Гёте. Избранная переписка с Беттиной Брентано и И.-Г. Мерком

В груде воспоминаний о великом Гёте есть два небольших тома, самые странные, и быть может самые занимательные, какие только были напечатаны со времени изобретения типографского искусства. В жизни людей, которые своим гением приобретают решительное влияние на словесность или художества, есть случаи, смешные для посторонних, но для них драгоценные как утешение, посылаемое небом средь неизбежных огорчений знаменитости: это дань сердец чистых и невинных, повинующихся, как и они, невольному вдохновению свыше, которое связывает их с этими людьми сквозь пространства и веки.

Сколько женщин влюблялось в Байрона, никогда его не видя. Мы сами знали, на берегах Невы, таких любовниц певца "Гяура". Были юные сердца, полные любовью к П-у, покойному поэту.
Вид знаменитой картины русского художника воспламенил втайне не одну поэтическую душу, которая потом излилась в огненной записке с надписью - Аll' uomo sovrum anо, il signor Russo, pittore - "Человеку сверхчеловеческому, господину русскому и живописцу". Можно смеяться над этим, и многие смеются, но то верно, что только людям необыкновенным даются такие приключения, и это закон человеческой природы. Гёте также имел своих поклонниц, и часто девушки лет семнадцати влюблялись в восьмидесятилетнего старика.
Одна из них, более других восторженная и гордая, презрела даже то приличие, которое повелевает женщине "любить и молчать", которое, быть может, весьма основательно советует ей делать заветную тайну из лучших ощущений своего сердца; и, едва Гёте умер, напечатала свою любовною с ним переписку. Мы говорим о Беттине Брентано.
Беттина Брентано, тиролька, сестра известного поэта той же фамилии, человека с беспорядочным дарованием, одного из тех, кого "поэзия готических веков" обратила в католическую веру, и вдова не менее известного фон Арнима, будучи девушкой лет семнадцати, воспламенилась платонической любовью к Гёте, которого знала только по сочинениям. На заглавном листе своей книги она, из скромности, называет себя "ребенком", а в книге дает себе тринадцать лет, но это должно отнести к обыкновенной неточности дамской хронологии. Иметь четырьмя годами более или менее отнюдь не все равно для вдовы; мы желали б ей даже иметь теперь тридцатью годами менее, но к сожалению невежливая аккуратность Германских рецензентов доказала это историческими документами, в Blätter für literarische Unterhaltung (24 марта 1854), что ребенку было в 1807 году семнадцать лет. В это время, она упросила мать Гёте устроить ей свидание со знаменитым сыном, и поехала в Веймар. Она действительно увидела своего Гёте, свой идеал, седой предмет юной мечты ее. Тут было любовное изъяснение, совершенно в немецком вкусе, и с того времени начинается их переписка, которая продолжалась до самой смерти поэта с возрастающею силою чувства, - страстною любовью с одной стороны и нежным уважением с другой.
Беттина не была однако простой мечтательницей. С "самомыслительностью" (извините странное слово: дело идет о германцах) и теплотой чувства, которые отличают ее отечество, она соединяет в себе огонь итальянки и ветреность француженки. Она добрая, честная девушка, и это составляет истинную прелесть ее книги. Гёте со своей важностью и точностью, со своими придворными приёмами, со своей германской Vornehmtheit* (*благородство), кажется почти жалким подле этой пылкой, мечтательной девушки, которой письма пламенеют прометеевым огнем поэзии, не слишком заметным в собственных его сочинениях. 
Вот письмо ее к матери поэта, о первом свидании с Гёте.
Мы прибыли в Веймар часу в двенадцатом, и отобедали. Я ничего не ела. Мои спутницы легли спать на софе, и уснули: мы путешествовали трое суток, без отдыха. Невестка моя сказала мне: "Ложись и ты с нами. Гёте, верно, не очень заботится о твоем приезде; а впрочем, когда он тебе позволит предстать пред свое лицо, ты увидишь, что он такой же человек как все мужчины. Я чуть с ума не сошла от этих слов! Мне пришло на ум, что говорят о Гёте, будто он горд. Все средства употребляла я, чтобы подавить мои желания, как вдруг пробило три. Мне слышался его голос, который призывал меня, и я выскочила на улицу, брела в грязи, наконец, пришла к Виланду, не к нему! Я никогда не видала Виланда, но вступила в разговор с ним как старая знакомка, и это сначала его озадачило. Он сказал: Да! лицо твое, мой Ангел, мне знакомо; но я не припомню, где я видел тебя". Шутка моя удалась. Вы, верно, видели меня во сне, сказала я: ни в каком другом месте мы не могли встретиться друг с другом. Я просила его дать мне записочку к вашему сыну. Записка была следующего содержания: Беттина Брентано, сестра Софии, которую вы видели в 1798 году в Швейцарии, внучка госпожи Lа Rоchе, желает видеться с вами. Она говорит, что ужасно вас боится, и хочет употребить мою записку вместо талисмана. Хотя я вижу, что она ищет только своей забавы, не могу, однако ж, отказать ее прихоти, и уверен, что у вас также не достанет сердца огорчить ее отказом.
Апреля 27, 1807 г.
С этим письмом я отправилась. Дом находится напротив фонтана. Шум этой воды оглушал меня. Я взошла по лестнице. Мраморные статуи стоят в стенах, и наблюдают за безмолвием. Но не мне причинять стук на этом святом полу. Все здесь кротко, и между тем торжественно. Величайшая простота царствует во всех покоях. Не бойся, говорили мне скромные стены: он выйдет, и снисходительно будет обращаться с тобой как с равной. Вот отворяется дверь, и он предо мною, облеченный своей торжественной важностью; он пристально глядит на меня. Я протянула к нему руки - более ничего не знаю - Гёте уже прижимал меня к своему сердцу. - Бедная девушка! я перепугал тебя! Это были слова, которые с его голосом раздались в моем сердце. Он повел меня в свой кабинет, и посадил на софе, напротив себя. Мы молчали оба. Наконец он начал говорить: "Вы читали в газетах о прискорбной потере, которую мы понесли: о смерти герцогини Амелии?" - Ах, - сказала я, - я никогда не читаю газет! "Странно! А я думал, что все наши Веймарские происшествия должны быть для вас занимательны!" - Нет; для меня ничто в свете не занимательно кроме вас; и притом у меня нет терпения: я не в силах корпеть над газетами. "Вы милая девушка!" Тут длинная пауза. И все это время сидела я на несчастной софе, такой неловкой. - Я не могу долее сидеть! - вскричала я.
