертью разлученные. О вечность, я снова тебя приветствую, помоги мне истинно протянуть к тебе руки сердца, вырваться от воспоминаний ложного света и лететь на крыльях надежды туда, где живет мать моя, туда, где хочу вечно любить, вечно видеть, вечно оплакивать у ног её мое преступление. Разлука моя с N. была довольно холодна. Он поехал в Италию, а я, волнуемый всеми колебаниями виноватого сердца, лишившегося надежд земных и небесных, на границе продал коляску, нанял извощика и пустился в отечество.

Мы въехали в родимую границу на Страстной неделе. Следуя совету Клима, я решился остановиться в . . . у одного родственника и там ожидать от отца приговора или позволения. Милый язык родимый раздавался уже в ушах моих; глаза везде встречали благородный отпечаток самодовольных, мирных лиц отечественных, и сердце билось бы радостно, если бы голос укоризны не раздирала души моей. Я в Poccии, но, увы, не увижу уже матери. Я в отечестве, почти у дверей дома отцовского: но преступление мое, как грозный херувим с пламенным мечом в руках, стоит у порога, нагоняя меня из рая семейного. Страстная Суббота застигла меня в горестном таком волновании. Дорога была дурна, ухабиста, повозка шла тихо, и я заснул было крепким сном устали и горя, как вдруг голос извозчика моего и необыкновенный гул колоколов разбудил меня. «Ну, слава Богу, барин, доехали до ночлега», сказал он, отрясая мокрый снег, клочьями падающий с шапки и бороды его. «Вот уж и к заутрени благовестят». Повозка остановилась у церкви сельской; сквозь окна светились огни многочисленные, и добрые поселяне со всех сторон толпились в храм. «Где же пристанем мы?» спросил я у извозчика. - «Как где, барин? Теперь ни собаки в селе не найдешь; идите в церковь, я к попу на двор поставлю повозку». Извозчик ударил по лошадям, я остался у дверей храма, и не оставалось иного, как войти в церковь. О, как объяснить могу борьбу чувств и воспоминаний, мною овладевших? Детство мое, память матери, с которой, бывало, в радостном благоговении встречали мы день этот; умиление какое-то, против которого я устоять не мог; с другой стороны отвычка от богослужения, укор совести, а вместе с тем и невольные вспышки мнимого просвещения раздирали на части все способности мои разумные. Я хотел бежать из церкви, но сила какая-то непостижимая приковывала меня к помосту церковному. Заутреня между тем приходила к окончанию. Благообразный священник маститый, сединою украшенный, воздвигнув крест, радостным взором сопровождая осенение, воскликнул троекратно - Христос Воскресе! Гул народа, отзывавшегося на возглас его, раздавался во всех трепещущих членах моих: все кости во мне вопияли - Христос Воскресе! Я пробирался уже сквозь народ, чтобы приложиться ко кресту, как вдруг призрак N. со всею адскою его философией блеснул моему воображению; звук насмешек его раздался по всему бытию моему: кровь во мне застыла; рука, поднимавшаяся изобразить знамение креста, опустилась. Я отступил два шага, искал места продраться сквозь народ, как новое явление остолбенило чувства мои. В дверях храма мне почудилась мать моя; казалось, что простирая руки, она заслонила мне двери и темным гробовым голосом простонала: «безумный, что ты делаешь?» Свет померк в глазах моих, свод церковный закружился, пол заколыхался под ногами, - и я упал без чувств на землю.

Мы познакомились с тобою тогда, как, после трехмесячной нервической горячки, добрый приятель наш К. перевез меня в деревню свою для излечения. Справедливо раздраженный отец остался неумолимым к извергу, лишившему его подруги и сына и в последний дар милосердия позволил Климу разделять со мной изгнание. Я пошел в службу, искал смерти везде, подставлял сердце преступное под пули и ятаганы острые; бывал исстрелян, изрублен, но не находил нигде конца страданию. Последнее письмо погубленного мною сокровища моего лежит плотно на сердце; прочее все, надежды, спокойствие, все, что некогда улыбалось моей молодости, исчезло, и жизнь могильным только стоном откликается мне. Ты xoтел читать в сердце моем, друг мой. Вот оно со всеми неисцелимыми его язвами. Жизнь без воспоминаний была бы неисписанная книга бытия человеческого; но когда память кровавыми пятнами угрызения совести перебрызгала страницы, о как тяжело листать книгу эту, как томно в ней настоящее, как страшно будущее. Куда бежать от себя? Как стряхнуть с сердца то преступное я, которое его палит зноем памяти неумирающей? Я всего лишился; сгубил все, что дано мне было обетами Провидения. Прощай, пожалей или лучше будь справедлив и возненавидь изверга недостойного называться твоим другом.

