Владимир Владиславлев. Признания моего знакомого

ТАЛИСМАН
(Рассказ уланского офицера)
Отрадно после долгого морского путешествия, которого бури и опасности стоили нам многих утрат, - ступить на берег и, нежась на солнышке, под чистым и светлым небом, посреди поющей и благоухающей природы, издали смотреть на бурное море, покрытое черными тучами и вспоминая тех, которые с надеждами только начинают это плавание, или которых уже носят морские волны, крепко прижаться к земле и думать: а для меня оно уже миновалось и миновалось навсегда, и я не буду более игралищем страшной и неверной стихии.
После десяти лет странствований я возвратился под кров моих домашних пенатов.
Хотите ли с наслаждением выпить бокал вина - выпейте сначала воду и не всегда чистую. Хотите знать цену жизни? Потаскайтесь несколько лет по белому свету верхом, на перекладной, узнайте недостатки и лишения, истомитесь скукой, потом возвратитесь домой, окружите себя всеми прихотями роскоши и вкуса; жизнь ваша будет самая приятная: горечь былого опыта придаст новое очарование настоящему удовольствию. 

А минувшие радости, юношеские мечты, мимолетные знакомства, искушения и опасности, которыми испещрен венок воспоминаний, купленный многолетним опытом страннической жизни, полной занимательности, разнообразия и поэзии! С этими драгоценными, сердечными спутниками не застынет жизнь в однообразии настоящего: воспоминание о прошедшем чуть ли не приятнее самого прошедшего.

Вы удивитесь странному украшению моего кабинета. На туалетном столике, между разными модными изобретениями прихотливого Лондона и роскошного Парижа, лежит у меня подкова, полуистоптанная, самой простой работы. Часто люблю я беседовать с этою подковой - к ней приковано много и тяжелых и светлых воспоминаний - она посмертный памятник товарища моих походов, моего ратного коня.

Я был в гостях у помещика, приехавшего на ярмарку, которая только что установилась в нашем городке. Степные помещики большей частью все на один покрой: в них много доброты и радушия, толстые жены и тощие дочери. Во время ярмарки они деятельно заняты, но только одними коммерческими оборотами. Не умея сказать двух слов о шерсти и пшенице, и принимая часто одно за другое, я поневоле должен был оставить мужской кружок и перешел в гостиную, где хорошенькая помещичья дочь играла вальс из "Талисмана". 

- Мне очень нравятся эти мотивы! Спойте романс. 
- С удовольствием. 

Хорошенькая девушка любила меня слушать. Я думаю, что причиной этому было не столько мое пение, как то, что ей тогда было семнадцать, а мне двадцать пять лет. - Как я люблю и слова эти и музыку. Прекрасный романс! знаете что, когда вы купите лошадь, назовите ее: Талисман. 
- Непременно воспользуюсь вашей идеей.

Не знаю отчего, вероятно в силу того же обстоятельства, что ей было семнадцать, а мне двадцать пять, мне захотелось тотчас исполнить желание хорошенькой девушки. Я отправился на ярмарку, остановился перед первым загоном, в котором заключен был большой степной табун, велел набросить наудачу аркан и ловкий табунщик вытащил мне лихого полудикого коня; с трудом довели его ко мне на конюшню, и я назвал его: Талисман.

Необычна порода этих степных лошадей: острые кости, плоская грудь, козлиные ноги, твердая и низкая шея, - все это противно изящным лошадиным формам, только большой черный глаз, да дивный отлет хвоста обличают в них знойную азиатскую кровь. Нрав строгий и крутой, который редко поддается воспитанию манежной науки, привычка к воле и к табуну, боязнь при всяком новом предмете, при всяком незнакомом звуке, и тьма мелких капризов - и вместе с тем чуткость, неутомимость, легкость и неимоверная сила - составляют их отличительные свойства. 

Мой Талисман имел в совершенстве все эти достоинства и все недостатки. Более года водил я его в манеж без всякого успеха. Всегда верный своему упрямству, он не слушал мунштука и не принимал вовсе выездки. Кроме того он всегда неохотно позволял на себя садиться - причем имел привычку левою заднею ногою неожиданно ударять меня по ноге, когда я заносил ее в стремя; бросать назад голову, если я по неосторожности наклонялся, - бить передними и задними ногами; все эти любезности он обыкновенно повторял ежедневно, не смотря ни на строгость мою, ни на ласковость, до тех пор, пока не усмиряла его усталость. 

Наконец надоели мне капризы Талисмана, я отказался от его воспитания и велел запрячь его на пристяжку.

Всякая лошадь будет хороша, если она будет в своем призвании. Запрягите рысака на пристяжку, скакуна в корень, возьмите карабахца в воз, а ломовую лошадь под седло - учите, бейтесь с ними сколько угодно - все будет безуспешно. Вы понапрасну потеряете труд, время и веру в достоинство лошадей, хотя бедные лошади нисколько не виноваты в том, что добрые люди не поняли их назначения.

Два тяжелых месяца провели мы на аванпостах, под открытым небом, не входя в избы. Ежедневные переходы и ночные разъезды, недостаток фуража и стойла, при ненастной погоде, и седло, не снимавшееся со спины, изнурили наших заводских лошадей. И в то время, когда мы ежедневно мужали и одушевлялись успехами нашего богатыря штыка, да удалой наездницы пики, наши добрые товарищи - кони сокрушали нас своими болезнями и слабостью сил. 

Мой конь, привыкший стоять по колено в соломе, опустил свою гордую шею, перестал от нетерпения бить копытом, утратил свой быстрый бег, и вместо легкого шенкеля требовал побуждения доброй нагайки. Наконец он захромал. Я был в большом горе и принужден был оседлать Талисмана, который во все это время возил мой тяжелый вьюк.

Никогда два существа не сливаются такой полною, гармоническою жизнью, как конь и всадник во время походов. По одной простой привычке глаза, тогда пеший всадник и конь без седока составляют странную, неоконченную фигуру. Всегда неразлучные, всегда снисходительные к взаимным выгодам, тогда конь и всадник составляют одно существо, которое смотрит четырьмя глазами, живет двойным умом, двойными силами, радуется двойною радостью. 

И эта двойственная жизнь время от времени превращается в дружественную связь, со всеми признаками сердечного участия, нежного внимания, готовности к обоюдным услугам и пожертвованиям. Связь эта кладет светлую полосу в память нашего сердца, и разрыв ее часто бывает томительнее и грустнее разлуки со многими весьма порядочными людьми.

Я совершенно сдружился с Талисманом, и как было не полюбить его! Освоившись со мной, он отстал от своих мелких капризов. Не раздражая его уроками манежной езды, я предоставил ему свободу в выборе аллюров - и он или нежил меня спокойным развалом или мчался в карьер, - и тогда разве один порыв вихря, да полет птицы могли опередить его. 

Кроме того, он не скучал ни нечистою водою, ни гнилым сеном. Недостаток пищи не имел на него никакого влияния, он был всегда неутомим, быстр и весел. Во время ночных разъездов изумительная чуткость его всякой раз предупреждала меня об опасности, которой я готов был подвергнуться под влиянием изнурительной дремоты. Уже несколько раз мой благородный конь бывал под неприятельскими ядрами и осколок гранаты провел широкую полосу на груди его, но и это нисколько не уменьшило его удали. 

Как бы гордясь боевой раной, он смело проходил все труды и опасности, перескакивал широкие рвы, легко перебирался по топкому болоту и всегда его черный глаз горел зноем Аравии и тонкий хвост пушистою лентою развевался в воздухе.

Я сроднился с моим верным конем. Я был вполне признателен к его достоинствам и заслугам, любил его ласкать и холить, и не раз отдавал ему последний кусок хлеба в то время, когда меня томил смертный голод. По окончании войны я готовил ему самую роскошную будущность: я сниму с тебя тяжелые подковы, мой добрый конь! Я поставлю тебя в светлое, широкое стойло, наброшу в него по колено чистой соломы, засыплю тебя по горло зернистым овсом; надоест стойло - целая степь, с потоком чистой воды, к твоим услугам - резвись сколько душе угодно - и никогда не наденут на тебя ни узды, ни стремени. Но судьба не допустила меня рассчитаться с ним.

Я помню этот чудный вечер. Небо было светло и безоблачно. Солнце тихо и величественно клонилось к западу; багряные лучи его освещали блестящее оружие всадников. Вдали раздавались меткие выстрелы нашей артиллерии; неприятель отступал. Прекрасная ль природа, прелесть вечера или ожидание чего-то таинственно желанного располагало нас к необыкновенному веселью. 

Взгляд и сердце безотчетно мчались вдаль, небо запада так приветливо манило в свои золотые чертоги! тогда и земная жизнь и мысль о вечности все было отрадно. Мы шли шумно и весело: живой рассказ сменялся меткою и злою насмешкою, насмешка возбуждала сердечный хохот... немного далее уединенно безмолвствовала тихая дума - и все это окрыляло какое-то невидимое очарование. Тогда мы были так молоды, тогда в нас было так много жизни! 

И через полчаса некоторые наши товарищи лежали безмолвные без следа речи и думы, без следа юной жизни под тем же светлым, очаровательным небом. Сбылись ли, друзья, ваши предсмертные мечты!..

Нас потребовали в передовой отряд. Против правого фланга несколько человек неприятельской пехоты, бывшие в стрелковой цепи, оттянулись от своего арьергарда. Нашему эскадрону приказано было их отрезать.

Мы пустились большою рысью, но неприятель успел уйти в лес. Грустно было возвратиться с пустыми руками; в нас разыгралась славянская удаль, душно стало в чистом поле, рука не выпускала оружия, сердце рвалось в бой. Мы нашли тропинку и вступили в лес.
Нам нетрудно было отыскать неприятеля, который отступал на всех пунктах. 

Едва пробежали мы небольшую теснину, как перед нами открылась поляна, опушенная с обеих сторон густым лесом и на этой поляне, не кучка пехоты, а батальон, отступавший в беспорядке. Мы наскоро построились и понеслись в атаку. Неприятель открыл ружейный огонь, пули зажужжали у нас над головами, но остановить нас не было ни какой возможности; мы мчались и с криком: Ура! врезались в батальон. Пораженный нашею смелостью и паническим страхом, неприятель недолго сопротивлялся нашим пикам, бросил ружья и просил пощады. Все это совершилось быстро, неожиданно, мгновенно!

В то время как мы начали забирать пленных, готовясь возвратиться с торжественными трофеями, другой неприятельский батальон, которым наполнена была вся лесная опушка поляны, открыл по нас с тылу сильный ружейный огонь; пленные наши, услышав свои выстрелы, снова взялись за оружие и открыли огонь с фронта; нам ничего не оставалось, кроме ретирады, ибо атаковать кавалерией пехоту, засевшую в густом лесу, есть дело безумия. Эскадрон отретировался.

С досадой прощаясь со славной добычей, я увидел двух улан моего взвода, которых храбрость завела далеко вперед, и которые в общей суматохе, не видя ни действия неприятеля, ни движения нашего эскадрона, в пылу ожесточения, докалывали небольшую группку, сопротивлявшуюся их ударам.

Я вызвал моих улан и приказал им догонять эскадрон, который входил уже в теснину, сопровождаемый сильным ружейным огнем. Потом мимо меня пронеслась лошадь без седока, ожесточенный неприятель и по ней пустил залп. Поляна очистилась, стрелки ближе подошли к опушке и, выставив свои дула, поспешно взводили курки; прицеливались, чтобы не дать промаха и все это ждало меня одного. Жалкие вои!

     Есть - упоение в бою!

Я огладил Талисмана, - он понял меня, понял, что в эту минуту моя жизнь и честь зависели от него. Опустив в ножны окровавленную саблю, я собрал поводья, пригнулся на переднюю луку, дал шпоры, и мой чудный конь понесся быстрее молнии.

Никогда - ни прежде, ни после, не удавалось мне слышать такой странной гармонии, как в эту минуту, когда мчался я по поляне. Как рой неотвязчивых комаров визжали вокруг меня на всевозможные нелепые тоны горячие пули, радушно посылаемые из опушки. 

Я помню как каждая новая рана ускоряла быстроту моего верного коня - вдруг бег его сделался неровен и начал слабеть, а я еще не в теснине - я усилил шпоры, конь снова понесся, домчал меня до эскадрона, построившегося за лесом, зашатался и со всех ног грянулся на землю, не приняв моей последней ласки. Девять свежих ран было на Талисмане; одна пуля пробила его сердце. Прощаясь с моим верным товарищем, я крепко обнял его и снял с ноги его светлую подкову.

Ночью, когда все спали, я поехал осмотреть место нашей стычки. Небо было так же чисто, так же торжественно и так же приветливо. И тепла, и признательна была моя молитва!


СЦЕНЫ ИЗ ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ АИСТА

- Ваше Благородие! посмотрите: дикая лошадь!
- Что ты за вздор несешь? это ветер гоняет по степи перекати-поле.
- Никак нет; вот направо, возле кургана, остановилась дикая лошадь; извольте посмотреть, какая мышастая. Вот спугнул ее мальчишка; - опять помчалась в поле: вишь пыль так и завивается!

В самом деле, к деревне подбегала дикая лошадь.
 
- Как же, Ваше Благородие, вахмистр уверял меня, что дикие лошади перевелись в Херсонской губернии.
- Вольно тебе слушать вахмистра. Ты бы прочитал "Землеописание" г. Зябловского, там именно упомянуто....
- Да, вахмистр, сударь, грамотный; он наизусть знает военный артикул, а в нем об диких лошадях ничего не сказано.
- Какой же ты простак! Иное дело военный артикул, иное дело землеописание. В первом изложены правила...
- Не могим знать, Ваше Благородие, наше дело не книжное, - отвечал денщик, испугавшись, начала моих дефиниций. Он ушел к очагу, от которого оторвало его появление дикой лошади.

Кто не знал скуки! Кто избежал этой нравственной ржавчины! В удовольствиях столицы, на больших обедах, великолепных вечерах, в антрактах, если не в самой опере, - и там является эта несносная зараза. Но чтобы в полной мере попять, что такое скука, надобно, чтобы судьба забросила вас в 20 лет жизни в херсонскую деревню, возле которой являются дикие лошади. 

Там посещает она вас не на мгновение, не на часы - о нет! там является она обнаженная на целые дни, месяцы, годы. Годы скуки и одиночества в 20 лет, когда душа просится в общество к людям, где всякой день можно меняться впечатлениями, мыслями, чувствованиями; где всякий день можно влюбляться в женщин; где все щекочет ум, шевелит сердце; где все так полно, шумно, блестяще; где все мыслит, вселится, поет и прославляет прелести жизни!
 
Я начал грызть перо: мне хотелось написать повесть; в самых трогательных выражениях изобразить в ней всю тягость тогдашнего моего одиночества и послать ее к милым барышням, которые, как говорили мне, большие охотницы до чувствительных рассказов. Мне хотелось, чтоб хорошенькая девушка, прочитав мою повесть, вздохнула, задумалась и мысленно сказала: он молод и один томится в степи и пишет так мило, так трогательно! Бедняжка! 

И чтобы в тот же день, жалуясь на расстройство нервов, она упросила свою maman отвезти ее в Одессу, к целительным водам поэтического Черного моря. И не смотря на это утешительное мечтание, ни одна светлая мысль не вязалась в голове моей. Целые страницы наполнены были одними восклицаниями и жалобами на степи. Это однообразное предисловие мне не понравилось; я изорвал бумагу в мелкие клочки и бросил за окно. Порыв ветра быстро подхватил их и умчал в степь, вероятно желая прочитать, что о ней пишут. Счастливый путь! Туда вам и дорога!
 
Я взял другой лист и хотел начать повесть описанием местоположения. Я взялся за предмет самый неблагодарный. Вокруг меня была обнаженная равнина, без жизни и разнообразия, местами покрытая бурьяном, в конце горизонт и на пространстве десяти верст ни одного предмета, который можно бы было вывести па бумагу. Я искусал перо и не мог придраться ни к чему; на моем листе отразилась пустота окружавшей меня природы. Наконец явилось живое существо - это был аист, который с удивительной важностью расхаживал по степи.

Кстати об аистах. Ежели судьба пошлет вас в Херсонскую губернию, то просите, чтобы она отправила вас туда аистом, потому что никому на свете их лучшего житья, как аисту в Херсонской губернии. Вам будет очень тепло и приволью, только сделайтесь бельм аистом (Ciconia alba), потому что черные там не водятся. Знакомы ли вы с этой птицей?
 
Птица длинною около трех футов, с блестящими белыми перьями, которые на нижней части шеи висят очень длинно, с длинным красным носом, на длинных красных ногах, с черною головкою и крыльями: таков аист. Нрав постоянный и кроткий, привычка к людям, взаимная любовь между самцом и самкой, нежность к детям и попечение детей о старых и больных родителей: таковы нравственные качества аиста. 

Гнездо на башне, колокольне, на кровле или трубе дома, иногда на вершине высокого дерева, или утесистой скалы, добрая змея или ящерица на обед, медленная прогулка по степи, по дворам и по улицам и осенний перелет в Африку: такова жизнь аиста. Вероятно за истребление змей и других вредных животных, простой народ имеет к ним особенное уважение. 

В разговорном языке Херсонской губернии их не называют аистами, а существуют другие названия, которые я теперь позабыл, и конечно, к лучшему. Я помню только, что я очень хохотал, когда подслушал однажды слово, которым называла эту птицу одна барышня. Впрочем, может быть это произошло от того, что я очень смешлив от природы.
 
Я знал одного помещика, который чрезвычайно любил эту породу. Более двадцати лет он постоянно следил пребывание аистов в Херсонской губернии, и собрал об них самые новые и любопытные сведения. Вот, между прочим, черта из их жизни, которую он рассказал мне однажды.
 
На соломенной крыше доброго мужика Шкварки свил себе гнездо аист, и всякий год возвращался к нему, со своей неразлучной супругой. Шкварке было это очень по сердцу. Хозяйство и семейство его процветало; у него всякий год родились или сын или дочь, с такими красными, полными щечками, что так и хочется их ущипнуть; размножались бараны, лошади, поросята, куры, гуси, утки; ржи и пшеницы девать было некуда; сушеные груши, сливы, вишни, зеленый горох - Боже мой, чего только не было у Шкварки! 

И хотя Шкварка и жена его были люди честные и трудолюбивые, но они все свое счастье и изобилие приписывали аисту. Так думали и другие крестьяне; так, думала и помещица, и потому лучших цыплят и лучших свиней отдавала к нему на племя, в полной уверенности, что у него откормятся они целее и здоровее, потому что на его крыше живет аист.
 
Всякий раз при начале весны, когда аисты начинали тянуться с юга в Херсонскую губернию, Шкварка часто выходил из хаты смотреть не возвратился ли его постоялец. Прибытие длинноногого покровителя уничтожало все беспокойства доброго мужика; он спешил поделиться с женой этой радостью, выпивал в тот день лишнюю чарку вишневки, и с полным убеждением в успехе покрикивал на другой день в поле на серых волов своих.