"Так делайте что вам угодно". А я при этих словах бросилась ему прямо на шею. Он посадил меня у себя на коленях, и прижал к сердцу; последовало долгое молчание. Я не спала трое суток, - годы протекли в желаниях, которых он был предметом, - я уснула на его груди; и когда проснулась я, новая жизнь запылала во мне. Я не в силах больше писать теперь!
Беттина.
Это еще умеренно; но вот любопытный образчик любовного восторга мечтательной Беттины, которая действительно решилась обожать сребристые седины поэта с такой же страстью, как иные обожают серебряные эполеты гвардии поручика.
Все мысли, которые порождает во мне любовь, все желания, все вожделения, я сравниваю с полевыми цветами: они безотчетно взводят свои золотые очи из зеленой муравы к небу, улыбаются несколько часов голубому своду; и вдруг тысяча звезд заблистали над ними и повели торжественный хоровод около месяца, - и ночь своим бесчувственным мраком закутала нагруженные слезами цветки! Таков ты, мой поэт; ты - месяц, около которого звезды твоих же вдохновений несутся стройными кругами хоровода, а мои мысли лежат в долине, как полевые цветки, и ночью склоняют головки перед тобой, и мой энтузиазм томится перед твоим блестящим диском и мои мечты спят под твоей величественной твердью.
Ты, который знаешь, что я готова положить шею под твои ноги; ты, который знаешь, что значит любовь, о как все прекрасно в тебе! Бурно стремятся потоки жизни сквозь воспламененное сердце, и уходят в холодные волны лет твоих, пенясь в своем стремлении, так, что горы и долины дымятся радужными брызгами жизни, и леса, покрытые кистями цветов, гремят радостным эхом вдоль берегов потоков! Боже! чего б я не отдала, чтоб только быть теперь подле тебя! чтоб взвиться выше всякого времени и птичкой носиться над тобою! Но и с этой высоты, я б, опустив крылышки, тихо упала в спокойное всемогущество твоего взгляда.
Я твоя, потому что в тебе я вижу все. Знаю, что когда облака взгромождаются перед божеским солнцем, оно скоро разгоняет их светлой рукой; знаю, что оно не терпит тени, исключая той, которую само создает для себя из среды своего славного потомства. Покой твоего сознания один может заменить тебя. Но знаю, что когда оно склонило голову свою к вечеру, на следующее утро оно снова подымет свою золотую голову. Вечен и ты как оно; и потому хорошо быть с тобой.
О Гёте, Гёте! я б могла иначе говорить с тобой чем словами. Я чувствую, что душа моя пылает. Подобно тому воздуху, который так ужасно тих перед грозой, мысли мои стоят спокойные, безмолвные, холодные, а сердце вздувается как море. Дорогой, дорогой мой Гёте! И вдруг мысль о тебе расплавила меня, - и ратующими тучами тихо заносится мой горизонт, а ты как луч месяца спокойно стремишься сквозь них и льешь на меня свой нежный свет. Ты велик, и славен, и лучше всего, что я знаю или видела. Вся твоя жизнь такая добрая!
Лучшую критику на этот заоблачный слог, который однако не без прелести, потому что происходит из сердца, сочинила почтенная старушка, мать Гёте: мы выпишем часть ее знаменитого послания к милой Беттине.
В самом деле, дитя мое, ты кругом помешана. Что за вздор забрала ты в голову? Неужели ты думаешь, что для моего сына только и дела при дворе что таскаться по ночам за месячными лучами, да об тебе думать? Экая дурочка!
Однажды навсегда говорю тебе, что во всем нужен порядок. Пиши умные письма, в которых было бы что-нибудь такое, а этакой ахинеи не посылай больше в Веймар. Пиши, что видела, да потом что слышала; всё по порядку. Порядок-то, душа моя, главное дело. Пиши, как тебе понравился тот, как другой понравился, когда была хорошая погода, когда шел дождь. Главное, чтоб во всем был порядок, а прочее - вздор.
Сын мой, в последнем письме, просит меня опять сказать тебе, чтобы ты к нему писала. Пожалуй пиши, только пиши умные письма, а то испортишь весь порядок.
Ответ Беттины на это красноречивое послание госпожи советницы дает еще лучшее понятие об ее характере.
Вы можете для своего утешения, быть уверены, что я никогда не буду умной. Что пользы в уме и благоразумии, когда без них наслаждаемся совершенным блаженством? Я скажу вам откровенно, что до тех пор буду страдать сердцем, пока его не увижу: можете называть это порядком или нет, как угодно.
Но перейдем к письмам, в которых Беттина менее является ребенком. В 1808 году она писала к матери Гёте о своем знакомстве с госпожою Сталь:
В первый раз я недовольна вами, fгau Rаth: зачем вы не прислали мне письма Гёте? Я не получала от него ни одной строки с тринадцатого августа, а теперь уже сентябрь на исходе. Видно, время течет для него быстро подле madame Stаël, что ему некогда думать обо мне. Умная женщина престранное создание: она похожа на спирт, которого никто и не думает сравнивать с тем, из чего он сделан, с зерном. Спирт жжет язык и улетает в голову: тоже действие производит и умная женщина. Но я предпочитаю быть природным зерном, которое сеятель бросает в почву, дождь орошает, солнце лелеет; которое поля покрывает зеленью, производит золотые колосья и даст веселую жатву. Я желала б скорей быть зерном, чем умною женщиной; для меня отрадней, чтоб он разломал меня как кусок насущного хлеба, нежели бродить сновидением по его голове. На этот раз я скажу вам только то, что я вчера ужинала с "великой Француженкой" в Майнце. Так как ни одна из дам не добивалась этой чести, то меня посадили подле нее, и пришлось мне вынести великое горе; мужчины толпились вокруг нее, чтоб поймать ее словечко, чтоб поменяться с ней взглядом, и заживо погребли меня под своим угодничеством. Я сказала: Vos adorateurs me suffоquent, - "Мне душно от ваших обожателей". Она расхохоталась. Гёте, сказала она, говорил со мною об вас. Я с любопытством ждала услышать, что такое говорил с ней Гёте обо мне, хоть мне неприятно было подумать, что он обо мне говорит с другими женщинами. Да я уверена, что он ничего не говорил! Это было сказано, чтоб сказать что-нибудь. Наконец этих господ накопилось вокруг нас столько, что я не могла выдержать далее. Vos lauriers me pasent trop fort sur les tpaules, сказала я, да и выпрыгнула из толпы ее поклонников. Тут подошел ко мне ее спутник, Sismondi, поцеловал мою руку, и сказал, что я очень умна, que j'ai beaucoup d'esprit. Услышав его слова, они начали сообщать это известие друг другу, и так часто повторяли мне приветствия свои насчет моего ума, как будто я была владетельный герцог. Вскоре потом стала она говорить о Гёте, и сказала, что ей хотелось найти в нем второго Вертера, но не тут-то было: и его обращение, и вся его особа, оказались далеко несхожими с понятиями ее о Вертере, и ей очень досадно, что поэт так плохо олицетворяет собою своего героя. Могла ли я выдержать, fгau Rаth, такие суждения не взбесившись! Вы скажете, что они этого не стоили. Я сама думаю то же, однако я обратилась к Шлегелю и сказала по-немецки: "frau Stаël вдвойне ошибается, - и в том, чего ей хотелось, и в своем понятии о предмете. Мы, Германцы, представляем себе Гёте человеком, который в состоянии высыпать из рукава двадцать героев, таких, что каждый поодиночке изумит француза и, однако ж уверены, что он ни на одного из них не походит.