Еще повесть, еще быль, сказал бы Брамбеус, если бы увидел тетрадь мою. Но что не повесть, что не сказка в мире сем? Разве и то не повесть, что Брамбеус не любит повестей? Каждый человек почастно - повесть бытия своего: все вместе они не загадочная, недоконченная повесть, развязка которой не попадет под перо ни журналиста, ни Брамбеуса? Природа, тварь, стихии, не строчки ли огромной великолепной повести Создателя Mиpa? Ветер, море и земля. каждый по своему, каждый на своем месте, не безумолчная ли повесть чудесных своих россказней? Какое же имя дать глухому слушателю сих повестей, собственному, мгновенному своему похождению? Если мир и все в мире, прошедшее, настоящее и будущее - нескончаемое сцепление разноголосных повестей, справедливы ли мы, произнося приговор остракизма на древнее, родовое имя это, так удобно ложившееся под перо рассказывателя? Но люди любят новое; им приелись стерляди и ананасы; прислушались Чимарозо и Россини; Расин причитался, и дождь, весна и луна, прожужжавшая некогда уши, лишились большой части своих припевателей. Чего же дожидать и повести, бичами скуки с бела свита изгоняемой. Но вот запятая.

Чтобы не попасть под свисток Брамбеусов, как придется теперь крестить задуманные думы? Ей, ей мудрено, затруднительно и гораздо тяжелее, нежели было Тредъяковскому написать Телемахиду. Сколько раз табаку понюхаешь, сколько раз поправишь лампу, какие чудесные парафы намараешь пером на бумажке в ожидании ума. У кого есть ноги, как важно пройдешь раза три по комнате, потирая лоб: а у кого, как у меня, одна только нога осталась, а клюку резвая Пери утащила под диван, с какою досадою повертываешься на креслах, как прокашливаешь какой-то засад в горле, который как пробка закупорил мысли, а ум все-таки нейдет и нейдет. О, вы милые лукавцы любезные, гонители укромной жертвы вашего остроумия, как умно догадались вы отнять у лени мягкую подушку заглавной строки привольной: вы избавились от нескольких десятков страниц, которыми на досуге загромоздила бы вас словоохотливость века нашего. Но, ruse contre ruse*. Повесть у вас не в моде, ну, так мы скажем, например, нечто... Но и нечто не пробило ли каблуками ям на пути сказателей? Ну, так случай, отрывки... и то не ладно, не валяется ли 500 экземпляров отрывок некиих у Плюшара под лавкою? Ну, так анекдот или тому подобное: но и тут ускользнешь ли от театра анатомии литературной, сдирающей не только кожу с писателя, но даже до последней его плевы кишечной растрепляющей? Как же быть? Добро, махну чудом; назову дитя мое Ковыла. (Ковыла, ах как смешно, Ковыла! Fi, comme cela sonne mal a l'oreille!?**) Нужды нет, будь она Ковыла, а ты думай, да гадай, да разъясни.

* хитрость на хитрость (фр.)
** Фи, как это плохо звучит на слух (фр.)

КОВЫЛА

Верстах в 20 от Саратова жил бедный экономический крестьянин. Назовем его Пахомом. Пахом только и имел тройку лошадей, на которых, извозничая, прокармливал промыслом этим жену и детей. Нередко, довозя седока в ту или другую сторону, удавалось ему выгодно променять или продать лошадей своих, и тогда, возвратясь домой на новой тройке, на барыши заводился необходимым, что по бедности его все было недостаточным; но как Пахом и жена его были люди добрые, то богатые их соседи наделяли их охотно кто хлебом, кто крупами, кто по годовым праздникам пирогами или лепешками. Так волокли они жизнь свою; муж трудами неусыпными, жена работой и терпением.

