И. М. Долгоруков. Об одном эксцентричном издателе

Библиографам известны роскошные издания, которые в конце прошлого века печатались в селе Рузаевка, Инсарского уезда, Пензенской губернии, в собственной типографии Рузаевского помещика Струйского, которой предавал в ней тиснению преимущественно собственные свои стихи, составившие даже целый том и отличавшиеся отсутствием всякого таланта и теми красотами, какие находятся в творениях Тредьяковского.

В Чертковской библиотеке есть несколько этих изданий, составляющих большую библиографическую редкость.

Факт существования такого отчаянного метромана (любитель писать стихи), жившего в глуши и тратившего значительные суммы на устройство и содержание в захолустье одной из лучших современных ему типографий, для удовольствия печатать в ней свои вирши, очень любопытен.

Известия, до него касающиеся, скудны и отрывочны. Поэтому я очень рад, что могу сообщить о Струйском и затеях его некоторый положительный сведения.

ПЕСНЯ
     Волны стонут, ветер воет,
     Лишь деревья гнутся!
     Сердце бьётся, сердце ноет,
     Сами слёзы льются!

     Друг не видит, друг не слышит,
     Даром слёзы трачу!
     Только грудь вольнее дышит,
     Как по нём поплачу!

     О мой милый, сиротствую;
     Где ты? отзовися!
     Как горюю, как тоскую,
     Приди, подивися!

     Или скрой меня в могиле
     От тоски глубокой!
     Где мне взять орлиных крылий?
     До небес далёко!

     Не святого воздаянья
     Я душой хотела б,
     Но для друга, для свиданья
     К небу полетела б.
     1832

АЛЬПИЙСКИЕ СОСНЫ
     Есть на альпийских высотах
     Отшельницы в зеленых ризах;
     Главу скрывая в тучах сизых,
     На недоступных нам скалах
     Они обитель основали;
     Их кудри гробовой печали
     Эмблема на земле; они
     В уединенной вышине
     В грозу дрожат пред небесами,
     Вокруг их саван снеговой;
     Они бесплодными камнями
     Едва питают голод свой;
     За то секира их не срубит,
     Земной огонь их не пожрет;
     За то орел привет их любит,
     И гром - небесный их сосед!

     Струйский (наст. фам.; псевд. - Трилунный) Дмитрий Юрьевич 

Они извлечены из любопытных в высшей степени «Записок» известного поэта князя Ивана Михайловича Долгорукого. Он был Пензенским вице-губернатором, знал лично Струйского и не однажды бывал в его Рузаевке. Вот отрывки из Записок князя, сюда относящиеся.

1793 год: «Желая приятною чертой пера кончить этот год, скажу нечто о Струйском, с которым я познакомился, заехав к нему летом когда-то случайно. Этот дворянин заслуживал особенного внимания. 

Будучи не беден, напротив достаточен, живучи в прекрасном доме, коего убранство возвещало вкус и роскошь, окружен приятною женою со многими добрыми детьми, из коих иные были в занимательном возрасте, словом: находясь в возможности, при регулярном хорошем саде, обширных дачах и всех изобилиях натуры, наслаждаться жизнью благополучного человека, ежели она есть где-нибудь, кроме нашего воображения, - этот самый господин Струйский, влюбившись в стихотворения свои, издавал их денно и нощно, покупал французской бумаги пропасть, выписывал буквы разного калибра, учредил типографию собственно свою и убивал на ее содержание лучшую часть своих доходов.

     СЛЕЗЫ

     Слепец! Ужасна ночь твоя.
     Твой мир так тесен и печален!
     Воспоминанье, как змия,
     Гнездится средь живых развалин;
     Оно о солнце говорит,
     Но страшной тьмы не озарит!
     Судьба исполнена угрозы,
     Ты всё утратил, что любил,
     Весь мир прекрасный схоронил...
     Тебе одни остались слезы!
     Молись, чтоб враг твой не унес
     И даже сих последних слез!
     Храни их в сердце, как святыню:
     Без них - чудовищ адский строй
     Придет беседовать с тобой
     И населит твою пустыню!
     1830

Он имел кабинет в самом верху дома, называемый: Парнас. В это святилище никто не хаживал, ибо, говорил он, не должно метать бисера свиньям. Меня он удостоил ласкового там приема, за который дорого заплатил однако один из моих товарищей: ибо он, читая мне одно свое произведете и натурально из хвастовства, по мнению его лучшее, сильно будучи им восхищаем, щипал его в восторге до синих пятен. 