Плохо же г. Шлегель учит ее, когда у нее водятся в голове такие понятия! Она бросила на пол лавровый листок, которым играла; я притоптала его и загнала ногой в угол. Этим кончилась комедия с умной женщиной. Я скоро буду во Франкфурте, и тогда расскажу вам эту историю подробнее.

Одним из самых милых писем Беттины может быть то, в котором эта ветреная девушка описывает, каким образом кокетничала она со знаменитым Якоби и дурачила важного философа. Гёте упоминает где-то и в своем "Дневнике", что глубокомысленный любомудр душевно восхищался красотой своих икр, - статья некогда важная, пока процветали чулки и сulotte a la francaise, нынче, к сожалению, потерянная в волнах британских панталон.
Якоби тонок как Психея. Его нежный состав, кажется, готов изломаться в куски и выпустить из себя весь свой дух благородный. Несколько дней тому мы ездили с ним, двумя его сестрами и графом Вестергольдом, на берега штаренбергского озера, близ Мюнхена. Мы обедали по-деревенски в саду, усеянном цветами; и как я ничем не могла содействовать к занимательности их учёного разговора, то пошла порхать по траве и нарвала всяких всяческих цветов полную соломенную шляпку. Когда мы ввечеру плыли в лодке через озеро, я принялась плести из них венок. Заходящее солнце чудесно-багровым цветом расписывало Тирольские Альпы, и Якоби, казалось, был очень доволен собой и природой. В нем, как будто, оживала юность с прежними его прелестями. Я часто слышала от тебя, что он, будучи еще студентом в Лейпциге, крепко щеголял изяществом своей ноги, и что однажды, когда вы с ним зашли к портному, он поставил ногу на прилавок, как будто желая примерить новые панталоны, но собственно для того чтобы прекрасной портнихе показать прекрасную икру. Тот же самый припадок тщеславия, я думаю, нашел на него и во время плавания нашего по озеру, потому что он держал ногу на краю лодки, посматривал на нее с удовольствием, то погладит ее рукою, то скажет что-нибудь о прелести вечера, и всё шептал мне в ухо что-то очень нежное, между тем как я вязала венок сидя на дне лодки. Ну, и я позволила тоже нескольким словам односложным, да зато значительным, сорваться с уст и с глаз моих, и дала ему уразуметь, что он мне мил до крайности, как вдруг тетушка Елена, со своей сатанинской системой нянченья, вмешалась между нас и расстроила все это очаровательное кокетство. Мне почти стыдно за нее, когда я об этом подумаю: она вытащила из кармана предлинный ночной колпак, бросилась на бедного Якоби и в одно мгновение ока натянула на него отвратительный мешок до самых ушей, чтобы поберечь философа от сырого вечернего воздуха. И это, подумайте, именно в ту минуту, как я уверяла мудреца, что он красавец, а он в возврат за мой комплимент, украшал мне грудь розою! Якоби защищался всеми силами от колпака, но тетушка вышла из борьбы победительницей. Я почти не смела приподнять глаз со стыда. Граф Вестергольд шепнул мне: "Вы настоящая кокетка!" Я всё плела свой венок и не обращала на них внимания; но вот тетушка Елена и Лотта принялись читать мне нравоучительный дуэт, и я, вскочив на ноги, начала сильно качать лодку на ту и на другую сторону. Бога ради, садитесь! закричали все: вы опрокинете лодку! - Так что ж! говорю я: чем скорее тем лучше; зачем же вы мне толкуете о вещах, в которых не смыслите ни слова? - "Садитесь, проказница! Раздалось снова со всех сторон: у меня кружится голова!" А я всё качала. Граф Вестергольд от всего сердца столкнул бы меня в озеро, да я вдруг произвела такой всплеск, что он принужден был остаться на месте, боясь опрокинуть лодку малейшим движением, между тем как гребец, наслаждаясь моими шалостями, помогал мне всячески содержать их в страхе. Я стояла перед Якоби, но так, чтобы, мой взор не падал на роковой колпак; и тут, когда все они были в моей власти, вдруг оборотилась я к нему, схватила колпак за кисточку, сорвала, и бросила в озеро.
- Теперь, сказала я, как ветер мчит колпак туда, где следует быть всем колпакам, пусть голова ваша украсится венком, которого она достойна.
Тетушка хотела удержать меня; она говорила, что почтенный муж простудит виски, но я настояла на своем. "Оставьте ее" сказал Якоби, и вместо ночного колпака, венок торжественно воссел на его челе. Я примолвила: - Ваши нежные черты сияют между этих красивых цветов, как черты восславленного Платона. Вы прекрасны, и вам не доставало только венка, чтобы казаться бессмертным.
Сердясь ужасно на тетушку, я говорила как вдохновенная, а Якоби был в восхищении. Я села подле него, и держала его руку, которую он охотно оставлял в моих руках. Прочие не говорили ни слова: они оборотились любоваться на прелести вида, а я между тем отпустила философу самую очаровательную улыбку. Когда мы вышли на берег, я сняла с головы его венок, и надела на него шляпу: бессмертный снова превратился в смертного. Вот вся история моей любовной потехи этого прелестного дня, который без нее не был бы прелестен. Венок висит теперь завялый на моем туалете, и после этого я не была у Якоби, потому что боюсь танты, которая так обиделась неуважением своего достоинства, что даже не простилась со мною. Впрочем, я никогда уже с ним не увижусь; но по крайней мере у него останется в уме приятное воспоминание о моей "личности", о моем "Я". Прощай, Гёте. Я не стану уверять тебя в любви; ты видишь ее в каждой моей мысли и в той потребности, которую всегда я ощущаю, раскрывать перед тобой все мое бедное сердце.
Беттина.