Однажды Пахом по обыкновению отправился с седоком в город. Праздника близко не было, а с ним и надежды на лепешки соседские; харчи домашние были приедены, и семейство по возвращении хозяина оставалось при одной укрухе хлеба черствого. Уж вечерять на дворе начало, а Пахома все еще не было. Жена скучала, на всякий лай собачий выбегала за ворота; но как вдоль улицы ни взглядывала, никто, то-есть тот один, который был для неё кто-нибудь, не показывался. Вот уж и в деревне все стихло; вот уж петухи и полночь пропели; вот уж и два часа проголосили, ударяя по бедрам крыльями, а Пахома все нет, как нет. Прислоня пряжу к стене, бедная жена пригорюнившись напряла длинную нить, узлами страхов и возможностей перепутанную. Утренняя заря зарумянивалась, как вдоль улицы раздался свист знакомый, и Пахом на славной тройке влетел во двор. «На, жена, вот тебе гостинец, и хлеба, и харчей вдоволь». Он сбросил мешок с повозки и побежал задать корму лошадям. Пшеничные папушники, харчи разные посыпались из мешка, ослепляя жену, не привыкшую к такой роскоши. Сердце её раскрывалось уже благодарностью к Господу; но каково было изумление её, когда, опорожня весь мешок, нашла она на дне в узелке завязанный серебряный крест с такою же цепочкою. Удивленная, почти испуганная таким неожиданным счастием, бедняжка пала перед образом. «О Боже милостивый, знать Ты оглянулся и на нас бедных», простонала она, обливаясь слезами. Затеплила свечку перед иконою, пересмотрела опять цепочку богатую н пошла радостно спрятать припасы новые.

Судьба Пахома и семьи его с этого дня переменилась. Казалось, Господь день за день благословлял их всячески. Дом как полная чаша наполнился: мало-по-малу завелись коровушки, работники и работницы. Лохмотья Пахома обратились в синий кафтан, а облинялый красик жены уступил место красным ферязям. Соседки, приносившие прежде лепешки из сострадания, покашивались бы на богачку новую, если бы добрая жена Пахомова не забывала благодеяний прежних, не откупалась от зависти, наделяя щедро детей их орехами и пряниками. Разбогатевший Пахом, по старой привычке, долго еще извозничал; но люди и в деревне, как в городе: все тоже да тоже прискучивает. Пахому надоело извозничество, как г. Брамбеусу повести. Что за жизнь, думал он, изживать жизнь на облучке по зною, морозу или непогодице? Напишусь лучше в мещане в Саратов и буду торговать тем, что Бог пошлет в руку. Как задумано, так и сделано. Возы накрутили, распростились с соседями и двинулись по дороге Саратовской.

Кто (в Европейской России) не видал Финляндских скал, угрюмых и мертвых степей Саратовских, тот читал только одну Анакреонтическую часть природы её, видел ее улыбающейся детям своим, из богатой братины шипучий мед им подносящую, и даже тогда, как, сбрасывая на время отцветший венок свой, надевает она иглистую диадему ледяную, и тогда, в резвых снежинках друг за другом гоняющихся, в трепетании инея, он видел мать, с детьми играющую и везде слышал шелест жизни, разными отголосками шепчущей любовь. Но в унылых степях Саратовских материнское сердце её застыло, она нахмурилась на домочадцев своих. Тут все мертво, все тоскует о жизни, и ветры стенают тут, как по неволи, носясь, не задевая крылом ничего счастливого, протяжным гулом пролетают прочь. Высокие cyxиe остовы ковылы колыхаются томно длинными рядами, сцепляясь между собою, вырывая друг у друга последний участок жизни едва существующей и, состава клубок огромный, мчатся по степи, гонясь друг за другом, как тени враждущие за пределы гроба, непримиримые. Глаза напрасно ищут предмета успокоения. Безжизненныя волны ковылы, мыкаясь, безотрадно расшевеливают утихшие волны сердечные: сердце млеет поневоле; и если бы каким - нибудь чудесным переворотом земного шара Финляндския горы очутились посреди степей Саратовских, край этот образовал бы картину обширного кладбища надежд и радостей человеческих.