Исступления подобного, когда о стихах говорили, я не видывал. Все обращение его впрочем было дико, одевание странно. Он носил с фраком парчовый камзол, подпоясывался розовым кушаком шелковым, обувался в белые чулки, на башмаках носил бантики и длинную повязывал прусскую косу. Вот его вид, в котором он мне показался. 

Охотно думаю, что это его был наряд и только для меня, в изъявление большей преданности. Письма его ко мне, которые я все собрал, и сочинения рассмешили бы мертвого. Потешнее после Телемахиды ничего нет на свете. 

Он уважал очень, между предметами учености, оптику и толковал мне, но очень втуне, часа два, что многие сочинения наших авторов теряют своей цены от того только, что листы не по правилам оптики обрезаны, что голос от этого, ожидает продолжения речи там, где переход ее прерывается; и от нескладности тона теряется, сила мысли сочинителей. Прошу тут понять что-нибудь! 

Счастливы были бы его читатели, если бы стихи его от погрешностей против одной оптики были дурны! Но, увы! Они во всем несносны. Простим ему их, поелику он умер и других таких уже не напишет. Пожелаем однако притом искренно, чтобы подобных не возрождалось. 

В потомстве его доселе нет никого, кто бы ему последовал. Когда я посетил его на вышеописанном Парнасе, то, приметив пыль везде большую и большой беспорядок в уборе, ибо рядом с сургучом брошен был перстень алмазный, возле большой рюмки стоял поношенный бюст, — спросил я его о причине, и он мне дал самую мудреную. 

Пыль, сказал он, есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, не был ли кто у меня и что он трогал. Такая мысль меня поразила. Увидев притом, что в комнате его множество разных оружий и соображая сей наряд, столь неприличный Парнасу, с его отзывом, заключил, что он должен быть жестокий хозяин и посреди упражнений своих, которые иногда держат его за пером, а паче, как он сам признавался, осенью, суток по двое без сна и почти без пищи, опасался над собою злонамеренных покушений. 

Говорили мне, будто догадка моя была справедлива, но я не знал его довольно коротко, чтобы на одной молве основать такое предосудительное о нём заключение. 

Впрочем отзыв его приличен был тирану, носящему с собою повсюду мрачные помыслы. Сказывали мне еще, будто он до стихотворческого пристрастия был наклонен к юридическим упражнениям, делал сам людям своим допросы, судил их, говорил за них и против, суд и дело в своих собственных судилищах и вводил самые даже пытки потаенным образом. Вот что я слышал от посторонних». 

Ежели это было подлинно так, то чего смотрело правительство? От этого волосы вздымаются. Ежели то было так, то какой удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нужной и вселобзающей литературе! Все это непостижимо! 

Нет, я этому не верю, истинно не верю! Впрочем, кто знает, что такое человек? Кто искусил это непонятное творение столько, чтобы найти и определить меру его заблуждениям? Подивимся и замолчим. Полно о нем».

1795 год: «Письма Струйского, неисчерпаемый источник нелепостей, смешили меня, когда меланхолия слишком удручала сердце. Тут весьма хорошо прочесть что-нибудь из Тредьяковского, Струйского, Черкасова и тому подобных парнасских буфонов. Они очистят путь мыслям и пробудят человека от сна и задумчивости его....».

