Рильке-Пастернак-Цветаева. Письма

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 25.03. <19>26

Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой - я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным мира, явленного тобой и мной.

Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь. Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами? Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная; без знаков препинания. Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала? Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла). Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преувеличенно - преувеличенно то есть», «Но в час когда поезд подан - вручающий», «Коммерческими тайнами и бальным порошком», «Значит - не надо, значит не надо», «Любовь это плоть и кровь», «Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас», «Расставание, расставаться?» - (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот», «Уже упомянуто шахматами»). Верно пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «родная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна.

А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья, - тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости, и при всех проговорках законспирированное от них породою в раздвинутых тобою далях. Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!

Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, об гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только небольшое замечание об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и объективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они - Сивцево-Вражечьи, прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице. Я же их захватил с собой, и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне. Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность) «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его время это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства. Захватывающая парадоксальность ощущения была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям. Может быть, только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок. Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о котором я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня.

Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе. И опять больше, меньше, - тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, - но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными, и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве. Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах. Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно его можно любить постоянно, как в жизни только - мгновенно. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности. Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт!

Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и кажется скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grosstes Leben lebe ich mit dir. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр. показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад, и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме) начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив - шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты - невероятная награда мне за рожденье и блужданья, и веру в бога и обиды. Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему! Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь в иксовом поколении и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то, и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах - громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, - лицемерю (!!), как, по-либреттному чувствует и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной. Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас, и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом - потом, в другом письме. А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или может быть, весной, и может быть уже и в 22-23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, несозданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, - преувеличенно, то есть во весь рост.

Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня, и знаешь насколько я твой.
     
     Всю жизнь я быть хотел, как все,
     Но век в своей красе
     Сильнее моего нытья
     И хочет быть, как я.

Это из «Высокой болезни», которую, я, за вычетом этого четверостишья, терпеть не могу. Как удивительно что ты - женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за возможностью жить при Debordes-Valmore (какие редкие шансы в лотерее!) - возможность - при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье. Если ты еще не слышишь, что об этом чуде я и говорю тебе, то это даже лучше. Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя. Надо успокоиться. Скоро я напишу тебе еще. Спокойнее, как раньше. Когда перечитываю письма, - ничего не понимаю. А ты? Какое-то семинарское удручающее однословье!

БОРИС ПАСТЕРНАК - РИЛЬКЕ
12 апреля 1926, Москва

Великий обожаемый поэт! Я не знаю, где окончилось бы это письмо и чем бы оно отличалось от жизни, позволь я заговорить в полный голос чувствам любви, удивления и признательности, которые испытываю вот уже двадцать лет. Я обязан Вам основными чертами моего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами. Я говорю с Вами, как говорят о давно прошедшем, которое впоследствии считают истоком происходящего, словно оно взяло оттуда свое начало. Я вне себя от радости, что стал Вам известен как поэт, - мне так же трудно представить себе это, как если бы речь шла о Пушкине или Эсхиле. Чувство невообразимости такого сцепления судеб, своей щемящей невозможностью пронизывающего меня, когда я пишу эти строки, не поддается выражению. То, что я чудом попался Вам на глаза, потрясло меня. Известие об этом отозвалось в моей душе подобно току короткого замыкания.

Все ушли из дому, и я остался один в комнате, когда прочел несколько строк об этом в письме Л. О. Я бросился к окну. Шел снег, мимо проходили люди. Я не воспринимал окружающего, я плакал. Вернулись с прогулки сын с няней, затем пришла жена. Я молчал, - в течение нескольких часов я не мог выговорить ни слова. До сих пор я был Вам безгранично благодарен за широкие, нескончаемые и бездонные благодеяния Вашей поэзии. Теперь я благодарю Вас за внезапное и сосредоточенное, благодетельное вмешательство в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы.

Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности. Такова между прочим и наша революция - противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, - что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917-1918 году.

А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы об этом я ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами. Позвольте мне сказать также и о другой, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате. В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это - Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному.

Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet 24. Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет знаком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов 25, которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придет в голову читать этот сургуч. Но все становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал. Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я просил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас.
Ваш Борис Пастернак.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 20.04. <19>26

Завтра я встану другим, скреплюсь, возьмусь за работу. А эту ночь проведу с тобой. Наконец-то они разошлись по двум комнатам. Я тебе начинал сегодня пять писем. Мальчик болен гриппом. Женя при нем, еще - брат и невестка. Входили, выходили. Поток слов, которые ты пила и выкачивала из меня, прерывался. Мы отскакивали друг от друга. Письма летели к чорту, одно за другим. О как ты чудно работаешь! Но не разрушай меня, я хочу жить с тобой, долго, долго жить. Вчера я прочел в твоей анкете о матери. Все это удивительно! Моя в 12 лет играла концерт Шопена, и кажется Рубинштейн дирижировал. Или присутствовал на концерте в Петербургской консерватории. Но не в этом дело. Когда она кончила, он поднял девочку над оркестром на руки и, расцеловав, обратился к залу (была репетиция, слушали музыканты) со словами: «Вот как это надо играть». Ее звали Кауфман, она ученица Лешетицкого. Она жива. Я, верно, в нее. Она воплощенье скромности, в ней ни следа вундеркиндства, все отдала мужу, детям, нам. Но это я пишу о тебе. Утром, проснувшись, думал об анкете, о твоем детстве и с совершенно мокрым лицом напевал их, балладу за балладой, и ноктюрны, все в чем ты выварилась и я. И ревел. Мама при нас уже не выступала. Всю жизнь я ее помню грустной и любящей. Мне понадобилось написать Волошину и Ахматовой. Два запечатанных конверта скоро легли в сторону. Меня потянуло поговорить с тобой и тут я измерил разницу. Точно ветер пробежал по волосам. Мне именно стало невмоготу писать тебе, а захотелось выйти взглянуть, что сделалось с воздухом и небом, чуть только поэт назвал поэта. Вот колодка, вот мы друг для друга, вот голодный рацион, которого мы должны держаться год, если ты проживешь и обещаешь мне, что я тоже выживу. Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> и прочая. Я это объясню потом.

В противоположность своим сновиденьям я видел тебя в счастливом, сквозном, бесконечном сне. В противоположность моим обычным, сон был молодой, спокойный, безболезненно перешедший в пробужденье. Это было на днях. Это был последний день, что я называл себе и тебе счастьем. Мне снилось начало лета в городе, светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта, а может быть и подобье особняка, где я служил. Там внизу были как раз такие коридоры. Мне сказали, что меня спрашивают. С чувством, что это ты, я легко пробежал по взволнованным светом пролетам и скатился по лестнице. Действительно, в чем-то дорожном, в дымке решительности, но не внезапной, а крылатой, планирующей, стояла ты точь-в-точь так, как я к тебе бежал. Кем ты была? Беглым обликом всего, что в переломное мгновенье чувства доводит женщину на твоей руке до размеров физической несовместимости с человеческим ростом, точно это не человек, а небо в прелести всех плывших когда-либо над тобой облаков. Но это было рудиментом твоего обаянья. Твоя красота, переданная на фотографии, - красота в твоем особом случае - т. е. явленность большого духа в женщине ударяла в твое окруженье прежде, чем я попадал в эти волны блаженствующего света и звучности. Это были состоянья мира, вызванные в нем тобою. Это трудно объяснить, но это-то и придавало сновиденью черту счастливости и бесконечности. Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, какая до тех пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно-давно, до числового ряда. Ты была абсолютно прекрасна. Ты была и во сне, и в стенной, половой и потолочной аналогии существованья, т. е. в антропоморфной однородности воздуха и часа - Цветаевой, т. е. языком, открывающимся у всего того, к чему всю жизнь обращается поэт без надежды услышать ответ. Ты была громадным поэтом в поле большого влюбленного обожанья, т.е. предельной человечностью стихии, не среди людей или в человеческом словоупотребленьи («стихийность»), а у себя на месте.

Отчего, когда два года назад я в той же волне пустился собирать тебя и стал натыкаться на Ланов, я Ланам не придал никакого значенья наперекор твоей документации, наперекор быть может и нынешнему твоему возраженью, что у Ланов есть вес в твоем сердце. Отчего для меня существует только С<ергей> Я<ковлевич> и моя жизнь. Ты же пишешь о женщине с мертвыми пальцами: ты может быть любил ее? И это ты видишь меня и говоришь, что знаешь? Но ведь даже и если бы Э<льза> Ю<рьевна> была полною себе противоположностью, то и тогда требовалось бы нечто исключительное, возвращающее от отдельных лет и лиц к первооснове жизни, ко входу, к началу - иными словами требовалась бы ты - чтобы вывести меня из линии, и довести до чего-нибудь достойного именованья. Я ведь не только женат, я еще и я, и я полуребенок. Т. е. у меня нет в этом частоты которая грозила бы опасностью жизнеискаженья. И опять, понимаешь ли ты? Есть несколько случаев, когда Женя страдала по недостаточным поводам, т. е. когда я начинал любить и не долюбливал даже до первого шага. Есть тысячи женских лиц, которых мне бы пришлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на всякое проявленье женственности, и видимостью ее кишит мой обиход. Может быть в восполненье этой черты я рожден и сложился на сильном почти абсолютном тормозе. Так вот, в том, что Э<льзы> Ю<рьевны> не было даже среди недостаточных поводов, причинявших страданье Жене, и вся замечательность ее вероятной антипатии ко мне. Я ее видел два-три раза тут в обществе, чаще чужом, чем своем. При моем появлении она во всеуслышанье заявляла, что она так мол и так - а я на нее даже не обращаю вниманья. Я конфузился ее бестактности, ссылался на то, что я вообще тюфяк или бездушная кукла, и говорил все, что в таких случаях говорится. Мне пришлось у ней побывать не из-за ее напоминаний, а из-за твоего Есенина, по тому естественному закону, который до фантастики преувеличивает цену всего, что из чужого мира помогает как-нибудь мне с тобой. Она читала мне свою прозу, и я ее хвалил, где она этого заслуживала. Она не без способностей, но я сказал ей, что писателя и текст создает третье измеренье - глубина, которая подымает сказанное и показанное вертикально над страницей, и что важнее - отделяет книгу от автора. Я сказал ей, что этого у нее нет и что это верно приходит с работой. Я не знаю, зачем ей вздумалось искать или стараться симпатизировать мне. Действительных причин думать дружить со мной у ней нет. Я хочу сказать, что по всему я должен был бы быть нулем для нее или безразличен, как большинству тут, тронутому тем же противоречьем подражанья мне и пр. Неприятной стала она мне после твоего письма, и ты конечно мне поверишь, что не из-за слов о Гапоне (она его слышала только один раз, и я не ей его читал), которые не новы для меня, а потому, что явилась из ночи в твое письмо, в первое твое письмо, сделавшее мне невыносимым дальнейшее существованье без тебя.

Марина, позволь мне прервать это самомучительство, от которого никому не будет никакого проку. Я задам тебе сейчас вопрос, без всяких пояснений со своей стороны, потому что я верю в твои основанья, которые у тебя должны быть, должны быть неизвестны мне и составляют часть моей жизни. Ты на него ответь, как никому никогда не отвечала, - как себе самой. Ехать ли мне к тебе сейчас или через год? Эта нерешительность у меня не абсурдна, у меня есть настоящие причины колебаться в сроке, но нет сил остановиться на втором решеньи (т. е. через год). Если ты меня поддержишь во втором решеньи, то из этого проистечет следующее. 1) Я со всем возможным напряженьем проработаю этот год. Я передвинусь и продвинусь не только к тебе, но и к какой-то возможности быть для тебя (пойми широчайшим образом) чем-то более полезным в жизни и судьбе (объяснять - это томы исписать), чем это было бы сейчас. Тогда я попрошу твоей помощи. Ты должна будешь представить себе, как я читаю твои письма, и что со мной при этом делается. Я перестану совершенно отвечать тебе, т. е. никогда не дам воли чувству. Т. е. я буду видеть тебя во сне и ты об этом ничего не будешь знать. Год это мера, я буду соблюдать ее. Речь идет только о работе и вооруженьи, о продолженьи усилий, направленных на то, чтобы вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее, и в котором находимся я и ты. Ни о чем больше нет речи. У меня есть цель в жизни и эта цель - ты. Ты именно становишься меньше целью, а частью моего труда, моей беды, моей теперешней бесполезности, когда счастье увидать тебя этим же летом заслоняет для меня все, и я не вижу долей этого целого, которые может быть увидишь ты. Распространяться тут - значит затуманивать. Марина, сделай как я тебя прошу. Оглядись, вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя. хотя бы это были твои представленья обо мне, или хотя бы слова, сказанные при тебе утром французскими твоими рыбаками, - осмотрись и в этом огляде почерпни толчок для ответа, но не в твоем желаньи видеть меня, потому что ты знаешь, как я тебя люблю, и увидать это тебе должно хотеться. И отвечай тотчас же. Если ты меня не остановишь, то тогда я еду с пустыми руками только к тебе и даже не представляю себе куда еще и зачем еще. Не поддавайся живущей в тебе романтике. Это плохо, а не хорошо. Ты сама шире этого только, а я как ты. Между тем если еще есть судьба на свете, а я это увидал нынешней весной, то еще не тот кругом у нас русских воздух (а может быть и во всем мире), когда можно доверяться человечности случая или лучше - приравненности неизвестности к поэту. Тут заряжать надо собственной рукой. А это - год. Но я почти уверен, что еду к тебе сейчас, побросав всякие работы. Все равно, пока ты меня не приведешь в порядок, я ни за что взяться не могу. Посылаю тебе фотографию. Я ужасно безобразен. Я именно таков, как на фотографии, - она удачна. Я только щурюсь, потому что смотрю на солнце, что и делает ее особенно неприятной. Глаз надо закрыть. Не слушай меня. Отвечай свободно. Умоляю тебя.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 5.05. <19>26

На днях придет твой ответ. Может он потребует телеграфного отклика. Тогда этот огромный перерыв перебьется для тебя лающим лаконизмом депеши. Давно, давно, уже не помню когда, пришло твое письмо, последнее из Парижа, с холодком и о Ходасевиче т. е. виноват: с ответным холодом на мое, о Ходасевиче. В тот день я узнал, что увижу тебя не в St. Gilles. Это случилось до письма, и холод письма облегчил мне тяжесть этого сознанья. И все же, ты можешь обложить меня льдом, а оно невыносимо. Прости, что я так невозможно разлетелся тогда. Этого не следовало делать. Это должно было остаться моей возрождающей тайной до самого свиданья с тобой. Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю. И я тебя не спрашиваю, хочешь ли ты или нет, т. е. допускаешь ли, потому что, порываясь по всему своему складу к свету и счастью, я бы и горе твоего отказа отожествил с тобою, т. е. с хватающей за сердце единственностью, с которой мне никогда не разойтись. Я ничего почти не говорил и все стало известно Жене, главное же объем и неотменимость. И она стала нравственно расти на этом резком и горячем сквозняке, день за днем, до совершенной неузнаваемости. Какая ужасная боль это видеть и понимать, и любить ее в этом росте и страданьи, не умея растолковать ей, что изнутри кругом именнованный тобой, я ее охватываю не с меньшей нежностью, чем сына, хотя и не знаю, где и как это распределяется и сбывается во временах. - Если удастся я ее с мальчиком снаряжу на лето к сестре в Мюнхен. Если за лето успею, осенью поеду сам. Если нет, предстоит страшная, душевно бездонная зима, и потом, наконец весна. Дольших сроков на свете не имеется, они недопустимы и невообразимы.

Что значила твоя последняя фраза в анкете: «Жизнь - вокзал; скоро уеду; куда - не скажу»? (У меня анкеты нет, привожу на память). Я не обеспокоился, понял как провозглашенье бессмертия, т. е. ударенье на нем, на секрете и на вере, а не на буквальной скорости, как поняла Ася; залив меня безысходною тревогой (потому что это пониманье твоей сестры). На этот вопрос не забудь ответить. Ах, как иногда глупо сболтнется! Ведь я не о том прошу. Но скажи, что я понял правильно, а если - (чего вообразить не в силах), это не так, то умоляю тебя, переуверуй! На днях приходит письмо от сестры из Мюнхена. Заклинает и уверяет меня, что в этом году не умру. Письмо, по мимолетном недоуменьи, восстановило в моей памяти две-три недавних бессонницы, когда этот страх меня преследовал. Очевидно я ей об этом проврался. Но письма припомнить не могу, и - не ответ ее, так и не знал бы о его существованьи. Но такая буря ежедневных примет! Все торжествует, забегает вперед, одаряет, присягает. Перечислить нет возможности. Вдруг я стал тут для всех хорош. Вспомнили и посыпалось со всех концов. Как ты по-особенному хороша, когда исключительно случайно проносишься в этом вихре участия. Например то-то и то-то обо мне. И затем, вдруг (надо прибавить, что это говорит человек, даже не знающий, знакомы мы с тобой или нет) восхищенное сообщенье, что Версты (твои) ходят в списках по Москве. Или иногда непрямо, письмо о том, что со мной что-то верно происходит в последнее время, потому что корреспондент или корреспондентка часто видят меня во сне и пр. и пр. Точно ты завела или ко мне приставили тут специальных пифий. Я до бессмыслицы стал путать два слова: я и ты.

<Москва> 8.05.<19>26
Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем. Одному человеку я на днях это выразил так. Мне пишет человек, которого я люблю до самозабвенья. Но это такой большой человек и это так широко свидетельствуется в письмах, что иногда становится больно скрывать их от других. Эта боль и называется счастьем. Ты всего не знаешь. Ты усадила меня за работу. Но как благодарить тебя за то, что облегчая мне этим разлуку, ты третий месяц уподобляешь часть людей и обстоятельств себе. Я говорю о тебе, как о начале. Как это объяснить? Обращаются как с драгоценностью. Как с вещью, заряженной золотом, любовно и осторожно. И так как я заряжен тобой, я люблю их всех за это обращенье. За чутье, за подчиненье тому, чем я дымлюсь, очевидно. Я напишу тебе, как только будет готов Шмидт. Только так я могу заставить себя взяться за работу. Это будет недели через три. Я много чего расскажу тебе тогда. Ты ведь все-таки живешь тут и во всей осязательности отдельных происшествий со мной. - Но об этом сегодня ни слова. Когда я буду писать тебе, буду один. Твой ответ чудный, редкостный. Если мои слова о грохоте (невозможно далеком, божественно-благородном) законности кажутся тебе расходящимися с твоими последними словами о замужестве, ты их вымарай, чтобы их больше не видать. На самом деле я в них выражаю то самое, что составляет суть и дыханье твоего письма. Летом, осенью и зимой будут случаи и полосы, когда нам будет казаться, что мы пошли наперекор весне, поперек нее. Я тебе желаю счастья в эти дни, тебе и себе. Прилагаю к этому письму недоконченное, начатое в ожиданье твоего ответа. Ни на него, ни на это последнее, в котором я выражаю песку St. Gilles-ского пляжа свою робость и покорность и все то, что требуется, чтобы задобрить воздух - не отвечай. Давай молчать и жить и расти. Не обгоняй меня, я так отстал. Семь лет я был нравственным трупом. Но я нагоню тебя, ты увидишь. Про страшный твой дар не могу думать. Догадаюсь когда-нибудь, случится инстинктивно. Открытый же и ясный твой дар захватывает тем, что становясь долгом возвышает человека. Он навязывает свободу, как призванье, как край, где тебя можно встретить. Лето 1917 г. было летом свободы. Я говорю о поэзии времени, и о своей. В «Шмидте» одна очень взволнованная, очень моя часть просветляется и утомленно падает такими строчками:
     
     О государства истукан,
     Свободы вечное преддверье!
     Из клеток крадутся века,
     По Колизею бродят звери,
     И вечно тянется рука
     В столетий изморось сырую
     Гиену верой дрессируя,
     И вечно делается шаг
     От римских цирков к римской церкви
     И мы живем по той же мерке,
     Мы, люди катакомб и шахт.