Мы приведем еще одно письмо этой удивительной девушки, которое вместе с предыдущими составит, по мнению нашему, полную картину женщины, картину превосходную от всего, что до сих пор написано о женщине. Вы увидите еще две стороны этого, как говорят, ежели не шутят, "неразгаданного существа": две первые уже вы видели, - беспредельная любовь, - кокетство; две остальные будут - восторг ко всему мужественному, - здравый смысл, доходящий до гениального предчувствия. Тогда было время прекрасной, и несправедливо забытой, войны Тирольской. Наполеон отторг Тироль от Австрии, и подарил его Баварии; но храбрые горцы восстали сами за право своего законного государя, который от них отрекался, смиряясь перед обстоятельствами. Женщины всегда принимают сторону слабых, которые геройски защищаются: это можно видеть и на самках морских львов, которые лежат на берегу, между тем как их неуклюжие самцы дерутся за них на взморье; они преимущественно ободряют того, который борется с двумя, с тремя соперниками, и если он останется победителем, они толпою уходят с ним в море наградить его любовью. Тысяча извинений, сударыни, что я хотел объяснить вас тюленями!
Мюнхен, 20 марта, 1809
Люблю я очень слушать суждения о любви! Богу известно, сколько насказано об этом в свете и в романах, и между тем нигде я не слышала и не читала ничего дельного о любви. Сказать ли тебе правду, - твой Вильгельм Мейстер не лучше других знает ее; и мне так неловко между твоими героями, как будто у меня самой была нечистая совесть. Когда я вижу Вильгельма между оборванными актерами, мне всегда хочется сказать ему: - пойдем со мной за Альпы; оставь своих актрис, и графинь с надутыми чувствами, с румянами на лицах; обнажим мечи наши за тирольцев: тебе именно не достает загорелых черт Марса, чтоб быть достойным любви, истинной любви, какую только дано чувствовать женщине! Что значат ваши театральные проделки в сравнении с величием времени, когда истина восстаёт в своей первобытной форме, и вызывает на борьбу испорченность, рожденную ото лжи? О, такой переворот - дар Божий, которым можно вылечить все наши недуги! Увы, Гёте! я должна плакать; я слаба; меня так же мало понимаете все вы, как мало понимали Миньону в толпе комедиантов. На улице сегодня много шуму: Баварцы одержали славную победу, - взяли дрекольное укрепление нескольких Тирольских мужиков, прятавшихся в лесу и ярятся как сумасшедшие над бедными жертвами. Я заперла все ставни, чтобы даже этот свет, оскверненный их бесчеловечием, не проникал в мои комнаты.
Я здесь одна, в этом проклятом Мюнхене; кругом меня нет живой души, которой бы я могла поверить свои чувства. Сегодня однако я одержала маленькую победу. Поутру капельмейстер Винтер делал репетицию марша, который он сочинил для Тирольской экспедиции. Я сказала наотрез, что марш плох, что он приведет Баварцев прямо к погибели, и что весь срам упадет на его плохой марш. Винтер изорвал в куски свое сочинение, и так бесился, что его длинные сребристые волосы волновались как рожь на поле под порывами грозы. Дай Бог, чтоб я могла уничтожить всю их экспедицию, как уничтожила этот марш!
Якоби я давно уже не видала. Шеллинга тоже. У этого умозрителя есть одна вещь, которая мне не нравится, - именно его жена, которая приводит меня в ревность своими рассказами о какой-то Полине Г., из Иены, с которой, говорит она, ты ведешь самую нежную переписку.
Столько насказала мне она об этой Полине, что я заболела, и с тех пор как нельзя лучше ненавижу г-жу философшу фон Шеллинг. Увы, могу ли сердиться! Я не имею ни какого права требовать для себя всей твоей привязанности; но то верно, что никто не поспорит со мною в привязанности к тебе.
Шпекбахер - главное лице Тирольскаго восстания. Шпекбахер - герой, единственный в своем роде: ум, сметливость, присутствие духа, усердие, беспредельная кротость, чистый и прямой характер, всем этим он украшен. Опасность для него не страшнее восхождения солнца; ею он начинает день, и с первого взгляда знает что делать. Не менее своим энтузиазмом, как и властью повелевать своим энтузиазмом, совершает он бессмертные подвиги храбрости. Чувство чести и ответственности заставляет его делать все своим лицом; его планы, и планы его командиров, и все, что мгновенное стечение обстоятельств повелевает предпринять на скорую руку, исполняются с равным успехом. Никогда, где предстоит опасность, не вверяет он судьбы экспедиции приятелям. Он сжег город Куффштен в середине неприятельской армии, разорвал их плашкоутный мост и пустил его по реке. Сам он, с двумя товарищами, стоял в воде всю ночь, среди ужасной грозы, и поутру еще отсек два последние плашкоута под градом картечи. Хитрость - самое выспреннее из его душевных качеств: обреет свою дикую всклоченную бороду, которою почти всегда покрыто его лицо, переоденется, изменит голос и походку, и идет прямо на свидание с Комендантом неприятельской крепости; проберется, расскажет благовидную историю про изменников и измены, подметит и узнает все, что ему нужно, никогда не спутается, позволит себя допросить и обыскать, от чистого сердца выпьет с врагом чарку за здоровье Максимилиана Иосифа и простится с ним благополучно. И часто сам же комендант проводит его дружески за укрепления, через те же ворота, в которые его впустили.
Но все эти подвиги и пожертвования, вероятно, ни к чему не послужат. На Австрию нечего полагаться. Она между тем ведет себя так, как будто страшится следствий собственных побед своих, и конец этого ясен: она, увидите, будет еще просить извинения у великого Наполеона за дерзость, которую приняла, поставивши геройский народ против его императорских указов. Но полно об этом. Я слишком хорошо знаю, что на земле истинно великое не находит достойной себе награды.
Этим вдохновенным предсказанием, которое исполнилось буквально от слова до слова, мы заключим извлечения из писем милой, страстной, ветреной, глубоко видящей девушки, - настоящей женщины. Но каждый из наших читателей спросит: что же великий Гёте? как отвечал он на эти пламенные строки женской прямоты, девственного восторга к мужеству чистого Германского патриотизма. Великий Гёте, как он сам сознается в "Дневнике" спрятался за художество: поступая всегда с оглядкой, осторожно, он не вдавался в политику в такое щекотливое время; он жил только для искусства. Между тем как Беттина изливала перед ним свои патриотические чувствования, Гёте чертил новые узоры по своей таинственной канве, - симпатических средств, и заплетал в повесть концы утонченной теории мистической связи этих средств с основаниями общей нравственности.