ВЫДЕРЖКИ ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ  
1.
Окруженный прелестію природы, среди цвѣтов, я мечтаю теперь в этой самой бесѣдкѣ, гдѣ хранится Альбом Маріи. Разкрываю его... какая пестрая смѣсь мыслей и чувств!... Вот кто-то написал: "И я был в Павловскѣ!" но кто это я?- я не знаю. Вот еще надпись: "Павловск очень хорош!" - Я с ним согласен, Павловск дѣйствительно хорош но для чего написал почтенный посѣтитель в альбомѣ подобную истину - я не знаю... Смотрю далѣе - в иных стишках замѣтно чувство.... Передо мною стоит старый инвалид: заговорите с ним - и вы увидите, какая непритворная любовь к священной памяти Маріи живет в сердцах жителей Павловска!... Бывало - вот их любимое слово; в этом бывало, заключены всѣ их воспоминанія. "Здѣсь бывало Императрица отдыхала - здѣсь бывало Она чай кушала - здѣсь бывало" и нѣт конца их печальному восторгу!... Между прочим, один инвалид розоваго павильона, разсказал мнѣ, как один посѣтитель написал просьбу в альбомѣ, о помѣщеніи своей дочери в Институт. Два дни была ненастная погода, Императрица не гуляла в саду; наконец в третій день просіяло солнце, Марія посѣтила павильон и по обыкновенію спросила заслуженнаго воина: "Нѣт ли чего нибудь новенькаго?" - "Есть, Матушка, отвѣчал инвалид: "кто-то был и написал что-то в альбомѣ... Императрица прочитала, и просьба не была отвергнута... Сей анекдот я записал в мою книжку. Теперь нѣт уже Благодѣтельницы на землѣ; слѣдственно можно, не будучи льстецом, говорить о Ея благодѣяніи.

2.
Перелистываю альбом... вот и почерк Карамзина!.. его нельзя пропустить без вниманія... В сем почеркѣ есть поэзія!... Что бы он здѣсь ни написал - для меня все равно; сіи строки напомнили мнѣ Исторію Россійскаго Государства!... Кто любит свое отечество, тот без сомнѣнія полюбит Карамзина, Державина, Жуковскаго, Пушкина - полюбит их за услуги, оказанныя ими родной литературѣ.... 

Но какое печальное чувство тѣснится в душу, когда смотришь на почерк знаменитаго человѣка, тлѣющаго во гробѣ?... Небрежныя его строки, кажутся живыми... онѣ говорят о смерти!... Перелистываю альбом... сколько людей посѣщало сей прекрасный павильон! Гдѣ они теперь? многих уж нѣт на землѣ; нѣт и Самой Владѣтельницы Павловска!... их пережил сей альбом... Розовые кусты цвѣтут как прежде; но они теперь кажутся мнѣ не символом радости, или любви - но тѣми печальными цвѣтами, которыми украшают гробы усопших людей... Каждый день печальный опыт напоминает мнѣ мою любимую мысль: гость в сем мірѣ. Не только камень надгробный, звук колокола, взгляд умирающаго, или встрѣча с дряхлою старостію - но даже и один завялый листок может снова поселить во мнѣ равнодушіе к земному... К чему нам собственность, когда каждый миг приближает нас к могилѣ? от колыбели до гроба - мы постепенно умираем... Младенчество и старость нельзя назвать жизнію... что же наша жизнь?... Нѣсколько лѣт горести? или нѣсколько минут удовольствія?... И то и другое ничтожно.
  
3.
Каждый раз, углубляясь в нравственное существо человѣка, я нахожу в своем сердцѣ неизчерпаемый источник печали; дайте мнѣ всѣ блага земныя, олицетворите во мнѣ всѣ мечты о счастіи: и та печаль, та стихія, из которой я создан - останется всегда при мнѣ. Часто в свѣтском обществѣ я смѣялся для того, чтоб смѣшить других; но чѣм всегда оканчивалась моя театральная сцена? Я неумышленно оскорблял самолюбіе глупцов, и чѣм невиннѣе были мои шутки, тѣм скрытая досада их сильнѣе горѣла под маскою хладнокровной улыбки; наконец она превращалась в совершенную ненависть... Злобная память ничего не забывает; она противоположна могилѣ. В могилѣ сначала лежит свѣжій труп, потом он начинает тлѣть, потом остаются однѣ кости, наконец и онѣ становятся землею: в злобной памяти напротив! самое легкое оскорбленіе безпрестанно усиливается воспоминаніем; с каждым днем оно громче и громче требует мщенія... Что при началѣ не стоило бы и малѣйшаго вниманія, под конец кажется уголовным преступленіем... Отсюда произтекает источник тѣх сплетней и клевет, которыя, как незримая паутина, обвивают каждаго мыслящаго человѣка.... Добрыя сердца! если вы страшитесь пожара - тушите при началѣ пагубную искру.