У Шкварки был девятилетний сын Хомка. Хомка этот был большой шалун и проказник, и хотя ему часто случалось пробовать березника, однако же, это его не унимало. Вот однажды сидел он против хаты и щелкал семечки, а между тем все посматривал на аистово гнездо, до которого ему хотелось добраться. В это время мимо его гнал вола соседний мальчик, Игнашка Коник, и забежал к Хомке полузгать семечек; немного погодя присоединился к ним сын бондаря, Яшка Бондаренко. И вот три шалуна, пощелкивая семечки, составили коварный заговор против аиста. 

Им захотелось вынуть из гнезда яйца, и попробовать каковы они вкусом, а на место их положить такое же число гусиных яиц и посмотреть, что из этого будет. Сказано - сделано. Выждав благоприятную минуту, когда и самец, и самка вылетели в поле, что впрочем случается очень редко, ибо один из них обыкновенно остается в гнезде, они с необыкновенным искусством и скоростью исполнили свой замысел, и когда самка возвращалась в гнездо, краденые яйца были уже сварены всмятку, и мальчишки, сидя на завалинке, ели их без соли и без хлеба, между тем как пестрая свинья, похрюкивая, пожирала бросаемую ими на землю скорлупу.
 
Доброе, доверчивое семейство аистов, привыкшее к безусловному покровительству людей, не подозревало зла, ему сделанного. Самка со всей нежностью исправляла материнскую обязанность, самец приносил ей самых вкусных змей, самых жирных лягушек; урочное время прошло; в гнезде послышалось чиликанье птенцов; вне себя от радости, самка издала пронзительный крик, вызывая с поля отца приветствовать своих детенышей; стрелой мчится он на зов, быстро машет длинными крыльями, диким криком и треском изъявляет свою радость, - и вот, распустив крылья, он кружит над гнездом, опускаясь обнять своих птенцов. 

В его клюве только что пойманная ящерица; на его крик три птенца подняли головы... Судья правосудный! Как выразить изумление аиста, когда, вместо благородной своей породы, витающей в поднебесье, он увидел трех гусенят с тупыми носами, на коротких ногах, которых со временем непременно начинят кислой капустой и съедят ни за грош. Какое поношение для благородного аиста! Кто разгадает тоску растерзанного сердца! Ящерица давно уже лежала на земле, но он все еще кружил вокруг своего гнезда, вытянув длинную шею, с распущенными крыльями. Наконец, когда не осталось для него более никакого сомнения, что это действительно были гуси, а не аисты, он поднялся и скрылся из виду.

Шкварка, Бондаренко и Коник очень смеялись этой сцене.

Три дня не было аиста; он явился на четвертый и за ним десятки, сотни, тысячи аистов, вероятно со всей Херсонской, а может быть и Таврической губернии, потому что птица эта не водится стаями. Вся эта туча с пронзительным криком окружила трех гусенят, и с видом величайшего удивления, смотрела на необыкновенное происшествие, случившееся в их породе. Каждый из них со всех четырех сторон подлетал к гнезду, улетал поделиться изумлением, и снова возвращался по нескольку раз. 

Наконец стая начала редеть, и когда остались только хозяева дивного дива, самец со всей яростью бросился на самку, грыз клювом, бил крыльями, терзал когтями и через несколько секунд убил злополучную самку. Потом, обойдя ее несколько раз и удостоверившись в действительной ее смерти, он свечой поднялся к верху, сделал несколько кругов к поднебесью, потом заложил на спину голову, крепко прижал крылья, и как чурбан грянулся на землю - и упал мертвый возле самки.
 
Я не прибавил ни слова к тому, что говорил мне мои добрый рассказчик о несчастной судьбе этих двух аистов. Происшествие это, случавшееся, однако же, давным-давно, подтвердили мне и другие тамошние помещики. Впрочем, если не верите, потрудитесь выехать к Московской заставе в то время, когда четверть пшеницы будет продаваться в Одессе по 30 или около того рублей. 

Тогда вы увидите коляску, со стеклянным зонтом спереди, а в ней мужа с женою, сына или дочь, и бабу с платочком на голове, - останавливайте ее смело: это Херсонский помещик. Если вам попадется бричка на задних рессорах, с шестеркой собственных лошадей и сзади мазница с дегтем - еще лучше. Это помещик Ольвиопольского уезда, того самого, в котором случилось описанное мною происшествие. Спросите их - они наверняка подтвердят справедливость моего рассказа.


СМЕРТЬ РОЗЫ


     Скажите, так же ли, как люди,
     И вы страдаете, цветы?
                                Подолинский


Прекрасный садовничий нож у Фридриха Ермолаевича Гольдмана. На взгляд он так себе ничего: лезвие тонкое, как бумага, ручка некрашеная, гроша не стоит, а этого ножа Фридрих Ермолаевич не отдаст на вес золота. В этом ноже заключена чудная сила. Заболеет ли дерево, стоит только обрезать им сухие прутики, и к весне оно оживет роскошнее прежнего. Нужно ли прищепить вишню, яблоню, ударьте ножем - все примется и даст дивные плоды. Этого мало. 

Однажды Фридрих Ермолаевич прищепил грушу, а на другой год дерево зацвело, только не грушей, а абрикосом. Гольдман сам перепугался от этой неожиданности, держал ее всегда в тайне, и только раз как-то, навеселе, рассказал об ней, с глазу на глаз, жене своей, Вильгельмине Карловне, которая при этом случае могла только произнести: Jesus Maria! и начала читать молитву.

Оставив все странности, нельзя не согласиться, что нож, о котором идет теперь речь, составил все счастье доброго старика Гольдмана. По милости его, Гольдман двадцать пять лет живет у богатого Р...ого помещика, получает хорошее жалованье и пользуется репутацией отличного садовника. Сначала многие оспаривали у него это преимущество. Цветы и фрукты Гольдмана кололи глаза всем его собратьям. Они хотели было перещеголять его, по потеряв напрасно свои труды и время, махнули рукой. 

Теперь хвалите, сколько угодно, оранжереи Гольдмана; всякий садовник, без зависти и противоречия, скажет: дайте мне его нож, у меня будет еще лучше. Истинно человеческая мысль! Но забавнее всех в этом отношении был сам Фридрих Ермолаевич. Фридрих Ермолаевич родился в окрестностях Вены; был смолоду прилежен и потому кончил курс естественных наук в одном из германских университетов. Ботаника более других пришлась ему по сердцу, и он отправился проверять на практике теорию растений. 

Шаг за шагом, срывая по дороге цветы и рассматривая их организацию, он по свойственному всем иностранцам чутью, с котомкой за плечами, неприметно очутился в Дерпте, переменивши в Варшаве одну только пару башмаков. В то время Гольдман был чрезвычайно занят своею ученостью, и с гордостью потребовал профессорской кафедры. К удивлению Фридриха Ермолаевича ему отказали в требовании, объявив, что познания его не заслуживают, даже звания магистра. Оскорбясь таким ответом и отнеся его к одним лишь интригам ученых, Гольдман определился садовником к Р...ому помещику. Sic transit gloria mundi!

He смотря на деятельность и аккуратность Гольдмана, Р...ий помещик был очень недоволен в первые годы управления его садом. Никто не мог оспаривать его глубоких познаний в ботанике и садоводстве, но как-то ничто не шло к делу. Деревья не принимались, цветы вяли, немец ходил повесив голову, помещик морщился и готовился отказать немцу. 

В это время Гольдман случайно вынул из котомки заброшенный им нож, и тайна природы ему улыбнулась. Сад закипел зеленью и цветом. Фруктовые деревья прославились в губернии, любители и хозяева съезжались восхищаться ими, просили отростков, отдавали Гольдману мальчиков в ученье. Сам Гольдман едва верил своему успеху. Мало-помалу он стал не доверять своим познаньям, все относил к заветному ножу, сделал на него щегольский футляр и, забросив на чердак кипу книг, со вздохом повторил: Vanitas vanitatum et omnia vanitas! (суета сует, - все суета (лат.))

Сколько у нас проходит времени попусту; например, прежде нежели убьем комара, который во время засыпания пищит в уши свою однообразную элегию. Впрочем тут еще не так жалка эта потеря; есть занятия гораздо ничтожнее: повторят людям, чтоб они были справедливы и беспристрастны. Старая песня, которую от колыбели до могилы слышим и повторяем с бесполезным усердием. Не говоря уже об отношениях наших к ближнему, где должно быть более беспристрастия, как не в любви родительской! 

А между тем у самого справедливого отца, у самой нежной матери, есть тайные любимцы, которых, не зная за что, любят они более других своих детей. Чего же после этого ожидать посторонним? Фридрих Ермолаевич избежал бы этой общей укоризны, если бы у него не было двух пристрастий: во-первых, к костюму, который ежедневно состоял, по будням из серой куртки и белого парусинного нижнего платья; по праздникам: из серого сюртука и белого канифасного нижнего платья. Костюма этого, к которому впрочем весьма шло его длинное белокурое лицо, не менял он не смотря на времена года. 

Напрасно Вильгельмина Карловна, с выражением нежнейшей любви, умоляла его носить с осени суконное платье, напрасно в день рожденья дарила она ему новую пару, сшитую со всеми удобствами. Фридрих Ермолаевич, добрейший и угодливейший муж, в этом случае был упрям до невероятия. Ни нежная внимательность жены, ни слезы ее, ни мольбы, ни семейный раздор, ничто не могло его тронуть - одни только русские морозы заставляли его прибегать к сукну. Впрочем, во всем есть своя хорошая сторона. 

Привыкнув к этой странности доброго немца, никто в доме не справлялся с термометром: стоило взглянуть на Гольдмана. Следуя этой привычке, барыня однажды, выезжая со двора, пресерьезно вспылила на горничную. - Уж какая ты дура, Палашка, подаешь мне куний салоп, хочешь, чтоб я совсем замерзла; принеси лисью шубу. Разве ты не видела, что Фридрих Ермолаевич сегодня в черных?
 
Впрочем, такое пристрастие к летнему нижнему платью я скорее отнесу к силе привычки, к недостатку вкуса, образованности, к мечтательности, к пылкости чувств или просто к желанию отличить себя какою-нибудь странностью, нежели к упорству. Но у Фридриха Ермолаевича была другая слабость, - это ничем необъяснимое пристрастие его к одному из розовых кустов, который составлял предмет его нежной заботливости, постоянной думы и любимого разговора. Цветок этот лелеял он с любовью, забывая другие цветы, забывая обязанности свои в отношении своего долга, жены и детей. Хотя самый костюм обнаруживал во Фридрихе Ермолаевиче его твердую волю, однако же он был человек, и следовательно не исключен из общих наших слабостей.

Что ни говорите, а весьма любопытно чихнуть вовремя; во-первых, этому усладительному действию предшествует приятное щекотанье, и потом самый мягкий, самой удовлетворительный удар по всей расщекоченной оболочке; во-вторых, это освежает мысли и придает необыкновенную бодрость, - и наконец, как бы вы ни были далеки от предрассудков, а всё таки в вас родится особенного рода самодовольствие, когда вы чихнете, задумывая какой-нибудь новой замысел.

Несколько дней Фридрих Ермолаевич был скучен и задумчив, не смотря на всю нежную заботливость Вильгельмины Карловны. В глубоком раздумье стоял он над розовым кустом и страдальчески смотрел на засохшие его прутья. Вдруг подул северный ветерок, Фридрих Ермолаевич начал медленно делать пресмешную гримасу, потом чихнул два раза сряду, да так приятно, что лицо его, дотоле суровое и печальное, приняло необыкновенно веселое выражение, из глаз пролились слезы. Опрометью пустился он по длинной аллее к своему домику и отворил шкаф, где хранился заветный нож. 

Несколько лет заветный нож не вынимался из футляра, и семейство Гольдмана, тая всякий про себя желанье, с нетерпением ожидало этой эпохи. Жена и дети окружили Фридриха Ермолаевича. Просьбы посыпались со всех сторон, - подстриги мой картофель, - кричала Вильгельмина Карловна, прищепи мою грушу, мою яблоню; обрежь мою малину, - кричали дети. Фридрих Ермолаевич все обещал, думая про себя: как бы не так! - и пустился к любимому кусту. В половине июня Фридрих Ермолаевич высадил из оранжереи в партер цветов, примыкавший к южному фасаду господского дома, свою любимицу, зазеленевшую понсовую розу (Роза Дэн Понсэ. Rosa Dan Poncet).

Как счастливы дети, для которых судьба была доброю матерью с малолетства и, лаская своих любимцев, дала им руководителей, с теплым чувством, со светлым умом, прозревших тайну жизни. Много надобно погубить времени, испытать душевных утрат, пока и с твердым, самостоятельным умом ценой опыта, выбьешься на светлую стезю света! 

И всем ли дается эта удача? Сколько юношей, предоставленные жизни, не понимая, куда мчал их рок, улеглись под могильными крестами, или остановились в темной стороне света, с сердечными ранами, в нужде, в неизвестности, с утерянными способностями. Между тем как эти баловни, не понимая труда воспитания, не понимая своего преимущества, сами не зная как, на рассвете жизни, переносятся из школы на золотую ниву света, для них все сделано, всё придумано, все приобретено. Они цветут, пользуясь всеми выгодами. Ими восхищаются, им рукоплещут! 

Счастливцы! А истомленный наставник становится невидимкой, издали любуясь своим созданием, не ждет себе никакой похвалы, боясь убавить ее от своего любимца, на которого безусловно сыплются рукоплескания, как будто бы он взлелеялся сам собой. Счастливцы!

Заложив за спину руки, Фридрих Ермолаевич неподвижно стоял перед розовым кустом. Восторженное лицо его выказывало сильную душевную радость. В это время садовник был чрезвычайно доволен собой. 

Он восхищался, с каким уменьем подобрал он целую клумбу, из амарантом, фиалок, колокольчиков, резеды и проч., из которых каждый цветок не только не мог оспаривать, но напротив увеличивал красоту розы, господствовавшей в средине. Зелень ее имела необыкновенную свежесть и чистоту. Пушистые веточки, незаметно подвязанные, придавали кусту роскошную форму. А что еще будет, когда она зацветет, подумал Гольдман, и с несказанной радостью посмотрел на зеленый бутончик, из которого едва пробивались понсовые листки.

В жизни есть одно только райское мгновение - это пора любви. Соловей заливается сладкой песнью, лицо девушки покрывается ярким румянцем, глаза юноши оживляются дивным огнем. У растений это время высказывается цветом. 

Возьмите самое негодное растение, например крапиву, при виде которой, от некоторых, мне только одному известных, неблагоприятных воспоминаний младенчества, и теперь у меня горит в пятках, а и крапива мила, когда покроется цветом. А ландыш, а незабудка? кто бы знал про них, если б они увядали без любви с одними ничтожными листьями? И нет цветка, в пору любви, краше розы, и не было розы, в пору любви, краше любимицы Гольдмана.

Жаркое удушливое солнце закатилось, пала тихая прохладная ночь. Свежая роса спустилась на цветы, и утомленные зноем, они начали поднимать свои опавшие листочки. Люди давно спали в объятьях глубокой ночи; в поднебесье безмолвно тянулась вереница запоздалых журавлей, да в кустах кричал неумолкаемый кузнечик. 

В эти минуты таинственного безмолвия можно подслушать жизнь цветов. Вот на заветном кусте послышался легкий шелест; тонкая, ароматная струйка - душистая молитва признательности, поднялась к небу, все цветы опустили свои разноцветные головки: распустилась красавица сада, понсовая роза. Ночной мечтатель, мотылек тотчас прилетел приветствовать любимицу. 

Роза, улыбаясь, едва развертывала листки, боясь вдруг ослепить величием своей красоты, и склонила к востоку зеленую веточку, на которой тихо и торжественно держался цветок, полный юности, силы и красоты, как первый очаровательный день юношеской счастливой любви.

Поутру вся семья садовника шла по садовой аллее. Гольдман почти бежал, жена и дети едва поспевали за ним. Наконец остановившись перед клумбой, он издали, молча, указал им на новую гостью. Prachtig! Charmant! Wunderbar! Топанье ногами и хлопанье в ладоши наполнили воздух. Вильгельмина Карловна с детьми бросилась обнимать Фридриха Ермолаевича; Фридрих Ермолаевич стоял недвижно и плакал от полноты сладостных ощущений.

Какое счастье родиться миленькой девушкой. Хорошенькое личико производит самый удачный эффект. Вы вошли в комнату, и этого довольно. Ваше присутствие составило счастье всего общества. Смотря на вас, бедняк забыл горе, страдалец закрыл раны, гордец сделался доступнее. Хотите вы сделать людей лучше, - это совершенно в вашей воле. 

Скажите слово, и трус станет храбрецом, скряга развяжет кошелек, злой человек сделает доброе дело. Впрочем, если уж никак нельзя родиться хорошенькой девушкой, то весьма приятно быть роскошной понсовой розою. В саду Гольдмана было много прекрасных цветов, но все они охотно признали владычество розы, восхищались ею без зависти, с любовью, и гордились тем, что царица их так прекрасна, которую по всей справедливости садовник посадил между ними на первом месте. 

Гуляющие останавливались любоваться очаровательным цветком, не дотрагиваясь до него гибельными пальцами. Гольдман всякой день поливал ее только речной водой. Пчелы прожужжали про нее по всей окрестности. Они прилетали кружиться вокруг нее, упиваться ароматом, но пораженные ее свежестью и красотой, ни одна из них, не осмеливалась осквернить ее своим жалом. 

Однажды в соседстве розы, неосторожная муха попала в тенеты хищного паука; заслышав добычу, паук клубком спускался по тонкой паутине, схватил несчастную, которая, предчувствуя смерть, билась крылышками. Гибель мухи была неизбежна, но вдруг легкий ветерок нагнул веточку, на которой происходила эта драма. Паук оглянулся. Перед ним цвела понсовая роза. Пораженный ею, паук остановился, забыв о своей добыче, между тем, полуживая муха расправила измятые крылья и улетела.

Но кто всякий день благословлял жизнь понсовой розы, для кого была она любимою мечтой, предметом тайных дум и сладких страданий, чья жизнь окрылила она волшебным очарованием? это был юный мечтатель, соловей. Всякий раз, когда наступало ночное безмолвие, и спутница сердечных дум, луна серебрила окрестность, влюбленный певец прилетал из соседней рощи, прятался против розы, в темном кусте акации и пел ей дивную песнь любви. 

Таинственный полусвет, которым облита была любимица сада, придавал ей еще более очарования, и слаще и звучнее разносились звуки по окрестности - и много грустного, много страдальческого было в этих звуках. Иногда казалось, понсовая роза трогалась его мольбою и на звук его песни наклоняла свою пленительную головку, о, тогда пение певца было невыразимо! Его унылый настрой души переходил в радость ребенка. Затаив дыханье, певец утихал, утихала и радость. 