Для него, в покойном уединении на берегу Ильма, Германская афишка была драгоценнее реляции о подвигах Гофера и Шпекбахера; и падение старой сосны на его классической даче занимает в "Дневнике" его более места чем падение Святой Империи под громами Корсиканца. Сначала, он отклонял всякое рассуждение о любимом предмете писем Беттины, ссылаясь на государственные уважения, которые не позволяли ему открывать своего мнения о Тирольском "мятеже" 17 марта, 1809, он так начинает письмо свое:
Я нахожу особенное удовольствие, любезнейшая Беттина, сообщаться с тобой мысленно и изустно, но эти военные времена, которые имеют такое влияние на наши чтения, действуют и на писания наши, и мы принуждены, вопреки желанию, отказать себе в приятности изъявлять и сочувствие наше с самыми романическими и разительными из твоих рассказов.
Далее он говорит, что вдался в роман, - Die Wahlverwandtschaften, - чтобы отвлечь свое внимание как можно дальше от этих бедственных времен, потому что они действуют на его нервы, и, выкинув несколько нравоучений, заключает послание. Спустя десять месяцев, когда война кончилась героической смертью Гофера, он счел приличным, то есть, безопасным, дать уразуметь юному своему другу, в нескольких словах, что его космополитное сердце не совсем чуждо святого Германского чувства.
Любезнейшая Беттина, - неодолимое влечение заставляет меня уронить несколько сочувственных слов в твои патриотические огорчения, и сказать, как сильно я проникнут теми же чувствами. Но ты не должна позволять внешним смутам, чтобы они так жестоко отравляли твое спокойствие. Трудно человеку бороться с подобными событиями, особливо при такой жажде умственного существования, какова твоя. Последнее письмо твое уже присоединилось к драгоценному собранию строк твоего пера, и им заключилась вторая занимательная эпоха. Сквозь прелестный сад, исполненный философических, исторических и музыкальных видов, провела ты меня к храму Марса, и с начала до конца находил я везде ту же здоровую силу души, которою ты отличаешься. Чувствительно благодарю тебя за это. Ты можешь и далее посвящать меня в таинства твоего внутреннего мира, и будь уверена, что любовью и постоянством, которыми я обязан тебе за это, всегда платит тебе втайне. Гёте.
Это сухое, и крепко сенаторское, письмо только в последней строке несколько смягчается полунежным выражением. Но этого было достаточно, чтобы привести пылкую девушку в восторг.
Дорогой Гёте, отвечала она ему: тысячу раз благодарна я тебе за эти десять строк, которыми ты влил в мое сердце утешение и отраду.
Подчас, однако, она не была так сговорчива: раз или два попытался беспечный Geheimrat написать к своей платонической любовнице пером секретаря, но она так вымыла ему голову, что великий Гёте должен был торжественно принести ей повинную. Она иногда разбирает очень умно сочинения своего поэта, обнаруживает недостатки в характерах его действующих лиц, и его самого упрекает в эгоизме; она плачет, просит, насмехается, Geheimrat всегда должен уступить любезной Беттине.
Но пора оставить эту невыгодную сторону характера человека, в котором можно найти столько прекрасных и блистательных сторон. Если великий Гёте кажется скучным подле Беттины, это не должно еще унижать его в глазах потомства: все великие люди скучны подле невинной и страстной девушки. Холодные расчеты ума всегда дурно отражаются от огненных чувствований сердца чистого и неискажённого житейскими отношениями. Женщины вообще имеют большое преимущество перед самыми великими мужчинами: они ничего не ищут; а нас всех природа, увы, обрекла прискорбному званию искателей! Мы всегда чего-нибудь ищем, чего-нибудь добиваемся и, часто, для наслаждения самих же женщин! Но перейдем к предмету, гораздо приятнейшему для обоих полов, который может показать мужчин в лучшем свете.

После музыкальных диссертаций Цельтера и любовно-патриотических страниц Беттины займемся "перепиской Мерка с Гёте, Гердером, Виландом", сочинением совершенно другого рода и другой важности. Оно не только заманчиво для литератора и любителя новейшей Германской словесности, но даже привлекает к себе внимание философа, натуралиста и геолога. Это ряд писем (от 1770 по 1790 год) людей знаменитых, которые все научили чему-нибудь человечество. Более полувека были скрыты от света эти занимательные документы занимательнейшего периода Германской, а может быть и всей Европейской литературы. Человек, к которому они были адресованы, Иоганн Мерк, богатый Дармштадтский житель, исполненный разнообразных дарований и блистательный ценитель дарований других, внес имя свое в разряд первостепенных умов этого богатого периода. О нем отзывался Гёте: Необыкновенный этот человек, больше, нежели кто-либо имел влияния на всю мою жизнь. Гердер восклицает: Добродушный человек! да наделит меня небо, всегда такими друзьями как ты! И Виланд, в полноте своего пламенного сердца, говорит: Если бы я мог когда-нибудь лишиться способности любить, то и тогда еще, я думаю, любил бы Гёте и Мерка; а в другом случае: Превосходный друг! прежде чем изменить тебе, отравлю жену мою и задавлю моих семерых детей!

Гёте в первой своей биографии, написал о Мерке:
О первоначальном образовании его я знаю весьма немного. Окончив курс учения, он ездил с одним богатым человеком в Швейцарию, остался там и возвратился женатым. Когда я впервые узнал его, он был главным военным казначеем в Дармштадте. Одаренный высоким умом и рассудком, он в полном смысле освоился с новейшей словесностью, и особенно изучал историю человечества и материального мира. Более всего он отличался силой верного и проницательного суждения.
Кроме того он был известен, как человек деловой. Все, кроме тех, в ком его язвительная насмешливость возбуждала личное опасение, считали его дорогим и приятнейшим собеседником в обществе. Лицо его было продолговато, с большим заостренным носом и светлыми серо-голубыми глазами, которых острый взгляд наблюдал, казалось, все окружающее и придавал ему иногда вид взора тигра. Лафатер в своей "Физиономике" сохранил его профиль. Ум его поражен был странною нелепостью. Благородный, доверчивый и честный от природы, он до того ожесточен был против света, и подвержен болезненной раздражительности, что им иногда овладевала непреодолимая наклонность к козням и плутовству. Надобно заметить, что Гёте не судья нравов, а живописец, олицетворяющий характеры в поэтическом смысле; и что слова "плут" и "бездельник" имеют в словаре его вовсе не то значение, в каком принимает их Лафатер. Гёте прибавляет: "Но как мы охотно ищем возбуждений, которые почитаем безопасными для себя лично, то я более всех наслаждался его хорошими качествами, зная наверное, что он (Мерк) не обратит против меня своего вредного свойства.