4.
Поучительно было бы прозрѣть бездну своего существованія; иногда в сем мракѣ является мнѣ небесное существо; иногда какое-то безобразное созданіе стоит передо мною!... Войдите в мшистую трясину босыми ногами - с каждым шагом или терніе впивается в вас, или слышите вы отвратительное прикосновеніе амфибія, ущемленнаго вами в уединенной его кельѣ... Так сердце, погружаясь в душный хаос сомнѣнія, в каждом предметѣ природы находит новую пищу для своего мученія. Счастлив тот, кто сильною душою, разорвав адскія цѣпи, скажет: "Да будет свѣт."

5.
Иногда я желаю совершенно забыться, а хочу умереть на один миг, чтоб познать ничтожество; я стараюсь отклонить от себя все окружающее; хочу, чтоб ни одна мысль, ни одно чувство не возмущали моего спокойствія. Иногда мнѣ удавалось впасть в совершенное бездѣйствіе; я смотрѣл - и не видал; слушал - и не слыхал; осязал - и не чувствовал; природа как бы не существовала для меня... Но какой-то внутренній страж и в сіе мгновеніе за меня бодрствовал; я не имѣл отдѣльнаго понятія; но была во мнѣ идея общая, заключающая в себѣ все; и сія безусловная идея напоминала мнѣ о моем существованіи. Я поясню примѣром: закрыв глаза, что вы видите?... мрак; можете ли вы ничего не видѣть? - нѣт. Таким образом, углубляясь в себя, я чувствовал в себѣ чье-то присутствіе; подобно той гармоніи звуков, пробуждающей в сердцѣ безпредметную печаль или радость, сія идея, необлеченная в форму физическаго міра, являлась мнѣ и была порукою в моем безсмертіи.

6.
Сколько раз желал я перенестись в тот первобытный мір человѣческаго дѣтства, когда не было еще изобрѣтено условных знаков, для выраженія внутренняго міра. Тогда мимика пояснялась музыкою. Теперь мы живем в таком вѣкѣ, в котором всѣ чувства скрываются под маскою приличія; восторгов нѣт; они изчезли вмѣстѣ с первою жизнію людей; с изобрѣтеніем словеснаго языка - чувства ослабѣли, и только одна музыка служит их слабым отголоском; лишь в ней одной слышу я возвышенный язык молитвы. Сотвореніе міра Гайдна, реквіем Моцарта, Обѣдня Бетховена (це-мажор): вот представители изящных искуств Христіанскаго міра. Они убѣдили меня в божественности человѣческой души, и новѣйшая романтическая поэзія не задушит в моем сердцѣ сѣмена, посѣянныя ими. Взгляните безпристрастно на хаос нашей поэзіи: с чѣм бы сравнить его? - с червем, питающимся могильною сыростію. Несчастный Фауст, несчастный Манфред - вот представители нашего вѣка! Одно клеймо положено на них - вот оно:
     Сомнѣнье к небесам, с презрѣніем к землѣ;

     Гроза в душѣ - печать унынья на челѣ.

7.
Человѣк удалился от природы; он промѣнял ее на искуство. Самолюбивое созданіе! ты с большим удовольствіем смотришь на ландшафт, самим тобою намалеванный, нежели на горы, лѣса и моря, созданныя Великим Творцем. Женевскій мудрец был прав; восхищенный природою, мог ли он удивляться твореніям твореній? Он подал человѣчеству такой проект, который не может быть исполнен; он хотѣл возвратить человѣка природѣ, как заблудшаго сына... он хотѣл пересоздать человѣчество... мизантроп ли он? Байрон в Чайльд-Гарольдѣ, по примѣру других также упрекает Руссо в неосновательном подозрѣніи друзей; но едва ли прав Байрон; Руссо должен был имѣть врагов, ибо современный ему вѣк был раздѣлен на двѣ партіи: на энциклопедистов и анти-энциклопедистов; к первой принадлежали деисты, антикваристы и атеисты, ко второй - фанатики и лицемѣры; Руссо один составил третью партію, которая в послѣдствіи поглотила обѣ враждующія секты. Женевскій мечтатель выставил свой флаг, и во время бури не хотѣл снять его, чтоб пристать к враждующим берегам. Он погиб, но сѣмена его философіи остались для потомства. Его ученіе можно назвать бальзамом для ран атеизма, но оно вредно Христіанам, вполнѣ преданным догматам церкви.  