Роза была непреклонна. Не она сама, a дуновение ветерка манило ее к нему.
Не сегодня, завтра, она тронется, непременно тронется моей мольбой. Может быть, я не досказал ей еще всех страданий моей души, повторял соловей, улетая с рассветом в рощу. И на другой день песня его была еще жалостней, еще страстнее, еще упоительнее.

Окрестность просыпалась, замирала от умиления. Слушала певца и роза, но только слушала...
Умолкни, бедный певец! Не вызывай из души твоих прекрасных песен. Пой их тайно, неведомо для света. В твоих напевах быстро сгорает твоя жизнь, унося в каждой песне лучшую частичку твоего сердца. Надолго ли хватит его? Ни ценой твоего таланта, и ценой преждевременной смерти, не купишь ты взаимности своей любимицы. Не для тебя цветет она так прекрасно!

Роза цвела - следовательно любила; роскошный ее бутон обращала она к соседнему кусту, в котором цвел ее любимец, махровый шиповник. Близость соседства, одинаковый возраст, укореняли в них сердечную связь. Цветя рядом, они приветливо улыбались друг другу. Сладки и бесконечны были их речи и запах их душистого аромата. При дуновении ветерка они игриво и страстно обнимались своими зелеными листиками. Их любовь крепла с каждым часом. Наступила минута счастливого торжества, и сгорая страстью, они ожидали с нетерпением первого их поцелуя, который должен был предвестником сочетания навеки.

Но как будто наперекор их счастью подступила северная тишина. Вечер был очаровательный, ни одного облачка нет. Прохладный воздух манил к прогулке. И вот дверь балкона отворили, и по ступенькам в парк сошли юноша с прекрасной девушкой. Оба они шли молча и медленно, на лицах их выражалось сильное душевное волнение, и как бились их сердца! 

Счастливые только присутствием вместе, они не поддерживали разговор, но язык их жестов был так красноречив и понятен. Глаза девушки сияли с беспечностью и доверием к судьбе, глаза молодого человека помрачились при упоминании о будущем. Его тревожило будущее, ему хотелось слышать что его любят, хотел почувствовать и получить доказательства этой любви. Девушка угадала его тайные мысли, подошла к клумбе, сорвала понсовую розу и подарила ее юноше.

Кто в свою очередь не любил! Кому не улыбались блаженства рая из черных или голубых очей! Для того гибель клочка времени, минутного, восхитительного навсегда невозвратного проходит незаметно. Вспомните, как драгоценно было тогда все то, что окружало вашу любовь. И комната, где вы упивались восторгами, и книги, которые вы читали, и звуки песни, и круглый столик, на котором разливали чай, и земля, и небо - тогда все билось жизнью! И как болезненно и грустно смотреть на все это, когда кончается любовь, которой был так прекрасен мир вокруг, от которой светлело на душе, в сладостном очаровании.

Не стало понсовой розы. Между кустами заиграл Зефир - и принес к шиповнику не любящую душу, а оборванный стебелек, на котором дрожали чистые слезы, оставленные розой при своем отрыве, и шиповник поник головою. И семья пчел, прилетевшая после тяжелых трудов полюбоваться прелестям розы, подышать ее ароматом, поразилась ее отсутствием, тревожно и быстро покружилась над знакомым кустом и улетела с громким жжужанием. Явился мечтатель соловей. Взглянул - не увидел любимого образа и улетел навсегда в далекие леса оплакивать свою любимицу. Все цветы печально склонили свои разноцветные головки, увидев, что уже червяк вьется по стебелькам розового куста.

Гольдман был убит. Всякий день приходил он к любимому кусту и всякий день день усиливалось его горе. С той минуты, как был оторван бутон его розы, розовый куст стал сохнуть. Ни постоянная забота, ни волшебный нож не смогли возвратить его к жизни. Еще в половине лета опали его листья и высох корень, и смерть наступила с первым днем осени. Гольдман не приходил больше в цветник. 

Он совсем загрустил, и уже не отвечал на докучливые вопросы о своей розе, целые дни просиживал он в оранжерее в совершенном бездействии, тихо улыбаясь своим детям и Вильгемине Карловне. Слова его были коротки и несвязны. Всех поразила эта необыкновенная перемена; доброго Гольдмана все любили. Переменам его не было конца, и однажды, в середине сентября в один из самых теплых дней, он прошел по двору в суконном платье! Увидев это, барыня, собиравшаяся в это время к обедне, обратилась к Палашке: - отчего это, Фридрих Карлович, сегодня в черном... видно очень холодно, принеси-ка мне лисью шубу.

ПОПУГАЙ

Когда на дворе начнет смеркаться, а в моем камине запылают дрова и я усядусь в пате, тогда прости весь свет. Оставьте меня люди! - Тогда я счастлив. Тогда я более чем счастлив! Видали вы, как странник-корабль, пошатавшийся по морам, у которого не раз, трещали бока, ломались мачты, который не раз бывал, на волос от погибели, - видали вы, как этот корабль, стоя на солнышке, в свежий ветерок, качается на голубой Невской волне? Как весело, как доверчиво, делает он свой кейф на гостеприимной реке, вдали от опасности!

Я был счастлив! я сидел перед камином, на роскошном пате, а на дворе была скучная осень, ветер выл и бросал в окна крупные капли холодного дождя. Эта непогода придавала более цены моему положению. В тоже время я, как сквозь сои, вспомнил ненастную ночь, где-то очень далеко от Петербурга, в страшном безлюдье, в области Кавказа, когда полудикие лошади несли меня по неизмеримой степи, ямщик жалобно кричал под повозкою, запутавшись в вожжах. Дождь бил меня в лицо. От необыкновенной быстроты я сидел, едва переводя дыхание. 

Вдруг одна лошадь провалилась, телега опрокинулась, я лежал во рву, в голове у меня шумело, страшная боль в ногах. лошади умчались, меня давил чемодан, до станции оставалось 15 верст; куда идти? дорога черна, незнакома, едва пробита; на небе серые тучи; дождь, грязь, сырость. Наконец ямщик справился, кое-как мы дотащились до станции. Эта станция была жалкая избушка; она стояла одна в степи, даже не на курьих ножках. 

Сквозь разбитые окна дул сильный ветер. В развалившейся печке нельзя было развести огня. Я спросил чаю, на меня посмотрели насмешливо, как будто я требовал птичьего молока, и подал мне арбуз. Дождевые капли с грязью текли по моему лицу, голова болела, я дрожал всем телом, из ушибленной ноги текла кровь. В ожидании рассвета, я лег на грязный помост и закрылся мокрым плащом.

Я вспомнил эту ночь и прижался к пате. Четырехугольные валики, обшитые шелковым трипом, так мягко, так эластически поддались под моими локтями, услужливая скамейка выбежала вперед на медных колесиках, я роскошно потянулся и начал качаться на мягких пружинах, как Сильфида на зеленой веточке; в руке моей ароматически дымилась trabuco, которая вылежала в моем ящике полтора года; букет лафита, выпитого за обедом, сохранился еще в памяти моего вкуса; мое счастье было так тихо, так полно, свет был так прекрасен, люди так добры. Я закинул голову, закрыл глаза, повернулся налево, шелковый трип подался, да так нежно, так заманчиво. Я блаженствовал, медленно перекачиваясь в разных направлениях.

Вдруг голова моя попалась в медвежьи лапы. Кто-то схватил ее обеими руками, терзал, щипал, теребил мои волосы. Он жал меня с такой сплою, что я, лежа в вытянутом положении, никак не мог от него освободиться. Он мучил меня так недружелюбно, и в тоже время называл меня такими нежнейшими именами, что я решительно сбился с толку. 

Наконец, видно у него заболели руки, он выпустил мою голову, я едва опомнился.
- А, Канский! здравствуй! как я рад тебе! - и я начал поднимать сигару, которая, во время дружеских объятий, упала на пол.
"Я сейчас от нее. Я приехал поделиться с тобою моим счастьем". И он бегал из угла в угол, вскрикивал, прыгал, радовался.
- Что ты так суетишься, так озабочен! Обедал ли ты, мой милый?
"До того ли мне".

И этот человек, бегая как угорелый, говорил мне о счастье. Я хотел зевнуть, но, на половине этого приятного занятия, приятель схватил мою руку, и сладкий зевок остановился у меня в горле. Но лишив меня этого наслаждения, вы думаете, сказал мне что-нибудь Канский? Он сдавил мне руку, выбросил сигару, - и больше ничего. Делать было нечего; надобно выслушать приятеля. Я начал припоминать себе все, что мни было известно о Канском. Я начал догадываться, отчего бы он мог быть счастлив, не обедав и не сидя на пате. На прошедшей неделе разыгралась пятиклассная лотерея; мы вместе были у Пирлинга и выиграли по 30 злотых. Счастье посредственное!

Департамент, в котором служил Канский, нс ожидал наград. Это мне было очень известно.
Канский был влюблен, но эта страсть была самая неблагодарная. Канский был влюблен в молодую и прекрасную вдову; но молодая и прекрасная вдова нисколько не отвечала своему пламенному искателю. Канский привык к ее равнодушию; он удовольствовался тем, что непреклонная красавица позволяла ему бывать у нее в доме, смотреть на нее, дышать одним с нею воздухом. Он называл это счастьем, блаженством, полный сердечного восторга, повторял в своем уединении:

     Te voir seulement - c'est etre heureux,
     Qu'est-ce done que d'etre aime de toi?
(Видеть только тебя - значит быть счастливым, что значит любить тебя, (фр.))

"Ожидал ли я этого счастья! Да, да это не сон - меня любит Елена. И если б ты знал, кому я обязан этим, ты счел бы меня за сумасшедшего. Мой благодетель, мой патрон - попугай. Да, попугай! И он начал снова душить меня своими ласками. "Что ты смотришь на меня так недоверчиво. Садись, садись я расскажу тебе всё".

Я сел, протер глаза, и в третий раз нагнулся поднимать упавшую сигару. В это время мой приятель схватил меня за руку и сел против меня. Мне оставалось сидеть и слушать. И я выслушал много любовного бреду, пока не дошло до развязки. Случай, в самом деле, был казусный; вот как все это происходило: Перед обедом Канский заехал навестить Елену, подышать одним с нею воздухом, полюбоваться ее прелестями, вздохнуть, подумать о счастье и проч. Его приняли, как обыкновенно, очень учтиво и очень холодно. Елена привыкла к визитам Канского, Канский привык к холодности Елены. Прекрасно!

Прошел час приятной беседы. Елена была очаровательнее обыкновенного, Канский был игрив, занимателен; разговор его был чрезвычайно оживлен. Началось с погоды, с последнего спектакля на Михайловском театре, перешло к игре актеров, к выражению чувств, к чувствам, к душе, к сочувствию, и, увлеченный присутствием Елены, Канский распахнул, перед нею свое пылкое сердце. 

Говоря о любви, о счастье, он очень кстати, очень осторожно, издалека высказал признание. Елена очень издалека, очень кстати поняла, к чему клонится речь витиеватого юноши, и в то время, когда смущенная красавица готова была удалиться с суровым отказом, зеленый попугай вздумал вмешаться в разговор и, вычистив нос, очень наивно проговорил, качаясь на кольце:
"Канский! очаровательный Канский! где ты, мой милый? Люби меня, не смотря на мою холодность, - она притворна".

Нескромный поверенный обнаружил тайну Елены. Скрываться было нечего, и через несколько секунд она повторила ее счастливому моему приятелю.

Я очень люблю Канского и очень обрадовался взаимности к нему Елены. На свете такт много горя и так мало чистого, неподдельного, младенческого счастья. Я не хотел спрашивать, почему притворствовала Елена. Я был восхищен ею! Я поздравлял моего друга, мы обнимались, прыгали и плакали от радости, пока не привели нам извозчика и мы не отправились к Елене.

Однако, когда плохой извозчик медленно тащил нас от Калинкина моста к Таврическому дворцу, когда ветер задувал тускло горевшие фонари, когда на повороте Обуховского моста мы чуть не упали в грязь и мокрый снег начал западать мне за галстук, я с сожалением вспомнил о моем камине, о триповом пате, и подумал про себя, со всем моим простодушием: конечно, я очень рад счастью Канского, а всё-таки лучше, если бы всякий занимался своим только делом: попугай кричал бы по птичьему, как ему природа указала, да и только, а говорили бы одни люди. На то они люди, им и книги в руки.

Люблю я биржу, в особенности весной, когда слетятся к ней разноцветные Флаги. Более всего занимают меня корабли из Фленсбурга, и я нетерпеливо несу годичную дань предприимчивой промышленности. После эстетического завтрака, я отправляюсь изучать ботанику в живописный круг, обнесенный железной оградой. Растения более всего занимают меня, над их участью я готов задуматься на целые сутки; но когда я прохожу мимо попугаев, которые, в ожидании судьбы своей, сидят в своих маленьких клеточках, я всегда смотрю на них, как на недругов, из которых каждый в свою очередь может проговориться и, вместо блаженства сидеть у камина, в ненастную погоду, выгонит меня из моего кабинета.


РАССКАЗ О ФРИДРИХЕ И БАРОНЕ ФОН ПАУКЕНГОФЕ

Стоял морозный ноябрь. Мыза Штейнберг покрылась глубоким снегом. Сельская деятельность вернулась в избы и в хозяйственные заведения, поля и улицы опустели; мертвая тишина; люди прятались от мороза. Было еще довольно рано. Барон фон Паукенгоф медленно вынимал из ножен увесистый меч герцога Бульонского - вдруг на небе мелькнуло зарево. Барон подошел к окну. О, ужас! В лесу пожар! Вся окрестность накрывается багровым заревом. Пламя рвется и взбирается к небу - горит овин барона, а в овине Фридрих, который всякий день сам своими руками топил в нем печь.

- Фридриха! Фридриха! Спасите Фридриха! Пол мызы за Фридриха! - кричал в исступлении барон, бегая по замку. В одно мгновение дворня и вся мыза была на пути к пожару; все спешили выручать своего доброго Фридриха. К сожалению ни поспешность, ни усердие, не смогли предупредить несчастья. Когда люди прибежали к овину, пламя вспыхнуло в последний раз - крыша обвалилась - и перед изумленной толпой, вместо богатого овина, лежала огромная груда горячего пепла, который по временам, дымился и вспыхивал. Вместе с овином пропали и следы Фридриха.

Еще не существует та кисть, которая была бы в состоянии изобразить отчаяние барона фон Паукенгофа при известии об ужасной смерти, постигшей его верного Фридриха. Только при этом известии, он оценил по справедливости его достоинства и горько упрекнул себя в неблагодарности. Подобно многим баронам и не баронам, которые при жизни платят огорчениями за услуги и привязанность, а по смерти рассыпают цветы на могилу преданных людей, - барон фон Паукенгоф, отыскав под грудой пепла, полуистлевшие кости, приказал предать их земле со всей печальной роскошью, какую только могли придумать его горе и признательность к памяти своего верного управителя.

Необыкновенный съезд был на мызе Штейнберг. Барон фон Паукенгоф пригласил своих знакомых и друзей, разделить с ним горе о потере Фридриха, и отдать ему последний долг, для вящего поощрения живых управителей. За сто верст выписан был пастор, славившийся особенным красноречием, для произнесения надгробного слова, за которое барон фон Паукенгоф заплатил пятьдесят рублей деньгами, да бракованную рыжую лошадь. 

Речь пастора действительно исполнена была удивительных красот. Сперва он прочел краткий формулярный список Фридриха, слегка коснулся его родителей, потом объяснил место рождения, лета и семейство покойного. За этим небольшим, но необходимым вступлением, распространился о нравственных достоинствах Фридриха; в красноречивейших словах описывал, с каким терпением нес он бремя жизни, как честно и усердно служил своему господину, как любил и заботился он о семействе, несмотря на многоразличные и многотрудные занятия; сколько добра делал он людям вообще и в особенности для жителей мызы Штейнберг. 

Слушатели плакали навзрыд. Пользуясь успехом своего красноречия, оратор убеждал предстоящих стараться по возможности следовать жизни покойного, почитать своих господ, как он почитал; быть нежным мужем и отцом, каким был он; любить людей, как любил их он, и делать им столько добра, сколько он делал. 

Слушатели плакали, давая себе в душе обещание сделаться достойными подражателями жизни покойного. Потом началась печальная процессия на кладбище. За гробом следовала жена и пятеро детей Фридриха, в глубоком трауре, барон фон Паукенгоф, друзья его и знакомые и наконец целая мыза Штейнберг. Поплакав еще раз, на могиле, сколько кому надлежало, все разошлись по домам с непритворным огорчением в сердце.

Что прочно в памяти сердца человеческого! Прошло пять лет, и Фридрих как будто не существовал на мызе Штейнберг. Дети выросли и позабыли отца, вдова засматривалась на другого Фридриха, который в соседней мызе содержал трактир. Один барон фон Паукенгоф сожалел и часто вспоминал своего верного управителя.

Не проходило дня, в который не сказал бы барон: при Фридрихе этого не было! Да, если б был мой добрый Фридрих, не столько получил бы я дохода. В самом деле, Фридрих как будто унес с собою цветущее хозяйство мызы Штейнберг. Пошли неудачи, жалобы, неудовольствия. Барон переменил несколько управителей, но никто из них, ни в умении, ни в честности, ни в усердии не мог выдержать его строгой критики. 

Думать было нечего, надобно было согласиться на худшее. Но более всего раздражало его баронское негодование то, что новые управители не в состоянии были выдерживать его ночных бесед - и в то время, когда высокородный барон курил трубку, пил пиво, и, смотря как по небу ходят облака, наслаждался жизнью, и в припадке самодовольствия и снисхождения обращал милостивый вопрос к своему слуге, новый слуга, на стуле или на полу, спал позади его непробудным сном. 

Это чрезвычайно раздражало барона, ибо по сокровенным его желаниям, он искал в управителе более приятного собеседника, нежели опытного хозяина. После нескольких неудач, барон решился отказаться от своих ученых занятий в трубочной и оружейной и сам взялся управлять мызой Штейнберг. Хозяйство пошло еще хуже. По вечерам барон фон Паукенгоф один курил трубку, пил пиво и, наслаждаясь жизнью, смотрел как по небу ходят облака, вздыхая по временам о своем верном Фридрихе.

Стоял морозный ноябрь. Мыза Штейнберг покрылась глубоким снегом. Все спало, и только луна кралась между облаков. Барон фон Паукенгоф сидел один посреди зала, в своем огромном кресле, курил трубку, пил пиво и, наслаждаясь жизнью, смотрел, как ходят по небу облака. Барон был не чужд чувствительности. Насладившись жизнью, ему захотелось погрустить. 

Да, да, - подумал он, такая же была зима, и такая же светлая ночь, после того ужасного дня, как сгорел мой добрый Фридрих! Не наживу я себе другого Фридриха, не наживу. Это было счастливое время! Бывало я сижу, также роскошно, также покойно, а он бедняга, сюртук застегнут на все пуговицы, дремлет вон там, позади меня... Барон поворотился и посмотрел назад. 

