А. Ф. Воейков. Гофмановский вечер

Мне скучно! — Вынимаю из шкафа новые русские книги — право читать нечего! — одна, две, три... прочь их, не нужны! — Как, это Русские стихотворцы, поэты? — Уж мне эти поэты, уши болят от рифм! Вот Французские романы, вот между другими Бальзак — безбожный, безнравственный, подкапывающийся под все священное. Вот Поль де Кок — ополчающийся против всего нравственного; он холоден, и потому скучен. Уж если сладострастничать, так должно иметь более пылу, более страсти. Когда б мне надлежало непременно читать книгу подобного разбора, я, хотя и не имею, но достал бы и прочел что-нибудь другое, где есть огонь, есть страсти. — Но не буду читать подобных книг, лучше возьму Гофмана, сумасшедшего Гофмана, а право он, кажется, умнее всех писателей; но жаль, что я его не всегда понимаю! Понимаете ли вы его всегда?
Мне кажется, что Гофмана нельзя читать так, как мы обыкновенно читаем других авторов: ибо к чтению Гофмана надобно приготовиться! надобно распалить воображение, привести застоявшуюся от холода современных писателей кровь в волнение, надобно на то время сделаться поэтом; итак, откладываю Гофмана в сторону, однако не навсегда — откладываю его до благоприятного часа для чтения; а между тем надеваю теплую шинель, фуражку на вате, и иду бродить по городу, и как я хочу приобрести впечатления жаркие, сумасбродные, поэтические, фантастические, то потому пойду читать журналы всех родов, газеты всех земель, — пойду в кондитерскую.

Я иду и думаю... Только скоты ходят и не думают; для чего же не пользоваться тем, чем я наделён доброй природой. Я иду через Вознесенский мост по Вознесенской улице; заметьте, что я иду не к Вознесенскому мосту: иначе вы могли бы судить обо мне весьма несправедливо, я это знаю! Я прохожу мимо одного магазина, в котором лучшую вещь составляет хорошенькая хозяйка; эта хозяйка имеет такие блестящие, черные глаза, такое свежее, пышное личико, так лукаво улыбается, и ходит, между нами будет сказано, в гости в ближний магазин, что я, зажмуриваясь, прохожу мимо.

Вот я уже далеко, далеко... вот я вхожу в ту кондитерскую, которая многими посещается: ибо я не хотел зайти в одно из сих заведений, где нередко просиживаешь часы один за стаканом сабайону* (*десерт итальянской кухни), и рад, рад, если муха сделает тебе товарищество и разделит с тобой питье, — я вхожу в кондитерскую, где много газет и журналов, где много людей, и где также хорошенькая, миловидная, молоденькая хозяйка. Вы конечно её знаете, а если не знаете, то побывайте в ее заведении — оно опрятно и хорошо...

Вот мне дают газеты и журналы. Читаю первые: в Португалии две партии трусов, вместо того, чтобы давать сражения, пишут пустые реляции; вместо того, чтобы управлять народом — грабят разные сословия. В Испании король и королева — оба не всеми державами признаны, но оба доказывают законность прав своих — ничего не понимаю! Во Франции писатели развращают народ, народ не подчиняется правительству, правительство раздает кресты писателям и говорит благодарственные речи народу — понимаете ли вы что-нибудь? — Я ни сколько! Не буду читать газеты, дождусь стакана глинтвейна, а между тем посмотрю, что делают посетители.

Штаб-офицер стоит перед зеркалом и поправляет свои усы — он занят; — франт в сюртучке с орденской ленточкой, небрежно развалясь на софе, ест сладкие пирожки, напевает какой-то водевильный куплет и смотрит прищурясь на афишу Лемана, верно он хочет смотреть зверей; — но к чему идти так далеко, они и здесь показываются? И это скучно! Все такие обыкновенные, буднишние лица, что ни на одном нельзя остановиться. Однако я ошибался!

Мне приносят глинтвейн — я пью его с жадностью — напиток превкусный и необходимый в нашем негодном климате.  «От чего же негодном?» - спрашивает меня тоненький, худощавый, маленький шестидесятилетний старичок, которого я не заметил рассматривая посетителей кондитерской; «разве вы не всегда живете в Петербурге?...» — Нет, не всегда, - отвечал я, и мне хотелось, против роли, засмеяться: так смешон был любопытный старичок; и так не по климату он был одет. «А где же вы были в последнее время?» — Я был в Молдавии, был и в Польше, - отвечал я, — был на юге России, был на Кавказе, наконец был в Сибири... «Вы были в Сибири?» примолвил старичок: «я там не был; но зато вы не были в Италии». — К сожалению не был; но как бы мне хотелось посетить роскошную Италию, страну поэзии, музыки, живописи, ваяния и пения —

     Страну архитектуры и женщин —
     Страну Везувия и Этны —
     Неаполя и Рима,
     Кинжалов, яда и колдовства. —

—Что вы сказали? - спросил я скоро. «Ничего» отвечал старичок: «вам верно так послышалось». Нам подали два стакана сабайону. Мы преспокойно выпили сабайон; нам с удовольствием принесли еще два стакана пуншу, еще и еще по два стакана. Наконец в кондитерской остались мы вдвоем; я посмотрел в окошко: снег большими хлопьями падал на улицу; слякоть, грязь, не видать зги. — Сегодня дурная погода, - сказал я, — как идти домой! «Как, дурна погода?» вскричал старичок, посматривая в тоже окошко: «подмерзает, месяц светит, как лампа, звезды рисуются на небе; медного гроша потерять нельзя на улице — сейчас увидишь». Я с ним не спорил. Старичишка, — подумал я, лишнее выпил и несет вздор.