В этом тоне продолжает Гёте распространяться о противоположностях его характера. Но лучше всего этот характер виден в письмах самого Мерка и в письмах тех, над которыми он, как критик, постоянно властвовал своим могучим одобрением и своей жестокой насмешкой, понуждая таким образом к исполнению условий, тайно существующих между публикой и великими талантами. Недостаток внимания, упадок сил писателя никогда не избегали от его орлиного взора; друг, который успел приобрести его благосклонность, участие, чувствовал, что ему нужно, так же как и недругу, заботиться о сохранении этого преимущества; даже имя Гёте не укрывало поэта от критического бича Мерка. Когда Гёте прислал ему для прочтения своего Клавихо, Мерк дал ему почувствовать всю силу разборчивости своего суждения, и прибавил: "Ты не должен вперед писать таких вздоров; впрочем, каждый делает, что может".
Богатый, независимый, одаренный чрезвычайной гибкостью ума, он занимался всем, и следственно не мог приобрести значительной известности ни по какой отдельной части. Простое исчисление предметов, в которых он испытывал свои силы, достаточно покажет, почему он не достиг Европейской славы. Мерк равно отличался в поэзии, в описательной прозе, повестях, сатире, эпиграммах: некоторые из его легких сатирических поэм приложены к этой переписке и нам юмор Свифта. Как критик он стоит выше всех своих современников; все тогдашние писатели были им пересмотрены, и каждый кандидат на знаменитость страшился или славил в лице его строгого наблюдателя, которого мнение могло составить или погубить его счастье в публике. Его разборы служили важнейшим украшением Тeutscher Меrkur; и Виланд, издатель этого периодического сочинения, писал к нему однажды в восторге:
От разборов твоих зависит жизнь или смерть Меркурия. И потом: Действительно, бесценный друг, ты должен писать более; все, что ты до сих пор поверил бумаге, чистое золото.
Можно утвердительно сказать, что перо его было всегда посвящено справедливости и поддержанию чистоты вкуса, что оно произвело спасительнейшее влияние на многочисленных искателей славы того периода. В предметах художества он показывал ту же силу суждения, и верность взгляда. Собственный дом его был музей разных собраний. Тут каждый рождающийся талант находил и пособия и готового покровителя, и многие отличные художники того времени обязаны и своими успехами и подкреплением себя на пути жизни благоразумным советам и щедрости Мерка. Несмотря на все эти труды и срочные занятия по службе, он находил еще время для изысканий по части Естественной Истории, Геологии и Физиологии, и так успешно занимался этими науками, что заслужил себе внимание первейших профессоров и честь переписываться с Блуменбахом, Петрусом Кампером и sir Joseph Ваnks'ом.
Мерк вел постоянную войну со всеми старыми предрассудками, со всеми ошибочными системами, с вычурностью слога, с педантством Gеlehrов. Ни один обман, ни одно шарлатанство в словесности или науках, не смели ожидать от него помилования; ни один предмет, как бы он возвышен нt был, ни одна торжествующая или завистливая партия, не могли уклониться от стрел его насмешливого ума: они свистели за ними повсюду. Он был всегда ясен, строг, положителен, с отлично тонким вкусом и познанием света, он угадывал, где прилично резкое и смешное и лучше идет нежность и ободрение. Идеал совершенства был у него слишком высок для спокойствия его духа. Он так хорошо постигал изящное, что не мог быть доволен своими произведениями. Каждый раз, говорит Гёте, как ему наскучивали бесполезные усилия произвести что-нибудь достойное возмечтанного идеала, он проклинал искусство, оставлял свой учтивый тон, и деятельность свою переносил к предметам спекуляций или торговли, если это представляло ему денежную прибыль или временную пищу его неугомонного духа. Таков был человек, который держал в руках своих Веймарских великих людей, и был нелицемерным другом и признанным судьёй тамошних производителей литературы и политики.
Мы должны были познакомить читателей с Мерком, потому что без него нельзя иметь точного понятия об обществе, в котором Гёте действовал, и судить о нем как о человеке и поэте в частной жизни. То же уважение заставляет нас ввести сюда и Гердера, который был одним из важнейших светил этого созвездия великих умов. Письма Гердера представляются нам по порядку: они начинаются с 1770 года, и писаны между двадцать восьмым и тридцать шестым годами его возраста, прежде нежели проявилась в нем та пылкая жажда знаний и та глубокая страсть к человечеству и истине, которыми преисполнены творения зрелых лет его.
Переписка начинается со времени путешествий его (Гердера) с несчастным принцем Голштинским (?), тотчас после выезда из Дармштадта. Там впервые познакомился Гердер с Мерком, и при его покровительстве вошел в дом к Каролине Флаксланд, которая впоследствии сделалась его женой. Он пробыл там не более двух недель и выехал обрученный кольцом и сердцем. Эта привязанность составила главнейшее счастье всей его жизни и пролила спокойствие на его утомленную душу посреди неудач и досад, которые ожидают всегда сеятелей добра или противников глупых систем; они свели Гердера безвременно в могилу. Вот почему письма, писанные в эпоху, столь богатую событиями, запечатлены той переменностью надежды и отчаяния, света и мрака, которая при стремлении любить и быть любимым, пробужденном в душе Гердера, не могла не отразиться на его сношениях с друзьями: Мерк был поверенным этой страсти и сообщал письма друга своего предмету его любви. Но сверх того здесь уже видны начала его исторических теорий, и весьма любопытно видеть, каким образом они развивались и усиливались в уме человека, который упрекал Гёте, Виланда, Шиллера, Мерка, что они "слишком материальны". Здесь часто встречаем мы излияния удивления его к Оссиану и Шекспиру, которые внушили ему страсть к народным песням, и где он увидел страницу преданий, достойную историка и поэта. Энтузиазм его насчет этого предмета, родившийся среди поэтических и любовных мечтаний можно видеть в его письмах:
Эти старинные песни, пишет он, произвели надо мной такое впечатление, что я твердо решился, тотчас по вступлении на землю Британии, коснувшись Лондона, взглянувши на театр и на Гаррика, опрометью бежать в Уэльс, Шотландию и на Западные Острова. Там ожидают меня кельтскиие народные песни, дико распеваемые на девственном наречии и на туземный лад, - те песни, которые в переводах гекзаметрами, по греческому стопосложению, я могу уподобить только расписанному, раздушенному, бумажному цветку, а не прекрасному и живому цветку сыну земли, издающему благоухание на диком скате горы. Но возвратимся к Шекспиру: помоги мне оплакать потерю, о которой конечно всякий другой образованный человек стал бы только смеяться. Во время шекспирического моего бешенства, я в особенности изучал те сцены, где он развертывал перед нами свой мир духов и волхвования; те роли, которые Англия считает в нем прекраснейшими и из которых я извлекал величайшие мои наслаждения, во время детских мечтаний. Для примера, я перевел волшебный дивертисмент, Midsummers night's dream (Сон в летнюю ночь), который пропущен Виландом в его переводе, и сцену ведьм из Макбета, где ведьмы варят, заклинают, ворчат, шипят, визжат настоящим дискантом кладбища: но переводы мои затерялись, и я не мог найти ничего, кроме немногих монологов короля Лира, Гамлета, Макбета. Было из чего выплакать себе глаза! Вот наконец нашел я все, кроме заклинаний, которые вероятно пропали или сгорели, когда ведьмы очистили мою квартиру в Риге. Для личного моего наслаждения эта потеря невосполнима.