До этого стихи с движеньем и даже может быть неплохие. Эти же привожу ради мысли. Тут в теме твое влиянье (жид, выкрест и пр. из Поэмы Конца). Но ты это взяла как символ и вековечно, трагически, я же в точности как постоянный переход, почти орнаментальный канон истории: арена переходит в первые ряды амфитеатра, каторга - в правительство, или еще лучше: можно подумать, при взгляде на историю, что идеализм существует больше всего для того, чтобы его отрицали. Прости за щепетильную и мелочную просьбу и не удивляйся неожиданной деловитости. Не все понимают, что в «Потемкине» слова «За обедом к котлу не садились и кушали молча хлеб да воду...» - не случайная описка, а сказано так умышленно. Именно это кушать - солдатское т. е. вернее казарменное выраженье, а не всякие там хлебать или шамать и прочие глаголы, употребительные на воле и дома. Кроме того это выраженье почерпнуто из матерьялов. Вот я и хочу тебя спросить. Не сопроводить ли некоторых выражений вроде: скатывать палубу; буксирный кнехт и пр. объяснительными сносками, и не дать ли в их ряду и сноску к слову «кушали»? Если ты с этим согласна, то под звездочкой я бы тогда дал просто документальную выдержку: «Борщ кушать было невозможно, вследствие чего команда осталась без приварочного обеда и кушала только хлеб с водою». Из дела № 3769-1905 г. Д-та Полиции 7-го делопроизводства о бунте матросов на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Показанье матроса Кузьмы Перелыгина. - Разумеется, в оригинале по старому правописанию. В документе, который называется: «Правда о «Потемкине». Написал минно-машинный квартирмейстер первой статьи броненосца «Князь Потемкин Таврический» Афанасий Матюшенко. «Ребята, почему не кушаете борща?» - «Кушай сам, а мы будем кушать воду с хлебом». И вообще вся страница этого замечательного воспоминанья (Матюшенко повешен в 1907 г., его предал Азеф) пестрит этим кушаньем воды. Между прочим меня удивляет, что некоторые слышат в этом какую-то странность. По-моему это в стихии языка и может быть даже без наводящих подробностей матерьяла я сказал бы так и сам. Для сноски разумеется достаточно одного Перелыгина. Остальные сноски под соответствующими словами. Шканцы - средняя часть корабля. Считается самой почетной и даже священной его частью. Кнехт - железный столбик для зацепки каната. Скатить палубу значит вымыть ее, закрыв люками входы во все находящиеся помещенья. Батарейная палуба с башней - бронированная надстройка на средине броненосца со входами в машинные и минные части и в арсенал. Щит - железное приспособленье, служащее прицелом для орудийной стрельбы на маневрах. Камбуз - судовая кухня. Спардек - площадка, которая образуется потолком надстройки, имеющейся в средней части корабля. Ют - часть кормы до бизань-мачты. А может быть ничего этого не нужно? Какой-то глупый получается вид. Как ты думаешь?
Как я ненавижу свои письма! Но так как я отвечу на твои продолженьем и окончаньем Люверс, и так как, что бы я ни написал взамен этой ерунды, завершающейся тремя перепутанными страницами о сносках и опять о червях, получится то же самое, то я и посылаю тебе эти вспышки разыгрывающегося тупоумья. Марина, я говорю это искренне, бесстрашье же мне внушает фатализм, т. е. вера в целое, растянутое по времени пренебреженье к частностям. - Была неделя, когда я полностью вышел из семьи. Истекшею зимой меня часто донимали разные предвестья возраста и нездоровья.

Удивительно, как поправляет и омолаживает страданье. Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь. Прости за письмо, за глупые стихи, за невозможное многословье о сносках, ни к чему не нужных. Я хорошо напишу летом, я все пройду снизу доверху. Я тебе напишу о тебе, о предельном, о самом дорогом: о тебе безотносительной, «объективной». И о том, как представлял я себе мое прикосновенье к тебе. Говорю и громоздятся словесные извращенья. Это оттого, что все стало жизнью. - Чего-то жду от Англии. Либо просто-напросто тебя, либо в уподобленьи. Может быть легче будет жить, легче встретиться. - На вопрос о последней фразе анкеты ты ответила. Слава Богу. Отрывками твоих стихов в письмах пользуюсь как сжатыми образцами лирической силы и высоты. Как хорошо, что мы поем эту хвалу друг другу не первыми, а со стольких-стольких голосов. И все-таки, что я не поехал к тебе - промах и ошибка. Жизнь опять страшно.

РИЛЬКЕ - ЦВЕТАЕВОЙ
Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)
Швейцария (временный адрес), 3 мая 1926

Дорогая поэтесса, сейчас я получил бесконечно потрясшее меня письмо от Бориса Пастернака, переполненное радостью и самыми бурными излияниями чувств. Волнение и благодарность - все то, что всколыхнуло во мне его послание, - должны идти от меня (так понял я из его строк) сначала к Вам, а затем, через Ваше посредничество, дальше - к нему! Две книги (последнее, что я опубликовал), которые отправятся вслед за этим письмом, предназначены для Вас, Ваша собственность. За ними, если только у меня остались экземпляры, последуют еще две: их надо будет переслать Борису Пастернаку; надеюсь цензура их пропустит. Я так потрясен силой и глубиной его слов, обращенных ко мне, что сегодня не могу больше ничего сказать: прилагаемое же письмо отправьте Вашему другу в Москву. Как приветствие. Что рассказать Вам? Вы знаете, что уже более 26 лет (с того времени, как я был в Москве) я причисляю отца Бориса, Леонида О<сиповича> П<астернака>, к своим верным друзьям. Этой зимой (в самом ее начале) после долгого-долгого перерыва я получил от него письмо из Берлина и ответил ему, глубоко радуясь, что мы снова нашли друг друга. Но уже до известия от Леонида Осиповича я знал, что его сын стал значительным и сильным поэтом: в прошлом году, когда я был в Париже, друзья показали мне несколько его произведений, которые я читал взволнованно и растроганно (ведь я еще читаю по-русски, хотя и не без известного напряжения и труда; но письма все же легко!). Во время моего прошлогоднего почти восьмимесячного пребывания в Париже я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать пять лет. Но почему - спрашиваю я себя - почему не довелось мне встретиться с Вами, Марина Ивановна Цветаева. Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо это исправить?!
Райнер Мария Рильке

P. S. Французский мне так же близок, как и немецкий; упоминаю это на тот случай, если французский, наряду с Вашим родным языком, для Вас более удобен.

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль-сюр-Ви, 9 мая 1926

Райнер Мария Рильке! Смею ли я так назвать Вас? Ведь Вы - воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя - стихотворение. Райнер Мария - это звучит по-церковному - по-детски - по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, - оно - из прошлого или будущего - издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся - всегда лишь следствие.) Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, поистину не ведал, что творил.

Вы не самый мой любимый поэт («самый любимый» - степень), Вы - явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы - воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы - то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой - Вас. Речь идет не о человеке-Рильке (человек - то, на что мы осуждены!), - а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке - Рильке из послезавтра. Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя - во всю даль и ширь.

Что после Вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас - означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт - тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь. Вы - неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться. Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же - их изначальные слова (ценности). Если, например, Вы говорите «великолепно», Вы говорите о «великой лепоте», о значении слова при его возникновении. (Теперь же «великолепно» - всего лишь стершийся восклицательный знак.) По-русски я все это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки.

Первое в Вашем письме, что бросило меня на вершину радости (не - вознесло, не - привело), было слово «май», которое Вы пишете через «у», возвращая ему тем самым старинное благородство. «Май» через «i» - в этом что-то от первого мая, не праздника рабочих, который (возможно) когда-нибудь еще будет прекрасен, - а от безобидного буржуазного мая обрученных и (не слишком сильно) влюбленных. Несколько кратких (самых необходимых) биографических сведений: из русской революции (не революционной России, революция - это страна со своими собственными - и вечными - законами!) уехала я - через Берлин - в Прагу, взяв Ваши книги с собой. В Праге я впервые читала «Ранние стихотворения». И я полюбила Прагу - с первого дня - потому что Вы там учились. В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы еще были там?

На случай, если Вы там были:
Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас - больше всего на свете. Совсем просто. И - потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, - от страха, что придется встретить Ваш холодный взгляд - на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли - это был бы взгляд, предназначенный для постороннего - ведь Вы не знали меня! - то есть: все равно холодный.) И еще: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас - как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: все что в нас - наше Я, европейцы считают «русским». (То же самое происходит у нас с китайцами, японцами, неграми, - очень далекими или очень дикими.) Райнер Мария, ничто не потеряно: в следующем (1927) году приедет Борис и мы навестим Вас, где бы Вы ни находились. Бориса я знаю очень мало, но люблю его, как любят лишь никогда не виденных (давно ушедших или тех, кто еще впереди: идущих за нами), никогда не виденных или никогда не бывших. Он не так молод - 33 года, по-моему, но похож на мальчика. Он нисколько не в своего отца (лучшее, что может сделать сын). Я верю лишь в материнских сыновей. Вы тоже - материнский сын. Мужчина по материнской линии - потому так богат (двойное наследство). Он - первый поэт России. Об этом знаю я, и еще несколько человек, остальным придется ждать его смерти. Я жду Ваших книг, как грозы, которая - хочу или нет - разразится. Совсем как операция сердца (не метафора! каждое стихотворение (твое) врезается в сердце и режет его по-своему - хочу или нет). Не хотеть!

Знаешь ли, почему я говорю тебе Ты и люблю тебя и ------и ----
---- и ------ Потому что ты - сила. Самое редкое.

Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время и знаю, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот. В кантоне Во, в Лозанне, я была десятилетней девочкой (1903) и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому. Она ничему не училась и ела фиалки. Это - самое яркое воспоминание. Голубые губы - у негров они не красные - и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро - уже потом.

Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд - как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!). Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, - мне нужно позволение. Ибо душа моя хорошо воспитана. Но писать тебе я буду - хочешь ты этого или нет. О твоей России (цикл «Цари» и прочее). О многом. Твои русские буквы. Умиление. Я, которая как индеец (или индус?) никогда не плачу, я чуть было не…

Я читала твое письмо на берегу океана, океан читал со мной, мы вместе читали. Тебя не смущает, что он читал тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе - ревностна). Вот мои книги - можешь не читать - положи их на свой письменный стол и поверь мне на слово - до меня их не было. (На свете - не на столе!)

10 мая 1926
Знаете, как сегодня (10-го) я получила Ваши книги. Дети еще спали (7 утра), я внезапно вскочила и побежала к двери. И в тот же миг - рука моя уже была на дверной ручке - постучал почтальон - прямо мне в руку. Мне оставалось лишь завершить движенье и, открыв дверь все той же, еще хранившей стук рукой, - принять Ваши книги. Я их еще не раскрывала, иначе это письмо не уйдет сегодня - а оно должно лететь. Когда дочь моя (Ариадна) была еще совсем маленькая - два-три года - она часто спрашивала меня перед сном: «А ты будешь читать Рейнеке?» В Рейнеке превратил ее быстрый детский слух - Райнера Мария Рильке. Дети не чувствуют пауз. Я хочу написать тебе о Вандее, моей героической французской родине. (В каждой стране и каждом столетии есть хоть одна родина - не так ли?) Я здесь ради имени. Когда человек, как я, не имеет ни денег, ни времени, он выбирает самое необходимое: насущное. Швейцария не впускает русских. Но горы должны расступиться (или расколоться!) - чтобы мы с Борисом приехали к тебе! Я верю в горы. (Измененная мною строка - но в сущности, прежняя - ибо горы рифмуются с ночами - ты ведь узнаешь ее?
Марина Цветаева

Ваше письмо к Борису уйдет сегодня же - заказным и - отданное на волю всех богов. Россия для меня все еще - какой-то потусторонний мир.

РИЛЬКЕ - ЦВЕТАЕВОЙ
Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)
Швейцария, 10 мая 1926

Марина Цветаева, Неужели Вы только что были здесь? Или: где был я? Ведь десятое мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками Вашего письма (вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное времени мгновение, когда я читал Вас) Вы написали именно это число! Вы считаете, что получили мои книги десятого (отворяя дверь, словно перелистывая страницу)... но в тот же день, десятого, сегодня, вечное Сегодня духа, я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потопом твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья: и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе... Не отстраняйся от них! Что сказать: все мои слова (будто они уже присутствовали в твоем письме, как бы до выхода на сцену), все мои слова разом рвутся к тебе, и ни одно не желает пропустить другое вперед. Не потому ли так спешат из театра люди, что вид занавеса после обилия прошедшей перед их глазами жизни невыносим для них? Так и мне, прочитавшему твое письмо, невыносимо видеть его вновь в конверте (еще раз, еще!). Но и в занавесе можно найти утешение. Взгляни: возле твоего прекрасного имени, возле этого замечательного Сен Жюль-сюр-Ви (survie!) кто-то вывел большую красивую голубую семерку (вот так: 7). Семь - мое благословенное число. Я открыл атлас (география для меня не наука, а отношения, которыми я спешу воспользоваться), и вот ты уже отмечена, Марина, на моей внутренней карте: где-то между Москвой и Толедо я создал пространство для натиска твоего океана. Но в действительности ты видишь перед собой Иль д'Йё с повернутым к тебе Пуэнт де Корбо... И Ариадна (интересно, сколько ей сейчас лет, какого она роста?) глядит в ту же сторону и... «дети» - почему - ты говоришь «дети», во множественном числе? А ведь в 1903 году, когда я уже общался с Роденом, ты сама была еще маленькой девочкой, которую на днях я буду искать в Лозанне. (Ах, скорее произойдет встреча с негритянкой, раз ее можно завлечь фиалками: я увидел ее, будто написанную Рене Обержонуа... А тебя как увидеть?)

Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно завладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу как ты, и подобно тебе спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. Марина: я уже так вжился в твое письмо! И поразительно, что брошенные, как кости, твои слова падают - после того как цифра уже названа - еще на ступеньку ниже и показывают другое, уточняющее число, окончательное (и часто большее)! Милая, не ты ли - сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая ее?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне «да», словно некий напоенный согласьем сад, посреди которого фонтан и что еще? - солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоих цветущих слов!

Но речь, утверждаешь ты, идет не о человеке-Рильке: я и сам с ним теперь в разладе, с его телом, с которым в прежнее время я мог всегда достичь столь глубокой взаимности, что часто не знал, кому даются легче стихи: ему, мне, нам обоим? (Подошвы ног, испытывающие блаженство, сколько раз, блаженство от ходьбы по земле, поверх всего, блаженство узнавать мир впервые, пред-знание, по-знание не путем знания!) А теперь - разлад, двойное облаченье, душа одета иначе, тело укутано, все иначе! Уже с декабря я здесь, в этом санатории, но с осторожностью допускаю врача в отношения между собой и собой - единственные, что не терпят посредника, который утвердил бы разрыв между ними, переводчика, который разложил бы это на два языка. (Терпение - долгое, истерзанное, вновь обретаемое...) Мое местожительство, Мюзо (в нем я спас себя от сумятицы и хаоса послевоенных лет), в четырех часах езды отсюда: моя (позволь повторить тебя слово в слово) «моя героическая французская родина». Посмотри на нее. Почти Испания, Прованс, долина Роны. Austere et melodieux; холм, образующий одно восхитительное целое с древней башней, которая принадлежит ему ровно столько, сколько тому, кто наделил судьбой эти камни...
Райнер Мария

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ 
Сен Жиль-сюр-Ви, 12 мая 1926

Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками. Топография души - вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга - это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе. Священник - преграда между мной и Богом (богами). Ты же - друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь. Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но - разница - ты любимец отца, не сына, ты - Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество - выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и - немыслим для любви! Не Давид, нет. Давид - вся застенчивость своей силы. Ты же - вся отвага и дерзость твоей силы. Мир был еще слишком юн. Все должно было произойти - чтобы пришел ты. Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (все-божественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить все-человеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово - героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).

Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь - да! А раз нет, - лучше запинаться и спотыкаться. Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я переделала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты в одной. Не правда ли?) Итак, на первый взгляд (раз я - не немец), мне все понятно - затем - ночь: пустота - затем: Боже, как ясно! - и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) - все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния - ночь - молния) - вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь - себя. «Рильке легко понять» - с гордостью говорят посвященные: антропософы и другие мистические сектанты (я, собственно, не против, лучше, чем социализм, но...). «Легко понять». По частям, в раздробленном виде: Рильке-романтик, Рильке-мистик, Рильке-мифотворец и т. д. и т. п. Но попытайтесь охватить всего Рильке. Здесь бессильно все ваше ясновиденье. Для чуда не нужно ясновиденья. Оно налицо. Любой крестьянин - свидетель: глазами видел. Чудо: неприкосновенно: непостижимо.

Вторую ночь вчитываюсь в твоего «Орфея». (Твой «Орфей» - страна, потому: в). И, кстати, только что получила из Парижа русскую, чисто литературную газету (нашу единственную за границей) со следующими строками: «Из этого («Поэт о критике» - заметки, проза) мы узнаем, что госпожа Ц. до сих пор безутешна по смерти Орфея и тому подобные нелепости...» Один критик сказал о Блоке: «Четыре года, отделяющие нас от его смерти, примирили нас с нею, почти приучили нас к ней». Я парировала: «Если достаточно четырех лет, чтобы примириться со смертью такого поэта как Блок, то как обстоит дело с Пушкиным (+ l836). И как с Орфеем (+)? Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно - ежемгновенно-длящаяся. Пушкин, Блок и - чтобы назвать всех разом - ОРФЕЙ - никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем - вечно». Поэтому - никакого примирения, пока мы сами не станем «мертвыми». (Приблизительно, по-русски было лучше). Это, конечно, не имеет отношения к «литературе» (belles lettres), поэтому меня высмеяли. Будь это стихи (поэт (глупец!), который осмеливается писать прозой!), будь это стихи, они бы промолчали, а может, и - вздохнули. Не древняя ли притча об Орфее и зверях, к которым принадлежали и - овцы? Ты понимаешь, я неуязвима, ибо я не госпожа Ц., и т. д. и т. п., как они всё же считают. Но мне грустно: вечно-правдивая и вновь повторяющаяся история о поэте и толпе, - как бы хотелось, все-таки избавиться от этого!
Твой «Орфей». Первая строчка:

     И дерево себя перерастало...