Бьет 12 часов ночи. Хозяйка напомнила нам, что время расходиться по домам; но мы выпросили еще по стакану пуншу; наружные двери кондитерской заперли, ставни закрыли — и мы продолжаем пировать. —Я удивительно люблю сообщество людей! «И я также» вскричал старичок, вертевшийся на одной ноге. Я только заметил подобную странность при последних его словах. Он продолжал вертеться, то скоро, то медленно, то опять быстро... чудно! я не хотел верить глазам своим — протирал их, прищуривался — старик все вертелся.

— Как странно забавляетесь вы, — наконец проговорил я, действительно уверившись, что это не был оптический обман. «Да, я должен ежедневно полчаса покружиться немного» отвечал он простосердечно: «и не люблю производить своих движений при свидетелях, особливо при незнакомых; но с вами я друг!» Вот тебе и друг! — сказал я про себя. — Но приятно ли такое занятие? «Кой чёрт это за занятие, это самая дьявольская работа» кричал он мне, отирая с лица своего, пот, ручьями катившийся. Уже и мне представлялось, что я чувствую какое-то стремление стать на левую ногу и вертеться; но я крепко придержался за стол, впрочем, столы, стулья, лампы, картины, двери — всё, всё вертелось вокруг меня в каком-то дьявольском очаровании, в какой-то фантастической пляске.

Но вдруг вошла хозяйка, за нею хозяин, за ними служители кондитерской: они говорили нам, что им время спать, что нам время выходить — мы поверили. Дверь отворилась — мы вышли на улицу — и меня обдал свежий воздух: тут я мгновенно почувствовал силу противостоять очарованию.

— Отчего же вам казалось, что ночь светлая? - сказал я, — где вы видели месяц, где ваши звезды? Старичок осмотрелся. «А разве темно?» спросил он меня с удивлением. — Конечно, не будь зажжены плошки, по случаю сегодняшнего праздника, и фонари, то вам бы не уберечь своего лба... «Фонари и плошки?» протянул он насмешливым голосом. «Это звезды, сударь, звезды! неподвижные как Сириус, блестящие собственным светом, тела, имеющие свою атмосферу, своих спутников, свое направление в общем движении системы мира!» -— Да, то есть масло, будочников и улицы, вы правы! «Вы не просвещены. Но, сударь, вы сказали, что сегодня праздник, сегодня торжество?» — Да, по случаю приезда Персидского и Турецкого посланников. «Прекрасно! восхитительно!» кричал маленькой старичок: «нам надобно выпить, нам непременно надобно выпить...» — Мы много уже пили: голова моя хочет треснуть. «Это безделица; но мы пили вздор, смесь, детский напиток, — смешно сказать, что мы пили. Вот бутылку старого рейнвейну, бутылку доброго кло-вужо* (бургундское дорогое вино

Слова рейнвейн, кло-вужо, имеют надо мною какую-то магическую власть: произнесите при мне эти слова, и я не могу отказаться от доброго стакана того и другого особенно в столь неприятное время года, как петербургская осень, когда на улицах такая грязь, когда в домах такая скука, когда у всех такие кислые лица.

— Итак идем, - вскричал я. «Итак идем» вскричал старичок. Мы находились на Морской, близ лавки. Двери в лавку были заперты; я ударил ногою в дверь. Прислушиваемся — все тихо. Старичок разбежался и ударил ногою в ставень, — прислушиваемся, все молчит. Мы оба разбежались и в одно время ударили: я в двери, он в окошко, — прислушиваемся. «Что за черти там возятся?» проговорил сонным голосом кто-то из-за дверей. Мы начали стучаться руками и ногами. «Тише, дьяволы, уж не наводнение ли?» Нам отворили двери. После долгих совещаний, после больших обещаний, после нижайших поклонов и покорнейших просьб — нас впустили.

Мы вошли в самую последнюю комнату: вы верно её знаете, и верно кушали там устрицы, запивали их шампанским и заедали сыром; а я так нет! Я не терплю сыр, ненавижу шампанское, пренебрегаю вашими устрицами. Мы расположились в последней комнате. Впрочем, вы не рассудительны! вам бы должно было тотчас сказать, что это не комната, а комнатка. — Я вам говорю, читатель!

Перед нами поднос, на подносе два стакана и две бутылки; одна как яхонт, другая как жемчуг. «Какие дивные цвета! как роскошна, как богата природа!» восклицал старичок. Я его не слушаю, — он говорит так много! Мы пьем яхонт и жемчуг. — Скажите, вы часто упражняетесь, мой любезный друг, в кружении, себя на одной ноге? «Ежедневно» отвечал мне с тяжелым вздохом старичок: но я верчусь не всегда на левой ноге, иногда на правой, чтоб не устать». Нам поставили по другой бутылке яхонта и жемчуга.
— Поверьте причину мне, она должна быть, мой сердечный, весьма важная. «Эту роковую тайну я поверю вам, но только вам одному: слушайте внимательно.»
— Увы! я кажется не в состоянии. «Тем лучше!»

Старик рассказал следующее:
Кончив образование в Иенском университете, я преимущественно пристрастился к поэзии и живописи, и возвращался на родину мою, в Богемию, в небольшое местечко Адерсбах, в котором отец мой жил торговлей, и где я надеялся получить от него позволение побывать в Италии — напитаться образцами учителей живописи и надышаться воздухом певцов Италии прежде, чем вступлю в исправление какой либо гражданской должности, или прежде, чем изберу какой-нибудь путь в жизни. Матери моей давно уже не было; я нашел отца своего почти при последнем вздохе: он благословил меня, передал мне 2000 талеров и домишко в наследство, дозволил мне посетить Италию, и дал мне наставление беречь деньги и здоровье. Он умер, и я с моими деньгами, которые считал богатством, пошел в Италию, в страну гармонических звуков, в край Торквато, в отчизну живописи. 