Вдруг колпак на голове его зашевелился и поднялся к верху, трубка выпала из рук, барон оцепенел. Позади его стоял Фридрих, бледный, измученный, в светло-зеленом сюртуке, с медными пуговицами. Барон едва дышал: чем долее смотрел он на привидение, тем явственнее узнавал в нем Фридриха; тем страшнее становилось у него на сердце. Барон струсил не на шутку.

- Кто там? - робко произнес он.
- Фридрих! ваш всенижайший слуга, - сказало привидение.
Его, его голос. Барон совсем потерялся; последнее мужество его оставило.
- Что нужно для успокоения души твоей? - сказал он, повернувшись к столу.
- Я пришел умолять вас, высокородный барон, - отвечало привидение.
- Все, все, любезный Фридрих, готов я для тебя сделать, - прервал барон, ближе прижавшись к столу. Я чувствую, как я был несправедлив к тебе, как часто и как жестоко оскорблял тебя без вины, без причины. Приказывай, я исполню все твои желания, только прости меня, любезный Фридрих, и уйди сейчас же в свою могилу?

- Высокородный барон! Я не умер.
- Ты не умер! Нет, любезный Фридрих, ты, может быть, позабыл об этом, лежа в могиле. Вот уже пять лет, как ты несчастный сгорел в моем овине. Фридрих! Если б ты знал, как я плакал по тебе; какие пышные были твои похороны. Они мне стоили около трехсот рублей; деньги заплачены - как же ты не умер, Фридрих! а с жены твоей я не потребовал за них ни гроша. 

Тебя хоронил наш известный пастор - за одну надгробную речь, я заплатил ему пятьдесят рублей денег и подарил еще лучшую мою лошадь. Я ничего не жалел для тебя, только уйди пожалуйста в могилу. Я слышал все ваши милости, высокородный барон.

- Пятерым твоим детям, - продолжал барон, неподвижно смотря в противоположный угол, - купил я сорок пять аршин чёрного коленкору, а жене пятнадцать аршин камлоту, хотя я знаю, что она никогда не покупала себе на платье более двенадцати. Видишь, Фридрих, как я был признателен к твоей памяти. Сжалься же надо мной и уйди в могилу.

Бога ради, высокородный барон, не прогоняйте меня и позвольте по прежнему управлять вашей мызою. Благодаря Создателя, я еще не думал умирать.

Слова эти произнесены были под самым ухом барона. Он приподнял голову и увидел перед собою Фридриха, умолявшего его на коленях, здорового, бодрого, с небольшими переменами, произведенными временем.

Барон пришел в себя, и, не смотря на триста рублей, употребленные на похороны Фридриха, он начал верить его существованию, во-первых потому, что сколько ему было известно, привидения никогда не унижаются перед смертными, а еще более - что перед ним действительно стоял живой Фридрих, от которого пахло не тлением, а анисовой водкой, обыкновенно употребляемой им перед ужином.

В это время только что пробило полночь; до сна было далеко. Барон очень обрадовался собеседнику. Приказал рассказывать ему, каким образом спасся он из овина и чьи кости хоронили они с таким торжеством. 

И Фридрих рассказал, что имея страсть к охоте, он обыкновенно брал с собой в лес ружье и собаку. В несчастный день пожара, когда он топил печь, необыкновенный лай и визг собаки подстрекнул его любопытство. Едва он вышел из овина, как увидел на самом близком расстоянии огромного волка. Удачный выстрел положил волка на месте. С трудом втащил он его в овин и так пристально начал снимать с него шкуру, что не заметил, как из печки вывалилась целая головня. Потушить пожара не было никакой возможности и Фридрих, боясь гнева барона, схватив ружье и собаку, побежал без оглядки в лес, и пять лет жил у разных господ, в разных должностях, грустя и тоскуя по мызе Штейнберг.

Барон фон Паукенгоф курил трубку, пил пиво и, слушая Фридриха, смотрел, как по небу ходят облака.
- Так чьи же похороны, - Фридрих, стоили мне столько печали и трехсот рублей?
- Да все гаки тоге же волка, высокородный барон, которого убил я перед овином.
- В самом деле? Ну так наш пастор не совсем был прав, - сказал барон, развеселившись, -увещевая в надгробной речи слушателей, чтобы они во всем брали пример с покойника, и любили бы также искренно и так же бескорыстно людей, как он любил их.

МОСКОВСКИЕ СВОДЧИКИ

Сводчик, т.е. посредник при покупках, продажах и разных сделках.
Академический словарь, изд. в 1848 году

В Москве немного справочных контор, но зато вовсе нет недостатка в этих вольнопрактикующих посредниках, известных под названием сводчиков. Это почтенное сословие резко отличается от всех других тем, что не составляет никакого отдельного общества. 

Когда мы говорим: дворянское сословие, купеческое сословие, мещанское общество, ремесленный цех, то разумеем под этим отдельные общества, составленных из одних дворян, купцов, мещан и ремесленников, а между сводчиков вы найдете людей всех состояний, и хотя их занятия совершенно одинаковы, но каждый из них заботится только о себе и старается всячески вредить своим товарищам. 

Есть сводчики, которые одеваются по последней моде, носят белые лайковые перчатки и разъезжают в своих собственных экипажах; есть и такие, которые очень напоминают оборванных польских факторов: та же неутомимая деятельность, то же красноречие и та же самая добросовестность; одним словом: им не достает только одних засаленных ермолок, чтоб совершенно походить на этих честных евреев, от которых нет отбоя во всех местечках в городах Западной России. 

Я всегда дивился необычайному красноречию наших московских сводчиков; каждое имение, которое они предлагают вам купить, бывает обыкновенно или настоящим земным раем по своему чудному местоположению, или золотым дном по своему неслыханному плодородию, или истинным кладом по своим береженым лесам, сенокосам и разным водяным угодьям. Для них решительно ничего не значит назвать дровяной лес строевым, едва заметный проток речкой, грязный пруд озером и ни на что негодные болота пойменными дугами. 

Но для чего же они это делают? - спросите вы, - ведь заочно имение никто не покупает, всякий поедет прежде посмотреть. Да этого-то они добиваются! Неужели вы никогда не слышали о заграничных вывесках, которые так обольстительны для всех новичков? На одной вы прочтете, что тут не продают, а почти даром отдают разные товары; другая приглашает вас войти в давку - как вы думаете для чего? Единственно для того, чтоб вы обогатились - Faites voire fortune, messieurs!

Разумеется, это ложь, однако вы зайдете в лавку, и, может быть, купите что-нибудь. Говорят, что эти торговые приманки, известные под названием пуфов (от слова пф, пшик), доведены до совершенства англичанами, может быть; только вряд ли им уступят в этом наши московские сводчики. Мне самому случилось однажды попасть в ловушку к этим господам; впрочем, я отделался так дешево, что вовсе об этом не жалею. 

Я расскажу вам это происшествие, совершенно справедливое во всех его подробностях, за это я ручаюсь вам своей честью.

Года четыре тому назад, пришла мне охота купить небольшую подмосковную. Я напечатал об этом в газетах, и на другой день явились ко мне два сводчика. Первый, которого я принял у себя в кабинете, был человеке пожилой, одетый довольно опрятно, с большими седыми бакенбардами и важным, даже несколько угрюмым лицом.

- Вы изволили объявить в Московских ведомостях, - сказал он, - что желаете купить имение?
- Да! - отвечал я. - Мне хотелось бы найти небольшую деревеньку, но только непременно в близком расстоянии от Москвы.
- Так-с! А позвольте узнать, в какую цену?
- От сорока до пятидесяти тысяч ассигнациями.
- Так-с!.. Прежде всего, я должен вам доложить, что никогда не беру менее двух процентов за комиссию.
- С того, кто продает?
- И с того, кто покупает.
- То есть четыре процента? Ну, это довольно! Впрочем, если вы найдете мне выгодное имение....
- Выгодное? то есть доходное?
- Ну, хоть и не очень доходное, но я желал бы, чтоб оно давало мне хотя бы пять процентов.
- Так-с!.. А местоположение?
- Непременно красивое: без этого не куплю; чистенький домик, роща, речка.
- И речка-с? Это, сударь, найти нелегко! Подмосковные имения на видных местах и с живыми урочищами недешево стоят - заплатите тысячи по две за душу.
- Ну если у вас нет такого имения...
- Позвольте, позвольте! Я могу вам рекомендовать имение - не то что подмосковное, а близко, очень близко от Москвы. 

Просят за него пятьдесят пять тысяч ассигнациями, а может быть и за пятьдесят уступят. Имение отличное, устроенное самым хозяйственным образом; стоит только руки приложить, так оно даст вам процентов до десяти. Земля самая плодородная, не то что чернозем, а знаете ли этакая серая... чудная земля! И место красивое, перед барским домом речка, - можно мельницу построить; воды весьма достаточно.
- А по какой дороге это имение?
- По Можайке.
- То есть по Смоленской? Ну, это хорошо: застава от меня близехонько.

- А это, сударь, не безделица. Иное имение кажется близко от Москвы, а как придется ехать городом верст двадцать.
- Уж и двадцать! Что вы!
- Да немного поменьше.
- Что ж, это имение недалеко от города?
- И десяти верст не будет.
- От Москвы?
- Нет, сударь: от города Вязьмы.
- Так это в Смоленской губернии?
- Так что же, сударь? Ведь Смоленская-то губерния граничит с Московской.

- Покорнейше вас благодарю! Я ищу имение не дальше тридцати верст от Москвы.
- Позвольте вам доложить: да что толку-то в этих близких имениях? Ведь известное дело, подмосковные крестьяне или плуты или нищие, беспрестанно в Москву таскаются, все пьяницы; да вы, сударь, с ними наплачетесь!
- Это уж мое дело.
- И что за даль такая: с небольшим двести вёрст! Дорога как скатерть, лучше всякого шоссе, и гладко и мягко! едешь в телеге, а точно как на лежачих рессорах. А имение- то какое! От нужды, сударь, продают. Вот кабы вы сани изволили взглянуть. Да не угодно ли? со мной есть опись и приказ.

- Нет уж, увольте!
- Так позвольте вам предложить другое имение, поближе этого.
- Также в Смоленской губернии?
- Нет, сударь, в Рязанской, на самой Московской границе.
- Я уж вам сказал, что хочу купить подмосковную.
- В такую цену у меня подмосковных нет. Вот тысяч в сто...
- Так нам и говорить нечего. Прощайте, батюшка! там у меня дожидается другой сводчик.

- Видел, сударь, видел! Я советовать вам не смею, а грешно не сказать. Поберегитесь, батюшка. Я этого молодца знаю: Григорий Кулаков; два раза, сударь, из Москвы выгоняли, всю прошлую зиму в тюрьме просидел. И какой он сводчик! Так, школьник - дрянь! Из полтины пробегает целый день, а за целковый даст себя выпороть. А уж краснобай какой! наговорит вам с три короба; да вы не извольте ему верить: мошенник преестественный! Прощайте, сударь! Рекомендую себя на будущее время: Степан Прокофьевич Кривоплясов, собственный дом в Садовой на Живодерке, второй от угла.
- Хорошо, хорошо! Если вы мне понадобитесь, я за вами пришлю.

Когда первый сводчик вышел, я приказал позвать второго. Наружность его мне очень не понравилась. На нем был долгополый сюртук, довольно уже поношенный; сам он был росту небольшого, худощав, с продолговатой жиденькой бородкой и серыми плутовскими глазами, которые не обещали ничего доброго.

- Что, сударь, - сказал он, - вы изволили ничем порешить с господином Кривоплясовым?
- Нет! - отвечал я: - мне не то надобно, что у него есть.
- Чай навязывал вам Смоленское или Рязанское имение? Вот уж третий месяц, как он с ними нянчится.
- А что, это хорошие имения?
- Помилуйте! да если б мне стали эти деревеньки даром отдавать, так я бы придачи попросил! А туда ж два процента! Вот я, сударь, из одного процентика готов вам послужить. Да ведь мы люди простые, а он большой барин, официю носит!

- Так он чиновник?
- Да, сударь, служил в надворном, да видно не выслужился, - попросили вон! Небось, тогда не чванился; стоял, бывало, целое утро с перышком у присутственных мест, не наймет ли кто в свидетели, а теперь, как удалось ему двух-трех господ обмануть, так и в люди пошел. Чего доброго - контору заведет!
- Ну! подумал я, - как эти господа друг друга рекомендуют!
- Вам, сударь, продолжал сводчик, желательно купить подмосковную?
- Да, отвечал я, - только поближе к Москве.

- Найдем, сударь! Кабы вот этак недельки три тому назад, так я бы вам рекомендовал с полдюжины подмосковных, а теперь одна только и есть на виду; да зато уж и подмосковная! Как посмотрите, так не расстанетесь! Душ немного - всего пятьдесят, а земли четыреста десятин: триста в окружной меже, да в двух верстах отхожая пустошь. 

Лесу было с лишком сто десятин отличного! Теперь конечно лесок не крупный, однако и не в зарост: с оглоблю будет. Барский домик игрушка, и не то что старый дом: после французов строен; а что за крылечко такое! с выступом, наподобие террасы - удивительно! Сад на пяти десятинах, оранжерея, грунтовый сарай, службы. Они, конечно, немного подзапущены: господа давно не живут, присмотреть некому, и если правду сказать, так на первый взгляд строение покажется вам ветхим, а в самом-то деле веку не будет! Стоит только кой-где подкрасить, кой-что перетряхнуть - тут тесницу - другую переменить, там новое звено подвести, так усадьба будет щегольская!

- А речка есть?
- Есть, сударь, этак с пол версты от дома, и речка-то какая! веселенькая, игривая, словно змейка, так и вьется по лугу!
- Можно в ней купаться?
- Можно, сударь. Крестьянские ребятишки все лето из нее не выходят. В ином месте по пояс будет.
- То есть ребятишкам, а большим по колено?
- Да вы об этом не извольте беспокоиться, за купанием дало не станет: перед домом преогромный пруд не грешно и озером назвать.
- И верно в нем водятся лягушки?
- Как же, сударь! привозные, с отличными голосами!

Я засмеялся.
- Чему же вы изволите смеяться? - сказал сводчик. Может статься, теперь этим не занимаются, а прежде все подмосковные бояре любили, чтоб у них в прудах были лягушки голосистые. Они этим щеголяли, сударь.
- Правда, правда, любезный! Теперь и я вспомнил: была такая мода; только я до этой музыки не охотник, а люблю, чтоб пруды были с рыбою.
- И этого довольно, сударь; в саду есть два пруда с карасями, да караси-то какие аршинные!
- Уж и аршинные!
- Доподлинно сказать вам не могу, я не мерил, а только прекрупные.
- Что ж эта деревня, по какой дороге?
- По Звенигородской.
- По Звенигородской дороге? Места знакомые. А на какой версте?
- На двадцать шестой.
- На двадцать шестой? Поворот налево? Мимо ветряной мельницы?
- Точно так-с.
- А там две версты лесом?
- Не будет, сударь, версты полторы не больше.

- Так это деревня Андрея Степановича Вязникова.
- Да-с! его высокородия Андрея Степановича Вязникова.
- Спасибо, любезный!
- А что, сударь?
- Да я хуже ничего не знаю. Мужики бедные, избенки на боку, а барской дом и на дрова никто не купит.
- Помилуйте, сударь! Конечно, дом покривился, да это от того, что его мезонин давит; прикажите его снять…
- Да новый дом поставить? Службы перестроить, все избы новые срубить? Покорнейше благодарю!

- Как вам угодно, а, право, именьице хорошее и за бесценок отдают.
- Нет уж, я лучше поищу другую подмосковную.
- Позвольте! у меня есть еще одно именьице - чудо! За отъездом продают, завтра опись получу. Ну, уж это подмосковная! На Клязьме, все места гористые, березовый лес, липовая роща; пообождите только до завтрашнего дня.
- Хорошо, хорошо, любезный! Прощай!
- Счастливо оставаться! Сейчас побегу к господам за описью и приказом.

Не прошло получаса, как мне доложили, что пришел еще сводчик. Я велел его позвать. Ну, этот вовсе не походил на двух прежних! Это был пожилой человек лет шестидесяти, в опрятном пальто, с лысой головой, краснощеким, благообразным лицом и светлыми голубыми глазами, исполненными такого простодушия и такой доброты, каких я давно не видывал. Вся наружность его напоминала патриархальных старинных слуг, не всегда трезвых, но честных, верных и всегда готовых не только подраться, но даже умереть за каждую барскую копейку. 

Войдя в кабинет, он помолился на образ, потом, обратясь ко мне, поклонился по старому русскому обычаю в пояс.

- Что скажешь, любезный? - спросил я.
- Вы ли, батюшка, Богдан Ильич Бельской?
- Я, мой друг.
- Ну, слава тебе, Господи! Уж я вас искал, искал! Не угодно ли вам, батюшка, купить подмосковное имение в двадцати верстах от города?
- Почему не купить, если имение хорошее и будет мне по деньгам.
- Будет, сударь, будет! Да вот извольте потрудиться - прочтите опись.
Сводчик подал мне исписанный лист бумаги, и я прочел следующее:

Сельцо Былино в двадцати верстах от Москвы, по Серпуховской дороге, на речке Афанасьевке. Крестьян, по ревизским сказкам, семьдесят одна душа, а с прибылыми после ревизии восемьдесят пять душ. Из крестьян многие занимаются столярным ремеслом и платят оброку с тягла по ста рублей ассигнациями, остальные крестьяне на пашне. 

Земля вся особняк, восемьсот шестьдесят десятин, из которых сорок пять под господской усадьбой и крестьянскими избами. Барский дом каменный о двух этажах: в нем вся мебель красного дерева, три каменные флигеля, баня, сушильня, конюшни, сараи, погреба деревянные, не требующие никакой починки; все господское строение крыто железом. Вид из дома наотличнейший; один сад фруктовый, другой для гулянья, с разными потешными строениями; две оранжереи, одна персиковая, другая виноградная, грунтовой сарай преобширнейший.

- Э, любезный! - сказал я, остановясь читать, - да это имение и за сто тысяч не купишь.
- Извольте читать, сударь, - прервал меня сводчик.
Я начал опять читать опись.

По речке Афанасьевке заливных лугов до шестидесяти десятин. Против барского дома каменная плотина с мельницей о двух поставах. Прошлогоднего необмолоченного хлеба на барском гумне семь больших одоньев. Лесу крупного, бережёного, по большой части берёзового, четыреста тридцать шесть десятин. Последняя цена имению девяносто тысяч ассигнациями.
- Что за вздор! - сказал я. - Да тут одного лесу слишком на двести тысяч рублей.
- Будет, сударь.
- Так воля твоя; любезный: или ты меня обманываешь, или тут есть какая-нибудь ошибка.
- Нет, сударь, я вас не обманываю и ошибки тут никакой нет. Извольте только меня выслушать. 