8.
Наш мір можно сравнить с возмужалым человѣком: он много знает, много помнит, но забыл не только миг своего рожденія, но даже и нѣсколько лѣт своего дѣтства; о сих лѣтах повѣствуют ему его няньки... вѣрить ли им? Ветхая старость их близка к безсмысленному младенчеству... забывая свои слова, онѣ часто сами себѣ противорѣчат... Что же остается ему? примѣнить настоящее к прошедшему, дабы узнать грядущее. Но может ли возмужалый человѣк познать самого себя, если он забыл свое младенчество? может ли он постоянным наблюденіем, пробуждая ряд забытых чувств, наконец оживить и первое впечатлѣніе своего дѣтства? Если может, то усиліе философіи не останется тщетным.
Трилунный.
Севѣрные цвѣты на 1831 год. СПб, 1830

***

«В октябре я сочинил оду под названием «Камин». Она имела большой успех. Ее читали и видели в Москве, в Петербурге, в Париже, Делиль не погнушался понаслышке ее попросить у моих знакомых. Напечатан был сей «Камин» в типографии у Струйского и в небольшом количестве для подарка только моим приятелям и коротким... Несколько лет, потом его вторым изданием печатали с французским переводом, в котором упражнялся, но весьма не в пользу сочинителя, в Москве один француз, именем Aviat». 

(*** Это первое изданиe «Камина», напечатанное в Рузаевке, в конце 1795 года, не обозначено ни в каких библиографических источниках, вероятно потому что напечатано в малом числе экземпляров в провинции и притом не было в продаже.)

1796 год:
«С ярмарки (Саранской) проехали мы через Шешкеев в Рузаевку, деревню Струйского. ... У Струйского, которого я описал прежде, нашли мы изуродованный Парнас и Аполлона в увечье. Музы там представлялись в самом жалком виде. Оптика занимала по старому хозяйское понятие. Он читал нам свои стихи, водил нас в типографию и там при жене тиснули стихи, сделанные им в похвалу ее, экспромтом. Приятно было этому поверить, чтобы по крайней мере за учтивость заплатить снисхождением самому неосмысленному творению и извинить недостатки его скоропостижностью. Впрочем гостеприимство его и милой жены заплатило нам с избытком за ту отяготительную скуку, с которой принуждены мы были слушать его стихотворные сумасшествия».
***
 «Пора мне войти скорее в мою сферу и потужить здесь теперь о смерти бедного Струйского, бедного как писателя, но достаточного помещика хороших тысячи душ, которые наследство его додали гораздо приятнее, чем Парнас и типография. Кончина государыни так сильно поразила его воображение, что он слег горячкой, лишился языка и умер очень скоро. Какая могла быть связь между сими двумя умами? Странно даже ставить их рядом в разговоре.

Подивимся чудесам природы и скажем о Струйском, что как приятеля мне его очень жаль: он меня любил, кажется, искренно: писем его сохранилось у меня множество. Стихи свои он мне дарил все, и рукописи его многие у меня найдутся. Я жалел всегда о его заблуждениях, жалел тем паче, что без них он мог бы быть человек хороший; но силы его были направлены к худым предметам. Как о сочинителе стихов, я об нем не сожалел ни мало, ибо он их писать совсем не умел и щеголять имел право более их тиснением, нежели складом. Если бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями. Хорошо, хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги. Я говорю все о писателе. Любезное его семейство, непричастно будучи его слабости, привлекло к себе любовь и почет своих знакомых. Жена его устроила свои дела, воспитала хорошо детей, печется об них поныне».
Наверх