Я жил долгое время в Италии — меня обманывали, проводили, я влюблялся, и приучился ветреничать; наконец, это было в Равенне, славной гробнице Данте, я прожил долее; там я влюбился в хорошенькую итальянку и волочился за нею уже несколько недель. Какой славный гохгеймер* (рислинг), - сказал старичок, нюхая вино в стакане.
— Кой чёрт это за гохгеймер, это настоящий старый иоганнисбергер, да сударь, иоганнисбергер! Это вино так осязательно отличается от других — и своим букетом и своим ароматом, сударь, и своим... разве я не знаю толку в винах?
«Мое правило никогда не противоречить тем, у кого пьем» ответствовал старичок. «Соглашаюсь с вами, итак» продолжал он: «какой превосходный гохгеймер!»
— А ваша итальянка?

Да, в свое время она была не хуже подобного вина, но все в свое время! Однако итальянка она не поддавалась, я за нею волочился, издерживался, наконец в одну прекрасную итальянскую ночь я зашел к ней. Она была одна одинёхонька и, сказать правду, нежнее против обыкновенного; женщины, а особливо итальянки, бывают ценнее по ночам. Я осыпал её поцелуями, ласками, забросал клятвами верности и любви; она пылала, трепетала и, наконец, скрылась в другую комнату, откуда возвратилась, неся в руке кинжал, что-то завернутое в бумажку, и зеркальце, чудное зеркальце, такое блестящее и разноцветное, но которое, при всем желании моем, я не мог рассмотреть порядочно, ибо еще не знал тогда, для чего пылкая, сумасбродная итальянка вынесла кинжал.
— Вот, - сказала девушка, — кинжал, яд и очарованное зеркало. Я люблю тебя, верю твоим клятвам; но клянись еще раз над ними любить меня до могилы; иначе пусть одно из сих орудий накажет клятвопреступника.

Я так любил её, что не боялся в то время произнести роковую клятву, и исполнил желание девушки; она была весела, любезна, и исполнила зато мое. Мы жили несколько месяцев счастливо, пока я не заметил, что из всего моего наследства осталось не более 500 талеров. Боязнь лишиться последних способов к существованию, и тайное, непобедимое желание побывать на родине, посмотреть на свой маленький тихий городок, побродить по Богемским горам, поговорить языком немецким — заронилось в меня и как червь грызло мое счастье; я становился с каждым днем грустнее и грустнее; притом же и страсть моя к Лауретта делалась менее и менее пылкой: так, что однажды я тихонько оставил её, взяв направление на Флоренцию небольшими дорогами, тогда как я знал, что Лауретта имела причины искать меня по дороге в Рим. Избежав кинжала и яда в Италии, наконец я достиг гор своих, увидел небольшой свой домик в Адерсбахе, и сосчитав наследство, нашел не более 450 талеров. Тогда я вздумал открыть небольшой трактир, и мне удалось предприятие; словом — в новом состоянии своем я был бы совершенно спокоен, если бы только не проклятая вера моя в очарование: я боялся зеркальца итальянки, как дети боятся бакенбард гренадера.

Вот, и в часы подобных страхов, я иногда дозволял себе выпивать несколько стаканчиков хорошего нашего богемского винца, и очарованный Бахусом, не боялся уже нового колдовства. Время шло, разные привычки во мне укоренялись; наконец, заскучав одинокой жизнью, я женился на дочери мельника, двадцатилетней доброй девушке, и думал зажить припеваючи. Но, не так случилось! С первой же ночи меня начало вертеть, как вы видели; я вертелся добрых полчаса, в то время как моя Гретхен чуть-чуть было от страха не рехнулась. Моя Гретхен, ее родные, мои знакомые, я слышал все это стороной, говорили, что пляска моя происходит от пьянства; а я был себе на уме, чтобы сказать им точную причину подобного бесовского наваждения. Всему причиною было итальянское зеркальце, не так ли?»
— О, без сомнения, - отвечал я. — Нет, я не поеду в Италию.
— И хорошо сделаете. Вот я жил год, два с женой, хозяйство наше шло хуже и хуже, соседи говорили, что от моего пьянства, а я знал, что от проклятой итальянки, но молчал: прав ли я был, мой добрый друг?»
— Как Итальянское гражданское Уложение.
«Вот однажды».
— Гг. уже поздно, пора спать.
«Сколько же тебе за три бутылки дрянного клову-жо и три бутылки кислого рейнвейну?»
— Помилуйте, вино первого разбора-с. Только-с 16 рублей.

Я отдал деньги, и мы кое-как медленно подвигались по улицам — едва-едва освещаемым изредка оставшимися плошками и тусклыми, погасающими фонарями. Мокрый снег все еще падал большими хлопьями, теплый ветер дул с моря, слякоть месилась под ногами, а старичок, ухватясь за воротник моей шинели, продолжал свой рассказ.

Однажды случилось, что меня с женой выгнали из моего собственного дома за долги; день я не знал что делать, на другой оставил жену и пошел на север, в надежде, что на таком расстоянии очарованное зеркальце проклятой итальянки потеряет свою силу, или оно устанет преследовать меня несчастного, жены своей я не взял, ибо мне нечем было её кормить; к тому же она была такая пискливая баба — Бог с нею! Но я обманулся! и здесь в великой Московии.
— Говори, гусь, в обширной России, не то я тебя.
— Я не противоречу почтенным людям, у которых имею удовольствие быть в гостях; итак, здесь в обширной России и в славном Петербурге, очарование итальянки нисколько не уменьшилось; оно по прежнему неумолимо следит меня. Вы видели мою горькую пляску: вот, за пляской мне изображаются все предметы в каком- то дивном одушевлении! Посмотрите, как низко опустилась луна; кажется это фонарь — Фонарь, жалкий скептик!» вскричал старичок. — Посмотрите, нас уже захватывает хвост той великой кометы, которая произвела всеобщий потоп; роковая комета возвращается, но идет вперед бесконечно великим хвостом своим; это я чувствую по сырости, по влаге, которой растворена наша атмосфера. Скоро, очень скоро, воды океана, умноженные водами бездны, возвысят уровень свой над вашим великолепным Петропавловским мостом, и вы все погибнете, как жители Содома и Гоморры!
— Да те города провалились, а не потонули! Вот какую несет дичь, чудак; — думал я.
В то время мы проходили мимо хорошенькой магазинщицы, которую я бросил уже несколько месяцев; следственно, хотя уже давно, но все чувствовал какое-то удовольствие, что не находился в Италии.
— И не спасет вас Дудергофская гора, и не спасет вас ничто земное, - продолжал он важным голосом: как рыбы, как жалкие, холодные рыбы, будете вы плавать в волнах океана, и некогда дивно ученый новый человек, найдя окаменелый труп настоящего человека, будет стоять в раздумье над ним, и быть может, потеряет ум, не отгадав кому принадлежал столь странный допотопный организм: рыбе ли, скоту ли, птице ли: ему не придет в голову, что видит пред собою труп человека.
Нам попалась женщина, она была в богатой шляпке, в голубом плаще, шла такими большими шагами и так откровенно бранилась, потому что мы её толкнули нечаянно; впрочем она всегда такова, это её характер! «Спасите меня, праведные силы!» кричал старик: «итальянка, злая колдунья итальянка!» Он крепко держал меня за руку, и тащил с такой силой мою шинель, что я подумал, что он хочет покрыться ею, ибо был в одном сюртуке и нанковых брюках. Но я знал, что девушка не итальянка, а Лизка, или Лизанька или Лиза, или Роза, или Розетта, или Розинка — я знал, что она имеет два имя, может быть она имеет и более имен.