Прежний помещик сельца Былина, Антон Федорович Вертлюгин, скончался прошлой зимой, и все именье покойного перешло по наследству к племяннику его, Ивану Тихоновичу Башлыкову; а он в этой деревне никогда не бывал, и служит в каком-то гусарском полку, который стоит в Польше. Говорят, что этот Иван Тихонович Башлыков такой гуляка и картежник, что уж два наследства спустил. Видно ему и теперь не посчастливилось, так он и написал к былинским крестьянам, что продает их за девяносто тысяч ассигнациями, и чтоб они искали себе покупщика. 

Я, сударь, сам родом из Былина, отпущенник старого барина. Вот мужички и попросили меня приискать им хорошего помещика. Дело, сударь, нешуточное, тут спешить нечего, и я уж недели две по Москве шатаюсь. Спрошу об одном: хорош, дескать, барин, только барыня-то у него такая нравная, что не приведи Господи! Спрошу о другом. И этот также человек добрый, да все пашню заводит на немецкой манер; тот крутенек, этот с придурью. 

А вот, дескать, есть барин, Богдан Ильич Бельской, так уж нечего сказать - отец! У него и дворовым и крестьянам такое житье, что и волюшки не надо! Я поехал да Былинским это и пересказал, а они, сударь, прислала меня к вам. Уж сделайте милость, батюшка, заставьте за себя Бога молить, - купите их!

- Как не купить, любезный! Да где же я возьму девяносто тысяч?
- Деньги готовы, сударь.
- Как готовы?
- А вот изволите видеть: не слыхали ли вы когда-нибудь об Иване Федоровиче Выхине?
- Не помню, любезный; кажется не слыхал.
- Здешний купец первой гильдии; торгует лесом, Он ездил со мною на прошлой неделе в Былино, и мы с ним порешили; господин Выхин покупает двести десятин лесу по пятисот рублей ассигнациями за десятину. Оно конечно дешево, сударь; коли он рубить лесу не станет, а на корню продаст, так все возьмёт рубль на рубль барыша. Ну да Бог с ним. Зато человек-то верный и все деньги вперед дает.

Признаюсь, я сначала обрадовался, а потом мне стало как будто бы совестно.
- Послушай, любезный! - сказал я. - Да что ж это, в самом деле, крестьяне-то? Им бы написать барину, что у него одного лесу больше чем на двести тысяч, а он все имение продает за девяносто?

- Что вы, сударь! сохрани Господи! Если барин об этом узнает, да он тогда вовсе своих мужичков обездолит: продаст весь лес за бесценок, денежки спустит, а там опять деревню-то побоку! Только уж тогда, батюшка, покупщиков немного будет. Да вы первые не купите безлесное имение - что в нем толку? Ан и выйдет, что мужички-то достанутся Бог весть кому.
- А что, - подумал я, - ведь он дело говорит.

- Эх, батюшка, ваше высокоблагородие! - продолжал сводчик: - ну что вы изволите заботиться об этом мотыге? Ведь глупому сыну не в помощь богатство. Вы подумайте-ка лучше о бедных мужичках; чем они, сердечные, виноваты, что у них барин картежник?
- Правда, правда, любезный! - сказал я.
- Ну что, сударь, ваши ли они?
- Если ты говоришь правду...
- Да из чего же мне лгать, сударь? Помилуйте!
- До сих пор кажется не из чего.
- Так вы покупаете?
- Покупаю.

- Батюшка Богдан Ильич! - сказал сводчик, упав мне в ноги: - коли это дело кончено, так дозвольте мне себя слово вымолвить!
- Что такое?
- В Былине есть у меня родной брат краснодеревец - за все мои хлопоты и труды отпустите его на волю! Я ничего больше не прошу.
- С большим удовольствием.
- Да вы не извольте о нем жалеть, батюшка. У вас еще останутся трое краснодеревцев.
- А нет ли у тебя в Былине еще родных?
- Есть, батюшка, племянник; да я уж не смею о нем и говорить.
- Изволь, любезный, я и племенника твоего отпущу на волю.

Сводчик заплакал.
- Покорнейше вас благодарю, батюшка! сказал он, - пожалуйте ручку! Дай Бог вам много лет здравствовать!
- Да это что! если только ты меня не обманываешь...
- Ах, Господи Боже мой, вы все извольте сомневаться. Ну жаль, что Ивана Федоровича здесь нет!
- Какого Ивана Федоровича?
- Да вот лесника, что Былинский лес покупает. Я бы вместе с ним к вам пришел, чтоб вы поверили.
- Где ж он теперь?
- Уехал в рощу. Деньжонок-то со мной мало, а то бы я за ним скатал.
- А далеко ли?
- Да не близко, верст за тридцать. Меньше трех целковых не возьмут.
- Вот тебе пять рублей серебром, - сказал я, подавая ему ассигнацию, - съезди за лесником.
- Слушаю, сударь. Оно и лучше, батюшка! Извольте сами с ним переговорить.
- Ведь завтра ты вернешься
- Как же, сударь. Если ему завтра нельзя будет к вам приехать, так я письмо от него привезу. Да он, верно, сам прискачет. Ведь дело-то не безденежное: рубль на рубль барыша. Прощайте, батюшка. Сейчас на постоялый двор, найму лошадей, да и в путь.

Сводчик вышел из комнаты, потом через полминуты воротился назад.
- Что ты, любезный!? - спросил я.
- Виноват, сударь! Забыл вам сказать: Иван Фёдорович Выхин очень зарится на березовую рощу, которая подошла к самому саду, да вы не извольте ее продавать. Березы-то сажены еще дедушкой покойного барина - каждая обхвата в два будет.
- А если он заупрямится?
- Так извольте ему сказать, что вы и деревню-то за тем покупаете, что вам эта роща нравится. В ней же всего на все десятин пять или шесть - не потянется, сударь!
- Ну, хорошо. А, кстати, как тебя зовут, любезный?
- Савелий Прокофьев. Прощайте, батюшка!

Разумеется, я провел весь этот день в самых приятных мечтах: то мысленно удил рыбу в моей речке Афанасьевке, то гулял в столетней березовой роще, или ел собственный свой виноград, свои доморощенные персики-венусы! Доходное имение в двадцати верстах от Москвы, прекрасная усадьба с такими барскими затеями, и все это достается мне не только даром, но даже с придачей! 

Не может быть, - думал я, - чтобы этот старик меня обманывал, он вовсе не похож на обманщика. Да из чего бы он стал его делать? Если он хлопотал из того только, чтоб выманить у меня несколько рублей серебром, так зачем же, получив деньги, воротился говорить со мною о березовой роще? Это уже было бы слишком хитро, да и вовсе для него бесполезно, - нет, видно на этот раз мне посчастливилось!

Часу в девятом вечера приехал ко мне старинный мой приятель, Андрей Данилович Брусланов. В первом выходе моих записок я познакомил вас с этим ненавистником дилижансов и страстным любителем нашей русской тележной езды.

- Здравствуй Богдан Ильич, - сказал он. Я приехал с тобой повидаться и поговорить с тобой кой о чем, нечего сказать, далеконько ты живешь!
- Да, любезный друг! Я живу на Пресненских прудах, а ты на Чистых - версты четыре будет.
- Тебя, кажется, о здоровье спрашивать нечего, - продолжал Брусланов, опускаясь в кресла: ты смотришь так весело.

- Да и ты, кажется, вовсе не хмуришься.
- Нет, друг сердечный, я весел, очень весел! Бог милость мне дает.
- Право! Что такое?
- Да так! Вот, братец, говорят, что добрым людям не житья на этом свете - неправда. Хорошо быть добрым человеком! Добрая слава лучше всякого богатства, любезный.
- Конечно лучше; да к чему ты это говоришь?
- А вот к чему. Я, Богдан Ильич, покупаю отличное имение, иди лучше сказать, мне дарят это имение: за то, что я добрый человек.

- Как так?
- Да именьице-то какое! Барское, сударь! в двадцати верстах от Москвы!
- В двадцати верстах?
- Да, Богдан Ильич, по Серпуховской дороге.
- Ой, ой, ой! подумал я: это что-то не хорошо.
- Помещик этого имения, - продолжал Брусланов, - не бывал в нем никогда. Оно, изволишь видеть, досталось ему по наследству. Видно, ему денежки понадобились, так он и написал крестьянам, чтоб они искали себе покупщика, а мужички-то - голубчики мой! знать уж обо мне понаслышались, любезный! - и просят, чтоб я их купил; да ведь даром, братец, даром!

- Ой, худо! прошептал я.
- Представь себе, Богдан Ильич: за имение просят девяносто тысяч ассигнациями, а одного лесу на двести, каменный дон, оранжереи, мукомольная мельница...
- На речке Афанасьевке? - прервал я.
- Да, да! на речке Афанасьевке.
- Сельцо Былино?
- Точно так! А ты его знаешь?
- Как не знать! А что, к тебе сами крестьяне приходили?
- Нет, они прислали ко мне от всего миру...
- Лысого старика, в сером пальто, с таким честным, добрым лицом...
- Э, любезный! так ты его знаешь?
- Как же! Прокофий Савельев...

- Нет, кажется, Савелий Прокофьев…
- Все равно, любезный друг! Ты дал ему что-нибудь?
- Безделицу: десять рублей серебром.
- А когда он у тебя был?
- Сегодня часу во втором.
- Во втором! Экой проворный, подумаешь! Так он прямо от меня прошел к тебе.
- От тебя?
- Да, он был у меня ровно в двенадцать часов. Ну, друг сердечный, не прогневайся - своя рубашка к телу ближе: я уж это имение купил.

- Как купил? сказал Андрей Данилович, вскочив с кресел.
- Да, мой друг - купил и гораздо дешевле твоего: ты заплатил за него десять рублей серебром, а я только пять.
- Что ж это значит?
- А это значит, Андрей Данилович, что на то и щука в море, чтоб карась не дремал.
- Что ты говоришь? Да неужели этот старик...
- Отличный плут, а уж актер такой, каких я и не видывал.
- Да нет, это не может быть!
- Не просил ли он тебя отпустить на волю его родного брата, краснодеревца?
- Просил.
- Что ж, ты обещался отпустить?
- Разумеется.
- И он заплакал?
- Так и заревел, братец!

- Фу, какой артист! Жаль только, что он немножко единообразен. Не взял ли он у тебя денег, чтоб нанять лошадей и ехать за лесником?
- Как же, Богдан Ильич! Он просил у меня пять рублей, а я дал ему десять.
- Ну, вот, видишь ли! От меня он зашел к тебе на перепутье, а может быть от тебя завернет еще к кому-нибудь - так этак, глядишь, в иной день перепадет ему рубликов двадцать пять серебром. Ремесло хорошее!
- Вот тебе и речка Афанасьевка! - вскричал Брусланов. - А я уж сбирался на ней купальню поставить. Ах, он мошенник, разбойник этакой!

- Да что же ты на него так гневаешься? - сказал я. - Разве я сержусь? а ведь он и меня обманул - ведь и я также как ты, думал про себя: хорошо быть добрым человеком!
Брусланов засмеялся.

- Ну! - молвил он, - много я видел плутов на моем веку, а такого мастера не встречал! Да нет, Богдан Ильич, ты как хочешь, а я этого так не оставлю!
- А что же ты сделаешь?
- Я отыщу его.
- В самом деле: съезди-ка в сельцо Былино, авось он там.
- Нет, любезный, этот Ванька Каин должен быть здесь в Москве. Я по всем съезжим буду справляться, где живёт мещанин Прокофий Савельев, или Савелий Прокофьев, - а найду его....
- А там что?
- А там что? Да дам ему еще целковый за то, что он молодецки нас обманул.

- Так уже дай и от меня, - сказал я, но только не за это.
- За что же?
- За то, что я по милости его был целый день доволен, весел и даже счастлив.
- А что, ведь ты правду говоришь! - прервал Андрей Данилович. - Купить себе на целый день счастья за пять рублей серебром - да разве это не дешево? Эх, жаль, что я к тебе заехал! Сиди я дома, так мы бы с тобой за наши денежки вдоволь понатешились!

ПРИЗНАНИЯ МОЕГО ЗНАКОМОГО

1847 год составляет эпоху в моей жизни. В начале этого года домашние обстоятельства, принудив меня оставить службу, которая совершенно соответствовала моим наклонностям, положили предел моему честолюбию. Долго я не хотел увериться в тщете моих честолюбивых замыслов, созданных еще на студенческой скамейке, но, однако, получив отставку, принужден был убедиться в этом и ограничиться чином губернского секретаря. 

Проговорив, при этом с грустной улыбкой какое-то мудрое изречение, которое теперь не помню, я решился сосредоточиться в самом себе и прикинуться разочарованным. Прослыть разочарованным, по-моему, чрезвычайно легко: стоит только приучить себя смеяться тому, от чего другие плачут, делать презрительные гримасы тогда, когда большинство восхищается, одним словом, притвориться бесчувственным невеждой, что многим весьма сподручно. 

Я совершенно поступал так, и в короткое время получил имена: Печорина, Чайльд-Гарольда, Лары и другие подобные титулы. К тому же и природа, наделив меня байроновской наружностью, кажется, имела в виду выпустить в свет в лице моем Чайльд-Гарольда: вообразите лицо, хотя и не прекрасное, но привлекательное, - небольшие глаза, в которых пропасть огня; потом вообразите нос, совершено байроновский нос; далее подбородок, тоже байроновский, раздвоенный; наконец высокое чело, осененное думой; прибавьте к этому улыбку презрения, постоянно пребывающую на устах - и вы, читатель, будете иметь самый верный портрет вашего покорнейшего слуги. 

Праздная жизнь, которую я вел, чрезвычайно способствовала мне возвыситься до идеала разочарования. Я таскался по всем трактирам и ресторанам, изумлял скромных посетителей толщиной моих сигар и моим обедом, состоящим из одной яичницы, которую я запивал старым рейнвейном. В то время я всех уверял, что кроне рейнвейна ничего не пью. 

В ясные дни посла завтрака отправлялся гулять на Тверской бульвар, где любовался детьми, щеголевато одетыми, выказывая убийственное равнодушие к их маменькам и гувернанткам. В театрах я находил особенные случаи ярко выказывать свое разочарование: после патетических мест, передаваемых тем или другим актёром, я с флегмой Британца вынимал табакерку, и медленно нюхал табак, между тем как все со слезами на глазах аплодировали; и когда, раз, один почтенный сосед, умиленный до глубины души игрой г-жи К., оборотился во мне с восклицанием: не правда ли как это чувствительно! я отвечал, лорнируя занавес: "Не слыхал".

Везде и во всякое время я ни на шаг не отступал из принятой роли. Однажды, на выставке, перед картиной известного художника собралась огромная толпа народа. Я протиснулся до самой картины, быстро взглянул на нее, и, к несказанному удивлению всех предстоящих, оборотился к ней спиной, сделав презрительную гримасу; толпа с почтением расступилась передо мной, и я с удовольствием услышал за собой слова: вот знаток-то!

Из числа замечательных случаев, в которых вполне выразилась моя разочарованность, я сообщу один.

Одна капризная баронесса, за которой я постоянно в продолжение года ухаживал, добиваясь ее благосклонности, назначила мне неожиданно свидание; вероятно, тронуло ее мое долговременное терпение. Я явился. На кушетке в одном пеньюаре лежала моя прекрасная баронесса. Я взял подушку с дивана и сел у ног красавицы. 

Кровь бросалась мне в голову, когда я локтем случайно дотронулся ее маленькой ножки. Однако я скоро оправился, и, не глядя на соблазнительные ножки, проговорил довольно равнодушно:
- Ты звала меня, Lise?
- Да, звала, чтоб побранить тебя за твое непостоянство.
- Я постоянно полтора года был в числе твоих поклонников.
- И бросил меня в то время, когда я для тебя хотела забыть всех.
- Я не знал этого.
- А теперь знаешь?
- Быть может; но теперь я не требую от тебя такой жертвы.

Как ужаленная змеей, баронесса быстро приподнялась. Я встал тоже. Она была прекрасна с распущенными волосами! Я невольно отступил, и готов был броситься перед ней на колени, чтобы вымолить прощение, номой демон удержал меня. Я спокойно достал сигару, и подошел к столику закурить ее. Слабый, едва слышный крик заставил мена обернуться: баронесса лежала без чувств. 

Мне стало жаль красавицу: я, было, хотел уже запечатлеть примирительный поцелуй на ее бледном челе, но мой демон шепнул мне: не порти, Чайльд-Гарольд, прекрасного вечера. Отвернувшись от баронессы и кликнув горничную, я уехал. А между тем надо сознаться, что я в то время любил эту женщину, или, по крайней мере, мне казалось, что я любил ее, и потому после немало сердился на самого себя за такое глупое самоотвержение, и проклинал вслух Чайльд-Гарольдов и Печориных; однако утешился тем, что иначе поступить не мог: я Печорин.

Действуя, таким образом, я сам, наконец, убедился в своем полном разочаровании, и признал себя за действительного Чайльд-Гарольда; почему на записках к моим приятелям без зазрения совести стал подписывать уже не Сосулькин, а Чайльд-Гарольд или Печорин.
И долго бы я прожил на свете в полном убеждении, что я Чайльд-Гарольд, и умер бы, может быть, с этим убеждением, если бы не переменил квартиры и не встретил бы некоторых обстоятельств, которые ускорили мое падение с высоты моего величия. 

Это-то мое позорное падение я и хочу рассказать вам, читатель, в том убеждении, что вы не будете видеть моего стыдливого румянца, а я, со своей стороны, не увижу вашей улыбки, при чтении этой простодушной истории.

В один воскресный день я зашел в церковь. Две-три лампады и несколько свеч едва освещали своды храма. Посреди тишины явственно раздавался тихий, дрожащий голос старого священника. Народа было немного; барыни и барышни стояли вдоль стен церкви на некотором возвышении. Не обращая ни малейшего внимания на нарядных красавиц, что, вероятно, им очень не нравилось, я стоял у клироса, углубившись в созерцание одной старинной иконы, как вдруг легкий удар по плечу заставил меня обернуться. 

За мной стояла старушка с предобреньким лицом.
- Извините, батюшка - сказала она с поклоном, протягивая мне руку, передайте на свечку Спасу-Милостивому.

Я взял маленькую монету, и не знал, что с ней делать. Я вновь обернулся к старушке; между тем ее соседка, девочка, засмеялась, прикрыв ротик платочком. Я готов был совершенно сконфузиться; к счастью, старушка надоумила меня передать монету соседу, впереди меня стоявшему: тот, не оборачиваясь, взял скромное подаяние, и в свою очередь передал его дьячку. 

Отделавшись, таким образом, от богомольной старушки, я снова углубился в созерцание древней иконы; вдруг слова: посторонитесь, батюшка,- заставили меня опять обернуться. Та же самая старушка, которая передала мне монету, вела под руку какую-то больную, в огромном чепце с желтыми лентами. Я посторонился, и случайно посмотрел на девочку, которая рассмеялась моей недогадливости при передаче монеты. 