По этой дороге печальной тянулся обоз Пахома нашего. Впереди шли возы с поклажею и на конце повозка хозяйская. Жена, как все жены, болтала, раскладывала по пальцам прибытки будущаго и располагала уже ими как своею собственностью. Пахом молчал, сидел нахмурясь, часто высовывал из повозки голову, как будто ища какого урочища. Казалось, что крепкая думушка бушевала мысли его. Между тем повозки подвигались к Саратову; вот уж и около половины пути проехали. Пахом становился час от часу смутнее; лице бледнело, тяжелые вздохи вырывались из груди его. Вдруг клок ковылы пролетел как стрела мимо путешественников. Пахом вздрогнул, перекрестился, озираясь робко на все стороны. Но едва проехали они сажень несколько, как другой клок ковылы шарстнул со свистом по повозке. Пахом затрепетал: рука, поднявшаяся перекреститься, судорожно схватилась за руку женину. «Жена, жена, видела ты ковылу? Смотри, как она замарала всего меня кровью». Наконец грянул час судеб неминуемый; новый клок ковылы задел руку Пахома, и он упал ничком в повозку, крича: «Я убийца, я убийца, достоин смерти».

Тот день, в который так долго дожидалась жена бедная, Пахом вез купца в Саратов. Мысль о семействе его, о бедности безнадежной, о тягости промысла, едва насущный хлеб ему доставляющаго, кружилась в голове его. Между тем купец уснул. Несчастный Пахом заметил под ним мешок с деньгами. Мысль одним ударом избавиться от угрызений ежедневных нужд решила судьбу Пахомову. Он завез купца в самую глушь ковылы, свершил там убийство и дождался ночи, чтобы скрыть тело. Доехав с семейством в Саратов, Пахом побежал объявить суду злодеяние свое и вероятно получил достойное за преступление, и я кое-как выпуталась из моей ковылы.

Но для одного ли Пахома ковыла была говорящее слово судное? Сколько Пахомов в мире со сколькими ковылами встречаются; история человеческая наполнена таковыми чудесными случаями, и вещун-совесть видит во всем обличителя. Волынскаго голова, мерещившаяся императрице Анне Ивановне и в телячей головке, и в поросенке жареном, не та же ли была ковыла, вопиющая об отомщении? Дед мужа моего, служивший в то время в лейб-кампании, был на часах во дворце в ту самую ночь, которая была назначена для казни Волынскаго. Бедная императрица, жалея верного слуги, безвинно погибающего, но не имея силы противостать завладевшему ею Бирону, не находила ни сна, ни покою. Экзекуция должна была совершиться в три часа после полуночи. Она вышла к сидящим дежурящим возле почивальни её, вынесла денег, приказала велеть купить несколько свечек к образу, и самодержица, которая одним мановением воли своей могла спасти Волынскаго и обратить в прах врага его, провела всю ночь в слезах, на коленях перед образом, затепливая одну свечку за другою перед иконами. С тех пор она не могла уже спать одна в опочивальне своей, ни видеть без трепета никакой головы животной.
Чудесные примеры работы совести в уме и сердце человеческом неисчислимы, и я когда нибудь на досуге расскажу удивительный случай замечательный и вряд ли кому известный, ибо значительные лица происшествия сего исчезли уже с лица земли.
ДОСУГ

Мы нанимали бывший Разумовский дом у Аларчина моста. В нижнем этаже жили два друга неразрывные, Козинский и Дегтярев, которых третий друг сердца и товарищества граф Валерьян Зубов посещал беспрестанно. С год спустя после происшествия 1801 года, Козинский занемог сильною нервическою горячкою. Деггярев не отлучался от него, a Валерьян беспрестанно навещал больного. Однажды находит он его в страшном бреду и беспокоствии. Козинский плакал, трепетал, как будто умаливал. Наконец пароксизм утих, Козинский опомнился и узнал друзей своих; но видно было, что что-то такое сильно волновало душу его. На неотступные вопросы друзей он долго отнекивался; наконец, увлеченный неотступностью, сказал: Вы требуете непременно, ну так знайте приговор ваш. Я видел себя на страшном судилище Христовом. Дела наши открыты были передо мною во всем их ужасе. Ты, Дегтярев, назначен предстать через шесть месяцев к ответу, - готовься! Ты, Валерьян через столько же после Дегтярева, а я после обоих вас.