Вот она, великая лепота (великолепие). И как я это знаю! Дерево выше самого себя, дерево перерастает себя, - потому такое высокое. Из тех, о которых Бог - к счастью - не заботится (сами о себе заботятся!) и которые растут прямо в небо, в семидесятое (у нас, русских, их - семь!). (Быть на седьмом небе от радости. Видеть седьмой сон. Неделя - по-древнерусски - седьмица. Семеро одного не ждут. Семь Симеонов (сказка). 7 - русское число! О, еще много: Семь бед - один ответ, много.)
Песня - это бытие (кто не поет, еще не есть, еще будет!).
Но тяжелы и моря и горы... (словно ты утешаешь ребенка, хочешь придать ему бодрости... и - почти улыбаясь его неразумию:
...Но эти веянья... но эти дали...
Эта строчка - чистая интонация (интенция), и, значит, чистая ангельская речь. (Интонация: интенция, ставшая звуком. Воплощенная интенция.)
... Нам незачем искать
других имен. Когда раздастся пенье,
раз навсегда мы будем знать - Орфей,
(именно это - Орфея поющего и умирающего в каждом поэте - я имела ввиду на предыдущей странице).

     Откуда он? Из нашего ли мира?

И уже чувствуешь подступающее (близкое) Нет. О, Райнер, я не хочу выбирать (выбирать значит рыться и быть привередливой, я не могу выбирать, я беру первые случайные строки, которые еще хранит мой слух. Ты пишешь мне в уши, тебя читаешь ухом.

     Эта гордость из земли

(конь, выросший из земли). Райнер! Следом посылаю книгу «Ремесло», там найдешь ты св. Георгия, который почти конь, и коня, который почти всадник, я не разделяю их и не называю. Твой всадник! Ибо всадник не тот, кто сидит на лошади, всадник - оба вместе, новый образ, нечто не бывшее раньше, не всадник и конь: всадник-конь и конь-всадник: ВСАДНИК. Твоя карандашная запись (так ли это называется? нет, лучше помета!) - легкое ласковое слово: к собаке. Милый, это переносит меня в мое детство, в мои одиннадцать лет, то есть в Шварцвальд, в самую его глубь. И воспитательница (ее звали фройляйн Бринк, и она была омерзительна) говорит: «Этой дьявольской девчонке Марине можно все простить, когда она произносит: «собака!» (Собака - от восторга и нежности и нетерпения - завывая - с тремя а-а-а. То были не породистые собаки, - уличные!).

Райнер, величайшее счастье, блаженство прижаться своим лбом к собачьему, глаза в глаза, а собака, удивленная, оторопевшая и польщенная (не каждый же день случается!), начинает ворчать. И тогда зажимаешь ей обеими руками пасть – ведь может и укусить, от одного умиления! - и целуешь. Много раз подряд. Есть ли у тебя там, где ты сейчас, собака? А где ты сейчас? Вальмон - так звали героя жестокой, холодной и умной книги: Лакло «Liaisons dangeureuses», которая у нас в России - не могу понять почему, нравственнейшая книга! - была запрещена наравне с мемуарами Казановы (которого страстно люблю!). Я написала в Прагу, мне должны прислать мои две драматические поэмы (все же не драмы, по-моему): «Приключение» (Генриетта, помнишь? самое прекрасное из его приключений, которое вовсе не приключение, - единственное, которое не приключение) и «Феникс» - конец Казановы. Герцог, 75 лет, одинокий, бедный, старомодный, осмеянный. Его последняя любовь. 75 лет - 13 лет. Это ты должен прочесть, это легко понять (я имею в виду язык). И - не удивляйся - это написано моей германской, не французской душой. Касаемся друг друга. Чем? Крылами... Райнер, Райнер, ты сказал мне это, не зная меня, как слепой (зрячий!) - наугад. (Лучшие стрелки - слепые!) Завтра - Вознесение Христово. Вознесение. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан - с волнами. И Христос - возносится. Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.
Марина

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль-сюр-Ви, Вознесение Христово, 13 мая 1926

     ...перед ним
     не кичиться тебе проникновенностью чувства...

Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т. е. бездушно, неодухотворенно (эстеты - те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты - уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узнаю) тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!). Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни - итог один: больше!), - ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта. Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. - Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте - чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ - чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись - отказа!)

Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, - я все пойму и стерплю. Пишу тебе в дюнах, в тонкой траве дюн. Мой сын (год и три месяца, Георгий - в честь нашей белой армии. А Борис считает себя социалистом! Неужели ты тоже?) - итак мой сын сел на меня верхом (почти на голову!) и отнимает у меня карандаш (пишу прямо в тетради). Он так красив, что все старые женщины (какие наряды! жаль, что тебя здесь нет!) восклицают в один голос: «Mais c'est un petit Roi de Rome!». Бонапартистская Вандея - не странно ли? О короле они уже забыли, но слово «император» еще можно услышать. Наши хозяева (рыбак и его жена, сказочная пара, вместе им - 150 лет!) еще хорошо помнят последнюю империю. Дети во множественном числе? Милый, не могла сдержать улыбки. Дети - понятие растяжимое (двое или семь?). Двое, милый, двенадцатилетняя девочка и годовалый сын. Два маленьких великана из детской Валгаллы. Дети великолепные, редкостные. Высокая ли Ариадна? О, даже выше меня (я не маленькая) и вдвое толще (я ничего не вешу). Вот моя фотография - из паспорта - я светлей и моложе. Потом пришлю лучшую и сделанную совсем недавно, в Париже. Фотографировал меня Шумов, который снимал и работы твоего великого друга. - Он мне много рассказывал о нем. - Я не решилась спросить, нет ли у него твоей фотографии. - Заказать ее для себя не посмела бы. (Ты уже понял, что я прошу тебя - напрямик и совсем без всякой робости - о твоей фотографии.)

     ...Лазурь и робость детских лет...

Это я еще помню. Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована - обрывочно). Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда - «Цари»? Ведь это чудо: ты - Россия - я.
- Сколько вопросов!
Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко - все. Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет). Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья? Бульвар де Гранси, 3 (кажется, недалеко от Уши) - там ты найдешь меня. У меня короткие волосы (как сейчас, в жизни никогда не носила длинных), и я похожа на мальчика, с четками на шее. Сегодня ночью читала твои Дуинезские элегии. Днем мне не удается ни читать, ни писать, я занята хозяйством до поздней ночи, ведь у меня всего две руки. Мой муж - всю молодость был добровольцем, ему скоро 31 (мне будет 31 в сентябре), очень болезненный, а кроме того мужчина не может делать женскую работу, это ужасно выглядит (на женский взгляд) - сейчас он еще в Париже, скоро приедет. В юнкерском училище его в шутку называли «астральный юнкер». Он красив: страдальческой красотой. Дочь похожа на него, но счастливая, а сын скорей на меня, оба - светлые, светлоглазые, моя раскраска. Что тебе сказать о твоей книге? Высшая степень. Моя постель стала облаком. Милый, я уже все знаю - от меня к тебе - но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.
Марина.

РИЛЬКЕ - ЦВЕТАЕВОЙ
Валь-Мон, Глион сюр Территэ (Во)
Швейцария, 17 мая 1926

     - «Марина, спасибо за мир!»...

Как случилось, Марина, что твоя дочь могла сказать тебе это, и притом в трудные годы?! Кто в дни моего детства, какой ребенок, по крайней мере, в Австрии, Чехии, произнес бы, ощутив в себе неудержимость отзвука, такие слова?.. Возможно, это могла б сказать моя дочь, если б острей воспринимала слово и его возможности; однако то недолгое время, когда однажды я действительно был вместе с ней, лежит, собственно, еще в до-словесности: от появления ее на свет и до того, как ей исполнился год. Ибо дом мой и семейный очаг, возникшие отчасти вопреки моей воле, уже тогда распались, и, не расторгая брака, который длился менее двух лет, я вернулся к естественной для меня одинокой жизни; начался Париж: это было в 1902-м. Теперь моя дочь давно уже замужем и живет в Саксонии, в каком-то неизвестном мне имении, а моей внучке Кристине, которую я могу представить себе лишь по разным маленьким фотографиям, минуло в ноябре два года, да и третий год ее жизни во многом уже позади... Все это, впрочем, совсем иная область, чем та, где стоит Мюзо, в котором с 1921 года (когда удивительнейшее стечение обстоятельств, нет, просто чудо, помогло мне найти его и удержать за собой) я живу одиноко (не считая редких дружеских визитов), так же одиноко, как я жил всегда, и даже более: в постоянном и подчас жутком нарастании того, что называется одиночеством, в уединении, достигающем крайней и последней степени (ибо раньше, в Париже, Риме, Венеции, где я жил подолгу один, не чувствуя своего одиночества, - в Испании, Тунисе, Алжире, Египте... в пронзительном Провансе... везде было какое-то соучастие, чувство сообщности и приобщенности): однако Мюзо, решительней, чем другие места, оставил мне лишь возможность свершения, прыжка в пустоту, отвесно, вознесения всей земли во мне... Да и что сказать тебе, милая, ведь ты держишь в руках «Элегии», держишь их в своих руках, возле своего сердца, что участливо бьется от близости к ним...

Эти стихи были начаты в не менее великом одиночестве, данном мне на Адриатике (1912), в старом (во время войны разрушенном) замке Дуино (возле Триеста), затем, в Испании и Париже, отрывочно приходили отдельные строки, и уже в 1914-м в Париже все могло б успешно срастись воедино, когда б не великий перелом мира, заставивший меня оцепенеть и застыть. Годы. И когда в 1919-м мне удалось, наконец, укрыться в Швейцарии - земле, где еще преобладали естественность и ненасилие... я уже не знал, сумел ли я спасти хоть что-нибудь из той долгой зимы бытия... я понял это лишь в 1921-м, в первый год моего одинокого пребывания в Мюзо, когда в замедленной по разным причинам природе моего сознания началось неслыханно быстрое прорастание сперва «Орфея» (каждая часть - в три дня!), а затем «Элегий», и за несколько недель стихи достигли полноты созревания, неудержимо, почти разрушая меня страстностью своего извержения, и все же - податливо, с такою чуткостью, что каждая (ты подумай!) из ранее возникших строк смогла занять собою то пространство, в котором она была естественной ступенью и голосом среди других голосов. И прежнее, слегка уже состарившись в местах разрыва, так плотно прилегло к тому, что жглось, и разгораясь сызнова от бесконечной близости и соседства, зажило так, что не осталось ни одного шва! Восторг и победа, Марина, не имеющие себе равных! Но чтобы этого добиться, мне необходим был тот избыток одиночества во всей своей убийственности. Однако, оттого ли, что, стремясь за пределы достигнутого, я пытался продлить невозможные условия чрезмерной отрешенности (не из упрямства, не из желания отвоевать у благодати еще что-то вдобавок, а лишь потому, что впустить к себе «другого», жить им и ради него значило бы мгновенно (или сразу вслед за мгновением) возложить на себя задачи и заботы, которых мне следовало остерегаться в ту пору, когда я совершил уже все, до и свыше предела, слишком много, чтобы так просто перейти затем к новому занятию), оттого ли (ибо сама работа, наша великая захватывающая работа отнюдь не мстительна и, даже выхватывая нас из самих себя, она отпускает не измученных и опустошенных, а вознагражденных сверх меры), оттого ли, что механически и слишком долго я терпел такое же необычное затворничество в героической долине, под солнечно-яростным небом виноградной страны, - впервые в жизни, и как-то каверзно, мое одиночество обернулось против меня, уязвляя физически и делая мое пребывание наедине с собой подозрительным и опасным, и все более тревожным из-за телесного недомогания, заглушившего теперь то, чем была обычно изначальнейшая для меня тишина.

Поэтому сейчас я здесь, в Валь-Мон, в третий раз (я приезжал сюда на более короткий срок в 1924 и 1925), отсюда мое долгое пребывание в Париже (с января до середины августа 1925), где, казалось, в любом явленьи был поистине противоток и противовес той жизни, к которой располагает Мюзо; отсюда и моя нерешительность, что мешает мне вновь вернуться в мою надежную башню и уединиться в ней со всеми опасностями, заложенными и развившимися во мне... Что находят врачи? Заболевание нерва, который называется «Grand Sympathique», того большого прекрасного нервного ствола, на котором если уж не цветы, то (наверно) ослепительнейшие плоды нашего бытия... недуг, скорее, субъективного свойства, трудно определимый путем анализов и исследований (по крайней мере, пока), нарушение естественного состояния, при котором тело себя не чувствует и так непроизвольно возникает созвучность (в нас самих) нашей материальной оболочке; разноголосицу в теле, которая делает меня тем более беспомощным, что уже с давних пор, когда в моей жизни произошел некий переворот, совпавший с моим пребыванием в России (1899 и 1900), я привык жить без врача, в такой абсолютной гармонии с моим телом, что часто мог бы назвать его детищем своей души. О каким оно было легким и ловким, способным на высочайшую духовность, как часто не ощущалось вовсе, сохраняя тяжесть из одного лишь приличия и оставаясь видимым лишь для того, чтобы не спугнуть невидимое! Безраздельно мое: друг и воистину мой носитель; хранитель моего сердца; оно умело разделить мои радости, не умаляя каждой и открывая в ней новые для меня свойства; ее даря мне прямо в средостении моих чувств. Услужливое мое создание, готовое к тому, чтобы я им пользовался; но как созданное до меня, оно перевешивало меня всей надежностью и красотой происхождения.

Гениальное, воспитанное веками, великолепное в невинной радости своего НЕ-Я, трогательное в своем желании сохранять верность «Я» во всех своих изменениях и колебаниях. Наивное и мудрое. Чем только я не обязан ему! В силу своей существенности оно укрепило меня способностью наслаждаться плодами, ветром, ходьбой по траве. Благодаря ему я сроднился с непроницаемостью, в которую не могу проникнуть, и с потоком, оттекающим от меня. И еще: я узнал, что такое звезды, ибо оно было тяжестью. Поэтому разлад с ним - несчастье, и к тому же слишком внезапное, чтобы с этим смириться. И врач не может понять, почему эти помехи - их ведь можно терпеть, хотя они разом отзываются во всех точках тела - так всерьез, так мучительно угнетают меня...

Марина, милая, все это - о себе, прости! Но прости меня и в обратном случае: если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда тебе захочется «лететь». Твой немецкий. Нет, «спотыкаться» не приходится, но иногда в нем чувствуется затрудненность, словно кто-то, сбегая по каменной лестнице, ступени которой неодинаковы по высоте, не может, по ней спускаясь, рассчитать, когда нога его завершит спуск: сейчас или позже, несколькими ступеньками ниже, чем ему казалось, внезапно. Какой ты обладаешь силой, поэтесса, что и в этом языке способна достигать своей цели, быть точной и оставаться собой. Твоя поступь, напоминающая о ступенях, твой голос, Ты. Твоя легкость, твоя спокойная, твоя щедрая тяжесть. Знаешь ли, что я переоценил свои силы? А ведь еще десять лет назад я почти без словаря читал Гончарова и все еще довольно свободно читаю русские письма, и часто какое-нибудь из них видится мне в таком свете, при котором все языки - один язык (а этот, твой, русский, и без того очень близок ко всеобщему!) - не потому ли я и переоценил свои силы?..

Марина, мне трудны твои книги, несмотря на то, что ты помогаешь мне в самых сложных местах, - я слишком долго ничего не читал систематически, лишь отдельные вещи, например (в Париже), несколько стихотворений Бориса в какой-то антологии. О, если бы я мог читать тебя так же, как ты читаешь меня! И все же две книжечки сопровождают меня от окна к постели, и я предпочитаю их тем, которые читаются просто. Послать тебе мою фотографию из паспорта мне помешало не тщеславие, а на самом деле сознание того, насколько случаен этот моментальный снимок. Но я положил его рядом с твоим: привыкни к этому сперва на фотографии, ладно?
Райнер

В ближайшее время мне придется съездить на один день в Мюзо, там я найду для тебя несколько маленьких и относительно удачных фотографий, сделанных в позапрошлом году. Я избегаю позировать фотографам и художникам. Шумов не снимал меня.
     - Пришли мне скорее свою, другую! -

РИЛЬКЕ - ОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
Валь-Мон, Глион, (Во)

Дорогой мой Борис Пастернак, Ваше желание было исполнено тотчас, как только непосредственность Вашего письма коснулась меня словно веянье крыльев: «Элегии» и «Сонеты к Орфею» уже в руках поэтессы! Те же книги, в других экземплярах, будут посланы Вам. Как мне благодарить Вас: Вы дали мне увидеть и почувствовать то, что так чудесно приумножили в самом себе. Вы смогли уделить мне так много места в своей душе, - это служит к славе Вашего щедрого сердца. Да снизойдет на Вас всяческое благословение!
Обнимаю Вас. Ваш Райнер Мария Рильке.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 19.05.<19>26

До этого было три неотправленных. Это болезнь. Это надо подавлять. Вчера пришла твоя передача его слов: твое отсутствие, осязательное молчанье твоей руки. Я не знал, что такую похоронную музыку может поднять, отмалчиваясь, любимый почерк. Я в жизни не запомню тоски, подобной вчерашней. Все я увидел в черном свете. Болен Асеев ангиной, четвертый день 40 градусов. Я боюсь, боюсь произнесть чего боюсь. И все в таком роде. Так я не могу, не хочу и не буду тебе писать. Я страшно дорожу временем, ставшим твоим живым раствором, только разжигающим жажду. Я дорожу годом, жизнью, и боюсь нервничать, боюсь играть этим нечеловеческим добром.

По той же причине не отзываюсь на письмо о Парнок. Ей мне сделать нечего, потому что никакой никогда мы каши с ней не варили, да еще вдобавок письмо застало меня в новой ссоре с ней: накануне я вышел из «Узла», отчасти из-за нее. Писать же о двадцатилетней Марине в этом обрамленьи и с данными, которые ты на меня обрушила, мог бы только св. Себастьян. Я боюсь и коситься на эту банку, заряженную болью, ревностью, ревом и страданьем за тебя, хотя бы краем одного плеча полуобнажающуюся хоть в прошлом столетии. Попало ни в чем неповинным. Я письмо получил на лестнице, отправляясь в Известия, где не был четыре года. Я вез им стихотворенье, написанное слишком быстро для меня, об английской забастовке, уверенный, что его не примут. В трамвае прочел письмо и стихи (если это - банка, то анод и катод, и вся музыка и весь ад и весь секрет конечно в них: Зачем тебе, зачем моя душа спартанского ребенка.) И вот таким, от тебя и за тебя влетел я в редакцию, хотя и своего достаточно было. Они не знали, куда от меня деваться. Единственное, похожее на человеческую мысль, что они сказали, было: поэт в редакции это как слон в посудной лавке. Между прочим я слишком высказался там в тот день, и может быть мои общие страхи возвращаются и к тому вечеру. Среди всего прочего я сказал, что начав играть в нищих, все они стали нищими, каких не бывает, каких бы только выставляли в зверинцах, если бы природа и пр. и пр.