Черные, блестящие глаза встретили мой дерзкий взгляд. Я невольно опустил мои глаза. Как ни мгновенен был взгляд, брошенный мною на соседку, однако я успел рассмотреть ее бледное, несколько смуглое личико, ее маленький рост, стройную талию. Как ни убеждал я себя, что глупо заниматься какой-нибудь гризеткой, особенно мне, однако лукавый подстрекнул меня еще раз обернуться на прекрасную соседку. На этот раз я увидел только ее белую шляпку и дикий бурнус, потому что она, желая, вероятно, избежать моего взгляда, клала земные поклоны, стоя на коленях. 

По окончании службы я подошел к одной старухе, которая с деревянным лицом собирала подаяние.
- Послушай, тетушка, - сказал я ей, - скажи, пожалуйста, что это за старушка, что вон возится около барыни?
- Это - Ивановна, - отвечала она, и не рассудила больше ничего прибавить к этому, без сомнения, веря, что комментария этому имени не нужно.

Оставив старуху, я вышел на паперть, увидел Ивановну, которая, спровадив барыню в огромном чепце, сажала в это время в карету какого-то маленького, лысого старичка. Прекрасная соседка стояла тут же, недалеко от меня, поджидая, должно быть, свою маменьку, или бабушку. Я же не дожидался никого, однако остановился, уверяя себя, что еще рано ехать домой, а между тем питал в душе замысел - проводить соседку, и узнать место ее жительства. 

Проводив с поклонами лысого старичка, Ивановна подошла в моей соседке, сказав: пойдем, Варенька, пошла с ней от церкви. - Варенька! Какое милое имя, - подумал я. Я пошел за ними в приличном отдалении. Пройдя несколько домов, старушка и Варенька вошли на один довольно большой двор. Остановившись у ворот и проводив глазами белую шляпку в дикий бурнус, я взглянул наверх, чтобы узнать, кому принадлежать этот желтый дом, и прочел: Отставного коллежского асессора Ивана Ивановича Петушкова; внизу же на клочке бумаги было начертано ребяческой рукой: отдаетца внаймы комната с атаплением, спросить ивановну.

На другой день утром я говорил себе: Послушай Чайльд-Гарольд, ты поступишь чрезвычайно глупо, если променяешь прекрасную свою квартиру на какой-нибудь грязный уголок. Ты любишь комфорт. И отчего тебе вдруг пришла на ум дороговизна твоей теперешней квартиры? Ты прежде был так расчетлив.

Но, рассуждая таким образом, я оделся и вышел на улицу, и, неизвестно каким образом, очутился в знакомом уже мне переулке, где стоит, покачнувшись от ветхости желтый дом, принадлежащий господину Петушкову. Приписав это обстоятельство одному случаю, я обратил внимание на клочок бумаги, трепетавший на воротах. Узнав из него еще раз, что в этом доме отдается комната с отоплением, я с радостной улыбкой вошел на двор.

Встретив у колодца мужика в нагольном тулупе, я обратился к нему с вопросом - где живет Ивановна?
- Последняя дверь налево, за углом, - отвечал он.

Отворив показанную дверь, я очутился лицом к лицу с Ивановной, которая, в засаленном переднике и с круглыми очками на носу, занималась стряпней. Мое неожиданное появление, вероятно, удивило ее, потому что она стояла передо мной молча, держа в руке картофель, который не успела дочистить.

- Здесь отдается комната с отоплением? - спросил я ее, вежливо поклонившись.
- Здесь, батюшка, пожалуйте в горницу.

В комнате, которую Ивановна назвала горницей, я увидел девушку, сидевшую за пяльцами, спиной к дверям. Услышав мои шаги, она обернулась. Это была, - я думаю, вы угадали, - Варенька, которую я видел в церкви. Она пристально посмотрела на меня, и улыбнулась.
Ага! - подумал я, - верно, ты, плутовка, думаешь, что твои глазки заставили меня сделать вам визит? Ошибаешься!

- Садитесь, - проговорила она, краснея, вероятно, за свою улыбку, которую не могла удержать, - маменька сейчас выйдет.

Я сел, и окинул взглядом комнату. В левом углу стояла на треугольном постанце киота с образами, выкрашенная под красное дерево. Перед скромным диваном был ломберный стол, покрытый синей скатертью. Напротив дивана, у противоположной стены, стоял комод, украшенный туалетом под орех. По стенам висели гравированные картины в узеньких рамках. 

Ближе к дверям, напротив шкафа, помещалась огромная, высокая кровать; белым подушкам кровати, казалось, хотелось достать до потолка. Окна были украшены резедой и еранью.
Как ни бедно было убранство этой комнаты, однако везде было чисто и каждая вещь стояла на своем месте. Осмотрев комнату, я мельком взглянул на Вареньку, которая, не обращая, по видимому, никакого внимания на гостя, углубилась в свою работу. 

Она была в полинялом ситцевом платье, с черной косынкой на шее.
Я обратился к ней с довольно глупым вопросом:
- Я, кажется, имел удовольствие видеть вас вчера в церкви?
- Может быть, но я вас не заметила, - отвечала Варенька, не поднимая глаз.

А, да ты плутовка, - подумал я; однако, чувствуя вполне неуместность сделанного мною вопроса, который несколько портил в моей роли Чайльд-Гарольда, я хотел сказать какую-нибудь колкость, как вдруг вошла Ивановна. Она была уже без передника и без очков, в белом чепце.
- Не угодно ли вам, батюшка, посмотреть комнату, - сказала она.

Я пошел за ней, и она указала мне чуланчик, который я не заметил при входе в кухню. Всего одно окно освящало эту квартиру с отоплением; она была так мала, что три человека с трудом бы повернулись в ней. Ивановна, заметив, гримасу, которую я сделал при взгляде на эту комнату, поспешила прибавить:
- Маленькая, но светленькая и сухая комнатка, и цена-то недорога, батюшка. Иван Иванович, которого вы, верно, изволите знать, не расстался бы с этой квартирой, если бы, бедный, не слег в больницу.

Невольно представилась моему воображению моя квартира, в сравнении с которой чуланчик Ивановны казался просто собачьей конурой.

Другой порядочный человек на моем месте плюнул б на эту квартиру с отоплением, но я поступил совершенно иначе: я спросил о цене и дал задаток. Напутствуемый благословениями старушки, я отправился домой, и распорядился, перевозкою вещей.

Первые дни моего пребывания в желтом доме не ознаменовались ничем особенно важным. В эти дни, вникая мало-помалу в однообразную и хлопотливую жизнь моих хозяек я предавался изучению нравов и обычаев этих бедных людей, желания которых ограничивались только насущным хлебом и чайком; к этим скромным желаниям Ивановна присоединяла еще одно: как бы прилично принарядить Вареньку в праздничный день при выходе в церковь. 

Сначала мне все казалось странным в этом семействе: и образ мыслей моих хозяек, и разговор их, и надежды, которые были так непритязательны, что, кажется, стоило мне только протянуть руку, чтобы их удовлетворить. Сперва все его вызывало во мне презрительную улыбку, но потом я стал сживаться с их взглядом на жизнь и на вещи, стал прислушиваться к их разговорам, стал уважать их скромные желания; наконец мне многое стало нравиться в этом простом быту. 

Нравилась мне, например, неугомонная деятельность Ивановны, которая, не смотря на своя шестьдесят лет не только успевала ежедневно сбегать на рынок, приготовить кушанье для себя и для Вареньки, сходить с работой и за работой, но почти всякий день служила молебны и панихиды по разным своим благодетелям, не забывая при том навещать своих приятельниц и принимать их к себе. 

Нравилась мне также необыкновенная набожность этой старушки, которая, кажется, во всю свою жизнь ни разу не проспала заутрени, ни разу не прогуляла обедни или вечерни; она даже не начинала ни одного дела, не призвав сперва на помощь одного из угодников. Особенную любовь и уважение питала она к тем людям, которые исключительно посвятили себя молитвам или служению церкви. Старцы, собирающие подаяние на постройку храмов, во всякое время находили у нее пристанище. 

Этих людей Ивановна встречала с необыкновенным радушием, - тотчас ставила для них самовар, и за чаем с видимым наслаждением слушала их рассказы о дальних и многотрудных странствиях. Часто, умиленная до слез их рассказами, старушка поднимала глаза к небу, и, обращаясь к своей дочери, говорила: Ну, Варенька, как отдам тебя замуж, так уйду молиться в святые обители.
 
Не без удовольствия видел я также, что в семействе Ивановны хранились во всей свежести и исполнялись с безукоризненной точностью старинные русские обычаи, в которых подчас столько простоты и величия.

Раз, когда я стоял в церкви, в Троицын день, возле Вареньки, которая молилась с цветами в руках, я вспомнил, что тому лет пятнадцать, в деревне, на берегу Волги, и я хаживал в церковь в этот день также с цветами, и старался даже, по совету няни, плакать над ними, не зная, разумеется, зачем. 

И вспомнил я в первый раз давно забытые годы моего детства; прошедшее раскрылось передо мною длинным рядом картин. Сперва, не знаю почему, явился передо мной последний день масленицы. Был вечер. Батюшка читал какую-то книгу, а я, восьмилетний ребенок, строил городки на ковре. 

Вдруг дверь отворилась: входит, кланяясь, приказчик Савельич, за ним бурмистр Филипп, потом из-за плеча бурмистра показалась небритая борода земского, за ним появилась нянюшка Кондратьевна, за нею высунул голову кучер Петрушка. Вдруг все они выстроясь в шеренгу, повалились в ноги моему папеньке, со словами: простите нас Христа ради, батюшка Петр Иванович! - Папенька, к удивлению моему, поклонился им низко, и также сказал: простите и вы меня Христа ради! - Потом всех перецеловал.

Вспомнил я потом печальные два великого поста, когда кормили нас только грибками и картофелем, когда священник, отец Филипп, задавал нам с сестрой ежедневно написать по две страницы палок, которые мы, во избежание лишних трудов, проводили с помощью линейки по целому листу. 

Вспомнил, с каким нетерпением мы ожидали Светлого праздника, как в последние дни поста мы бегали в девичью справляться, выкрашены ли лица, приготовлена ли пасха! Вспомнил, как в вербное воскресенье няня, воротясь от заутрени, будила меня вербой, приговаривая: верба хлест, бей до слез. 

И вспомнил наконец последний вечер страстной недели. Папенька читал вслух псалтырь; маменька слушала чтение, качая на руках маленького Алёшу, а мы с сестрой Катей сидели, обнявшись, в углу, и дремали: спать нам очень хотелось, но папенька велел дожидаться заутрени. 
Вдруг загудел колокол. Папенька встал, закрыл книгу и перекрестился; маменька и мы сделали то же. Выходим на улицу; народ толпами бежит к церкви. Папенька кричит нам: Николя, Катя, не отставайте! Подходим к церковной ограде; навстречу нам священные песни, запах ладана. Двери отворены настежь. Входим, церковь полна народа; православные стоят со свечами; вся церковь освещена, даже паникадило, которое никогда не нажигалось, блистает десятками свеч. 

Отец Филипп, отец дьякон в золотых ризах, пономарь Семен в новом синем сюртуке; все поют хором. Вот народ заколыхался: некоторые взяли хоругви, другие - иконы, и все за отцом Филиппом пошли с пением, крестным ходом вокруг церкви. Папенька, вместе с Иваном Беспалым, понес икону Богородицы; и я тоже протянул ручку к иконе, стараясь помочь папеньке. 

Наконец заутреня кончилась; народ стал христосоваться сперва с отцом Филиппом, потом с папенькой, потом с нами. По всей церкви пошел говор: Христос воскресе! воистину воскресе! - и за тем громкие лобзания. - И вспомнил я многое в это время, чего прежде никогда не вспоминал.
Простите меня, читатель, что я увлекся воспоминанием моего детства. Я вообще не люблю вспоминать это время, а если Варенька и напомнила мне его, то, надеюсь, в первый и последний раз.

Возвращаюсь к моему житью-бытью в желтом дом. В короткое время я успел приобрести полную доверенность Ивановны: она не только никогда не косилась на меня за то, что я по целым дням просиживал с Варенькой, но, напротив, уверяла всех, что она с большим аппетитом пьет чай, когда я сижу у них. 

Обыкновенно я приходил к ним с книгой, которую читал вслух, останавливаясь по временам для объяснения Вареньке тех слов, которых она не понимала. Иногда по целым часам смотрел я на Вареньку, которая, не поднимая глаз, вышивала в пяльцах. Иногда любовался ее работой, для чего нередко, чтоб рассмотреть узор, я нагибался к пяльцам через плечо Вареньки так, что мои волосы касались ее бледной щеки, от чего, сознаюсь, я краснел всякий раз. 

Наши разговоры с Варенькой обыкновенно были непродолжительны: горизонт ее сведений был не обширен, и я не раз попадал впросак, когда развивал перед ней мои любимые темы. Иногда она прерывала мою речь таким наивным вопросом, что я долго с сожалением смотрел на нее. Однажды, когда я совершенно некстати, доказывал ей, что я уже все пережил, что я в настоящее время ничему уже не сочувствую, что никого полюбить уже не могу, - она озадачила меня следующим вопросом: Неужели у вас, Николай Петрович, вместо сердца кусок дерева?

В другое время, когда я высказал ей мысль, что женщина создана для любви, она вопросительно на меня посмотрела, как будто требуя объяснения этих простых слов. Из этого вы видите, читатель, что Варенька была совсем необразованная девушка, которой не стоило бы заниматься, особенно мне. Но я непременно хотел покорить его девственное сердце, хотел причислить к жертвам моей могущественной воли. Сопротивление, встреченное мною в ней на первом шагу, еще более меня раздражило. Я решился употребить все способы, все хитрости, которые были у меня в запасе, для достижения моей пели. 

На первый раз я положил не ходить к ней в продолжение месяца.

Прошло семь дней с тех пор, как я перестал ходить к Вареньке. В продолжение этих семи дней, которые показались мне месяцами, мое воображение исключительно было занято этой девочкой. В театре, на гуляньях, словом, везде, куда только являлась моя разочарованная личность, я против воли думал о ней.

Раз, я так рассуждал сам с собою: Неужели я увлекся детскими прелестями этой девочки до такой степени, что имел глупость влюбиться в нее? Влюбиться! Мне ли влюбиться в простую, необразованную девушку? Это совершенно несогласно с моей натурой! Влюбиться! 

Это слово решительно неприменимо к моей персоне. Скорей оскорбленное самолюбие вопиет во мне об удовлетворении. Оно требует уничтожения этой гордой девочки, которая не хочет смотреть на меня, - на меня, перед кем самые дерзкие львицы потупляют глаза. Унижу Вареньку! заставлю же ее склониться перед моей неотразимой волей! Не будь я Чайльд-Гарольд!

Закончив этим моя размышления, я, как сумасшедший, вскочил, как будто в эту минуту Варенька стояла передо мной, ожидая с невозмутимым спокойствием моего нападения, - и лицом к лицу встретился с доктором К., одним моим хорошим знакомым.

- Ты ли это? Я долго смотрят на тебя и не решался подойти к тебе, боясь ошибиться. Скажи, сделай одолжение, что с тобой сделалось? Ты, или пишешь философский трактат, или влюбился. Виноват, я и забыл, что ты влюбиться не можешь. Но, право, мы все теряемся в догадках, когда речь зайдет о тебе.

- Что же вы нашли непонятного во мне? - спросил я доктора.
- Ты совершенно забыл своих приятелей, стал их чуждаться, переехал черт знает куда! Я как-то заезжал на твою прежнюю квартиру узнать о твоем местопребывании, и собрал самые неопределенные сведения. Мне назвали только какой-то странный переулок, и я даже не умею запомнить названия. Сделай одолжение, дай мне свой адрес.

Если бы К. высказал его требование вдруг, до своего рассказа о том, что искал меня, он, сознаюсь, смутил бы меня. Но как я уже по началу разговора ожидал последнего вопроса, то я отвечал ему, нисколько не конфузясь:
- Пожалуй, я дам тебе мой адрес, но только не знаю, успеешь ли ты сделать мне визит.
- Почему же не успею? - спросил с изумлением К.

- Потому что я завтра еду в Петербург, откуда намерен отправиться на лето или в Баден пить воду, или в Ревель купаться, - отвечал я самым равнодушным тоном, как говорил о поездке за город.
- А-а! - только и произнес К.

Простившись с ним, я отправился домой в веселом расположении духа. Дорогой я так громко засмеялся моей выдумке, произведшей такое сильное впечатление на доктора, что один чиновник, который шел мне на встречу, поспешно перешел на другой тротуар, и долго смотрел мне вслед, считая меня, по всей вероятности, помешанным.

Итак, прошли семь дней с тех пор, как я перестал ходить и Вареньке, - семь дней самых долгих, самых скучных.

На восьмой день (было воскресенье) я отправился к обедне в наш приход, где в первый раз увидел Вареньку. Поместясь на прежнем месте, то есть возле клироса, я стал поглядывать на одну тоненькую барышню, имея невинное намерение посердить Вареньку. 

Мое намерение должно было увенчаться вожделенным успехом, потому что тоненькая барышня отвечала на мои взгляды тем же, то есть, искоса умильно поглядывала на меня. Варенька, стоявшая позади меня, не могла не заметить этого маневра, который, по-моему, не мог не привести к предположенной цели; потому что не раз уже употреблял его в дело в прежних моих победах, и всегда с успехом. 

Я воображал уже, как Варенька отворотится при встрече, как надует свои маленькие губки! О! тогда успех будет несомненный! Но каково же было мое удивление, когда по окончании обедни я подошел к Вареньке, и увидел на ее лице такую милую и приветливую улыбку, как будто я исключительно был занят ею, а не тоненькой барышней. 

На вопрос ее о моем здоровье, я пробормотал что-то самым убийственным тоном, и обратил мое внимание на тоненькую барышню. Это тоже, кажется, не произвело никакого действия на Вареньку. Она, заметив мне, что я их забыл, вышла из церкви с Ивановной, которая в свою очередь, не замедляла осведомиться о моем здоровья и поздравить меня с праздником.

Возвратясь домой, а заперся в своей комнате с твердым намерением составить лучший план действия для покорения сердца гордой Вареньки, имевшей смелость противостоять человеку, искушенному в победах. Как ни ломал я голову, однако ничего не мог придумать, кроме средств уже испытанных, которые, как известно, оказались совершенно бесполезными. 

А между тем желание поговорить с Варенькой после семидневной разлуки так сильно заговорило во мне, что я решился тотчас его исполнить вопреки твердому намерению не ходить к ней, по крайней мере, месяц. Я взялся за ручку двери, но мысль - неужели я так низко пал, что не могу прожить месяц, не поговорив с хорошенькой гризеткой, остановила меня на пороге. Я сел на свое место, торжествуя в душе победу над самим собой. 

Вдруг я вспомнил, что одна из моих книг осталась у Вареньки. - Чего доброго, - подумал я, - книга может затеряться. С быстротой молнии отпер я дверь, и очутился в комнате соседки. Варенька была одна, и занималась гаданьем на картах. Как не скоро смешала она карты при моем появлении, я успел рассмотреть, что она гадала на трефовом короле. 