Аларчин мост, Санкт-Петербург (наши дни)

Дегтярев и Валерьян смеялись, старались шутками изгладить из памяти впечатления, их всех потрясшие: но замечательно то, что все сбылось по сказанному. Козинский выздоровел. Дегтярев и Валерьян точь в точь по предсказанию друг за другом отправились и, наконец, и Козинский. В Библиотеке для чтения, том IX. янв. 1834, читаю статью графа Хвостова, которою опровергает он бывшее явление при императрице Анне Ивановне. Хотя происшествие это подлинно никаким ясным доказательством не подтверждается, но вот что рассказывал о сем почтенный очевидец феномена сего удивительного, служивший тогда сам в лейб-кампании. Я буду его словами рассказывать:
Первую ночь явления сего я был на карауле, но товарищи мои увидели, что тронная зала вдруг осветилась, и часовые увидели императрицу на троне во всем царском облачении. Ужас объял их всех; но пока они недоумевали и между собою перешептывались, видение исчезло, и в зале всё вдруг потухло. Часовые отрапортовали по команде; дошло и до сведения Биронова, и хотя он смеялся над мнимым привидением, но, будучи недоверчив и всегда в опасении, отдал приказ, чтобы всегда будили его при всяком подобном случае. Видение и во второй раз таким же образом возобновилось, но я не был караульным и опять от других часовых проведал об видении. Разбуженный Бирон прибежал спешно, застал его, видел сам, и когда оно исчезло, приставил особенного караульного для наблюдения. Вероятно, что императрица от него самого узнала о сем происшествии и в случае возобновления оного приказала Бирону разбудить себя.

Вот, наконец, и моя череда стоять на часах у тронной. Сказать правду, что после рассказов об видении мы все дверей тронной боялись, как лешего в болоте; но что делать? Наряжен, стой да крепись, хоть мороз по коже и подирал нас обоих. Часов до двух все было тихо. Вдруг зала мигом осветилась, и мы увидели Императрицу на троне; она ни откуда не входила, но вдруг на троне явилась. Поджилки затряслись у нас. Приставленный караулить побежал, запыхаясь, к Бирону, и через несколько минут императрица с ним вышла из внутренних комнат своих, туфли на босу ногу, в белом шушуне, в исподней юбке и колпаке на голове. Увидев видение, стреляйте на нее, закричала она грозным голосом; но у нас руки не поднимались на ту, которая сидела на троне, и пока мы раздумывали, на которую из двух выстрелить, видение встало с трона, и все вдруг исчезло.
Вот что рассказывал о сем семье своей покойный Семен Степанович Хвостов, почтенный старик, дослужившийся до бригадиров и до такой степени во время свое всем Гдовским уездом за правдивость уважаемый, что соседи околотка, не доходя до суда в семейных дележах и распрях, на его приговор правдивый отдавали судьбу свою. Я помещу здесь случай, который покажет и характер старца Хвостова, и интересную нравственность века его.

Однажды Гдовская дворянка Бутенева, не ладя с сыном, отнимавшим у неё пожню, приехала к старику моему на суд. Расспросив обстоятельно о деле, бригадир покачал головою:
- Жаль вас обоих; пришли-ка его ко мне, матушка, я поговорю с ним.
Соседка, употчеванная, уехала, и на другой день пузан майор Бутенев, с двумя рядами галунов на брюхе, явился униженно перед Хвостовым.
- Ах ты щенок белогубый (у этого щенка своих щенят было несколько), как осмелился ты бунтовать против матери? Где совесть твоя, где страх Божий? Как не расступилась под тобою земля?
Тут пошли наставления, примеры из Св. Писания и из истории, ибо старик мой был книгочей. Маиор, обличаемый совестью, стоял униженно, слушал, отвешивал поклон за поклоном и, может быть, их уже полсотни отвесил, как наконец окончилась проповедь.
- Ну слушай теперь; брань бранью, а мир миром. Садись, отобедай у меня и, приехав домой, повались в ноги матери - виноват, дескать, перед тобою, родимая. Да чур вперед не гневить старухи, а не то я сам с тобою разделаюсь.