Но страдания несчастного были ужасны и заразительны; он остановил меня возле одного дома, который я тотчас узнал по цвету и расположению окошек. В этом доме только 5 месяцев тому, я оставил последнюю девушку, которую уверял, что буду любить вечно; которая мне поверила, и которую я оставил через три месяца. Странно образовано мое сердце! Я хочу любить каждую женщину на всю жизнь, и не могу любить более 2-х месяцев: самые продолжительные связи мои продолжались не более трех месяцев; следовательно для Жюли сделано было исключение; чего же ей более? Однако очень хорошо, что я не в Италии. Старик от меня не отставал; он вопил, кричал, бредил итальянкой; к нам подошел блюститель ночного спокойствия, почтенный, старый, добрый будочник — он узнал меня.
— Кто это пристает к вашему высокоблагородию?
«Какой-то проклятый...»
— О сорванец, я тебя тотчас уйму.

Старик только взглянул на будочника — и прежние идеи его смешались и составили что-то новое, странное, фантастическое: будочника в тулупе и с секирой в руке, он почел за великого чародея с жезлом, который располагал его участью, его судьбой, по мольбам неверной, непримиримой его неприятельницы; он умолял его сжалиться над горькою его жизнью, над страданием целой жизни, уважить его раскаяние; даже он стал на колени перед будочником, не взирая, что на нем, как я уже сказал, были нанковые брюки. Несчастный! ничто не помогло ему.
— Экой трус, вишь как умасливает; а все, ваше высокоблагородие, ничего не разумею, что толкует этот заморской петух. «Не разумеешь?» Тут только заметил я, что старик говорил со мною во все время по-немецки. Будочник взял его под руку, повел, посадил на дрожки — они поехали: вы угадываете куда?

Я возвратился домой. Мое воображение было воображение поэта в минуты его вдохновения; я вошел в кабинет свой — в нем всегда горит лампа. Гофман лежал на столе, я приказал принести две свечи, еще две, еще две. Человек с удивлением посмотрел на меня. Я не люблю подобных взглядов, прогнал его, приказал ему лечь спать; запер дверь свою на ключ, сам разделся, чего никогда не делаю, сел в кресла и взял том Гофмана. Какой это очаровательный, гениальный писатель!

Я читал, читал, — наконец я желал представить картину из прочитанного; какая дивная, неописанная, неподражаемая картина изобразилась предо мной! Я смотрел на эту фантасмагорию с прищуренными глазами, ибо мне страшно было смотреть на неё глазами открытыми. Представьте себе, что соломенный человек, старичок без тени, там чудак без зеркального изображения, там Кот-Мур, и проч. и проч.; все первообразы Гофмана, гениального Гофмана, тянулись мимо меня, сперва в каком-то грациозном танце, там в разных вакхических плясках, там в накрахмаленной, натянутой ниточкою французской кадрили........ Чудно, как было хорошо — я забылся от наслаждения!

На другой день поздно утром я очнулся, в ногах моих лежало несколько томов Гофмана, восковые свечи догорали, лампа дымилась: я был в какой-то очарованной, туманной атмосфере.

Нет, гг., Гофман первый философ и поэт в мире! Не верите? Кто ему не подражает? Всякий, кто хочет сделать себе какое либо литературное имя; всякий пишет так как Гофман, т. е. я хотел сказать на манер Гофмана, ибо можно и каждому портному шить военные мундиры; но хорошо, прекрасно, даже и оригинально шьёт их только Брунети, мой портной! Итак, Гофман великий муж! Приобретите же его творения, если вы столь невнимательны к нему, что до настоящего времени их не имеете, и потом сохраняйте как драгоценность; затем все ваши книги, все до одной прикажите сжечь; ибо бесполезно, имея оригинал, иметь и копии; извините, я ошибся — прикажите истребить книги, но исключая одну, т. е. ту книгу или журнал, где будет напечатана настоящая моя статья.

ПОВЕСТЬ БЕЗ ЗАГЛАВИЯ
Под псевд. П. Мартос

I. Avant- Proроs

Чёрт возьми! завтра литературный вечер, а у меня ничего нет — дурно! И времени, уже остается немного — что я успею написать в одну ночь? А непременно надобно написать что-нибудь, разумеется, не Философическое рассуждение о пользе картофеля или о честности Немцев; не учёные изыскания о происхождении фамилии князей Тонкоузовых (впрочем, надо будет заняться и этим в свободное время, это статья важная), а так, что-нибудь, маленькую повесть.