Из этого я вывел тотчас заключение, что Варенька гадала обо мне, что мне очень польстило. Однако я счел нужным притвориться, что видел бубнового короля, а совсем не трефового. 

Вследствие этого у нас завязался следующий разговор:
- Вы, верно, гадали о женихе? - спросил я.
- Почему вы это думаете?
- Вы гадали на бубновом короле, вы сами растолковали мне намедни, что на этом короле гадают о белокуром молодом человеке.

Она пристально посмотрела на меня, как будто сомневаясь в правдивости моих слов. Я не мог вынести ее светлого взгляда, и улыбнулся, совершенно не кстати.
- Нет, вы ошиблись - сказала она, угадав, вероятно, хитрую ловушку, которую я ей оставил, - я гадала на трефовом.

- А позвольте спросить, о ком вы гадали? - Сделав этот вопрос, я устремил на Вареньку самый проницательный взгляд, который и без содействия этих слов должен был ее смутить.
- Я гадала о дядюшке, он уехал в Саратов на управительское место. Он давно что-то не пишет, и мы с маменькой боимся, не случилось ли с ним чего?

В голосе, которым были произнесены эти слова, было столько родственного участия, что я тотчас же отказался от предположения, что она гадала обо мне.
- Мы с вами ни разу не говорили о вкусах, - начал я, имея в виду запастись на этот вечер хотя маленькой надеждой на любовь Вареньки, - скажите мне: кого бы вы выбрали в женихи, если б вам предложили брюнета и блондина с равными достоинствами.

- Блондина, - отвечала серьёзно Варенька:- брюнеты, точно цыгане.
Разумеется, мне этот ответ не понравился: я брюнет.
- А глаза какие вам нравятся? - спросил я.
- Голубые. Как бы я была рада, кабы у меня были голубые глаза.

Впрочем, я и не надеялся, что она назовете аквамариновые, какими наградила природа меня.
Надо вам заметить, читатель, что прежде, в простоте сердца, я считал свои глаза серыми, что нередко за туалетом заставляло меня роптать на судьбу. Но однажды художник, который удостоился счастья писать мой портрет, назвал, к моему несказанному удовольствию, мои глаза аквамариновыми. От этого радостного открытия я уже с презрением смотрю на черные и голубые глаза, которым прежде завидовал.

Почти в отчаянии пришел я в свою комнату. Этот вечер разрушил мои остальные надежды, за которые я еще держался. - О Боже! - воскликнул я, падая на диван, - зачем я не создан рыжим? зачем у меня не голубые глаза? В первый раз со времени моего открытия мне показались противными мои аквамариновые очи.

После такого страшного поражения на всех пунктах, другой бы на моем месте непременно упал духом, но я, наделенный от природы порядочным хладнокровием и терпением, решился ждать благоприятного случая. Так поступали в подобных обстоятельствах все почти герои романтических поэм.

На другой день этого события были именины Ивановны. Никак не могу удержаться, и не описать этого семейного праздника.

Когда я в этот день вошел в комнату моих хозяев, то неожиданно очутился в довольно многолюдном обществе. На самом почетном месте, на диване, помещался толстый шорных дел мастер; рядом с ним сидела, я думаю, всякий угадает, его супруга, маленькое, кругленькое существо с румянцем во всю щёку и с косыми глазами. Напротив этой четы сидела на стульях другая чета: то были две Варенькины тетушки, скромные, тихие старушки. 

Между ними было поразительное сходство, так что с трудом можно было угадать, которая из них Лукерья Ивановна, и которая Анисья Ивановна. Ближе к двери сидел уединено в простом зипуне долговязый мужик с клинообразной бородкой; в этом госте не трудно было узнать собирателя подаяний на сгоревшую церковь.

Ивановны и Вареньки в комнате не было: они хлопотали на кухне около самовара.
При моем появлении все общество встало, и поклонилось. Затем все уселись по местам, наблюдая строгое молчание. Сидим и погладываем друг на друга. Моя фигура в особенности была предметов наблюдений всего собрания; более же всех интересовался мной левый глаз шорницы: он беспрестанно устремлялся на меня, и казалось, спрашивал: как ты сюда попал, любезный?

Мое положение казалось мне нестерпимым: левый глаз шорницы страшно мена беспокоил; я было уже решился убежать из этого общества, как вдруг шорных дал мастер, посмотрев в окно, прервал молчание следующими словами:
- Ишь ведь жара-то какая, - совсем нет дождя!

За этим восклицанием глаза гостей тотчас устремились на окна.
- Да, вот и травы все иссохли, - заметил собиратель подаяний.
- Сохрани Господи! - проговорили в один голос тетушки, устремив со вздохом глаза в потолок.

Я обрадовался, что завязался разговор, - но радость моя была непродолжительна: за восклицанием снова водворилось молчание, и левый глаз шорницы опять отыскал меня.

Я устремил взор утопающего на шорных дел мастера, но почтенный человек, казалось, не решился в другой раз помочь мне. Скрепя сердце, и закурив сигару я повернул свой стул боком шорнице. Сидим.

- А вот слышно антихрист народился, - неожиданно проговорил собиратель подаяний.
- Господи! - воскликнули вместе обе тетушки.

Затем опять водворилось молчание, и вероятно, никто бы из нас уже не осмелился его нарушить, если бы не явилась Ивановна с самоваром, и за ней Варенька. За чаем беседа оживилась. Только глава шорницы немного путали разговор. Когда она делала какой-нибудь вопрос, то я, вида ее левый глаз, устремленный на меня, и, полагая, что слова ее относятся ко мне, спешил отвечать; собиратель подаяний, со своей стороны, видя правый глаз шорницы, устремленный на него, и думая, без сомнения, что она опрашивает его, тоже спешил удовлетворить ее любознательность. Таким образом, мы с ним разом, в один голос, отвечали шорнице, что никак между собою не клеилось.

Что бы сказал доктор К., - подумал я, - если бы открыл мое убежище и нашел меня в этой компании? Сколько бы насмешек посыпалось на мою бедную голову! Какие смешные истории выдумали бы на мой счет мои приятели! Теперь же они, без сомнения, живут в уверенности, что я пью воду в Бадене, или купаюсь в Ревеле! пусть думают. Воображаю, сколько зависти изобразилось на лице знакомца моего Залетаева, когда К. сказал ему: А, ведь Сосулькин-то уехал на лето в Баден!

Мои размышления были прерваны появлением нового лица, совершенно мне незнакомого. Это был молодой человек небольшого роста, но с руками и ногами огромного размера.

- Ах, Федор Федорыч! - закричала Ивановна, вскочив со стула, - просим покорнейше! Я уж думала, что вы не будете!

Федор Федорыч ловко расшаркался перед старушкой, поздравил ее с днем ангела, и вручил ей при этом что-то завернутое в бумагу. Потом он окинул орлиным взглядом все общество, которое стояло в эту минуту унижения у своих мест, ожидая приветствия от нового гостя. 

Но, Федор Федорыч не счел нужным поклониться обществу, а кивнул головой мне одному, проговорил при этом бон жур, вероятно, в уважение того, что я не встал при его появлении, и затем подошел к Вареньке.

- Коман ву портеву? - спросил он Вареньку, раскланиваясь перед ней самым обязательным образом.
- Вы знаете, Федор Федорыч, что я не говорю по-французски, - отвечала Варенька.
- Миль пардон, мадмуазель, - я все забываю, - сказал на это с улыбкой, Федор Федорыч.

Костюм этого молодца не мог не обратить на себя внимания наблюдательного человека. На нем был широкий, черный фрак с такой низкой талией, что затруднительно было определить место, где она кончалась; пестрый жилет его был длиной чуть не с фрак, а крепко накрахмаленные воротнички так высоко торчали из-под черного галстуха, что закрывали его уши. Прочие части наряда, Федора Федорыча были не менее по последней моде.

Впрочем, не одного меня привел в изумление костюм этого господина. Шорных дел мастер вел втихомолку жаркий спорь со своей супругой, предметом которого был фрак Федора Федорыча. Мастер утверждал, что это совсем не фрак, а жокейская куртка, а супруга его, должно быть, больше сведущая в мужском одеянии, говорила напротив, что на молодом человеке самый модный фрак.

- Не спорь, Груша, - говорил шорных дел мастер, - я тебе говорю, что куртка. Намедни у князя я видел жокея, так точь-в-точь такая.
- Тебя не переспоришь, Кузьма Кузьмич, - с досадой проговорила шорница, и отвернулась от своего супруга. Супруг замолчал, но когда, Федор Федорыч, говоря с Варенькой, обернулся к нему спиной, он толкнул свою супругу и, указав бесцеремонно на предмет спора, сказал:
- Ну, посмотри, Груша - вишь какая оборка!

Глаза шорницы разбежались странным манером, так что правый глаз ее устремился на Федора Федорыча, а левый смотрел в окно на петуха с ощипанный хвостом; можно было подумать что она сравнивала.

- Уж поверь ты, Груша, - начал опять шорник, - об заклад побьюсь: жокей, да и все тут. Шорница обернулась к своему супругу, и собралась, что-то сказать, когда, одна из тетушек предложила Федору Федорычу колоду карт, прося его показать какую-нибудь штуку. Шорных дел мастер заметил своей супруге:
- Нет, так, знать, фокусник.

Но и на этот раз Кузьма Кузьмич ошибся, Федор Федорыч, как я узнал после, был просто прикащик из модного магазина. А между тем действительно можно было принять его за фокусника; - он с таким искусством делал разные штуки на картах, что привел в изумление почти все собрание. Варенька была в восхищении.

Один я не принимал никакого участия в общем веселье, и сидел в углу задумавшись. Мне было даже досадно на Вареньку, что она приходила в восторг от ничтожных фокусов Федора Федорыча, и потому, когда она подошла ко мне и спросила с участием - отчего я так печален? - я отвечал ей с насмешливой улыбкой: 

- Я потому печален, Варенька, что не владею искусством выкидывать штуки. Варенька улыбнулась, и, подойдя снова к столу, где Федор Федорыч, засучив рукава своего фрака, показывал свое искусство, стала более прежнего восхищаться его фокусами.

Взбешенный этим, я ушел в свою комнату и лег, проклиная Федора Федорыча и его искусство.

Читатель! смею напомнить вам, что я пишу не повесть, а описываю только обстоятельства, ускорившие мое падение с высоты разочарования, на которой я держался в продолжение двух деть с достодолжною славой. А потому не ищите в этом рассказе ни романической завязки, ни развития страстей, ни подробной обрисовки характеров. Я мало об этом думал, выдавая в свет мои признания.

Ко многим, еще сносным, неудобствам моей квартиры присоединялось одно довольно важное: из-под пола так дуло, что я, в одно майское утро, только что не отморозил ноги. Я понял тогда почему мой путешественник по этой квартире, некто Иван Иваныч, слег в больницу. Не желая оставлять эту квартиру, и вместе сберегая здоровье, я прибегнул к помощи плотника, который и взялся в два дня настлать новый пол.

Уведомив об этом Ивановну, я сообщил ей также, что на время переделки пола съеду в гостиницу. Но старушка, не дослушав даже, в какую гостиницу я хочу съезжать, к удивлению моему, сказала:
- И, батюшка, Николай Петрович! зачем это вам съезжать в гостиницу? На это время можно и в нашей горнице побыть. А насчет дела-то, там вам никто мешать не будет.
- А ночевать-то мне где?- возразил я.
- Ночь-то, одну-то ночь! И, Николай Петрович! А диван-то? чего вам еще? мы вас заставим ширмами, и славно будет. Я на печке, а Варя-то... ведь это ребенок: спит-то как птичка.

Разумеется, я согласился на предложение Ивановны.

В ожидании вечера, я вышел помечтать о предстоявшей ночи. Какая добрая эта Ивановна, - думал я, сидя на бульваре, - и каким умением узнавать людей обладает она! Как будто кто сказал ей, что я и в уме не держу заниматься ее Варенькой! Она может спать спокойно на своей печке, хотя напрасно думает, что ее Варенька ребенок. Многие нежные маменьки, считавшие своих дочек детьми, нередко разуверялись в этом.

В числе гулявших по бульвару я заметил доктора К., который прохаживался с одной старой генеральшей. Разумеется, я постарался не быть замеченным К. Настали уже сумерки, когда я возвратился с бульвара.

Первая вещь, которая бросилась мне в глаза при входе в комнату моих хозяек, была моя постель, заставленная ширмами. Варенька была в белом шлафоре и в белом чепчике с узенькой оборкой. В этом наряде она показалась мне еще лучше прежнего. Ивановна с круглыми очками на носу читала вслух какую-то большую книгу духовного содержания.

- Наконец-то вы воротились, Николай Петрович, - сказала мне старушка, положив очки на раскрытую книгу, - а мы, признаться, давненько вас ждали; мы ложимся летом засветло.

Я извинился, что заставил себя ждать, и поблагодарил старушку за ее попечения.
- Теперь, батюшка Николай Петрович, располагайтесь, как вам угодно - хотите, читайте книжку, - хотите, ложитесь.

Я взял книгу и лег, не раздеваясь, за ширмами на диван, о котором Ивановна говорила, что мне будет на нем славно.

Машинально перелистывая книгу, я прислушивался к словам молитвы, которую шепотом читала Варенька, стоя за моими ширмами. Слова молитвы мне были знакомы: когда-то я знал наизусть эту молитву, но только не помню когда; должно быть очень давно.

- Маменька, я погашу свечку - сказала Варенька, кончив молитву.
- Гаси, - сказала Ивановна.
Варенька погасила свечу: вероятно, она знала, что ширмы прозрачны.

Я мысленно следил за всеми движениями Вареньки, за шумом одежд, которые она снимала; наконец я услышал скрип кровати.

После этого сделалось совершенно тихо в маленькой комнатке; только раздавались вздохи Ивановны, творившей в углу обыкновенную молитву. Лампада тускло освещала предметы. Кончив свою молитву, старушка подошла к Вареньке, перекрестила ее и поцеловала; потом, пожелав мне спокойной ночи, отправилась на печку.

О, как я желал в эту минуту, чтоб добрая Ивановна подошла к моему изголовью, чтобы она также перекрестила меня своей дряхлой рукой, как Вареньку, и также бы с любовью поцеловала меня, как ее. И вспомнил я - опять воспоминания - и вспомнил я, что когда-то (давно уже) моя добрая матушка также каждый вечер подходила к моей кроватке и целовала меня. И вспомнил я тоже, к стыду моему, что не раз я, неразумный ребенок, отвертывался от ее непрошеных поцелуев!

- Спокойной ночи, Николай Петрович! - раздайся серебряный голосок Вареньки.
- Спокойной ночи, Варенька, - проговорил я, и хотел прибавить к этим словам какое-нибудь теплое приветствие, хотел назвать Вареньку милой, очаровательной Варенькой, впрочем, в это время в уме моем возникли странные и неопределенные желания, например, мне хотелось подойти к Вареньке, сказать ей, что я люблю ее много, но не мог! Я не был уверен в любви Вареньки. А ведь только пять шагов разделяли нас!

Спать мне не хотелось, и я, чувствуя себя вдохновенным в его время, решился написать в воспоминание этой ночи стихотворение под заглавием "Было нас двое". Но дело шло не успешно: верно творчество не дано мне в удел. Перебирая в голове всё известные рифмы: ночи, очи, младые, ночные, - я стал мало-помалу забываться. 

Вдруг мне показалось, что Варенька, оставив постель, едва слышными шагами подошла к моему изголовью; не открывая глаз, я чувствовал ее взгляд, полный любви, устремленный на меня; потом, - потом я почувствовал тихий поцелуй! Дрожа от восторга, я вдруг открыл глаза: чья-то тень мелькнула по стене. - Варенька, - проговорил я шепотом. Но мне никто не отвечал. - Какое милое видение! - подумал я, - вдруг оно повторится! 

С этим желанием я заснул. Утром, открыв глаза, я услышал приятное ворчанье самовара и стук чайных чашек. Проворно накинув пальто, я вышел из своей засады.
- Доброе утро, Николай Петрович! - сказала мне Варенька, расчесывая свою длинную косу.
Я приветствовал ее в свою очередь.

- Не видали ли чего во сне? - спросила меня потом Варенька.
- Я видел девицу с черными, прекрасными глазами,- отвечал я, устремив на Вареньку проницательный взор.
- Это должно быть к счастью, - подумав, сказала Варенька; - спросите маменьку; - она растолкует вам, что это значит.

К назначенному сроку пол в моей квартире был настлан. После этого я хотел приступить к исправлению стен, но Ивановна заметила мне, что игра не стоит свеч. Разумеется я не настаивал, хотя мне и хотелось исправить стены.
- Мы идем к Троице, Николай Петрович, - сказала Варенька на третий день после известной ночи.
- К Троице? то есть в Сергиеву Лавру?
- Да, - не хотите ли вы с нами?
- С большим удовольствием! - возразил я с восторгом, совершенно ненужным в этом случае.
- А дела вас не задержат?

Это была явная насмешка над моею праздностью.
- Нисколько, - отвечал я:- с вами я готов отправиться на край света.
Этот превосходный, по-моему, комплимент (увы!) прошел незамеченным.
- И вы не устанете? - спросила Варенька.
- Разве вы идете пешком?
- Мы туда с маменькой каждое лето ходим пешком. А назад иногда нанимаем тележку.

Изъявив готовность следовать за Варенькой хоть на край света, я совершенно не имел в виду, что она отправляется к Троице пешком. Это обстоятельство заставало меня задуматься.
- Что вы задумались, Николай Петрович? Не хотите ли отказаться? А я наперед знала, что вам трудно пуститься в такой дальний путь. Вам не дойти.
- Напротив, мне хочется доказать вам, Варенька, что этот поход мне совсем не страшен.
- Так вы решаетесь идти с нами пешком?
- Решаюсь.

И вот, в одно прекрасное июньское утро, вышли из желтого дома три путешественника с легкими ношами на плечах и длинными посохами в руках. Один из них был молодой человек, другие два - хорошенькая девушка в пестром платье, повязанная белым платочком, и старушка в какой-то кацавейке необыкновенного покроя. Эти три путешественника, поворотив из одного переулка, который, почему-то, издавна пользуется недоброй славой, потянулись к Сухаревой башне.

Вы сразу, конечно, угадали, что эти путешественники были Вареньки, Ивановна и я.
Заметив, что узелок Вареньки несколько беспокоил ее плечи, я тотчас взвалил его на свои плечи, хотя совершенно не был приучен к перенесению тяжестей. Но я все-таки бодро шел возле Вареньки, которая, освободившись от своей ноши, забавляла меня своим разговором, и был, совершенно доволен своей судьбой. 