Хотя я сегодня немножко успокоился и снова помню и знаю, отчего остался на год, а отсюда и: зачем; но до полученья письма от тебя темы Рильке затрагивать не в состоянии. Это именно то письмо, которое мне грезилось и которого я и в сотой доле не заслуживаю. Он ответил немедленно. Но когда, помнишь, я запрашивал у тебя посторонних и действительных опор для решенья, лично для себя я избрал, как указанье, именно это письмо, вернее срок его прихода. Я не рассчитывал, что совершить ему предстояло не два, а больше четырех концов (везли с оказией к родным в Германию, оттуда послали ему, может быть не прямо, от него на Rue Rouvet, потом на океан, потом лишь от тебя ко мне. У меня было загадано, если ответ его будет вложен в письмо с твоим решеньем, послушаюсь только своего нетерпенья, а не тебя и не «другого» своего голоса. И верно хорошо, что тогда вы с ним разошлись. Но что ты разошлась с ним вторично, что вместе с ним пришла не ты, а только твоя рука, потрясло меня и напугало. Успокой же меня скорее, Марина, надежда моя. Не обращай вниманья на скверные стихи в письмах. Вот увидишь Шмидта в целом. Если же посвященье плохо, успей остановить.

Я твоей просьбы относительно Над<ежды> Ал<ександровны> еще не исполнил. Ты должна меня простить. Это тоже из самосохраненья. Боюсь избытка тебя в делах и в дне. С исполненьем просьбы запоздаю.

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
22-го мая 1926 г., суббота

Борис! Мой отрыв от жизни становится все непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью - обескровленной, а столько ее унося, что надоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид! Свидетельство - моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь - не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу - полную. (Конец «Молодца»). Да, о Молодце, если помнишь, - прав ты, а не Ася. «Б<оря> по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя». Борис, мне все равно, куда лететь. И, может быть, в том моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама - Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других - более, чем - но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя - по голосу, по чужой воле, не своей. Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее - за себя. Что они будут делать в огнь-синь? Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь». - Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час.

Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Все остальные - степени силы. Любовь! Может быть - степени огня? Огнь-ал (та, с розами, постельная), огнь-синь, огнь-бел. Белый (бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. (Просто линией.)

То, что сгорает без пепла - бог. А от этих - моих - в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Молодец. Я не даром отдала эту поэму тебе. Переулочки и Молодец - вот, досель, мое из меня любимое. Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что все будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому - не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза. Словно вытверженный срок - как Отче наш, с которого не собьешь потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «Молодец».) То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И - не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде была так щедра, - имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отвечаю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня: Нет ты мне открой Америку!

«Что бы мы стали делать с тобой - в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове - знаю). - «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей: отвлекающей. Рильке - отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Рильке перерос Эккермана, ему - между богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена. Мне ему нечего дать: все взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания - я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня - большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы - сама такая же. И может быть от этого, спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и большим - С. Волконского! И так всегда хотела во всяком, в любом - не быть.

     Всю жизнь хотел я быть как все.
     Но мир, в своей красе,
     Не слушал моего нытья
     И быть хотел - как я.

Даже без кавычек. Этот стих я так запомнила со слов Л. М. Эренбург еще в 1925 г. весной. И так он мне ближе. Век ведь - поправка на мир. Да! Доехал ли Эренбург? Довез ли? Посылаю тебе еще тетрадку, для стихов. Сегодня у нас первый тихоокеанский день: ни ветринки. - (Такие письма можно писать?)

Недавно у меня был чудный день, весь во имя твое. Не расставалась до позднего часа. Не верь «холодкам». Между тобой и мною такой сквозняк. Присылай Шмидта. У меня в Праге был его сын и для него была трагедией добавка «Очаковский». Чудный мальчик, похожий на отца. Я помню его в 1905 г. в Ялте на пристани. Будь здоров. Обнимаю, родной.
М.

Как я тебя понимаю в страхе слов, уже искажаемых жизнью, уже двусмысленных. Твое сторожкое ухо - как я его люблю, Борис!

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 23.05.<19>26

У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что поверив сейчас про себя, на слух, слова: «разочаруйся во мне», я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось. И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя. Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем. Существенности, которая бы развела нас врозь, я никогда в свой круг не втяну, не захочу. А поэтическая воля предвосхищает жизнь. Собственно я никогда никакой воли за собой не помню, а всегда лишь предвиденья, предвкушенья и... осуществленья, - нет лучше: проверки. И вот недавно, с тобою, решительно впервые случилось это со мной по-человечески, как у людей воли.

Ты простоте открыла радость недостававшего разряда. Степень стала основаньем. И вот ты сейчас возмутишься, точно это я завожу неожиданный plusquamperfect. Ничего не изменилось. Все равно одно одиночество, одни выхода и рысканье то же и те же излюбленности в лабиринте литературы и истории, и одна роль. Чудесно о тебе написал Свят<ополк>-Мирский. Тот же самый Зелинский прислал, раскаявшись и устыдившись политической клеветы, идущей от Кусикова, убогого ничтожества, ни на что лучшее неспособного, которого и я достаточно хорошо знаю по столкновеньям в Берлине, где они, засев в «Накануне», травили Белого, и, когда требовалось, так нагло переписывали его заслуги в чужую графу, что так и ждалось номера, где просто будет снят Борис Николаевич и подпись под фотографией: Ал<ексей> Ник<олаевич> Толстой. Таков - «ся-ков» сей - Ку - сиков, в корне, правду сказать, совсем безобидный малый. Сказанное похорони, памяти не стоит. Держал он книжную лавку. В крайнем случае, когда он заведет мясную, забирать, из злопамятности, будешь не у него.

Перед нелюбимое слово «первый поэт» заскакиваю, чтобы заслонить тебя от него. Ты - большой поэт. Это загадочнее, превратнее, больше «первого». Большой поэт - сердце и субъект поколенья. Первый поэт - объект дивованья журналов и даже... журналистов. Мне защищаться не приходится. Для меня, в моем случае - первый, но тоже и большой как ты, т. е. таимый и отогреваемый на груди поколеньем, как Пушкин между Баратынским и Языковым - Маяковский. Но и первый. Что же касается этого слова в статье, то напирать на него было бы близорукой придиркой. Разность терминологии. Св<ятополк>-Мирский под «первым» разумеет подлинно большой, т. е. я бы так рассуждал: единство поколенья - единственность лирической стихии - единственность в своем бое сосредоточивающаяся в данное время в данном лице. Постоянна только наша способность быть проводниками или приемниками единственности. Волны же эти все время в движеньи. Стихия именуемости ошеломительней имени. Устойчивое имя то же, в отношении духа, что атом в учении о материи: - приближенное обобщенье. Говорю о ст<атье> в «Совр<еменных> зап<исках>». Статьи под рукой нет. Тотчас по прочтеньи послал Вильяму в Красноярск, надеясь на скорый привоз ее Эренбургом. Оттого коротко и отзываюсь. Следовало бы перечесть.

Я еще хотел сказать о цели предостереженья. В случаях моего молчанья не приписывай ему ничего типического, напрашивающегося. Так, например, когда в журналах помещается что-нибудь мое, я эти номера получаю. В толстых всегда есть что-нибудь любопытное, интересное или даже достойное. В теперешний, трудный для меня период преодоленья реализма через поэзию, там всегда есть вещи, лучше моих, нередки даже случаи когда вообще весь номер, в своей праздничной легкости, этажом выше и опрятнее моих отяжеленных будней. Я этих журналов не читаю, т. е. не могу читать не из небрежности. Но у меня сердце не на месте. Будь ты тут, я бы верно ими зачитывался. Так вот, пример из тысячи. Если бы тебе вручили бандероль новеньких журналов с двумя-тремя страницами разрезанными для правки, ты не думай, что это я рвусь осчастливить тебя своими неудачами, и только ими занят изо всего тома. Нет, это значит совсем другое. У меня является возможность послать тебе книжки в нетронутом виде, где много хорошего (в «Ковше» например, весь уровень выше моей доли). Я этой возможностью и пользуюсь.

Рильке сейчас не пишу. Я его люблю не меньше твоего, мне грустно, что ты этого не знаешь. Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва и вдруг - в сторону. - Живу его благословеньем. Если будет что, посылай просто по почте. Дойдет думаю, лишь бы не швейцарские марки.
Верно не удержусь и пошлю 1-ю часть Шмидта. Когда она была сдана, нашел матерьял, несоизмеримо существеннейший, чем тот, которым пользовался. Переделывать - надо бы поместьем владеть. Не придется. Вгоню главу в виде клина, от которого эта суть разольется в обе стороны. Допишу эту дополнительную главу и тогда вышлю. Если письмо покажется чудным, тем скорее вспомни о просьбе, с которой оно начинается.

Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся С<ергею> Я<ковлевичу>. Мы может быть будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя.

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
St. Gilles, 23-го мая 1926 г., воскресенье

Аля ушла на ярмарку, Мурсик спит, кто не спит - тот на ярмарке, кто не на ярмарке - тот спит. Я одна не на ярмарке и не сплю. (Одиночество, усугубленное единоличностью. Для того, чтобы ощутить себя не-спящим, нужно, чтобы все спали.) Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги. Сегодня, например, два часа идя за Муркиной коляской по незнакомой дороге - дорогам - сворачивая наугад, все узнавая, незнакомой дороге - дорогам - сворачивая наугад, все узнавая, блаженствуя, что наконец на суше (песок-море), гладя-походя - какие-то колючие цветущие кусты - как гладишь чужую собаку, не задерживаясь - Борис, я говорила с тобой непрерывно, в тебя говорила - радовалась - дышала. Минутами, когда ты слишком долго задумывался, я брала обеими руками твою голову и поворачивала: вот! Не думай, что красота: Вандея бедная, вне всякой внешней heroic'и, кусты, пески, кресты. Таратайки с осликами. Чахлые виноградники. И день был серый (окраска сна), и ветру не было. Но - ощущение чужого Троицына дня, умиление над детьми в ослиных таратайках: девочки в длинных платьях, важные, в шляпках (именно к ах!) времен моего детства - нелепых - квадратное дно и боковые банты, - девочки, так похожие на бабушек, и бабушки так похожие на девочек... Но не об этом - о другом - и об этом - о всем - о нас сегодня, из Москвы или St. Gill'a - не знаю, глядевших на нищую праздничную Вандею. (Как в детстве, смежив головы, висок в висок, в дождь, на прохожих.)

Борис, я не живу назад, я никому не навязываю ни своих шести, ни своих шестнадцати лет, - почему меня тянет в твое детство, почему меня тянет - тянуть тебя в свое? (Детство: место, где все осталось так и там). Я с тобой сейчас, в Вандее мая 26 года, непрерывно играю в какую-то игру, что в игру - в игры! - разбираю с тобой ракушки, щелкаю с кустов зеленый (как мои глаза, сравнение не мое) крыжовник, выбегаю смотреть (п<отому> ч<то> когда Аля бежит - это я бегу!) опала ли Vie и взошла (прилив или отлив). Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ. Не могу. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, т. е. моя вынужденная заведомая неподвижность. Моя косность. Моя - хочу или нет - терпимость. А ночью! Холодное, шарахающееся, невидимое, нелюбящее, исполненное себя - как Рильке! (Себя или божества - равно). Землю я жалею: ей холодно. Морю не холодно, это и есть - оно, все, что в нем ужасающего - оно. Суть его. Огромный холодильник (Ночь). Или огромный котел (День). И совершенно круглое. Чудовищное блюдце. Плоское, Борис. Огромная плоскодонная люлька, ежеминутно вываливающая ребенка (корабли). Его нельзя погладить (мокрое). На него нельзя молиться (страшное. Так, Иегову напр<имер> бы ненавидела. Как всякую власть). Море - диктатура, Борис. Гора - божество. Гора разная. Гора умаляется до Мура (умиляясь им!). Гора дорастает до гётевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора с ручьями, с норами, с играми. Гора - это прежде всего мои ноги, Борис. Моя точная стоимость. Гора - и большое тире, Борис, которое заполни глубоким вздохом.

И все-таки - не раскаиваюсь. «Приедается всё - лишь тебе не дано...». С этим, за этим ехала. И что же? То, с чем ехала и зачем: ТВОЙ СТИХ, т. е. преображение вещи. Дура я, что я надеялась увидеть воочию твое море - заочное, над'очное, внеочное. «Прощай, свободная стихия» (мои 10 лет) и «Приедается всё» (мои тридцать) - вот мое море. Борис, я не слепой: вижу, слышу, чую, вдыхаю всё, что полагается, но - мне этого мало. Главного не сказала: море смеет любить только рыбак или моряк. Только моряк и рыбак знают, что это. Моя любовь была бы превышением прав («поэт» здесь ничего не значит, самая жалкая из отговорок. Здесь - чистоганом). Ущемленная гордость, Борис. На горе я не хуже горца, на море я - даже не пассажир: ДАЧНИК. Дачник, любящий океан... Плюнуть!

Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку - выбивает из стихов, - вставший Nibelungenhort - легко справиться?! Ему - не нужно. Мне - больно. Я не меньше его (в будущем), но - я моложе его. На много жизней. Глубина наклона - мерило высоты. Он глубоко наклонился ко мне - м<ожет> б<ыть> глубже, чем... (неважно!) - что я почувствовала? ЕГО РОСТ. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе. Я ему писала: я не буду себя уменьшать, это Вас не сделает выше (меня не сделает ниже!) это Вас сделает только еще одиноче, ибо на острове, где мы родились - ВСЕ - КАК МЫ.

     Durch alle Welten, durch alle Gegenden, an allen Weg'enden
     Das ewige Paar der sich - Nie - Begegnenden.

Само пришло, двустишием, как приходит все. Итог какого-то вздоха, к которому никогда не прирастет предпосылка. Для моей Германии нужен был весь Рильке. Как обычно, начинаю с отказа. О, Борис, Борис, залечи, залижи рану. Расскажи, почему. Докажи, что все так. Не залижи, - ВЫЖГИ рану! «Вкусих мало меду» - помнишь? Что - мед! Люблю тебя. Ярмарка, ослиные таратайки, Рильке - всё все в тебя, в твою огромную реку (не хочу - море!). Я так скучаю по тебе, точно видела тебя только вчера.
М.

St. Gilles-sur-Vie, 25 мая 1926 г., вторник

Борис, ты меня не понял. Я так люблю твое имя, что для меня не написать его лишний раз, сопровождая письмо Рильке, было настоящим лишением, отказом. То же, что не окликнуть еще раз из окна, когда уходят (и с уходящим на последующие десять минут, всё. Комната, где даже тебя нет. Одна тоска расселась.). Борис, я сделала это сознательно. Не ослабить удара радости от Рильке. Не раздробить его на два. Не смешать двух вод. Не превратить ТВОЕГО СОБЫТИЯ в собственный случай. Не быть ниже себя. Суметь не быть. (Я бы Орфею сумела внушить: не оглядывайся!) Оборот Орфея - дело рук Эвридики. («Рук» - через весь корридор Аида!) Оборот Орфея - либо слепость ее любви, невладение ею (скорей! скорей!) либо - о, Борис, это страшно - помнишь 1923 год, март, гору, строки:

     Не надо Орфею сходить к Эвридике,
     И братьям тревожить сестер -

Либо приказ обернуться - и потерять. Все, что в ней еще любило - последняя память, тень тела, какой-то мысок сердца, еще не тронутый ядом бессмертья, помнишь?

     С бессмертья змеиным укусом
     Кончается женская страсть!

все, что еще отзывалось в ней на ее женское имя - шло за ним, она не могла не идти, хотя, может быть уже не хотела идти. (Так, преображенно и возвышенно, мне видится расставание Аси с Белым - не смейся - не бойся<)>. В Эвридике и Орфее перекличка Маруси с Молодцем - не смейся опять! - сейчас времени нет додумать, но раз сразу пришло - верно. Ах, м<ожет> б<ыть> просто продленное «не бойся» - мой ответ на Эвридику и Орфея. Ах, ясно: Орфей за ней пришел - ЖИТЬ, тот за моей - не жить. Оттого она (я) так рванулась. Будь я Эвридикой мне было бы... стыдно - назад!

О Рильке. Я тебе о нем уже писала. (Ему не пишу.) У меня сейчас покой полной утраты - божественного ее лика - ОТКАЗА. Пришло само. Я вдруг поняла. А чтобы закончить с моим отсутствием в письме (я так и хотела: явно, действенно отсутствовать) - Борис, простая вежливость не совсем или совсем не простых вещей. - Вот.  Твой чудесный олень с лейтмотивом «естественный». Я слышу это слово курсивом, живой укоризной, всем, кто не. Когда олень рвет листья рогами - это ЕСТЕСТВЕННО (ветвь-рог- сочтутся). А когда вы с электрическими пилами - нет. Лес - мой. Лист - мой. (Так я читала?) И зеленый лиственный костер над всем. - Так? - Борис, когда мне было шесть лет, я читала книжку (старинную, переводную) «Царевна в зелени». Не я - мать читала вслух. Там два мальчика убежали из дому (один: Клод Бижар - Claude Bigeard - Бижар - сбежал - странно?), один отстал, другой остался. Оба искали царевну в зелени. Никто не нашел. Только последнему вдруг неожиданно хорошо стало. И какой-то фермер. Вот все, что я помню. Когда мать проставила голосом последнюю точку - и - паузой - конечное тире, она спросила: «Ну, дети, кто же была эта царевна в зелени?» Брат (Андрей) сразу ответил: «Почем я знаю», Ася, заминая, начала ластиться, а я только покраснела. И мать, зная меня и эти вспышки: - «Ну, а ты как думаешь?» - «Это была... это была... НАТУРА!» - «Натура? Ах, ты! - Умница». (Правда, ответ запоздал на век? 1800 г. - Руссо.) Мать меня поцеловала и обещала мне вне всякой педагогики, в награду (спохватившись, скороговоркой): «За то, что хорошо слушала...» книжку. И подарила. Но гнуснейшую: Mariens Tagebuch и что еще хуже: Машин дневник противоестественный, п<отому> ч<то> Маша - и тетя Гильдеберта, и праздник «Трех королей» (Dreikonigsfest), и пр. Противоестественный потому еще, что мир непреложно делился на богатых девочек и бедных мальчиков, и богатые девочки этих бедных мальчиков, сняв с себя!), одевали (в юбки, что ли?). Аля эту книгу читала и утверждает, что там тоже был мальчик, который сбежал в лес (п<отому> ч<то> его бил сапожник), но вернулся. Словом: НАТУРА (как - часто) повлекла за собой противоестественность. Эту ли горькую расплату за свою природу имела в виду мать, даря? Не знаю.

Борис, я только что с моря и поняла одно. Я постоянно, с тех пор, как впервые не полюбила, порываюсь любить его, в надежде, что может быть выросла, изменилась, ну просто: а вдруг понравится? Точь-в-точь как с любовью. Тождественно. И каждый раз: нет, не МОЕ, не могу. То же страстное въигрыванье (о не заигрыванье! никогда) гибкость до предела, попытка проникнуть через слово (слово ведь больше, чем вещь: оно само - вещь, которая есть только - знак. Назвать - овеществить а не развоплотить) - и - отпор. И то же неожиданное блаженство, которое забываешь, как только вышел (из воды, из любви) - невосстановимое, нечислящееся. На берегу я записала в книжку, чтобы тебе сказать: Есть вещи, от которых я в постоянном состоянии отречения: МОРЕ, ЛЮБОВЬ. А знаешь, Борис, когда я сейчас ходила по пляжу, волна явно подлизывалась. Океан, как монарх, как алмаз: слышит только того, кто его не поет. А горы - благодарны (божественны).