Гердер, в своем поэтическом восторге, ожидал от этих новых источников величайших благ для истории, и, взяв потом в руки суровое перо историка, остался в том же роскошном очаровании. Его учение продолжают доселе те, которые только продолжают чужие мысли. Умы положительные и ясные уверены, что от народных песен не прибавится ни одной дельной строки к истории; но, между тем, стремление, пробужденное Гердером, воссоздало уже значительную часть этой изустной литературы, весьма приятной для чтения и в особенности годной к постройке гипотез, что также небесполезно для препровождения времени. Гердер пробыл несколько месяцев в Страсбурге, откуда рассылал он большую часть своих писем, и где расстался с принцем Голштинским. Этот город имел двойные права на его воспоминания: здесь Гердер сблизился с Гёте, которого написал он характеристику, за что Гёте написал его портрет в своей биографии; здесь также он выдержал и многочисленные и жестокие операции во время страданий своих от fistula sacci lacrimalis, которые он описал так хладнокровно и подробно.
Гёте и Мерк в одно время занимались редакцией Франкфуртского журнала в котором участвовал и Гердер, разбирая, между прочим, многие Английские сочинения. В припадках своей шутливости, приправленной временами легкой иронией, (Гердер хотел прослыть Немецким Swift'ом, за что друзья прозвали его деканом), он кажется задел самолюбие Мерка, глубже чем ему хотелось, по случаю разбора одной его пьесы. Он извинялся потом в своей опрометчивости, но, кажется, бывший покровитель считал себя жестоко обиженным, потому что после этих писем связь их прекратилась и впоследствии не видно в Мерке нежного расположения к прежнему другу.
Далее является София de la Rоchе (София фон Ларош), прославленная сочинительница романа Fraulein von Sternheim, Rosaliens Briefe и многих других сочинений, - первая страсть Виланда, - бабка Беттины Брентано, или госпожи фон Арним, о которой мы уже говорили. Письма госпожи de la Rоchе занимательны тем что показывают тогдашнее положение женщины-писательницы в Германской литературе. Она пишет изящно, и мило рассказывает анекдоты, но из всего видно, что она страх боится злого Мерка, хотя не говорит этого ему в глаза.
Мы пропускаем переписку с ним "госпожи советницы фон Гёте" почтенной матери поэта, которая так хорошо учила "порядку" ветреную Беттину: пропустим письма многих других лиц, - между которыми находится также одно русское имя "князя Голицына" и поспешим к письмам Гёте.

Счетом их тридцать шесть. Они начинаются с двадцатипятилетнего возраста его жизни и продолжаются до апогея его умственного величия: здесь видны все основания, на которых воздвиглась его необъятная слава. Господствующий характер этой переписки, в особенности первой ее части, есть независимая энергия ума и то пылкое сознание своего могущества, которые двигали его на избранном поприще, всё вперед, и силой непостижимой для робких умов; которыми он подчинял воле своей и страсти своей природы и трудности науки, и которые сделали бы его примечательным везде, в каких бы обстоятельствах он ни находился.
Но подле этих начал успеха читатель невольно ищет опять ключа к характеру, который провозгласили неразгадываемым. В письмах других Веймарских литераторов везде выказывается добровольное или вынужденное подданство их этому литературному монарху. Но что касается до монарха, до настоящих побуждений его действий, до врожденных качеств его ума, которых проявления можно бы ожидать в переписке с другом, способным понимать его, то вы и здесь принуждены более догадываться, нежели судить. Если угодно, - характер его ясен как дневной свет, но он именно в том и состоит, чтобы нигде не показать ни себя, как человека, ни своего мнения. Вообще Гёте пишет всегда на скорую руку, охотнее сообщает материал для своей биографии чем для оценки своего сердца. Спокойная и бесстрастная наблюдательность кажется главнейшим предметом его жизни; правило вырвется него иногда; чувство - никогда.

Переписка с Мерком обнимает важнейшие события его жизни. Гёте, подобно другим людям, подвергался превратностям рока; но вы видите его всегда ровным; он вытянут в струнку и застегнут до подбородка; он никогда не требует ни сочувствия вашего, ни снисходительности, ни любви; нигде не выказывает он ни надежды, ни страха. Поэзия везде у него проглядывает, всему служит грациозной основой, но нигде не выступает как главный предмет. Дружба для него только предлог к переписке, а не предмет ее. Поэтому мы немного возьмем из этой переписки. Следующее письмо к Мерку однако ж разительно обнаруживает человека и вместе с тем показывает, каким образом, и где именно, положено было основание огромного здания его "Фауста."
Веймар, 5-го августа, 1778.
Я должен рассказать вам нечто о своем путешествии. В прошлую зиму поездка в Гарц доставила мне много удовольствия: вам известно как я ненавижу природу, изуродованную в романе, и как люблю видеть романтическое в соединении с природою. В последних числах ноября, пустился я один верхом, с сумкой за спиной, в град, в мороз, в грязь, к Нордхаузен у, въехал в Гарц через Baumannshohle (пещера Бауман), а там, через Вернигероде и Гослар в Верхний Гарц. Дальнейшие подробности сообщу вам в другое время. Превозмог я все трудности, и взобрался, кажется, 8-го декабря, после полудня,
на вершину Брокена. Надо мной веселое, радостное солнце, подо мной снег, густая ольха и полумрак; кругом подернутая облаками панорама Германии, так что сам Георг Фостер, который, живя столько лет рядом с горой, всегда почитал восхождение на нее невозможным и с таким трудом согласился идти со мной, был вне себя от изумления. Таким образом, провел я две недели, один, не зная где нахожусь: о тысяче мыслей моих в этой пустыне подаст вам некоторое понятие приложение к этому письму (Фауст).