Но каком роде? Немецкие рыцари, кавалерийские ротмистры, с закрученными усами, табачный дым, ароматический пар пуншевых стаканов, хлопанье шампанских пробок (необходимые принадлежности угощения в квартире армейского офицера, разумеется в повестях), бивуачная жизнь, военные тревоги, которые, впрочем, так живо, так прелестно описали Марлинский и Карлгоф, — все это ужасно изношено и давно уже надоело и состарилось, а в нашем веке хотят нового; я и сам чрезвычайно люблю новости; но разве я виноват, что наша молодежь предпочитает военную службу, и особенно кавалерию? Хочешь, не хочешь, а должен, выбрать героем повести какого-нибудь корнета или ротмистра.

Сколько исписано в наш век! Чего не перебрали наши поэты и прозаики! Не знаю, что останется нашим потомкам... Чёрт возьми, беда, да и только! И мысли, как нарочно, не лезут в голову. Эй! Арабы, стража! дайте холодного,— авось дело пойдет на лад. Как мила философия Карлгофа, как утешительна для неопытного, неиспорченного сердца, какая разница с мрачной, мизантропической философией Бальзака, лишающей нас всякой надежды! Недаром барон Брамбеус так не любит Бальзака и кричит против безнравственности его писаний. Этот чудовище - Бальзак, вечный камень преткновения бедного барона, который бранит все, что выше и лучше его... Славный, славный барон Брамбеус! Дай Бог ему здоровья! - сказал бы покойник Демьян Иванович, ежели бы дожил несчастный до нашей словесности эпохи барона Брамбеуса. Может быть, вы хотите знать – кто таков Демьян Иванович? О, это был человек удивительный. Старый слуга моего отца, который, в лета моей юности, был при мне дядькой. Не буду распространяться обо всех его прекрасных качествах — он имел их много; но, к сожалению, был сильно пристрастен к стеклу, так что, наконец, на губах у него сделались мозоли, от чего, впоследствии, он и умер, но не о том дело. Между прочим, он имел привычку, прибавлять всякий раз, хваля что-нибудь: дай Бог ему здоровья!

Вдобавок, он был еще и повар. Бывало, иногда, сойдутся ко мне приятели закусить, — Демьян Иванович угостит нас бифштексом с анчоусным маслом — объедение! Славный бифштекс! спасибо Д. И.! — Славный! славный, дай Бог ему здоровья! — отвечал он протяжно, - Да что-то кажется дрянь, дрянь! — ревел он во все горло. Так бывало каждый раз...

Но, слава Богу! я не барон и, еще, слава Богу, и не барон Брамбеус, а потому я и люблю Бальзака. Кто, как он, понял сердце человеческое, и особенно сердце женщины? Кто так понял ее обязанности? Кто так понял тайну женского кокетства? Бальзак был внутри сердца человеческого, он рассмотрел все его изгибы: он играл на всех струнах этого сердца, и пробуя на них нестройные иногда аккорды, этой дикой гармонией отчаяния извлекал у нас слезы сожаления. Как часто в свете можно встретить графиню Федору, и как редко Полину, или г-жу Фирмяни! Как обыкновенны в наш век это увлекающее, кокетство, эти бесчувственные, расцвеченные потоки слов, или бесцветные чувства, основанные на холодности светских приличий, этот жгущий пламень взоров, — он во власти женщины, как молния, во времена существования Греческих богов, была во власти Юпитера. Женщины! Как они не дорожат этим священным пламенем, как унижают свое достоинство этою расточительностью!

Да, заметно, что человек создан из земли. Впрочем, все это относится на счет графини Федоры. С каким возвышенным восторгом могу я любить Полину! Безусловно, я посвятил бы ей все существо мое. Нет жертвы, на которую, со священным самоотвержением, я бы не решился, для ее счастья. Но… Кажется, где-то у меня было прощальное письмо одного моего приятеля, который, от нечего делать — взял, да и умер, как говорил другой мой приятель, который тоже взял, да и умер. Кстати, я вспомнил об этом письме, — из него может быть повесть для завтрашнего вечера, надобно только сделать маленькое предисловие. Итак —

II. Предисловие

Таинственность в романах и повестях имеет свою хорошую сторону. Она возбуждает интерес, завлекает любопытство читателя. Мой герой, хотя не Лара лорда Байрона, не Мельмот Матюриня, а просто Платон Васильевич Спольский, молодой человек, лет 25, с приятною наружностью, с хорошим образованием и, что всего лучше, с хорошим состоянием, но странный образ его жизни, удаление от общества, всегдашняя задумчивость, дикий блеск почти потухших взоров, все это набрасывало на него какой-то покров таинственности.

Видите ли вы его, прогуливающегося по берегу реки? Романтическое местоположение, вечер, питающий мечтательность, луна, — но описание всех этих предметов можете сыскать в любой повести, которыми так наполнены наши альманахи и журналы. Луна! Как я люблю смотреть на неё в тихую летнюю ночь — может быть, и она, в ту минуту, обращает к ней свои взоры. Я хотел бы быть луной! Сколько прелестных глаз, и голубых и черных (других цветов я не люблю), смотрели бы на меня! Сколько вздохов любви долетали бы ко мне! и я старался бы вдыхать их в себя — они так питательны, — питательней саговой крупы, вареной на красном вине.

Обратимся к Платону Василевичу.

Странные о нем рассказы возбудили мое любопытство; я искал случая с ним познакомиться, но это было не так легко, как я воображал. Он не принимал у себя никого, тем более незнакомых, но много к этому способствовали уединенные прогулки, которым мы оба любили предаваться. Не стану описывать подробностей первой встречи и начала нашего знакомства, скажу только, что я успел ему понравиться. Одинаковый образ мыслей, одни вкусы и какой- то романтизм в характерах сблизили нас. Он любил проводить со мною время и, как я имел его много свободного, то мы были почти всегда вместе. Чем больше я узнавал его, тем больше уважал возвышенный его характер, ум, справедливые понятия о вещах, стремление к высокому и душу, исполненную побуждений благороднейших; в сердце его были заключены чувства неизъяснимые. Они были глубоки, как море, как поэзия Байрона, огненны, как лава Везувия.