Мои письма не намеренны, но и тебе и мне нужно жить и писать. Просто - перевожу стрелку. Ту вещь о тебе и мне почти кончила. (Видишь, не расстаюсь с тобой!) Впечатление от чего-то драгоценного, но - осколки. До чего слово открывает вещь! Думаю о некоторых строках. - До страсти хотела бы написать Эвридику: ждущую, идущую, удаляющуюся. Через глаза или дыхание? Не знаю. Если бы ты знал, как я вижу Аид! Я, очевидно, на еще очень низкой ступени бессмертия.

Борис, я знаю, почему ты не идешь за моими вещами к Н<адежде> А<лександровне>. От какой-то тоски, от самообороны, как бежишь письма, которое требует всего тебя. Кончится тем, что все пропадет, все мои Гёт'ы. Не перепоручить (не перепоручишь?) ли Асе? Жду Шмидта.
МЦ

Я не слишком часто пишу? Мне постоянно хочется говорить с тобою.

26-го мая 1926 г., среда 

Здравствуй, Борис! Шесть утра, все веет и дует. Я только что бежала по аллейке к колодцу (две разные радости: пустое ведро, полное ведро) и всем телом, встречающим ветер, здоровалась с тобой. У крыльца (уже с полным) вторые скобки: все еще спали - я остановилась, подняв голову навстречу тебе. Так я живу с тобой, утра и ночи, вставая в тебе, ложась в тебе.

Да, ты не знаешь, у меня есть стихи к тебе, в самый разгар Горы (Поэма конца - одно. Только Гора раньше и - мужской лик, с первого горяча, сразу высшую ноту, а Поэма конца уже разразившееся женское горе, грянувшие слезы, я, когда ложусь, - не я, когда встаю! Поэма горы - гора с другой горы увиденная. Поэма конца - гора на мне, я под ней). Да, и клином врезавшиеся стихи к тебе, недоконченные, несколько, взывание к тебе во мне, ко мне во мне.

Борис, у Рильке взрослая дочь, замужем, где-то в Саксонии, и внучка Христина, двух лет. Был женат, почти мальчиком, два года - в Чехии - расплелось. Борис, последующее - гнусность (моя): мои стихи читает с трудом, хотя еще десять лет назад читал без словаря ГОНЧАРОВА (И Аля, которой я это сказала, тотчас же: «Я знаю, знаю, утро Обломова, там еще сломанная галерея»). Гончаров - таинственно, а? Тут-то я и почувствовала. Когда (Tzarenkreis) из тьмы времен - прекрасно, когда Обломов - уже гораздо хуже. Преображенный - Рильке (родит<ельный> падеж, если хочешь Рильке'м) Обломов. Какая растрата! В этом я на секунду увидела его иностранцем, т. е. себя русской, а его немцем. Унизительно. Есть мир каких-то твердых (и низких, твердых в своей низости) ценностей, о которых ему, Рильке, не должно знать ни на каком языке. Гончаров (против к<ото>рого житейски, в смысле истории русской литер<атуры> такой-то четверти века ничего не имею) на устах Рильке слишком теряет. Нужно быть милосерднее. (Ни о дочери, ни о внучке, ни о Гончарове - никому. Двойная ревность. Достаточно одной.)

Что еще, Борис? Листок кончается, день начался. Я только что с рынка. Сегодня в поселке праздник - первые сардины! Не сардинки - потому что не в коробках, а в сетях. А знаешь, Борис, к морю меня уже начинает тянуть, из какого-то дурного любопытства - убедиться в собственной несостоятельности. Обнимаю твою голову - мне кажется, что она такая большая - по тому, что в ней - что я обнимаю целую гору, - Урал. «Уральские камни» - опять звук из детства! (Мать с отцом уехали на Урал за мрамором для музея. Гувернантка говорит, что ночью крысы ей отъели ноги. Таруса. Хлысты. Пять лет.) Уральские камни (ДЕБРИ) и хрусталь графа Гарраха (Кузнецкий) - вот все мое детство.
На его - в тяжеловесах и хрусталях.
Где будешь летом? Поправился ли Асеев? Не болей.
Ну, что еще?
- ВСЕ! -
M.
Замечаешь, что я тебе дарю себя ВРАЗДРОБЬ?

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль-сюр-Ви, 3 июня 1926

Многое, почти все, остается в тетради. Тебе - лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку: «Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена. Мне ему нечего дать, все взято. Я ему не нужна и ты не нужен. Сила, всегда влекущая, - отвлекает. Нечто в нем (как это зовется, ты знаешь) не желает отвлекаться. Не имеет права. Эта встреча для меня - удар в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что он совершенно прав, что я (ты) в свои лучшие часы сами такие же». Фраза из твоего письма: «...если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда...»

Прочла и сразу: эта фраза - просьба о покое. Покой наступил. (Теперь ты немного успокоился?)

Знаешь ли ты, что все это значит: покой, беспокойство, просьба, исполнение и т. д. Слушай же - мне кажется, что я знаю точно. До жизни человек - всё и всегда, живя жизнь, он - кое-что и теперь. (Есть, имеет - безразлично!) Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда - беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда - терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час - лишь ступень - к письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще - хотеть, едино!) Я это заметила и смолкла.

Теперь это прошло. С желаниями я справляюсь быстро. Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж - возле тебя. Быть может, просто - к тебе. Без письма уже стало - без тебя. Дальше - пуще. Без письма - без тебя, с письмом - без тебя, с тобой - без тебя. В тебя! Не быть. - Умереть!

Такова я. Такова любовь - во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.

В великой низости любви - у меня есть такая строчка. (La grande bassesse de l'amour или - еще лучше - la bassesse supreme de l'amour). Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть.

Может быть - когда-нибудь - с Борисом (издалека, без единой строки от меня, он все «почуял»! Слух поэта!) - но когда - как... Не будем спешить! И - чтобы ты не счел меня низкой - не из-за терзания я молчала - из-за уродливости этого терзания! Теперь - прошло. Теперь я пишу тебе.
Марина

РИЛЬКЕ - ЦВЕТАЕВОЙ
Замок Мюзо Сьер (Валэ), Швейцария,
8 июня 1926 (вечером)

Итак, мое незначительное слово, которое ты воздвигла перед собой, Марина, отбросило эту огромную тень, и в ней ты почему-то от меня отстранилась. Я не мог понять, почему, но теперь - понял. За той моей фразой стояла вовсе не - как ты рассказала Борису... перегруженность, ах, свобода, Марина, свобода и легкость и лишь (ты сама сознаешь это) непредвиденность оклика. Лишь полная неготовность к нему. И с недавнего времени, по-видимому, из-за физического недомогания, - боязнь, что кто-нибудь, дорогое мне существо, будет ждать от меня успехов или усилий, а я не справлюсь, не оправдаю ожиданий. Мне все еще удается одолевать без разбега то, что всего труднее, но внезапная необходимость написать письмо (даже внутренняя, даже счастливая необходимость) страшит меня как самая отвесная преграда: неодолимо.

Должно ли всё быть таким, каким оно тебе видится? Пожалуй. Это предвзятое в нас: сокрушаться о нем или ликовать? Я написал тебе сегодня длинное стихотворение, сидя на теплой (но к сожалению еще не совсем прогревшейся) стене, среди виноградников, и привораживая ящериц его звучанием. Видишь, я вернулся. Однако в моей старинной башне предстоит еще потрудиться каменщикам и другим мастерам. Здесь нигде нет покоя, и сыро и холодно в этом виноградном краю, что обычно был неизменно солнечным. Теперь, когда пришло нам время «не хотеть», мы заслуживаем отзывчивости. Вот мои маленькие фотографии. Пришлешь ли мне «несмотря ни на что», свою - другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости.
Райнер

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 5.06.<19>26

Горячо благодарю тебя за всё. Вычеркни меня на время, недели на две, и не больше чем на месяц, из сознанья. Прошу вот зачем. У меня сейчас сумбурные дни, полные забот и житейщины. А мне больше и серьезнее, чем даже в последнее время, надо поговорить с тобой. Поводы к этому разбросаны в твоих последних письмах. Этого нельзя сделать сейчас. Я между прочим до сих пор не поблагодарил Рильке за его благословенье. Но и это, как и работу над Шмидтом, как и чтенье тебя (настоящее) и разговор с тобой, придется отложить. Может быть я ошибаюсь в сроке, и все это станет возможно гораздо скорее. У меня сейчас нет своего угла, где бы я мог побыть с твоей большой карточкой, как это было с маленькою, когда я занимался в комнате брата с невесткой (оба на полдня уходили на службу). И я о ней пока не хочу говорить, по малости того, что я бы сейчас сказал в сравненьи с тем, что скажу. У меня на руках в теченье дня были «Поэма Горы» и «Крысолов». Я охотно отдал их на прочтенье Асе по той же причине непринадлежности себе.

Я их прочел по одному разу. При этом недопустимом и невозможном, в твоем случае, чтении, мне показалось, что несколько новых, особенных по поэтическому значению, магических мест есть в «Крысолове», удивительно построенном и скомпанованном. Эти места таковы, что возвратившись к ним, я должен буду призадуматься над определеньем неуловимой их новизны, новизны родовой, для которой слова на языке может быть не будет и придется искать. Но пока считай, что я тебе ничего не сказал. Больше чем когда-либо я именно в этот раз хочу быть перед тобою зрелым и точным. Асе больше понравилась (и больше «Поэмы Конца») - Поэма Горы. По первому чтенью я отдаю предпочтенье «Крысолову», и во всяком случае той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал. Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков только «Гору» и «Крысолова» в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать. - Лучше всего с фуфайкой и с кожаной тетрадкой для стихов. Обе положил, первую в ожидании зимы, вторую - в ожиданьи (безнадежном) какой-нибудь неслыханной мысли, - без горечи и боли, которая вызывается во мне взглядами других подарков, устремленными в мою теперешнюю пустоту. Деньги, до полученья, мечтал отдать Асе. Но они пришли в очень критическую минуту и мне, пока что, от этой мечты приходится отказаться.

Положенье, на первый взгляд, такое. Человек бушевал и обновлялся при виде маленькой карточки и вот получил большую. Человек обезумел от некоторых мест поэмы и вот получил две. На него пролился золотой дождь и с его каплями в волосах он адресуется к источнику: погоди мол, я завтра поблагодарю тебя. Как бы ни было велико у тебя искушенье увидать это в таком роде, как бы ни было велико правдоподобье образа, гони этот призрак, ничем не похожий на истину. Лучше всего было бы в точности исполнить просьбу: забыть меня на месяц. Ради бога не взрывайся. Впрочем я готов допустить и крайность с твоей стороны. Я так в своих надеждах тверд, что готов все начать сызнова. Была у меня мысль послать тебе в этот промежуток написанную половину Шмидта, «Поверх Барьеров» и еще всякой дребедени с условьем, чтобы ты мне об этом ни слова не писала, пока я не возобновлю человеческого разговора с тобой. Но Шмидта не хочу окружать оговорками и вообще не пошлю, пока не будет кончен. С тем падает и весь план. Опять были частные совпаденья: блюдце (о море), множество выражений, рифм и пр. в поэмах.

Очень хочется все поскорее устроить с семьей, остаться одному и опять приняться за работу. Разгон верно упущен, но что делать. Боюсь лета в городе, - духоты, пыли, бессонницы, накатов чужого, но заразительного скотства; идеи ада (бесформенного страданья). Если же воспользоваться одним из сотни приглашений, боюсь захлебнуться благодарностью новых впечатлений освеженья, которое скажется никак не сейчас, а обязательно через годы. Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя. То, что в руках у меня, не так держу, чтобы отложить в сторону. За год ухвачусь ловчее, т. е. - метафоры неуместны - прикован пока к данному подоконнику и к верстаку чудовищностью расходов и невыравнявшимся заработком.

Весной был выпад категоризма. Я рванулся было вон из круга вынужденного приниженья Жени, тебя, себя самого и (какой глупый порядок) всего мира. Удручает кажущийся возврат к сеянью обид и обиженности. Я говорю о нравственной неуловимости, которою пересыпан обиход в том случае, когда единственное чистое и безусловное его место составляет работа.

Тебе кажется, что это пусть горько, но нормально. Мне нет.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 10.06. <19>26

Тех писем не нагнать и не задержать в дороге. Впрочем завтра попробую послать воздушной. Ничего в них нет страшного или дурного. Но ими говорит то угнетенье, в котором я находился, пока не увидал второго письма Рильке к тебе. Теперь я люблю всё (тебя, его и свою любовь) так же бесконечно, как, в последний раз, восемнадцатого мая (день твоей молчаливой пересылки). Знаешь, что меня тяготило последнее время? В твоих словах о нем мне стали мерещиться границы (тезисы об одиночестве и творчестве, вещи известные мне, как и тебе, не меньше; но, как это бывает со всем краеугольным, когда я его признаю и с ним соприкасаюсь, известные мне небрежнее, мимоходнее, обязательно в какой-нибудь частности, известные мне легче и живее, чем в твоей бесспорной формулировке. Ты же выражала их почти как ложь. Я боялся, что ты любишь его недостаточно. Мне трудно все это рассказать тебе с начала, с того предвосхищенья, которым была внушена вся весна, и поездка к тебе, и письмо к нему, и чутье всего, что должно было последовать: потянуть, полететь на нас из будущего. Я прекрасно понял (и это есть у меня в неотосланном письме) породистость и душевный такт твоей сдержанности при пересылке. Но именно то, что этому прирожденному движенью было оказано предпочтенье перед случайностью промаха (не промолчать, оказаться не золотой, а неизвестного состава) меня и огорчило. Уже этот конверт бесконечность затуманивал, если не упразднял. Моей, предвидевшейся мне (бесконечности) на наш счет, я в красоте твоей сдержанности не узнал.

Марина, тебе не придется негодовать и удивляться: я сам дальше все это объясню, дай только договорить мне, это я не обвиняю, а оправдываюсь. И всё, что ты потом ни писала, увеличивало несходство. Теперь всё ясно. Я позволял своему чувству жить допущеньем, что мы свето-прозрачны друг для друга, т. е. что мое письмо к нему прошло через тебя, и что мои домыслы о вашем знакомстве равносильны невиденным фактам. Твои же слова о нем, т. е. та сторона их, которая была производной, и шла в ответ на мою путаницу и беспокойство, не только не успокаивали, а их усугубляли. Я сказал уже. Двумя химерами отдавали эти ответы (моя вина). Мне представилось, что у тебя есть границы, которые я могу увидеть (представляешь точность горя!). Я пришел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно, как я (представляешь и это!!) А ты еще подливала масла в огонь: Гончаров, Marine и пр. Теперь эти химеры рассеяны, не тобою, п<отому> ч<то> даже в твоем последнем письме (лавр оценен и съеден) - ты продолжаешь бить меня по тому же больному месту: тычешь границами (выдуманными) его якобы, и своего чувства к нему, а вместе с тем, в этой части и неизбежно при всей моей reconnaissance к тебе («Благонамеренный», Цветаева) - и призраком своих собственных.

Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе. По этому ответу легко заключить о твоих к нему. Вот чего мне все время не доставало, и удивительно, как ты этого не поняла. Вместо того, чтобы переписывать его строчку о силе моего письма, ты должна была именно хоть строчку (т. е. знак только какой-нибудь) дать из его письма о твоей силе, из его письма о его силе с тобою. Тогда бы время не перекосилось так, как это случилось. Правда, однажды ты наконец догадалась сказать мне, как это велико у тебя, и как велика отдача, и этого было бы за глаза довольно с меня, когда бы в том же письме ты не рассердилась на что-то и не затемнила сказанного первым приступом межевых страстей. Теперь всё однородно, уподоблено, поднято на исходную высоту, вольно порознь и благодатно в целом. Больше сноситься об этом не надо). Горячо верю, что если ты уже успела провиниться перед той стороной (а как мне этого не бояться при твоих письмах со схемами), то задолго до этих рассуждений (воображаю, как они тебе отвратительны) всё восстановлено тобою же. Ужасно страдаю, что не могу написать ему сейчас, что не пора. Я уже говорил тебе, что у меня сумбур, пыль и моль летает, и деньги доставать, и своих отправлять заграницу. Крысолова перечел и хочу сегодня же написать тебе о нем. Если это примут воздушною, то придет через дня три-четыре вслед за этим. Нам надо любить друг друга по твоим правилам («Благодарность»). И я не ошибся в тебе. Но я так верю каждому твоему слову, что когда ты принялась умалять или оледенять его, я принял это за чистую монету и пришел в отчаянье, в котором бы и остался, если б не его письмо к тебе (от 10/V). Оно тебя мне вернуло. Эта радость пришла вчера. Перед этим ты мне снилась два раза подряд. Ночью (я лег в пятом часу утра) и днем (досыпался в сумерки). Смутно помню только ночной сон. Ты сюда приехала. Я тебя водил к твоим младшим сестрам (которых нет) в несколько домов, каждый из которых ты признавала домом своего детства, они выбегали в том возрасте, в котором ты их покинула, и так, в этом повторно колеблющемся шуме сменяющихся варьянтов какой-то очень глубокой темы (обладал ею я, и ты была девочкой перед моей душевной сединой) колтыхаясь с горки на горку, из-под полка под полок, проволоклась перед нами летняя, сутолочная, неподвижно горящая Москва.
Крепко тебя обнимаю. Прощай мне всё.

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль, 14 июня 1926

Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я - плохая. Борис - хороший. И потому что плохая, я молчала - лишь несколько фраз про твое российство, мое германство и т. д. И вдруг жалоба: «Почему ты меня отстраняешь? Ведь я люблю его не меньше твоего». Что я почувствовала? Раскаянье? Нет. Никогда. Ни в чем. Ничего не почувствовала, но стала действовать. Переписала два твоих первых письма и послала ему. Что я могла еще? О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог. Я - многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один ничего не должен знать о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет - то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой - т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только - вблизи себя) не желаю иметь сообщника. Поэтому в жизни я - лжива (то есть замкнута, и лжива - когда вынуждают говорить), хотя в другой жизни я слыву правдивой - такая и есть. Не могу делиться.

А пришлось (это было за два-три дня до твоего письма). Нет, Райнер, я не лжива, я слишком правдива. Если бы я умела бросаться простыми, дозволенными словами: переписка, дружба - все было бы хорошо! Но я-то знаю, что ты не переписка и не дружба. В жизни людей я хочу быть тем, что не причиняет боли, потому и лгу - всем, кроме себя самой. Всю жизнь в ложном положении. «Ибо где я согнут, - я солган». Солгана, Райнер, не лжива! Когда я обнимаю незнакомца, обвив его шею руками, это естественно, когда я рассказываю об этом, это неестественно (для меня самой!). А когда я пишу об этом стихи, это опять-таки естественно. Значит, поступок и стихи меня оправдывают. То, что между, обвиняет меня. Ложь - то, что между, - не я. Когда я говорю правду (руки вокруг шеи) - это ложь. Когда я об этом молчу, это правда. Внутреннее право на сохранение тайны. Это никого не касается, даже шеи, вокруг которой обвились мои руки. Мое дело.