Весной я был в Берлин: совсем другое зрелище. Мы провели там несколько дней, и я успел только заглянуть в Берлин сквозь щель, как дитя в балаган паяца. Но вы знаете, что я живу созерцанием: тысяча новых светил явилась в моем уме. Я насмотрелся на старого Фрица (Фридриха Великого), на его золото, серебро, мрамор, обезьян, попугаев, укрепления; подслушал воркотню любимцев около великого человека. Большая часть армии принца Гейнриха, которую мы объехали, множество разных маневров, которых были свидетелями, генералы, которые десятками сидели против меня за обедом, довольно ознакомили меня с нынешней войной. Других сношений я здесь не имел с родом человеческим, и не произнес в Прусских владениях ни одного слова, которого бы нельзя было напечатать с одобрения местной цензуры.
Рафаэли, которых великая Герцогиня привезла сюда с собою, составляют мою потеху. Я теперь ищу везде рисунков. Недавно открыл я старинную каменоломню, которая оставалась забытой в продолжение целых столетий. Портик древнего замка сооружен был из этого камня, который способен к самой нежной, величественной и красивой отделке. Хотя он очень тверд, но его легко обтесывать: в нем нет трещин, нет ноздреватости, нет сырости; он прекрасного серого цвету, который так высоко ценят, и который так редок. Французские табакерки имеют этот цвет, - не голубой, не желтый. Это Waldstein, среднее между обыкновенным камнем и мрамором. Прощай, старик! Теперь ты получил от меня известие; скажи же и мне что-нибудь в свою очередь и не забывай меня. Если б не война, я бы к тебе поехал.

Уважая преимущество, которое скрытный ум имеет перед откровенными движениями сердца и страстью, Гёте, кажется, целил и попал в ту стоическую атмосферу власти над собою, из которой он покойно мог обозревать всю массу человеческой природы, как "подернутую облаками панораму Германии", простертую под его ногами; и обдуманно присвоил себе те правила, которые были удобнее для его употребления. Для достижения этой цели, он предпочитал не вдаваться в нежные чувствования, которые подвергают опасности независимость других умов. Природе отдал он свое сердце; человечеству только свой ум, и ничего более. И хотя при бесконечной обширности своего гения, при усердном образовании своего ума всякого рода опытами и изысканиями, он иногда захватывал стороною в область свою и выгоды себе подобных (он был, например, первым изобретателем и проектором прекрасной системы народных училищ в Германии); можно однако ж полагать почти безошибочно, что в этом случае он руководствовался утонченным эгоизмом, а не человеколюбием. В то же самое время и теми же способами, как он подчинял себе собственные страсти, он умел возбуждать эти страсти в других. Никто лучше его не внушал пламенных и продолжительных привязанностей; и ничье сердце не было так неприступно. Он никогда не издевался над нежностями любви или дружбы; ни один автор не описывал их с таким жаром; но в то же время он не допускал их к себе ближе как на расстояние, предписанное законом его собственной независимости. После юношеских шалостей весьма сомнительно, любил ли он когда-нибудь.
Его обожали, но он жил без любви: он женился поздно, и только из одних приличий; его сын не принес ему утешения, и опять эгоизм был этому причиной. Такая систематическая холодность, осторожность, которых начало можно отнести к времени возвышения его в политическом мире, естественным образом порождали неудовольствие во всяком, кто угадывал его побудительные причины, или даже не хотел угадывать. Одни называли это суетностью, другие, гораздо правильнее, тщеславием. Сам Виланд, нежный и чистосердечный друг, жалуется на недоброжелательство Гёте. Намекая на государственные занятия Гёте, он говорит:
"Воображение его, кажется, угасло; вместо животворной теплоты, которою он прежде дышал, Гёте оледенел в атмосфере политического мороза. Он всё также любезен и невинен, но он уже ни с кем не дружится: ничто его не трогает".
Говоря об известии, которое получил Мерк о нездоровье Гёте, Виланд прибавляет:
Насчет болезни Гёте, любезный брат, скажу, что он оправился; насчет толков добрых людей об упадке его здоровья; мне пришла на мысль басня о двух оленях, которые, услышав, что захворал волк, обратились к молодому волчонку. "Как твой отец?" Здоровее чем бы вам того хотелось, милостивые государи мои. - Еt fiat applicatio, - до той степени, как вам угодно. 
В своей переписке с Мерком Гёте с удовольствием распространяется о почестях, которыми он пользовался у велико-герцогской фамилии и при дворе Веймарском. Присутствие его было принадлежностью дворцового этикета, и он очень любил эти обряды. Его влияние простиралось на все части управления. Нигде отношения государя к подданному не были так дружественны, как между умным герцогом Веймарским и его знаменитым министром. Не только в планах улучшения земледелия или государственного хозяйства, о которых подробно говорится в этих письмах, но и в выборе общества, и в занимательных поисках художественных произведений, в которых ни один записной продавец картин не умел бы вести такого ловкого торга как герцог и его первый министр, мы везде видим их действующими вместе и дружно. По и здесь можно открыть, что Гёте в лице Карла Августа видел не столько великодушного друга, как прибыльное орудие своих собственных выгод.
Теперь, говорит он, замешался я во все дела двора и политики, и вероятно мне из них не выпутаться; впрочем, положение мое довольно приятно, а герцогства Веймарское и Эйзенахское - театр достаточный для того, чтобы разыгрывать на нем роли для света.
В отношении к наукам эта переписка имеет большие достоинства, но для света, в котором Гёте только слывет великим поэтом, она замечательна преимущественно одними биографическими данными и тем, что пополняет характеристику знаменитого писателя. В ней видим его попеременно артистом, геологом, анатомом, физиологом, политиком; неутомимо следя все предметы, он переходит от одного к другому с такою легкостью, что не знаешь, чему дивиться более, способности ли его к ученым исследованиям, или гибкости его ума. Как поэт, хотя он много завещал потомству, он скорей перелагал трудолюбиво прозу в стихи, чем отличался даром внезапного и невольного излияния мысли в данной гармонической форме. Он не имел ни робости поэта, ни порывов поэта. Человечество видел он таким, каково оно в самом деле; не искал и не старался представить его лучшим; не создавал трудных идеалов и не испытывал неудач. Он был в высокой степени восприимчив, но редко чувствителен: с живым воображением без идеалов, с большим поэтическим чувством без вымысла; и если он дожил до глубокой старости, то этим он обязан скорей совершенному отсутствию умственной раздражительности чем крепкому сложению.
Таков был Гёте в цвете возраста и сил, в эпоху жизни, к которой относится примечательная переписка его с Мерком.

из Библиотеки для чтения, 1837 
Наверх