На лице его, теперь бледном, холодном, не выражающем никакого чувства, опытность могла бы прочесть следы страстей буйных, разрушительных. Случалось ли вам видеть сны ужасные, томительные? Что вы чувствовали в то время, когда портрет какого-нибудь из ваших дедушек оживлялся на полотне, и страшный взор его неподвижно был устремлен на вас, — вы же не в состоянии сделать ни одного движения? Так каменил и взор Спольского, что-то неприятное отражалось ж нем. Он удалялся общества людей, особенно женщин, а ежели и бывал с ними, что, впрочем, случалось весьма редко, то никогда не видали его улыбающегося. Часто в тёмную, бурную ночь сидел он у открытого окна — мрак природы сходен был с мраком души его, а рычание громов с его вздохами; но не любил музыки, — музыки, которая первая кольцами невещественной цепи связала землю с бестелесными мирами.

Музыка есть сильнейший талисман волшебницы природы: таинственна сила его очарования. Язык музыки понятен и возвышенным жителям неба и низким обитателям земли. Когда проза земли закрывает от нас поэзию неба, музыка на струнах души нашей играет отчаянием и надеждой; возбуждая попеременно то горесть в сердце, то слёзы в очах, соединяет в гармонические отголоски сладостное умиление, сладостнейший голос сожаления и еще сладостнейший вздох любви.

Счастлив тот, кого трогают мелодические чувства музыки, но тот счастливее, в чьей душе струны этой гармонии сами отзываются. Счастлив тот, кто, удрученный отчаянием, услышит ее звуки; кто, в ту минуту, воспарит к сферам идеала и там воскресит видения умерших надежд. Тогда, как бы сбросив с себя земную оболочку, душа отзовется мелодией другой жизни. До кого же долетят звуки гармонических гимнов, которые поют хоры надзвёздных миров? Это сны воображения, — их созидает душа, в существенности мук и страданий; она верит, что все потерянное вновь возвратится, что вновь она увидит своих; ей блестит звезда бессмертия; она улетает в надоблачную жизнь — и тогда дикий вопль отчаяния не слышен более в гармонии мира. Какая же свинцовая тайна гнетет несчастного Спольского? Что кипит в груди его? Каких чувств добычею его сердце? Какую цепь происшествий представляет ему воспоминание прошедшего, вероятно, ужасного? Заблуждения ли молодости, вовлёкшие его в проступки неисправляемые, обдуманное ли преступление, или чувство мщения, побудившее его к оному - что так сильно тяготит его?

Он видел мою к нему привязанность, мое расположение и, при всей моей откровенности, не платил мне взаимно откровенностью же. — Не требуй от меня признаний, - говорил он, - придет время, ты все узнаешь. Теперь же люби меня и жалей. Я истинно любил его и жалел; видно было, что совесть грызла его сердце, как мышь голландской сыр; но неужели его раскаяние и сознание своего преступления, не могли хоть несколько утишить бурю, так его волновавшую.

III. Маленький эпизод

Я служил тогда корнетом в … полку, и взвод мой был расположен в деревне Спольского. Получив однажды предписание отправиться в дальнюю командировку, которая могла продолжиться месяц, а может быть и более, я пришел с ним проститься. — Друг мой! - сказал он: — я предчувствую, что мы более не увидимся. Пожелай мне умереть спокойно. Мы расстались.

Это было зимою. Тройка лихих коней, запряженных в лёгкие перекладные сани, быстро несла меня по снеговому океану. Однообразный звон колокольчика наводил уныние, а вид безбрежной степи, покрытой снеговым саваном, увлекал в какой-то фантастический мир. Я был удален от людей, от их ледяного равнодушия, недружеской приязни, мстительной ненависти. Один в природе, я хотел бы всегда быть один; но в обществе людей я искал человека. Неопытный, я хотел чего-то невозможного; я ко всем простирал братскую руку и не умел заметить, с какой холодностью принимались излияния моей искренности. Обманываясь часто, и почти всегда в людях, я приучил и себя смотреть с холодным эгоизмом на все их поступки. Теперь, при первой встрече с человеком, я предполагаю в нем более дурных качеств, нежели, хороших; может быть, я обманываюсь, но кто виноват? Кто вырвал из груди эти пылкие порывы юности, кто умел уничтожить эту простодушную доверчивость, эту детскую откровенность? Не разуверения ли существенности? Не разочарования ли опыта?

Как люди умеют отравить жизнь, холод света — потушить священный огонь высокой звезды и оставить одно томительное желание таинственного блаженства! Кто оценит эту беспредельную любовь, эту неизъяснимую поэзию чувств? Неужели она должна потухнуть в хаосе односторонности, обыкновенности, ничтожности света? Неужели ангельские отголоски должны обратиться в крик зловещего ворона над заглохшей могилой? И эта прелестная звезда, блуждая по берегам хаоса, должна ли, наконец, потонуть в море бесчувственности?

Так, или почти так, думал я тогда. Я сказал уже, что я был тогда корнетом, а это было очень давно; следовательно, я был тогда очень молод, и потому не удивляйтесь корнетскому образу мыслей; в моем теперешнем чине он изменился, к тому же и лета, и опытность, чаще невольная! Что день, то ближе к гробу! А пословица говорит: autres temps, autres moeurs.