Не забудь еще, что я замужем, у меня дети и т. д. Отказаться? Ах, не так уж все это серьезно, чтоб того стоило. Отказываюсь я слишком легко. И наоборот, совершая жест, я радуюсь, что еще могу его совершить. Так редко чего-то хотят мои руки. Глубоко погрузить в себя и через много дней или лет - однажды - внезапно - возвратить фонтаном, перестрадав, просветлев: глубь, ставшая высью. Но не рассказывать: тому писала, этого целовала. «Радуйся же, скоро всему конец!» - говорит моя душа моим губам. И обнять дерево или человека для меня одно и то же. Быть. Это одна сторона. Теперь - другая. Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно - для него. Потому я и послала письма. Твои милые фотографии. Знаешь, как ты выглядишь на той, что больше? Словно ты поджидал кого-то - и вдруг тебя окликнули. А другая, поменьше, - прощанье. Отъезжающий, который еще раз, должно быть наспех - лошади уже ждут - оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь - освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук - целый пейзаж. (Райнер, возьми меня с собой!)

У тебя прозрачные глаза, лазурно-прозрачные - как у Ариадны, а морщинка (вертикальная!) меж бровей - у тебя от меня. Она была у меня уже в детстве - я всегда хмурила брови, раздумывая или злясь. (Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе.)

Твоя Элегия. Райнер, всю жизнь я раздаривала себя в стихах - всем. В том числе и поэтам. Но я всегда давала слишком много, я заглушала возможный ответ, отпугивала его. Весь отзвук был уже предвосхищен мной. Вот почему поэты никогда не писали мне стихов - никаких (плохие и есть никакие, еще хуже, чем никакие!) - и я всегда посмеивалась: они предоставляют это тому, кто будет через сто лет. И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи - поэзии. И моя, Райнер, - немота. Все наоборот. Все правильно. О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать - первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово. Райнер, вчера вечером я вышла из дома, чтобы снять белье, ибо надвигался дождь. И приняла в свои объятья весь ветер, - нет! весь Север. И это был ты. (Завтра это будет Юг!) Я не взяла его домой, он остался на пороге. Он не вошел в дом, но едва я заснула, он умчал меня с собой на море.

- Подаем только знаки друг другу -
И о любящих, о их включенности и исключенности («Из сердцевины Вечного...»).
И долгий неслышимый путь под луной.
И все ж это называется только так: я люблю тебя.
Марина.

Любимый! Я хочу подарить тебе слово, может быть, ты его не знаешь. «Боль - истинное слово, боль - доброе слово, боль - милосердное слово».
(Св. Кунигунда, XIII век).

Фотографии у меня еще нет, как только получу, пришлю тебе. Напиши мне о Мюзо - ушли ли каменщики? И пришло ли солнце? У нас - ни одного солнечного часа. Я хотела бы послать тебе все солнце, прибить его к небу, которое над тобой. Да, Райнер! Если бы я написала о тебе что-нибудь, это называлось бы: Поверх горы. Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее взгляд.


БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 18.06. <19>26

Знаешь что? Пошлю-ка тебе пока эту ерунду. Слух тебя не обманет. Ты по вялости и топтанью на месте восстановишь хаос, в котором я урывками конспектировал этот разбор. При первой возможности (думаю через неделю) допишу и дошлю. Самые замечательные части конечно Увод и Детский рай, и часть «Напасти». Т. к. я неизбежно забуду, что тут писал (так писано), то ты не будь в претензии, если в дальнейшем обсужденьи встретишь повторенья сказанного.

Затем еще вот что. Тебе конечно покажется, что в этом Сакулинско-Коганском 13 разборе нет веянья жизни (моей, твоей, всякой истинной). Ну так вот тебе. Больше года мы жили без крыс, когда-то (плод разрухи) нас одолевавших. В день прочтенья поэмы, опять набежали, пришлые, на дворе ремонт. Толкуй эпизод как знаешь. Я с ними конечно не уживусь и выведу, хотя бы они и были притянуты лирикой. Но все-таки это интересно.

Ужасно хочется работать. Перерыв затянулся. Как только работу возобновлю, приду и душевно в более ясное, упорядоченное состояние. Сейчас себе не принадлежу. Если ты мной недовольна несмотря на объясненья и причины, которые твое воображенье воссоздаст во всей живости, если захочет; если ты все-таки мной недовольна, скажи это прямо, а не давай этому чувству раствориться в общем тоне слов.

Такой раствор всегда огорчительнее чистого недовольства во всей крепости. Тут дается простор мнительности и собственной печали. Также залежалось дополненье к Шмидту. Или я отослал уже его? Последние недели перепутались у меня в памяти, и ответ на эту неуверенность даст мне письменный стол, хотя и он в совершенном запуске. Значит если не дослал, прилагаю. Вторую часть начну писать по отъезде своих. А забот-то, забот!
И Рильке еще не поблагодарил. Простится ли?
Отсылаю не перечитывая. Ты все знаешь.

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
St. Gilles, 21-го июня 1926 г.

Мой дорогой Борис. Только что - Шмидт, Барьеры и журналы. Пишу только, чтобы известить, что дошло. Ничего еще не смотрела, потому что утро в разгаре. Одновременно письмо из Чехии с требованием либо возвращаться сейчас, либо отказаться от чешской стипендии. («Отказаться» - ход неудачно построенной фразы, просто в случае невозврата - отказывают).

Возвращаться сейчас невозможно, - домик снят и уплочено до половины октября, кроме того - нынче первый солнечный день, первое море, Борис. Возвращаться ни сейчас, ни потом мне невозможно: Чехию я изжила, вся она в Поэмах Конца и Горы (герой их 13-го обвенчан), Чехии просто нет. Вернусь в погребенный черновик. Следовательно, - (невозвращение) - я на улице. Думаю (непонятный отказ чехов, обещавших стипендию по крайней мере до октября) - эхо парижской травли («Поэт о критике» - травля), а м<ожет> б<ыть> и донос кого-нибудь из пражских русских: везде печатается - муж-редактор и т. д. С<ергей> Я<ковлевич> получает с № (Версты), при чем I еще не вышел, а II намечается только к октябрю.

Пишу в Чехию с просьбой выхлопотать мне заочную стипендию, как Бальмонту и Тэффи, которых чехи содержат, никогда в глаза не видав (меня видели, всегда с ведром или мешком, три с половиной года, - не нагляделись, должно быть!). Пишу в сознании полной бессмысленности. Явный подвох какого-нибудь завистника. (Завидовать - мне! И, после краткого вдумывания: да, можно, но тогда нужно просить Господа Бога, чтобы снял меня с иждивения, а не чехов). Кроме того (возврат в Чехию) в Чехии С<ергею> Я<ковлевичу> делать нечего. Ни заработков, ни надежд. Даже на фабрику не берут, ибо русские затирают.

Таков мой жизненный поворот. Не принимай к сердцу, огляди издали - как я. Почему сообщаю? Чтобы объяснить некоторую заминку со Шмидтом, - дня три уйдут на письма, т. е. те полтора - два часа в день, которые у меня есть на графику, ту или иную. Борис, где встретимся? У меня сейчас чувство, что я уже нигде не живу. Вандея - пока, а дальше? У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нем и не бываю.

Громовая статья П. Струве (никогда не пишущего о литературе), статьи Яблоновского, Осоргина, многих, - всех задетых (прочти Поэт о критике, поймешь) - чья-то зависть - чья-то обойденность - и я на улице, я - что! - дети. Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило. В комнате и в саду не хочет, ставишь - не идет. На море рвется с рук и неустанно кружит (и падает).

Да, Борис, о другом. В Днях перепечатка статьи Маяковского о недостаточной действенности книжных приказчиков. Привожу дословно: «Книжный продавец должен еще больше гнуть читателя. Вошла комсомолка с почти твердыми намерениями взять, например, Цветаеву. Ей, комсомолке, сказать, сдувая пыль со старой обложки, - Товарищ, если вы интересуетесь цыганским лиризмом, осмелюсь предложить Сельвинского. Та же тема, но как обработана! Мужчина! Но это все временное. Поэтому напрасно в вас остыл интерес к Красной Армии; попробуйте почитать эту книгу Асеева». И т. д. Передай Маяковскому, что у меня есть и новые обложки, которых он просто не знает. Между нами - такой выпад Маяковского огорчает меня больше, чем чешская стипендия: не за себя, за него.

     «Но все это - временное», а -
     «Время - горе небольшое:
      Я живу с твоей душою»...

Скоро напишу, Борюшка, это письмо не в счет.
М.

Шмидт получен, скоро получишь о тебе и мое. И еще элегию (мне) Рильке. Люблю тебя.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 1.07.<19>26

Ты напрасно будешь искать ответа на последние три письма. А между тем от одного предположенья, что в каком-то смысле рука, протянутая к тебе, будет пуста, мне больно, некстати больно, т. е. вредоносно больно одною лишней болью сверх общей усталости и упадка. Распространяться не хочу, писать не перепишешь. Больше чем когда-либо мне сейчас приходится заботиться о покое и нравственном равновесии, эгоистически и на границе смешного, как старой деве. Я остался один в городе, по многим причинам, из которых главная в твоем обладаньи, и с единственной целью - поработать с пользой, т. е. с усиленной и ускоренной выработкой, чтобы быть на будущий год сильнее средствами и досугом. Я сейчас очень бегло назову одну вещь, вероятно известную тебе другой стороной, чем мне, может быть и вовсе даже непонятную. Может быть это меня покажет с новой и дурной стороны. Но не стыжусь сознаться. Я боюсь лета в городе, потому что это чистая сводка наисущественнейших существенностей живого, бытийствующего человека, причем каждая из существенностей этих дана наизнанку и извращена, начиная от солнца и кончая чем тебе заблагорассудится. Одиночество дано в таком виде, в каком одиноко сумасшествие или одиноки муки ада. Тема жизни или одна из ее тем подчеркнута зверски и фанатически, с продырявленьем нервной системы. Пыль, песок, духота, африканская жара.

Если бы я стал говорить дальше, я бы тебя насмешил: тут пошли бы... искушенья св. Антония. Но ты не смейся. Есть страшные истины, которые узнаешь в этом абсурдном кипении воздерживающейся крови. Ты прости, что я об этом говорю. На всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясеньи, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благородство духа, разумеется до конца идиотское, ангельски трагическое.

Это самая громкая нота во вселенной. В этот звук, несущийся сквозь мировое пространство, я верю больше, чем в музыку сфер. Я его слышу. Я не в силах повторить его или даже вообразить себе в его вихревой, суммарно-сонмовой простоте, моя же словесная лепта в этом стержневом стоне, - вот она. Я жалуюсь всеми сердечными мышцами, я жалуюсь так полно, что если бы, купаясь, я бы когда-нибудь утонул, ко дну пошла бы трехпудовая жалоба о двух вытянутых руках, - я жалуюсь на то, что никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т. е. если бы не было вашей сестры миллионов; я жалуюсь на то, что Адама в Бытии не чувствую и не понимаю; что я не знаю, как у него было устроено сердце, как он чувствовал и за что жалел. Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что правым плечом осязая холод правого бока мирозданья, левым - левого, и значит, застилая всё, во что глядеть мне и куда итти, она в то же время кружит и роется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья.

Но я напрасно выбалтываю это тебе, дорогая подруга. Горько может быть уже и то, что механизм чувства я знаю по той боли, какую он мне иногда причиняет изнутри. Зачем еще открывать его тебе. Бог тебя знает, как ты еще на него взглянешь. И потом никогда ничем хорошим не может пахнуть машина. Как я рад, что пишу тебе. Мне становится чище и спокойнее с тобою. - Мы думаем одинаково в главном. Полушутливых опасений «влюбиться» ты не поняла. Тут то же самое. Та же двойственность, без которой нет жизни, то же горе подкатывающих к сердцу и к горлу качеств - родных, именных, тех же, что во мне законном, но излившихся за мои контуры, весь век барабанящих по периферии. Из них построен мир. Я люблю его. Мне бы хотелось его проглотить. Бывает у меня учащается сердцебиенье от подобного желанья и настолько, что на другой день сердце начинает слабо работать. Мне бы хотелось проглотить этот родной, исполинский кусок, который я давно обнял и оплакал и который теперь купается кругом меня, путешествует, стреляется, ведет войны, плывет в облаках над головой, раскатывается разливом лягушачьих концертов подмосковными ночами и дан мне в вечную зависть, ревность и обрамленье. (Знакомо? Знакомо?) Это опять нота единства, которой множество дано в озвучанье, для рожденья звука, на разжатых пястях октав. Это опять - парадокс глубины.

Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. Таким, для которого устроена ночь. Физически бессмертным. И смерти я страшусь только оттого, что умру я, не успев побывать всеми другими. Только иногда за письмами к тебе, и за твоими, я избавляюсь от ее дребезжащей, поторапливающей угрозы. Дай я обниму тебя сейчас крепко, крепко и расцелую, всем накопившимся за рассужденьями. Но нежность была во всех этих мыслях. Ты ее слышала?

О неисключающих друг друга исключительностях, об абсолютах, о моментальности живой правды. Слава Богу что так. Нам легко будет - общий язык одной черты. Ты знаешь о чем я? О письме про Рильке, про Гёте, Гёльдерлина, Гейне. Про «больше всех на свете». Главное же о моментальности правды. На этом у меня бывали расхожденья с людьми. Про себя я давно имел обыкновенье говорить, что я могу быть дорог, близок, легок и постоянен тому, кто знает, что мгновенье соперничает только с вечностью, но больше всех часов и времен. Надо заводить что-то не свое, общечужое, чтобы в продолженьи часов сидеть с человеком, хорошо себя чувствующим в часах. Это как партия пернатого с пресноводным.
А как это ужасно в любви!

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
1-го июля 1926 г., четверг

Мой родной Борис, первый день месяца и новое перо. Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева (слова Сережи, не мои), героя времени, (безвременья!), а не героя древности, нет еще точнее - на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты. Что такое Шмидт - по твоей документальной поэме: Русский интеллигент, перенесший 1905 г. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова «В море!»), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов. Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной. Люблю дворянство и народ, цветение и <корни?>. Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-ингеллигента. Та же неловкость шутки, та же невеселость ее. В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею. Убеждена, что письма почти дословны, - до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного!

Прекрасна Стихия. И естественно, почему. Здесь действуют большие вещи, а не маленький человек. Прекрасна Марсельеза. Прекрасно всё, где его нет. Поэма несется мимо Шмидта, он - тормоз. Письма - сплошная жалость. Зачем они тебе понадобились? Пиши я, я бы провалила их на самое дно памяти, завалила, застроила бы. Почему ты не дал зрительного Шмидта - одни жесты - почему ты не дал Шмидта «сто слепящих фотографий», не дающих разглядеть - что? - да уныние этого лица! Зачем тебе понадобился подстрочник? Дай ты Шмидта в действии - просто ряд сцен - ты бы поднял его над действительностью, гнездящейся в его словесности.

Шмидт не герой, но ты герой. Ты, описавший эти письма! Теперь мне совсем ясно: ополчаюсь именно на письма, только на письма. Остальное - ты.) Да, очень важное: чем же кончилась потеря денег? Остается в тумане. И зачем этот эпизод? Тоже не внушает доверия. Хорош офицер! А форма негодования! У офицера вытащили полковые деньги, и он: «Какое свинство!» Так неправдоподобен бывает только документ.

Милый Борис, смеюсь. Сейчас, перечитывая, наткнулась на строки: «Странно, скажите, к чему такой отчет? Эти мелочи относятся ли к теме?» Последующим двустишием ты мне уже ответил. Но я не убеждена.

Борис, теперь мне окончательно ясно: я бы хотела немого Шмидта. Немого Шмидта и говорящего тебя. Борис, ты не думай, что это я о твоем (поэма) Шмидте, я о теме, о твоей трагической верности подлиннику. Я, любя, слабостей не вижу, всё сила. У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина. Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интеллигентского. (Чехова с его шуточками прибауточками усмешечками ненавижу с детства.)

Борис, родной, поменьше писем во второй части или по-больше, в них, себя. Пусть он у тебя перед смертью вырастет. Судьба моя неопределенна. Написала кому могла в Чехии. Благонамеренный кончился. Совсем негде печататься (с двумя газетами и двумя журналами разругалась). Будет часок, пришлю тебе нашу встречу. (Переписанную потеряла.) Пишу большую вещь, очень трудную. Пол-дня уходит на море - гулянье, верней сиденье и хожденье с Муром. Вечером никогда не пишу, не умею. М<ожет> б<ыть> осенью уеду в Татры (горы в Чехии), куда-нибудь в самую глушь. Или в Карпатскую Русь. В Прагу не хочу - слишком ее люблю, стыдно перед собой - той. Пиши мне! Впрочем раз я написала сегодня, наверное получу от тебя письмо завтра. Уехали ли твои? Легче или труднее одному?

Довез ли Э<ренбур>г мою прозу: Поэт о критике и Герой труда. Не пиши мне о них отдельно, только если что-нибудь резнуло. Журналов пока не читала, только твое 57.
Я бы хотела, чтобы кто-ниб<удь> подарил мне цельный мой день. Тогда бы я переписала тебе Элегию Рильке и свое.
Напиши мне о летней Москве. Моей до страсти - из всех - любимой.

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль-сюр-Ви, 6 июля 1926

Дорогой Райнер, у Гёте где-то сказано, что на чужом языке нельзя создать ничего значительного, - я же всегда считала, что это неверно. (Гете никогда не ошибается в целом, он прав в итоговом смысле, поэтому сейчас я несправедлива к нему.)

Поэзия - уже перевод, с родного языка на чужой - будь то французский или немецкий - неважно. Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать. Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских, русских или прочих поэтах. Поэт может писать по-французски, но не быть французским поэтом. Смешно.

Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становишься поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть - всем. Иными словами: ты - поэт, ибо не француз. Национальность - это от- и заключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что все (и бывшие, и сущие) заключаются в нее. И хороший немец - там! И - хороший русский! Но в каждом языке есть нечто лишь ему свойственное, что и есть сам язык. Поэтому по-французски ты звучишь иначе, чем по-немецки, - оттого ты и стал писать по-французски! Немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее. Французский: часы без отзвука, немецкий - более отзвук, чем часы (бой). Немецкий продолжает создаваться читателем - вновь и вновь, бесконечно. Французский - уже создан. Немецкий - возникает, французский - существует. Язык неблагодарный для поэтов - потому ты и стал писать на нем. Почти невозможный язык.

Немецкий - бесконечное обещание (тоже - дар!), но французский - дар окончательный. Платен пишет по-французски. Ты («Verger») пишешь по-немецки, то есть - себя, поэта. Ибо немецкий ближе всех к родному. Ближе русского, по-моему. Еще ближе. Райнер, узнаю тебя в каждой строчке, но звучишь ты короче, каждая строка - усеченный Рильке, почти как конспект. Каждое слово. Каждый слог. Но ты еще и поэт, Райнер, а от поэтов ждут de l'inedit. Поэтому скорее - большое письмо, для меня одной, иначе я притворюсь глупей, чем на самом деле, «обижусь», «буду обманута в лучших чувствах» и т. д., но ведь ты напишешь мне (для своего успокоения! и потому что ты добрый!). Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, - почти невозможно!
Марина

На обороте твоего конверта:
Отправитель: Muzot sur Sierre (Valais), Suisse
Мюзо - автор стихов твоей книги. Поэтому он посылает ее, не упоминая о тебе - тебя.