Но все ли проповеди удачны, и все ли майоры ими исправляются? Настал опять сенокос, и бес опять подстрекнул майopa послать косцов на пожню материну. Мать опять приехала, опять жаловалась, опять плакала, и на этот раз ей приказано самой привезти виноватого. Не достойно ли удивления, что сын осмелившийся воевать против матери за клочёк земли, которая была ему к выгону, не нашел духа отречься от приказания совсем постороннего ему человека? Но такова сила совести и добродетели, и такова была священная простота века дедовского. Правда Русская, не одними чернилами писанная, но на сердцах Русских тогда запечатленная, говорила и мaйopy, что он виноват перед Богом и людьми добрыми. Maйop, привезен и, потупя глаза, как осужденный, стоит у притолоки, ожидая пока старик дочитает утреннее правило.
- А, это ты, буянушко, ты опять стравил мужичков своих с крестьянами материными? На то ли она выкормила тебя слезами вдовьими, на то ли наградила тебя крестьянами, чтобы ты учил их нарушать заповеди? Я вижу, брат, что ты неуёмчив: постой же, я с тобой разделаюсь. Гей, люди, розгачей.
     О tempora, o mores!
Два парня принесли длинные пуки розгачей.
- Ну, матушка, раздевай сынка. Желто-зеленый мундир и камзол с галунами упали на землю.
- Стань, проказник, на колени перед матерью: а ты, матушка, положи-ка его голову к себе на колонн, да причитай ему: чти отца и матерь твою; а вы, ребята, задайте по отечески сыну непокорному.
Безответный майор смиренно положил голову на плаху, и розгачи заплясали по спине его. Как натешились вдоволь, старик сказал:
- Ну теперь полно, встань, оденься, да поклонись в ножки матери.
Майор исполнил все повеленное и наконец... вот где тает сердце мое, вот где хотела бы я воскресить все Русские косточки века того, чтобы прижать их к сердцу моему: и сын, и мать бросились к ногам стариковым. - Спасибо, кормилец, что заменил ему отца родного. - Спасибо, батюшка, что поучил меня уму-разуму.Старик обнял обоих, удержал погостить у себя радушно, и с тех пор мать косит покойно траву свою.
Я вижу, что я начала за здравье, а свела за упокой; но такие чистые черты нравственности, обличающие дух прошедшего времени, невольно вспыхивают светлыми облачками на памяти и ищут другого сердца Русского, которого бы потешить блеском своим. Не грех ли было оставить такой живой очерк в забвении? Впрочем отклонение мое от начала рассказа моего, если и не в правилах словесности, то послужит убедить читателя, что такой правдик, каковым был Семен Степанович Хвостов, не мог быть ни лжец, и балясник.

ГЛУПОСТИ

Богатая купчиха Московская поднесла императору Павлу подушку, шитую по канве с изображением овцы и к ней приложила следующие стихи:

     Верноподданных отцу
     Подношу сию овцу
     Для тех ради причин
     Чтоб дал он мужу чин.
     Государь отвечал:
     Я верноподданных отец,
     Но нету чина для овец.


Одному чиновнику долго не выходило представление о повышении чином. В проезд императора Александра он положил к ногам его следующую просьбу:

     Всемилостивый Император,
     Аз колежский регистратор.
     Повели, чтоб твоя тварь
     Был колежский секретарь.

Государь подписал: Быть по сему.

***
Тут кончается тетрадь Записок А. П. Хвостовой
В 1834-1836 гг. были написаны «Мои бредни» (опубл.: Рус. арх. 1907. Кн. 1) - собрание заметок мемуарного характера, гл. о. о семействе Хвостовых, а также обработанных в форме нравоучительных повестей историй из жизни рус. дворянства кон. XVIII в. Здесь содержатся и рассуждения на исторические и литературные (в первую очередь о Дж. Байроне) темы. Толчком к созданию «Бредней» послужило знакомство А. П. Хвостовой в 1834 с альбомом Ю. Н. Бартенева, где ею записан отрывок «Ты требуешь, друг мой, психологии жизни моей...»; сами «Бредни» также посвящены Бартеневу. После смерти Хвостовой «Бредни» расходились в списках: Е. А. Штакеншнейдер слышала отрывок из них в 1858 в доме Ф. Н. Глинки.
Русский архив, 1845

Наверх