Итак, я занят был моими мыслями, как вдруг сани опрокинулись, и я очутился во рву, занесенном снегом. — Сбились с дороги, ваше благородие! - сказал ямщик. Тогда только я увидел, что сильная метель не позволяла различать предметы на пять шагов; однако я заметил, что ров окружал сад и что мы находились подле деревни. Сани потонули в снегу, лошади выбились из сил, и мы вдвоем ничего не могли сделать. Мороз был довольно ощутителен. Эта холодная проза чрезвычайно была неприятна моему поэтическому расположению. Нечего было делать: оставив ямщика подле саней, я побрел по опушке рва, подвергаясь несколько раз опасности переночевать в нем. Наконец заблистал огонёк, ближе, ближе, — я подле помещичьего дома. Вероятно я был тогда похож на медведя, ибо собаки бросились на меня, как заряд картечи из пушки, и окружили со всех сторон: на крик мой сбежались люди и освободили от хищных неприятелей. Оправившись несколько в передней, я вошел в гостиную, где встречен был хозяином.

Вообразите себе маленькую, сухую фигуру, не выше двух аршин, с огромной головой, обнаженной, как степи сухой Аравии, с лицом, источенным морщинами, как кремнистая дорога между гор Крыма; прибавьте к этому два длинные уса, висящие вниз, подобно ветвям сосны, отягченным инеем, и вы будете иметь только слабое понятие о наружности моего Филимона.

Самовар кипел на столе и ароматический пар его приятно щекотал мои проголодавшиеся чувства; к тому же бутылка рому. О, я надеялся быть вполне вознагражден за неприятности утомительной поездки. Взору моему представилась поэтическая картина семейственного счастья; в воображении пробудились приятные мечты; — я вспомнил... Бывали ли вы в походах? Вспомните, какое удовольствие чувствовали вы за стаканом горячего пуншу, после большого зимнего перехода, лежа на ковре, или на попоне, в соломенном балагане? Или, ежели вы женаты, вспомните, как в подобную ночь, после долгой поездки, вы возвращались домой и прелестная, молодая супруга, с распростертыми объятиями, с горячим поцелуем, встречала вас — и вы, за стаканом чая (но не пуншу, ибо горячий поцелуй согреет лучше рому, поверьте мне, я испытал это), забывали и холод, и усталость, и всю природу? Но, может быть, вам случалось слышать: «Друг мой! я тебя не ожидала так скоро». В таком случае я вам не завидую.

Я знал одну добрую чету: пример согласия семейственной жизни, особенно при гостях. В гостиной у них, на диване, помещались кошка с собакой (эмблема их любви) и жили между собой, как нежные супруги, зато, как я узнал впоследствии, нежные супруги, без свидетелей, жили между собой, как кошка с собакой. Но, — «что вам угодно?» - пропищал тоненький голосок. При виде самовара я забыл и метель, и опрокинутые сани, и неприятное положение моего ямщика, но эти немногие слова исторгли меня из моих мечтаний. Я рассказал мое приключение; и просил хозяина о помощи.
— Ежели вам угодно отправиться в корчму, которая отсюда не далее полуверсты, то там вы сыщете людей, и они подадут вам нужную помощь.

Ежели вам случалось во сне иметь в своей власти предмет желаний, и вдруг холодная рука существенности пробуждала вас... но нет, это сравнение очень слабо. Я не знаю, с чем сравнить впечатление, произведенное на меня неожиданным отказом уродливого старика. Не знаю, впрочем, предпочел ли бы я положение графа Нулина в спальне Натальи Павловны. — Прикажите, по крайней мере, кому-нибудь из ваших людей проводить меня до корчмы, я дам за это на водку, - сказал я опомнившись. «Очень хорошо!» отвечал он.

Дорогой я узнал, что это какой-то разбогатевший управитель, который теперь содержал на аренде несколько сот душ крестьян. Чувство негодования овладело мною. Я ужасно сердился, как смел он отказать Русскому Офицеру, едущему по казенной надобности и сбившемуся с дороги, в теплой комнате и в стакане чаю; я говорил тогда много вздора, вспомните, что я был корнет и очень молод; наконец, устав бранить господина арендатора, я, с горя, заснул на деревянной скамье, в нечистой корчме. Окончив поручения начальства, я возвратился к своему месту, и первый мой вопрос был о Спольском. Мне подали запечатанный конверт......... Предлагаю моим читателям повесть Спольского, написанную им самим.

IV. Письмо.
Берег, берег!

Расставаясь с тобой, я предчувствовал что мы не увидимся более; но я обещал тебе раскрыть тайну моей жизни; вот моя повесть.

Молодость свою провёл я в кругу людей необразованных; людей, не имевших ни смелости, ни силы вознестись выше своей сферы; ползавших во мраке невежества, в темной области предрассудков. Понимают ли они высокие предназначения Творца? Эти люди никогда не думают, или только изредка, и то по привычке, а не рассуждая. Для чего же они живут? Для того, чтоб после умереть. Чувство моего над ними превосходства, их ничтожность, удаляли меня от их общества; их поступки, их слова были мне нестерпимо противны. Суди о моем положении! Я хотел любить, любить кого-нибудь, хотел делиться жизнью; но меня не понимали: я был как бы на необитаемом острове.

Еще в лета моего детства я сдружился с Венскими. Этот молодой человек обещал много: несвойственное возрасту его благоразумие и глубокомысленность заставляли всех уважать его. Самая чистая нравственность была основанием его характера. Мы любили и понимали друг друга. Переписка с ним более и более укрепляла связь нашу и была одно мое удовольствие. Так протекли пять лет, но, сколько жизни потерял я в эти пять лет!

Судьба моя несколько переменилась — я попал в лучший круг людей. Воспоминание о них хотя не представляет памяти ничего приятного, хотя знакомство с ними не оставило никакого впечатления, ни какой пищи для сердца и души; но, по крайней мере, общество их было для меня сносно. Начальник мой был добрый человек. Я бывал у него каждый день...

     Зевать на потолок,
     Явиться, помолчать, пошаркать, пообедать,
     Подставить стул, поднять платок.