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
10-го июля 1926 г., суббота

Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты - этого унижения я бы не вынесла. По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне - не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же. Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал…

Я много об этом думала - и до тебя - всю жизнь. Верность как самоборение мне не нужна (я - как трамплин, унизительно). Верность как постоянство страсти мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность - все разводит!). Одна за всю жизнь мне подошла (может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее). Верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищенность, а восхищенность. Это мне подошло. Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по новому дать героя (себя).

Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гёте и от Гейне, взглянув на их Katchen-Gretchen. Улица как множественность, да, но улица воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами. Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи - всё. Психею - на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.

Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на X. за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частен, что моя ma cause, сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне - показательна. Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому - от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль. Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.) Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и - может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. - Говорю о составе. - Мужчина жаждой своей, ее создаёт. Она есть и в открытом поле. - Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты).

У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всеми, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб - оцени. Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду - первая. Что до мужского настоящего - я в нем никогда не числилась. Лейтмотив вселенной? Да, лейтмотив, верю и вижу, но лейтмотив, - клянусь тебе! - которого никогда в себе не слышала. Думается - мужской лейтмотив. Моя жалоба - о невозможности стать телом. О невозможности потонуть («Если бы я когда-нибудь пошел ко дну»...)

Борис, все это так холодно и рассудочно, но за каждым словом - живой случай, живший и, повторностью своей, научивший. Может быть, если бы ты видел с кем и как. ты бы объявил мой инстинкт (или отсутствие его) правым! «Не мудрено...» Теперь вывод. Открывалось письмо: «не из-за непонимания, а из-за понимания». Закрывается оно: «не понимаю, отступаю». Как связать? Разные двигатели при равном уровне - вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти как таковой, не признаю за ней никаких прав - особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней - очевидно хозяйкой дома - незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови...» Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу - когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души - и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.

Ты получишь в руки, Борис, - потому что конечно получишь? - странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в Молодце с цветком, помнишь? 4 (Весь Молодец - до чего о себе!) Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы - и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и - твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь - заочная со всеми улицами мира, и - ко мне домой. Я <терпеть?> не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.

Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все что можешь - пока еще хочется брать! Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической - нет, с эпической высоты! Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь. Я, кроме всего, - нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) - твой друг.
М.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 11.07. <19>26

Дорогая Марина! Последнее время я очень боялся, что получу от тебя письмо, в котором, без своего ведома себя насилуя, ты примешься хвалить Шмидта. Я именно боялся этого. Я не стыжусь признаться в этом страхе, но не взялся бы сказать, за что я опасался: за цельность ли и высоту твоего образа, за твердокаменность ли своей веры в тебя, или просто за чистоту твоей совести. И как всегда ты из этой заминки вышла верная себе, и без пятнышка. Дурацкие состоянья сопутствуют творчеству, тут А не равно А, логика бессильна или вечно неприлична и пьяна. Нисколько несмотря на страх, в котором я только что тебе признался, я твоим письмом был очень огорчен. Ничего удивительного тут нет, и настроенье, в котором ты меня оставила, вполне заслуженное. Написать дурную вещь - горе неподдельное для нашего брата. Но как сдержать это чувство в разумных границах. И как их определить. Неудачен тем же и весь 905 год.

Еще большее горе, написать дурную книгу. Большее еще сознавать, что ты давно упал и никогда тебе не подняться. И вот, наконец, разрастающаяся горечь и стыд за себя, требуя абсолютной краткости итога, чего-то вроде «круглого числа», скашивает все дроби и приходит к пределу: всего больнее (и так оно и есть) быть вообще пародией на человека и пародией на лирика. Что все эти прискорбные стадии я быстро пробегаю в душе, задерживаясь на последней, в том виновато конечно не мненье твое, до мелочей совпадающее с моим собственным. Для этих отчаянных настроений имеется сейчас благодарная почва. Ты спрашиваешь, легче ли или труднее мне одному? Страшно трудно.

У меня есть какие-то болезненные особенности, парализованные только безвольем. Они целиком подведомственны Фрейду, говорю для краткости, для указанья их разряда. Все слабые стороны чувствительности, одновременно и христианской, и просто-напросто животной, изъязвлены и подняты во мне до бреда, до сердечного потрясенья. Жизнь, как она у меня сложилась, противоречит моим внутренним пружинам. Я это помню и знаю всегда и в нормальных условиях всегда этому противоречью радуюсь. В одиночестве я остаюсь с одними этими пружинами. Если бы я уступил их действию, меня разнесло бы на первом же повороте. Но нет человека, которого при таком заряде останавливало бы благоразумье. И я - не исключенье. Но поддайся я действию этих сил, как тотчас же и навеки мне пришлось бы расстаться со всем дорогим, с чем я разделил свою жизнь, со всеми людьми моей судьбы. Чтобы далеко не ходить, скажу просто: после такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну.

это-то и останавливает меня, ужас этой навсегда нависающей ночи. Ты меня представляешь проще и лучше, чем я на самом деле. Во мне пропасть женских черт. Я чересчур много сторон знаю в том, что называют страдательностью. Для меня это не одно слово, означающее один недостаток; для меня это больше, чем целый мир. Целый действительный мир, т. е. действительность сведена мною (во вкусе, в болевом отзыве и в опыте) именно к этой страдательности, и в романе у меня героиня, а не герой - не случайно. У меня гостит сейчас Ник. Тихонов. Он 7 лет провел на войне. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроеньям. Мне светлей и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой.

Вот мущина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью.
     
     Я неописуемо тоскую по родине.
     Мой взор застлан слезами,
     Я чувствую себя далеким и женственным.
     И. Р. Бехер 

Но ты может быть не знаешь, о чем я говорю? Об убийственной власти, которую надо мной имеют видимости, химеры, возможности, настроенья и вымыслы. Я с первых детских дней и до настоящего времени влекся через годы и положенья в постоянной завесе каких-нибудь навязчивых идей, всегда болезненных, всегда истачивающих сердце, всегда противоречащих действительному положенью вещей. Менялись только эти завесы. Жизни, как ее, верно, постоянно видят другие, хоть тот же Ник. Тихонов, я никогда не видал и не увижу.

Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я её люблю больше всего на свете. В разлуке я её постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, т. е. пока я не узнал её родни, и она - моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять. Тут я удач не видел. Темная тень невоплотимости легла на эти годы и испортила нам обоим существованье. Вот отчего я часто, вероятно, хуже, чем должен бы, писал тебе о ней. Ты с ней обязательно должна познакомиться. Если она будет в Париже, вас все равно столкнет случай, я это вижу, или я не я.

У меня к тебе большая просьба. Позволь мне (но только по-хорошему) снять посвященье тебе с этой посредственной вещи. Если ты это поймешь и дашь согласье, мне станет многим легче. Меня мучит мысль, что я связал твое имя и значит мысль о тебе с таким бледным пятном и что по моей вине ты как-то будешь с ним ходить в паре. Ведь ты же это должна понять. Будь в этом отношении такою же прямой, как во всем до сих пор. Уладились ли твои дела с Чехией? У меня с матерьяльной стороны предвидятся улучшенья. Госиздат верно переиздаст Сестру и Темы. С нетерпеньем жду стихов, как ты говоришь, о нас обоих. Т. е. просто вероятно замечательных новых твоих стихов.
Твой Б.

Когда будешь писать, не забудь упомянуть о посвященьи, прошу тебя. Тихонову очень понравился Крысолов. Потом я ему дал Поэму Конца. Он в восторге. Он сказал, что после Ахматовой это первый серьезный большой голос в поэзии. Если тебе этого мало (т. е. если ты формулировку считаешь неудачной), то прими в расчет, что Тихонов вообще человек иного и не близкого круга. Но прекрасный человек.

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 30.07. <19>26

Если я примусь отвечать тебе, все будет продолжаться деятельно и документально. Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли. Теперь о воле. В планы моей воли входит не писать тебе и ухватиться за твою невозможность писать мне, как за обещанье не писать. При этом я не считаюсь ни с тобой ни с собой. Оба сильные и мне их не жаль. Дай Бог и другим так. Я не знаю, сколько это будет продолжаться. Либо это приведет ко благу, либо этому не бывать. И ты мне не задашь вопроса: к чьему? Благом может быть лишь благо абсолютной деятельной правды.

Не старайся понять. Я не могу писать тебе и ты мне не пиши. Когда твой адрес переменится, пришли мне новый. Это обязательно! Позволь мне не рассказывать себя и не перечислять отдельных шагов, которые я делаю чистосердечно и добровольно. До полного свиданья. Прости мне все промахи и оплошности, допущенные в отношеньи тебя. Твоей клятвы в дружбе и обещанья, подчеркнутого карандашом (обещанья выехать ко мне), никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь. Не забудь про адрес, умоляю тебя. Еще до того, как тебе напишет Асеев, расскажу это тебе сам. Зимой я у Бриков пробовал читать «Поэму Конца». У нас были шероховатые отношенья, читать я принялся в ответ на просьбу прочесть что-нибудь свое, верно вообще вид у меня был вызывающий. Мне и не преминули отомстить самым чувствительным образом. Я не мог вынести этого пренебреженья и бросил на второй странице. Я возмутился, стал шуметь, вечер был безобразный. На прошлой неделе я дал Асееву, который тогда тоже присутствовал, прочесть Поэму Конца и Крысолова в печатных оттисках. Я дал ему месяц на прочтение и для спокойного, ничем не связанного отзыва. Он позвонил мне рано утром по телефону, под сильнейшим впечатлением этой ни с чем не сравнимой, гениальной вещи. Потом я ее слышал в его изумительном чтении на квартире Бриков. Лиля и Маяковский в Крыму. Асеевский ученик и любимец, Кирсанов, пальцы изъязвил чернилами, переписывая ее. Кажется он это сделал в одну ночь. Асеев читал и Крысолова, тоже чудесно, на разные голоса. Мы проразбирали тебя до четырех часов ночи. Они мечтают о перепечатке Поэмы в Лефе. Я не спрашиваю твоего согласия, потому что считаю мечту неосуществимой. Главлит не допустит твоего имени, а до главлита верно и Маяковский, относительно которого все уверены, что вещь ему понравится безумно.

По-видимому, аналогия к чтенью Шмидта со Святополком-Мирским? Да, даже в тот же день. (Мы полунощничали с 28-го на 29-е.) О нет, нет и трижды нет, моя мука, моя прелесть, моя судьба, мой несравненный поэт, нет, не унижай меня и себя, тут нет параллели. И зачем это чтенье со Св<ятополком>-М<ирским>? То есть не с ним, я хочу сказать, а чтенье чего! Ты меня так обижаешь, серьезно обсуждая 1905 г.! Я иногда поддавался тебе и вот так только могла возникнуть нелепость посвященья! Но уверяю тебя, по силам, сложившим 1905, это находится на средине между службой и писательством. Координаты же по отношенью к поэзии не берусь даже определить.

Ты меня оскорбляешь своей скрытой и подавленной жалостью. Но это пустяки. Я жалованья еще не получил и 1905 докончу. Я тебе ничего там не посвящу, потому что хочу книжку выпустить с посвященьем «Среднему читателю и его опекунам». Или «...и его деревянной лошадке». Не пиши мне, прошу тебя, и не жди от меня писем. Пойми также и то, что ни слова не говорю о стихах «о нас». Ведь у тебя редкостное воображенье. Ну, а тут и рядового было бы довольно, чтобы все прочесть и постигнуть.

Справлюсь со всем.
Весь твой Б.
Но адрес обязательно. Целую Францию за всё, что она дала мне. Ты еще забыла Рильке, когда так истолковала переезд. Помнишь? Ты спрашивала о статьях: Поэт о критике и Герой Труда. Эренбург их не привез. Не будет ли еще оказии?

БОРИС ПАСТЕРНАК - ЦВЕТАЕВОЙ
<Москва> 31.07. <19>26

Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю. Я тебе не могу рассказать, зачем так и почему. Но так надо. Если то, для чего я жертвую твоим голосом, твоими письмами и всем собой (кроме воли), заключающимся в одном обожаньи тебя - если это не частность, а сила судьбы и высота, то это дело жизни и её дело найтись среди нас и дать восторжествовать и своей единственности, рядом с нашей. Если даже это и частность, то и перед частностью у меня есть долг, бездонный долг.

Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня! О, брось, ты ничем, ничем меня не обижала! Ты не обидела бы, а уничтожила меня только в одном случае. Если бы когда-нибудь ты перестала быть мне тем высоким захватывающим другом, какой мне дан в тебе судьбой. Когда я из Таганки, где квартира Бриков, в пятом часу возвращался по пустой Москве в заре, редких извощиках, метельщицах и петухах, после разговоров о Поэме Конца, где говорилось что ты «наша», т. е. где Асеев говорил, что это могли бы написать Боря или Володя (вздор и ложь, ты не обижайся, а радуйся, ты пойми что это - ласка и побратимство, а не тыканье пределами в чудо, внезапность и беспредельность, да, еще надо тебе сказать, что Асеев назвал кровнейших своих друзей) - я сызнова, как весной, спинным хребтом, виском и всем правым боком, ощутил веянье твоего рядостоянья, весь, шевелящий волоса холод твоей женской валькирической смежности, весь чистый теряющийся из глаз раскат моей нежности к твоей силе.

Умоляю тебя об одном. Никогда не давай мне почувствовать, что за Асеевым и Маяковским я стал дальше тебе. В тебе еще нет ничего, что бы могло тебе объяснить основанье моей тревоги. И, не понимая меня, ты справедливо оскорбишься этим предвестием ревности. Основанья же к ней - во мне. В том, как сильно я хочу товарищества с тобою этих превосходных друзей, людей и поэтов. Асеев сказал: «как она там может жить?» и, странно, прибавил... «среди Ходасевичей». И тогда я подхватил это сопоставленье, и вспомнил одно твое письмо, сказал им про твою нелюбовь к нему, и про то, как тебя покоробило, когда я стал его защищать. Я знал, как они на меня за тебя набросятся (они Ходасевича ни в грош не ставят и ненавидят), и только затем и говорил, изображая все в ином свете, чем это было в действительности. Боже, что это было за наслажденье слышать от них, как ты хороша и как я глуп и снисходителен! Вчерашняя моя просьба остается в силе. Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним - мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое. Не удивляйся этой волне, на миг удивившей и меня, и давшей смысл этому движенью и крепость. Кончаю в слезах. Обнимаю тебя.

Держи меня в известности относительно перемены адресов. В час добрый тебе в Чехию! «Как живет и работает черная лестница» - заглавье бездонное. Пропасть повествовательного, таящегося обещанья, лирической полносмысленности каждого сказанного слова. Громадная, легко выраженная метафора! Не смейся и не презирай. Ты не все правильно понимаешь во мне. Может быть ты переоцениваешь меня целиком. Но некоторых серьезных сторон ты недооцениваешь. И все вздор - эти оценки, переоценки, пониманья. Не обращай вниманья.

РИЛЬКЕ - ЦВЕТАЕВОЙ
Врем. адрес: отель Гоф-Рагац
Рагац (Швейцария), 28 июля 1926

Ты удивительная, Марина, и в первом твоем письме, и в каждом последующем, меня удивляет твое безошибочное умение искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать, и твоя неизменная правота. Ты всегда права, Марина, (не редкий ли случай для женщины?) - права в самом обычном, самом безмятежном смысле. Это правообладание бесцельно и, должно быть, безначально. Но ты права своей чистой непритязательностью и полнотой целого, откуда ты черпаешь, и в этом - твое беспрерывное право на бесконечность. Каждый раз, когда я пишу тебе, я хочу писать как ты, высказать себя по-твоему, при помощи твоих невозмутимых и все же таких волнующих средств. Как отражение звезды твоя речь, Марина, когда оно появляется на поверхности воды и, искаженное, встревоженное водою, жизнью воды, струями ее ночи, ускользает и возникает снова, но уже на большей глубине, как бы сроднившись с этим зеркальным миром, и так после каждого исчезновения: все глубже в волнах! (Ты - большая звезда!). Помнишь ли, как молодой Тихо Браге - тогда он еще не занимался астрономией, а учился в Лейпцигском университете - приехал на каникулы домой, в имение своего дяди... и там обнаружилось, что он (несмотря на Лейпциг и занятия юриспруденцией!) уже так хорошо знал небо, так выучил его наизусть (pense: il savait le ciel par cœur), что один лишь взгляд его скорее равнодушных, чем пытливых глаз подарил ему новую звезду в созвездии Лиры: его первое открытие в звездном мире. И не эта ли самая, или я ошибаюсь, звезда Альфа в созвездии Лиры, visible de toute la Provence et des terres mediterraneennes, предназначена теперь носить имя Мистраля? Впрочем, не достаточно ль было б доверить нам это время, чтобы сделать вновь возможным такое: поэт, вознесенный к звездам! Tu diras a ta fille un jour, en t'arretant a Maillane: voici «Mistral», comme il est beau ce soir!. Наконец-то, «слава»! - превыше табличек с названием улицы.

Но тебя, Марина, я нашел в моем небе не свободным взглядом: Борис навел мне на тебя телескоп...; в глазах, устремленных ввысь, сначала неслись пространства, а затем, внезапно, в поле зрения возникла ты, чистая и сильная, в фокусе лучей твоего первого письма. Последнее из твоих писем лежит у меня уже с 9 июля: как часто мне хотелось написать! Но жизнь до странности отяжелела во мне, и часто я не могу ее сдвинуть с места; сила тяжести, кажется, создает новое отношение к ней, - я с детства не знал такой неподвижности души; но тогда мир был прочен и давил на того, кто подобно оторванному крылу - перышко за перышком - истекал в пустоту; теперь же тяжестью стал я сам, мир вокруг точно сон, а лето какое-то совсем рассеянное, словно нет ему дела до самого себя.

Ты видишь, я вновь покинул Мюзо, чтобы здесь, в Рагаце, повидать моих самых старинных и единственных друзей, к которым еще с Австрии сохраняю привязанность... (Как долго еще? Ведь они значительно старше меня годами...); с ними приехала, неожиданно, их русская приятельница, русский человек, можешь себе представить, как это меня взволновало! Теперь их здесь уже нет, я же немного задержался ради прекрасных светло-аквамариновых целебных источников. Как ты?
Райнер.

     «Car mon pis et mon mieux
     Sont les plus deserts lieux»:

твой подарок; я переписал это в свою записную книжку.

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль-сюр-Ви, 2 августа 1926

Райнер, твое письмо я получила в день своих именин - 17/30 июля, у меня ведь тоже есть святая, хотя я ощущаю себя первенцем своего имени, как тебя - первенцем твоего. Святой, которого звали Райнер, звался, верно, иначе. Ты - Райнер.

Итак, в день моих именин я получила лучший подарок - твое письмо. Как всегда, совсем неожиданно. Я никогда к тебе не привыкну (как к себе самой!), и к этому изумлению тоже, и к собственным мыслям о тебе. Ты - то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться. (Видеть сон или во сне быть увиденной?) Незнакомкою в чужом сне. Я никогда не жду, я всегда узнаю тебя. Если мы кому-нибудь приснимся вместе - значит, мы встретимся.

Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, («Райнер» - лейтмотив письма) - не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою - засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто - спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку - на твое правое - и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И - его целовать.

Иногда я думаю: я должна воспользоваться той случайностью,

     «Ибо лучшее и худшее во мне -
     Места, что всего пустынней».

что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще - это звучит как исповедь (что такое исповедь? хвалиться своими пороками! Кто мог бы говорить о своих муках без упоения, то-есть счастья?!) - итак, пусть это не звучит как исповедь: телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй... незаинтересованно, слишком... благосклонно. И - слишком доверчиво! Доверчивы - чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви все это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу. И - великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта и - ложь.

Я чувствую себя все старше. Слишком серьезна - детская игра, я - недостаточно серьезна.
Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь - чтоб ее полюбить - возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого - изумление: именины!).

Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтоб ее возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то так властна!), она знает, что величие - это душа, а где начинается душа, кончается плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти. И я всегда ревновала к плоти: как воспета! История Паоло и Франчески - маленький эпизод. Бедный Данте! - Кто еще помнит о Данте и Беатриче? Я ревную к человеческой комедии. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае - будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрек себя на вечную муку во имя одной души? Да если б кто и захотел - невозможно: идти на вечную муку из любви к душе - уже значит быть ангелом. Нас обманно лишили целого ада! (...trop pure - provoque un vent de dedain).

Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть - рабство плоти). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» - так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux. Всё то, что никогда не спит, желало б выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)
Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers.

Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые - не я. Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию. Кто ж ты все-таки, Райнер? Не немец, хотя - целая Германия! Не чех, хотя родился в Чехии (NB! в стране, которой еще не было, - это подходит!), не австриец, потому что Австрия была, а ты - будешь! Ну не чудесно ли? У тебя - нет родины! Le grand poete tscheco-slovaque - так писали парижские журналы. Значит, Райнер, в конце концов, ты - словак? Смеюсь!

Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки - Россия. Не поезд - вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько хочешь - этой ночью я буду спать с тобой. В темноте - разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, - не о постели). Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель - корабль, мы отправляемся в путешествие.
     
     ...И вот он исчез вдали.
     Кораблик без парусов,
     В просторах, где звездный край,
     Устав от морских штормов.
     Однажды приплыл он в рай.

О праве и правоте. «Природа тоже неестественна» (Гете), видимо, это ты и имел в виду! (Природа: право). Les deserts lieux я получила в подарок от Бориса и дарю их тебе.

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль, 14 августа 1926

Дорогой друг, получил ли ты мое последнее письмо? Спрашиваю, потому что бросила его в отходящий поезд. Почтовый ящик выглядел весьма зловеще: пыль в три пальца и огромный тюремный замок. Я это заметила уже бросив письмо, рука слишком поторопилась - письмо, наверное, там и останется - до Второго пришествия. Примерно дней десять назад. Содержание? Письмо и есть - содержание, стало быть, его не имеет, и все же, не вдаваясь в подробности: нечто о том, чтобы спать вместе, тебе и мне (et le lit-table evanouie). Постель, чтобы угадывать вещи, видеть чудеса, стол - чтобы) их делать, их воплощать. Постель: спина; стол: локоть. Человек сам есть постель и стол и, значит, иметь их не должен. (То письмо звучало совсем иначе, и поезд, который его... несет и хоронит - свистел и выл иначе, чем пассажирский. Если я его услышу, я сразу пойму, там ли еще мое письмо.)

Дорогой Райнер, Борис мне больше не пишет. В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за границы - хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я - за границей! Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он - ей. Спать с ней и писать мне - да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) - почерком породненные, словно сестры... Ему братом - да, ей сестрой - нет.

Такова я, Райнер, любое сношение с человеком - остров, и всегда затонувший - целиком, без остатка. В другом человеке мне принадлежит лоб и немного груди. От сердца отступаюсь легко, от груди - не отступлюсь. Мне нужен звучащий свод. Сердце звучит глухо. Райнер, напиши мне открытку, всего два слова: письмо, что было в поезде, получил или - не получил. Тогда я напишу тебе большое письмо.

Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь - надолго. Захочешь - недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости - ты тоже нуждаешься.) Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость - могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?).

Уже очень поздно и я устала, поэтому обнимаю тебя.
Марина
Прошлое еще впереди...

РИЛЬКЕ - ЦВЕТАЕВОЙ
Отель Гоф-Рагац, Рагац (кантон Сен Галь),
Швейцария, 19 августа 1926

Тот поезд, Марина (с твоим предыдущим письмом), поезд, которому позднее ты отказала в доверии, домчался до меня в полном изнеможении; зловещий почтовый ящик был стар, как бывают стары верблюды и крокодилы, с юности защищенные старостью: надежнейшее свойство. - Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни...: но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых Нет.

Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, стать словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда (хотел бы я вспомнить, как будет гнездо по-русски (забыл!), гнездо для сна, где обитает большая птица, хищная птица Духа (не жмуриться!)... если я менее (чем ты) уверен... (быть может, из-за той необычной и неотступной тяжести, которую я испытываю и часто, мне кажется, уже не в силах преодолеть, так что я жду теперь не самих вещей, когда они ко мне просятся, а какой-то особенной и верной помощи от них, соизмеримой поддержки?)... то все-таки я не меньше (напротив: еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого - промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью, страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать.

...Не откладывай до зимы!... ...«Можешь не отвечать...» - заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать: ибо как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила? Уже тогда, в Валь-Мон, я искал его на картах: cette petite ville en Savoie..., теперь это сказала ты! - Сдвинь вне времени, сделай явным, словно все уже было: подумал я, читая тебя. Но на полях своего письма, справа, ты сама написала: «Прошлое еще впереди»... (Магическая строчка, но в каком тревожном контексте!)

Итак, забудь, милая, начисто, кто что спрашивал и отвечал, возьми это (чем бы оно ни обернулось) под защиту и власть той радости, которую ты несешь, в которой я нуждаюсь и которую я, наверно, тоже несу, когда ты первая делаешь шаг навстречу (он уже сделан).
Молчание Бориса беспокоит и огорчает меня; значит, все-таки мое появление преградило путь его бурному стремлению к тебе? И хотя я вполне понимаю, что ты имеешь в виду, говоря о двух «заграницах» (исключающих друг друга), я все же считаю, что ты строга и почти жестока к нему (и строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя!) Протестую против любой исключенности (она коренится в любви, но деревенеет вырастая...): принимаешь ли меня и таким, еще и таким?
Райнер

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Сен Жиль, 22 августа 1926

Райнер, отвечай только «да» на все, что я хочу, - поверь, ничего страшного не будет. Когда я говорю тебе, Райнер, что я - твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности - для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви.

Райнер, я называюсь иначе: я - все, что ты есть, все твое бытие (быть означает: тобой живут. Etre vecu. Chose vecue. Страдательный залог). Веришь ли, что я верю в Савойю? Верю, как и ты, словно в царство небесное. Когда-нибудь... (Как? Когда?). Что я видела в жизни? Вся моя молодость (с 1917-го года) - черная работа. Москва? Прага? Париж? Сен Жиль? Везде - одно. Плита, метла, деньги (их отсутствие). Вечная нехватка времени. Ни одна женщина из твоих подруг и знакомых не живет так, не могла бы так жить. Не мести, не чистить - вот мое царство небесное. Слишком скромно? Да. Ибо слишком скверно мое царство земное. Райнер, я написала по-немецки: чистить - чистилище (прекрасное слово), чистить здесь, чистилище там, чистить, пока не сметут в чистилище и т. д. Так я пишу, Райнер, - от слова к вещи, слово создавая за словом. Так, думаю, пишешь и ты.

Итак, любимый, не бойся и всегда только «да» на каждое мое дай, мой - так утешают нищих, невинно и без последствии. Чаще всего моя протянутая рука падает в пустоту, а подаянье - в песок. Чего я от тебя хочу? Того же, чего от всей поэзии и от каждой стихотворной строчки: истины любого данного мгновения. Выше этого истины нет. Никогда не деревенея - всегда обращаясь в золу. Хочу лишь слова - оно для меня - уже вещь. Поступков? Последствий?

Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня - тем глубже в меня. Я живу не в себе самой - вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня. Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!). И... легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное... вымоленное. Ты должен упасть с неба. Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. - «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число. И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай. Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их - в эмиграции - всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость! Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто побудет с детьми) - и тогда я приеду.

В Сен Жиле я пробуду до 1-15 октября, затем - Париж, где всё сначала: ни денег, ни квартиры, ничего. В Прагу я не вернусь, чехи сердятся на меня за то, что я так много и горячо писала о Германии и так упорно молчала о Чехии. А ведь три с половиной года я жила на чешскую «субсидию» (900 крон ежемесячно). Итак, между 1 и 15 октября - Париж. Ранее ноября нам не увидеться. Кстати - можно ведь и где-нибудь на Юге? (Франции, разумеется). Где, как и когда ты хочешь (начиная с ноября). Теперь это в твоих руках. Можешь, если хочешь... разъять их. Я все равно буду любить тебя - ни больше, ни меньше. Я радуюсь тебе так, словно ты - целая и всецело новая страна.

О Борисе. Нет, права была я. Его ответ - ответ освобожденного Атласа. (Ведь он держал на себе небо с небожителями! И, избавившись от своей ноши, он, думаю, еще и вздохнул!) Теперь он свободен от меня. Он слишком добр, слишком жалостлив, слишком терпелив. Удар должна была нанести я. (Рвать, т. е. убивать никто не хочет!). Он знал уже о двух заграницах. Я только высказала, назвала, расколдовала. Теперь все хорошо, государства разделены: я - в потаеннейшей глубине, за пределами всех границ - вне досягания. Nest - по-русски - гнездо (в единственном числе - рифм не имеет). Множественное число: гнезда (с мягким е, ё, почти о - в произношении), рифма: звезды. Как долго ты пробудешь в Рагаце и как себя чувствуешь? Что ты написал в последнее время?

Да, огромная просьба. Подари мне греческую (по-немецки) мифологию - без философии; простую и подробную: мифы. В детстве, кажется, у меня была книга Штолля 17. Скоро выйдет мой Тезей (1-я часть: Тезей и Ариадна, драматическая поэма). Сейчас начинаю Федру (все задумано как трилогия: Ариадна - Федра - Елена), и мне нужна мифология. Лейтмотив - гнев Афродиты 18. - Как жаль, что ты не можешь меня читать! Я перед тобою - глухонемая (собственно, не глухая - немая!). Подари мне мифы Штолля, только с надписью, чтоб я никогда не расставалась с ними. Подаришь? Обнимаю Тебя.
М.
Сен Галь - Сен Жиль...

ЦВЕТАЕВА - РИЛЬКЕ
Бельвю (Сена и Уаза) под Парижем, Бульвар Вер 31,
7 ноября 1926

Дорогой Райнер!
Здесь я живу.
Ты меня еще любишь?
Марина.

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
Bellevue, 31-го декабря 1926 г.

Борис!
Умер Райнер Мария Рильке. Числа не знаю, - дня три назад. Пришли звать на Новый год и, одновременно, сообщили. Последнее его письмо ко мне (6 сентября) кончалось воплем: Im Fruhling? Mir ist lang. Eher! Eher! (Говорили о встрече). На ответ не ответила, потом уже из Bellevue мое письмо к нему в одну строку: Rainer, was ist? Rainer, liebst Du mich noch?

Передай Светлову (Молодая Гвардия), что его Гренада - мой любимый - чуть не сказала: мой лучший - стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, - пусть Есенину мирно спится.
Увидимся ли когда-нибудь?
- С новым его веком, Борис!
М.

Черновик письма Цветаевой умершему Рильке

«Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе - самый новый год. (Любимый, я знаю, Ты меня читаешь раньше, чем я пишу) - Райнер, вот я плачу, Ты льешься у меня из глаз!
Милый, раз ты умер, - значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе - когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты, ведь, теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest - гнездо и многое другое.
Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе - захочу туда, - а я не смею хотеть, - ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».
Райнер, я неизменно чувствую тебя за правым плечом.
Думал ли ты когда-нибудь обо мне? - Да! да! да! - Завтра Новый год, Райнер - 1927. 7 - Твое любимое число. Значит, ты родился в 1876 году? (газета)? - 51 год?
Какая я несчастная.
Но не сметь грустить! Сегодня в полночь я чокнусь с Тобой. (Ты ведь знаешь мой удар: совсем тихий!)
Любимый, сделай так, чтобы я часто видела Тебя во сне - нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты в праве желать и делать.
В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили - как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил - (и вышло лучше!), и, чтобы меня хорошо принять, заказал - не комнату, не дом - целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого.
Любимый, люби меня сильнее и иначе, чем все. Не сердись на меня - тебе надо привыкнуть ко мне, к такой. Что еще?
Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече. Ты никогда не будешь далеко: никогда недосягаемо высоко.
Ты - мой милый взрослый мальчик.
Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?)
С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!
Марина

Бельвю, 31 декабря 1926. 10 час. вечера.
Райнер, Ты еще на земле, не прошло еще суток».

ЦВЕТАЕВА - БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ
Bellevue, 9-го февраля, 1927 г.

Дорогой Борис, твоё письмо - отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем - и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу». Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть - право на существование мое с тобой, мало - право, собственноручный его приказ такового. Грубость удара я не почувствовала (твоего, «как грубо мы осиротели» - кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:
    
     Двадцать девятого, в среду, в мглистое?
     Ясное? - нету сведений! -
     Осиротели не только мы с тобой
     В это пред-предпоследнее
     Утро..).

Что почувствовала узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать. Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему - кощунство. Кощунство - давно это установила - иерархическое несоответствие.

Очень важная вещь, Борис, о которой давно хочу сказать. Стих о тебе и мне - начало Попытки комнаты - оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был - сознанием и волей - к тебе. Оказался же - мало о нем! - о нем - сейчас, (после 29 декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! - как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная меня самое тогда огорчившая... нелюбовность, отрешенность, отказность каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой - каждой строкой - отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи: 1) Вместо письма (тебе), 2) Попытка комнаты и Лестница - последняя, чтобы высвободиться от средоточия на нем - здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти - безнадежного. Лестницу, наверное, читал? П<отому> ч<то> читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки. Достань у З<елин>ского, если еще в Москве, а если нет - закажи - № 2 Верст, там мой Тезей - трагедия - I ч<асть>. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске).

Спасибо за любование Муром. Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в Тезее: «Игры - призрак, и радость - звук». Какую силу, кстати, обретает слово призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак - думал? Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя - вежливости. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но - в таком контексте - наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, - не прочту.

Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная - седая, а серебряная, - металл, так поняла. И зал. На полу светильники, подсвечники со свечами, весь пол утыкан. Платье длинное, надо пробежать, не задевши. Танец свеч. Бегу, овевая и не задевая - много людей в черном, узнаю Р. Штейнера (видела раз в Праге) и догадываюсь, что собрание посвященных. Подхожу к господину, сидящему в кресле, несколько поодаль. Взглядываю. И он с улыбкой: «Rainer Maria Rilke». И я, не без задора и укора: «Ich weiss!» Отхожу, вновь подхожу, оглядываюсь: уже танцуют. Даю досказать ему что-то кому-то, вернее дослушать что-то от кого-то (помню, пожилая дама в коричневом платье, восторженная) и за руку увожу. Еще о зале: полный свет, никакой мрачности и все присутствующие - самые живые, хотя серьезные. Мужчины по-старинному в сюртуках, дамы - больше пожилые - в темном. Мужчин больше. Несколько неопределенных священников.

Другая комната, бытовая. Знакомые, близкие. Общий разговор. Один в углу, далеко от меня, молодой, другой рядом - нынешний. У меня на коленях кипящий чугун, бросаю в него щепку (наглядные корабль и море). - «Поглядите, и люди смеют после этого пускаться в плавание!» - «Я люблю море: мое: Женевское». (Я, мысленно: как точно, как лично, как по-рильковски): - «Женевское - да. А настоящее, особенно Океан, ненавижу. В St. Gill'e...» И он mit Nachdruck: «В St. Gill'e все хорошо», - явно отождествляя St. Gilles - с жизнью. (Что впрочем и раньше сделал, в одном из писем: «St. Gilles-sur-Vie (survit))». «Как Вы могли не понимать моих стихов, раз так чудесно говорите по-русски?» - «Теперь». (Точность этого ответа и наивность этого вопроса оценишь, когда прочтешь Письмо 25). Все говоря с ним - в пол-оборота ко мне: «Ваш знакомый...» не называя, не выдавая. Словом, я побывала у него в гостях, а он у меня.

Вывод: если есть возможность такого спокойного, бесстрашного, естественного, вне-телесного чувства к «мертвому» - значит оно есть, значит оно-то и будет там. Ведь в чем страх? Испугаться. Я не испугалась, а первый раз за всю жизнь чисто обрадовалась мертвому. Да! еще одно: чувство тлена (когда есть) очевидно связано с (приблизительной) деятельностью тлена; Р. Штейнер, напр<имер>, умерший два года назад уже совсем не мертвый, ничем, никогда. Этот сон воспринимаю, как чистый подарок от Р<ильке>, равно как весь вчерашний день (7-е - его число) давший мне все (около 30-ти) невозможных, неосуществимых места Письма. Все стало на свое место - сразу. По опыту знаешь, что есть места недающиеся, неподдающиеся, невозможные, к которым глохнешь. Живу им и с ним. Не шутя озабочена разницей небес - его и моих. Мои - не выше третьих, его, боюсь, последние, т. е. - мне еще много-много раз, ему - много - один. Вся моя забота и работа отныне - не пропустить следующего раза (его последнего). Грубость сиротства - на фоне чего? Нежности сыновства, отцовства? Первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле. Разве не естественно, что ушло? За что ты принимаешь жизнь? Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь - не в порядке, в порядке ином, иной порядок. Да, главное. Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной - на час, год, десятилетие - разминовения, а не наше с ним - на всю жизнь, на всю землю - расставание. Словом, начал с последней строки своего последнего письма, а не с первой - моего (от 31-го). Твое письмо - продолжение. Не странно? Разве что-нибудь еще длится? Борис, разве ты не видишь, что то разминовение, всякое, пока живы, частность - уже уничтоженная. Там «решал», «захотел», «пожелал», здесь: стряслось.

Или это - сознательно? Бессознательный страх страдания? Тогда вспомни его Leid, звук этого слова, и перенеси его и на меня, после такой потери ничем не уязвимой, кроме еще - такой. Т. е. - не бойся молчать, не бойся писать, все это раз и пока жив, неважно. Дошло ли описание его погребения... Немножко узнала о его смерти: умер утром, пишут - будто бы тихо, без слов, трижды вздохнув, будто бы не зная, что умирает (поверю!). Скоро увижусь с русской, бывшей два последних месяца его секретарем. Да! Две недели спустя получила от него подарок - немецкую Мифологию 1875 г. - год его рождения. Последняя книга, которую он читал, была Paul Valery. (Вспомни мой сон). Живу в страшной тесноте, две семьи в одной квартире, общая кухня, втроем в комнате, никогда не бываю одна, страдаю. Кто из русских поэтов (у нас их нет) пожалел о нем? Передал ли мой привет автору Гренады? (Имя забыла).
   
     Да, новая песня
     и новая жисть.
     Не надо, ребята,
     о песнях тужить.
     Не надо, не надо,
     не надо, друзья!
     Гренада, Гренада, Гренада моя.

Версты эмигрантская печать безумно травит. Многие не подают руки. (Х<одасеви>ч первый). Если любопытно, напишу пространнее.
Наверх