В его доме увидел я однажды... Ах, друг мой! говорить ли тебе о ней? Она осветила новым блеском жизнь мою; в первый раз я увидел изящное в природе. Я не видел её прежде, не знал никого похожего на неё, но лицо ее, выражающее доброту, как будто мне было знакомо. Не это ли идеал, нарисованный в воображении пылкими мечтами? Не это ли образ всего прекрасного? Не это ли радуга блаженства человека, приближающая его к небу? Так, это та, которую я должен любить! И мог ли я не любить Марию! Как Она, моя Мария была велика, возвышенна! В ее глазах горело что-то мечтательно-неземное; во взоре ее, в улыбке, отражались высокость чувств, чистота души, доброта сердца.

Год прошел незаметно. Я был счастлив моею любовью — она скрывала от меня все земное, все недостойное этого божественного чувства. Для неё я старался, сколько мог, исправить в себе некоторые погрешности и недостатки; все хорошие наклонности, испорченные воспитанием, пробудились во мне в своей природности, я хотел дать им должное направление... я хотел быть достойным её. Любила ли она меня? Не знаю. Успел ли я внушить ей особенные чувства расположения, или она ограничивалась вежливостью светского обращения — я не входил тогда в это. Я считал небесным наслаждением и то, что мог её видеть, слушать мелодию ее голоса и говорить с нею. Мог ли я желать другого блаженства? Весь мир преобразился для меня: я готов был снова любить всех; я во всем видел только хорошее, ибо во всем видел только одну её.

В то же время судьба свела меня опять с Венским. Не был ли я счастлив вполне? Друг, которого я любил столько же, как её, этот друг был со мною. Он любил, любил подобно мне. Блестящий призрак света осыпал цветами жизнь его, но ненадолго, завеса упала; разочарование охладило душу, и из всего, чем для него был полон мир, остались одни мечты. Венский был обворожен Марией с первого свидания, также, как и я. Но судьба утомилась видеть меня счастливым. Я получил известие, что мать моя тяжело больна; должно было расстаться с Марией. О, как желал тогда я быть один на земле! Зачем связан я с людьми этими нетвердыми узами, слабыми наполнить наше внутреннее существо? Зачем я должен зависеть от них в своих поступках, как в своих мыслях? Так, в заблуждении чувств, говорил я тогда; но гений моей жизни стрелою молнии начертал слова сии в книге судеб, — и успел ли я моим раскаянием уничтожить Их?

Я похоронил мать мою. Как ни старался я привести скорее в порядок домашние дела, как ни старался лететь скорее к Марии, но прежде двух месяцев не мог окончить всех распоряжений. Наконец меня уже ничто не удерживало, я готов был выехать, как вдруг сильная горячка свалила меня в постель. Прошло еще более месяца. Зачем исторгли меня из когтей смерти? Зачем возвратили к этой жизни, где, с того времени, все для меня было потеряно? Или, по крайней мере, зачем не остался я в вечном пароксизме безумия и беспамятства?

Я увидел её опять. О, как сильно забилось сердце! Оно хотело бы вырваться из груди, разорвать эту тесную тюрьму и пасть к ногам её, еще незапятнанной жертвой. Она была та же прелестная, та же божественная, но холодная со мной, ласковая с Венским. Более, чем ласковая. Эта предупредительность, эта внимательность, взоры, улыбки, чуждые для меня прежде, тем более теперь, все мне сказали.

Я как будто не заметил перемены в обращении, — казался равнодушным, — я не хотел показать, как страдало мое самолюбие; но сердце наполнилось грустью; тоска камнем налегла на грудь; мне было тяжело; как будто воздуха, которым я дышал, мне было мало для вздохов. Но поймешь ли ты мое состояние? Я хотел более увериться в перемене; но когда уже не осталось никакого сомнения, я принял намерение не видать её более; искал рассеяния, бросился в круг людей, старался привыкнуть к ним и, ежели можно, потушив в себе всякое стремление к возвышенному, желание прекрасного, не отставать от них в их образе жизни, мыслей, в их потребностях и удовольствиях. Но мог ли я забыть то, что один только раз можно встретить в жизни, то, что так восхитительно подало мне мысль о таинственном небе? Те минуты, когда, в восторге забвения, в упоении, я жил в духовном мире, в мире поэзии, недоступном ничему земному?

Однажды я был приглашен на вечер к моему начальнику. Отделаться было трудно; я хотел сказаться больным, но уступил усильным просьбам Венского. — Ежели ты, - говорил он, — не найдешь там удовольствия, то, по крайней мере, хоть какое-то развлечение, а это для тебя необходимо. Там я опять увидел Марию. С каким ангельским выражением обратила она ко мне взоры, исполненные доброты и, кажется, сожаления. О, если бы в этом взоре я мог прочесть любовь! Чего бы я не отдал за него! Я знал всю цену блаженства — быть любимым ею; но знал и то, что не мне суждено это блаженство. Я не мог долго говорить с нею. Два стакана пуншу совершенно омрачили мой рассудок. Я сел за карточный столик; но мог ли я заниматься игрой? Я выводил из терпения моего партнёра и просил другого сесть на мое место.

Когда я увидел, с каким восторгом Венский упивался ее улыбками, ужасная мысль мелькнула во мне. Я не винил его ни в чем — я винил одну судьбу; но он стоял между мной и Марией, он, как облако, заслонял мне это солнце. Злостный демон, в виде оскорбленного самолюбия, питал во мне адское намерение. Утешения Венского, его нежное участие, казались мне злыми насмешками и я решился. Спеши насладиться, говорил я сам себе — сегодня в последний раз ты видишь Марию, завтра может быть в последний раз увидишь солнце. Оно еще раз закатится для тебя; но, с восходом его, не взойдет более звезда твоей жизни. Он пал от моей руки…………

Теперь, понимаешь ли ты мои мучения? Ужасные угрызения совести разрывали на части мою душу; страшные видения смущали мой сон. Я видел себя в виде Каина, и труп Венского, как труп Авеля, везде преследовал меня........ Для меня все было потеряно. Одна молитва была у меня, и та замирала в груди — молитва о ее счастье; теперь еще одно чувство наполняет меня — желание счастья тебе.
Наверх