Я не знал тогда, что насмешливая улыбка одного моего хорошего знакомого, который держался неуместного обычая вставать рано, провожала меня в это время. Я был бы в полном смысле счастлив, не смотря на тяжесть двух узлов, если бы был уверен, что не встречу до заставы никого из моих знакомых. На каждый стук экипажа я боязливо оглядывался, или проворнее опускал глаза, или оборачивался спиной к мостовой. В особенности боялся я встретить Залетаева, который, к моему несчастью, был житель этой улицы. 

Я вспомнил также, что К. ездит аккуратно каждый день с визитом по этой улице к старой генеральше. Я уже представлял себе, как Залетаев будет рассказывать, что видел мена с посохом в руке, с двумя ношами на плечах, возле хорошенькой девочки, которая, надо сознаться, одета была не очень нарядно. Я представлял себе впечатление, какое произведут его слова на моих знакомых, которые будут рады случаю посмеяться на мой счет. 

К счастью, до самой Сухаревой башни не встретилось ничего неприятного. Я вздохнул немного свободнее. Творя в душе молитву, я шел за моими хозяйками, которые не забыли у Сухаревой запастись сайками и калачами. Перебравшись за эту башню, я вздохнул еще свободнее, - как вдруг прямо навстречу нам знакомый мой Пирогов, не тот Пирогов, который имел прескверную историю со слесарных дел мастером, а другой, впрочем на того даже похожий и имеющий привычку также, к несчастью моему, таскаться по предместьям. 

Другой бы на моем месте совершенно потерялся в эту критическую минуту, но я, опустив глаза при виде улыбавшегося лица Пирогова, тотчас своротил с тротуара, не смотря на то, что Варенька в Ивановна, удивленные, кричали мне: - Куда вы, Николай Петрович? куда? Я своротил на мостовую, имя намерение перебраться на другой тротуар и тем избежать гибельной встречи с Пироговым. Я уже достиг благополучно тротуара, ни разу не оглянувшись назад, и, ни слова не отвечая на крики Ивановны, быстро пошел вперед. 

Вдруг слышу, что Пирогов бежит за мной и кричит: куда это ты! постой! Я не оглядываюсь, иду себе вперед, держа на мысли, что Пирогов подумает, что ошибся, и вернется назад. Но Пирогов не удовольствовался моим упорным молчанием и быстро настигал свою жертву, крича во все горло: Сосулькин! да что ты, оглох что ли? Остановись! Холодный пот выступил у меня на лице; Пирогов быстро приближался ко мне. Что мне было делать? 

Я вдруг остановился, обернулся к нему, и проговорил по вдохновению следующую фразу:
- Милостивый государь! вы ошибаетесь!
Вероятно, много было величественного в моем лице и много силы в этих словах, потому что Пирогов остановился, и только прошептал слабым голосом:
- Извините, я ошибся.

Разумеется, я не позаботился привести его в полное сознание, и побежал вперед. Пробежав порядочное пространство, я не утерпел, чтоб не оглянуться; Пирогов, как статуя, стоял на одном месте, где я его оставил, и смотрел мне вслед.

Уже вне преследования Пирогова я гордо поднял голову и улыбнулся с самодовольствием.
Итак, - думал я про себя, - я сохранил свою репутацию, не смотря на явную опасность потерять ее навсегда! Теперь Пирогов постояв немного на том месте, где я его оставил, скажет: какое сходство! настоящий Сосулькин! Потом пожмет плечами и отправится рассказывать это происшествие.

Соединившись с моими спутницами, я растолковал им довольно нескладно причину моего отступления перед Пироговым, я, очутившись за заставой, буквально перекрестился.
Опасность миновалась! - подумал я. - Теперь нечего бояться встречи ни с Залетаевым, который никогда не выезжает за заставу, ни с доктором К. презирающим деревенский воздух. 

Отерши с лица пот, я с веселой улыбкой подал руку Вареньке, и мы вошли с ней по дороге, любуясь, как дети, каждым полевым цветком и сокращая путь приятными разговорами, в которых я умел так ярко выказывать мое врожденное остроумие. Вдруг (решительно его был несчастный день в моей жизни) вдруг показалась кавалькада приблизительно из десяти всадников и всадниц. 

Но все бы ничего, - дурно было то, что впереди всех ехала баронесса, с которой, месяца три назад, я поступил так строго, и которая, можно вообразить, с тех пор не очень была ко мне, благосклонна. Я оглянулся по сторонам, отыскивая пристанища, где можно было укрыться от глаз баронессы, но, увы! мой печальный взор не встретил ни деревца, ни кустика; по сторонам шоссе тянулись рвы, да и те были наполнены водою.

Не найдя никаких средств избежать встречи с баронессой, я выпустил руку Вареньки, шепнув ей, чтоб она шла вперед, а сам пошел на встречу опасности, скрипя сердце и твердо решившись не уронить себя и славы, приобретенной столькими трудами и пожертвованиями. Баронесса приближалась ко мне, весело разговаривая со своим кавалером. 

Я шел к ней, заломив фуражку и насвистывая арию из Нормы: как видите, я не потерял присутствия духа, хотя и чувствовал, что колени у меня подгибались.

- M-r Сосудькин! - закричала баронесса, сдерживая свою лошадь, - вы ли это?
- Вы не ошиблись, баронесса, - отвечал я, приподняв фуражку, - я путешествую.
- Путешествуете! И скажу вам откровенно, вы теперь, с посохом в руке и с двумя узлами на плечах, боле похожи на Чайльд-Гарольда, чем в театре или в гостиной, где вы редко себя выдерживаете.

- Вы, баронесса, кажется, имели случай убедиться, что я везде одинаков.
На эту колкость баронесса не мигнула и глазом, прочие же амазонки не могли удержаться от улыбки (едва ли им не была неизвестна моя сцена с баронессой).

Баронесса развернула лошадь и, кажется, хотела ехать, но вдруг, как будто вспомнив что-то, обратилась ко мне и сказала, насмешливо улыбаясь:
- А я думала, что вы в Бадене или в Ревеле?

Я отвечал ей самым рассеянным тоном:
- Я ездил в Ревель, где и намерен был провести нынешнее лето, но к несчастью, там купаясь, схватил, лихорадку, которая заставила меня вернуться.
- А, так вы были в Ревеле, - проговорила в раздумье баронесса, и потом, вероятно, сомневаясь в истине моих слов, спросила:
- Кого вы там встретили из общих знакомых?

Я тотчас понял, к чему клонится этот вопрос, и потому поспешил отвечать на него неопределенно.
- Совершенно никого; впрочем это потому, что я был в Ревеле из числа ранних гостей; без сомнения, если бы я прожил целое лето, то встретил бы многих.
- Так вам, верно, было очень скучно!

- Напротив, - я встретился там с семейством князя Г., - сказал я, желая придать более вероятности поездке в Ревель, - и признаюсь…
- Какого князя Г.? -перебила баронесса.
- Петра Ильича - отвечал я наудачу.
- Петра Ильича, - повторила в раздумье баронесса; потом прибавила: - я никогда не слыхала о князе Петре Ильиче.
- И не мудрено, баронесса, потому что князь Петр Ильич безвыездно десять лет жил в своей деревне, кажется, в Курской губернии, и только прошлой зимой приехал в Петербург, вероятно, искать женихов для своих дочерей.
- А сколько их у него?
- Две.
- И вы, конечно, ухаживала за ними в Ревеле?
- И так усердно, баронесса, что, как сказал, схватил лихорадку.

Было видно, что мои резкие ответы не нравились баронессе. Она, встретив меня пешеходом и с котомками за плечами без сомнения, хотела извлечь из моего положения что-либо достойное осмеяния и тем отомстить мне за сцену с нею.
Угадав эти намерения и не считая свое положение вполне безопасным, я, было, хотел извиниться перед ней и отправиться в путь, как вдруг она опять оборотилась ко мне и спросила:
- А куда вы теперь?
- К Троице.
- Пешком?
- Да, для разнообразия, для наблюдений над нравами и обычаями сельских жителей. И признаюсь вам, его путешествие мне очень нравится.

- Я вам верю, m-r Сосулькин, - потому что путешествие в обществе такой хорошенькой девушки не может не нравиться...
- Какой девушки? - спросил я, стараясь выразить на лице, сколько можно больше удивления.
- Той, которая шла с вами под руку, - отвечала, улыбаясь, баронесса.
- Я не знаю этой девушки, - возразил я без малейшего смущения, - а шел с ней потому, что мы оба идем к одной цели.

Этим бы и кончился наш разговор, и я бы отделался от нее довольно счастливо, если бы на беду мою не приблизилась к нам Ивановна, которая со своими калачами и сайками несколько отстала.
- Батюшка, Николай Петрович, - сказала недогадливая старуха, подойдя ко мне, - передайте мне узелок Вареньки, а то он вам мешает разговаривать с господами.

Мысленно послав ее к черту, я спустил с плеч узел, и передал его ей. Подняв голову, я увидел торжествующее лицо баронессы и смеющуюся фигуру ее кавалера. Надо сознаться, что в эту минуту я не был уже похож на Чайльд-Гарольда. Постараюсь поскорей забыть эту скорбную минуту моей жизни. Впрочем, утешусь: ведь от величественного до смешного один только шаг.

Зачем пошел я пешком! - думал я, догоняя Вареньку. - Благоразумнее бы было совсем не ходить, или нанять коляску. А еще лучше, если бы остался в желтом доме: я не сделал бы этих встреч, от которых непременно пострадает моя репутация! Что скажет теперь Пирогов? А баронесса непременно постарается его увидеть - даже, пожалуй, нарочно пошлеть за ним, чтоб только рассказать нашу встречу. Да, Пирогов не пощадит меня! 

И долго я размышлял в этом духе о том, как легко уронить себя во мнении товарищей, о том, какие важные следствия происходят иногда от малых причин. Добираясь до источников зла, я задал себе вопрос: зачем я поселился в желтом доме? Вдруг нестерпимая боль в ногах заставила меня остановиться и прервать нить моих размышлений (решительно его был несчастный день в моей жизни!) Моя обувь, сапоги на высоких каблуках, оказались совершенно негодны к дальнейшему путешествию.

Здесь поставляю себе долгом остановиться. Вы, благосклонный читатель, прочитав эти строки, быть может, спросит себя: зачем у него сапоги на высоких каблуках? Уж не мал ли он ростом? Спешу вывести вас из недоразумения: мой рост, хотя невысокий, но по всей справедливости можно назвать его средним. А сапоги у меня с высокими каблуками совершенно без моего ведома.
 
Еле-еле дотащился я до первой деревни; тут я с сожалением понял, что мне нельзя идти дальше. Посоветовавшись с Варенькой и Ивановной, я нанял лошадей и отправился обратно в город. Так кончилось это несчастное путешествие, не принесшее мне ни малейшей пользы, а причинившее, напротив, много зла. А между тем надо признаться, я крепко надеялся на этот поход, рассчитывая на путешествие вдвоем, рука об руку с Варенькой, и на разные случаи, могущие встретиться в дороге.

Скучно мне было одному в желтом доме. Я никогда не любил одиночества, а в это время возненавидел его. Желтый дом без Вареньки казался мне тюрьмой. Воображение мне не давало покоя, представляя беспрестанно то Пирогова, рассказывающего в кругу смеющихся общих знакомых достопамятную встречу со мной за Сухаревой башней, то баронессу с ее насмешливой улыбкой. Я искал рассеяния в чтении; но книги, из моей библиотеки, я почти знал наизусть. Выходить я боялся более всего, чтобы не встретить Пирогом и баронессу.

На этих же днях я получил от отца приказ ехать в Петербург на службу. Это известие хотя и не было для меня неожиданно, потому что по окончании курса я и сам просил батюшку дозволить мне служить в Петербурге, но в последнее время, поселившись в желтом доме, я совершенно забыл о своем намерении, а потому можете судить, читатель, об удивлении, с каким прочел я письмо отца. 

Получи я его шестью месяцами раньше, я бы обрадовался ему, потому что в то время служба в Петербурге вполне согласовалась с честолюбивыми планами, которые я любил создавать в простоте сердца; но с переменой квартиры, мои мысли о некоторых предметах много изменились. Под кровлею желтого дома я уже не мечтал о честолюбии; мои мысли сосредоточивались на более определенных предметах, на счастье вдвоем, на взаимной любви. 

Не знаю, что помогло перемене моего образа мы слей, неудача ли на первом моем служебном поприще, благотворный ли воздух желтого дома, беседы ли с Варенькой, право, не знаю, но только я мечтал и думал в желтом дом совершенно иначе, нежели на прежней квартире. Батюшка, без сомнения, не знал об этой перемене, и, приискав мне место, думал, что исполняет мое желание. Ослушаться его приказа я никак не мог, тем более что я сам просил его позволить мне служить в Петербурге.

С нетерпением ждал я Вареньку, чтоб поделиться с ней этим известием, и в последний раз выведать ее чувства. Измученные, усталые, с узлом просвирок, вернулись наконец мои хозяйки. 

Я дал им отдохнуть, и когда Ивановна, напившись чаю, отправилась спать на печку, я вошел в комнату Вареньки.
- Прощайте, Варенька, я еду.
- Куда? - спросила Варенька, несколько побледнев.
- В Петербург. Батюшка зовет.
- Когда же вы...,- Варенька не договорила и нагнулась поднять клубок, который она уронила, кажется, нарочно, чтоб скрыть свое смущение.

Я торжествовал. Смущение Вареньки ясно говорило, что она неравнодушна ко мне.
- Я еду послезавтра, - сказал я, подходя ближе к Вареньке,- и, может быть, навсегда!
- Навсегда!- повторила Варенька; потом прибавила, пока я сжимал ее маленькую ручку; - отчего вы не хотите вернуться?
- Зачем? меня никто не будет ждать здесь.
- А может быть, и будут, - проговорила тихо Варенька, вырывая у меня свою руку.

Я бросился перед ней на колени, взял ее за руки, и сказал взволнованным голосом:
- Варенька! Варенька! я люблю тебя! скажи мне, свободно ли твое сердце?

Но, к изумлению моему, Варенька, вместо ответа на мое признание, посмотрела только на меня с каким-то оскорбительным недоумением. Удивленный этой холодностью и огорченный до глубины души, что высказался перед девочкой, я убежал в свою комнату.

Вечером, накануне предположенного мною выезда, я в своей комнате трудился над укладкой моих вещей. В числе этих вещей были нитяные носки, подаренные мне Ивановной; я приготовился уже с обыкновенным старанием уложить их в дорожный ящик, как вдруг попалась мне на глаза розовая ленточка, единственная вещь, принадлежавшая Вареньке. 

Я долго смотрел на эту ленточку, и многое мне пришло на ум в эти минуты.
- Варенька, Варенька, - думал я, - и отчего ты меня не полюбила? Право, а бы умел тебя сделать счастливой!

Грустно стало мне, читатель; слезы невольно потекли на розовую ленточку. Сознаюсь, мне не хотелось расстаться с желтым домом: я привык к его обитательницам.
Вдруг я услышал за дверью тихое рыдание. Поспешно отворив дверь, я увидел Вареньку, почти полуодетую, в ночном чепчике и в одной черной мантилье.

- Что с вами, Варенька? - спросил я, остановившись перед ней в недоумении.
- Не уезжай, я люблю тебя, - неужели ты не замел этого? - проговорила, рыдая, Варенька.
Услышав это признание, я забыл, и кто я, и что; я взял Вареньку на руки и посадил ее на диван. И долго мы плакали вдвоем, втихомолку, не говоря ни слова ...
Этот-то вечерь доказал мне, что я далеко не Чайльд-Гарольд!

Спустя две недели я выехал. При прощании с Варенькой, я дал ей слово возвратиться как можно скорее. Так совершилось мое падение. И я нисколько не пожалел о моей прежней роли, когда увидел себя обладателем сердца Вареньки. Я неожиданно открыл в душе своей дотоле неведомый мне родник любви и преданности, который только искал сердца, чтоб излиться в него. 

Я вдруг увидел себя таким же обыкновенным человеком, как и Пирогов. Любовь к Вареньке ясно доказывала мне, что моему сердцу тоже доступны высокие чувства.

Здесь я имею полное право остановиться и кончить мои признания. Я исполнил, кажется, мой долг, который клонился к тому, чтоб доказать, почему я слагаю с себя название Чайльд-Гарольда: я убежден, что не достоин его. Но, быть может, читатель, вам любопытно знать последствия глубокой страсти, внушенной мне Варенькой. Предполагая в вас это желание, я решаюсь окончить эти признания, как рассказ или повесть.

Спустя полтора года я прямо с почты летел к желтому дому. Сердце трепетно билось в груди. Ждет ли меня Варенька? - думал я, - верна ли она своему слову? Любит-ли меня по-прежнему? Или, может быть, мое отсутствие заставило ее усомниться в любви моей! Что, если усилия, какие употреблял для того, чтобы устранить препятствия со стороны батюшки окажутся напрасными? Скорей, скорей, - кричал я извозчику, который и так летел по мостовой. 

Когда мы своротили с большой улицы, и предстал передо мной во всей своей прежней простоте желтый дом господина Петушкова, я, как старого знакомого, приветствовал его улыбкой и обрадовался, увидев, что наружность его нисколько не изменилась в мое отсутствие. Быть может, и в судьбе обитательниц его тоже не произошло никакой перемены, - подумал я.

Едва переводя дыхание, я отворил знакомую мне дверь.

Увы! не Ивановна встретила меня, а другая, совершенно незнакомая мне, старуха. Я остановился в дверях.
- Кого тебе, барин? - спросила старуха.
- Где же Ивановна? - проговорил я едва слышным голосом. Предчувствие чего-то недоброго давило мне грудь.
- Ивановна? - повторила старуха, - она давно живет у зятя, у Ивана Тимофеича.
- А Варенька?
- Варенька? Варенька с ней; да ведь она-то и есть жена Ивана Тимофеича. Фу! какой бестолковый! С этим старуха захлопнула дверь.

Можете судить о моем отчаянии, когда я услышал эти вести.
- Изменница! - кричал я на весь переулок, идя, сам не зная куда. - Вот и верь любви простой девушки! Хлопочи до поту лица, бросай службу, бранись с родными, - а та, для кого всем жертвовал, выходит преспокойно за какого-то Ивана Тимофеича! Впрочем, надо узнать истину, узнать непременно! Быть может, Варенька не виновата!

Воротившись к дому господина Петушкова, я узнал от дворника, что Иван Тимофеич не кто другой, как сапожник, имеющий мастерскую на Тверской. С меня этого было довольно. На другой день я, вооружившись хладнокровием, явился в магазин Ивана Тимофеича.

Меня встретил пожилой человек, самой обыкновенной наружности в пальто неопределенного цвета.
- Вы хозяин?
- Я-с, что вам угодно?

Я, молча, смотрел на мужа Вареньки, и мысленно спрашивал себя в эту минуту: а такой ли должен быть у тебя соперник?
- Что вам угодно? - спросил меня хозяин магазина, удивленный моим молчанием.
- Мне нужны... сапоги - отвечал я нерешительно.
- На высоких каблуках? - спросил меня Иван Тимофеич, снимая мерку.
- Почему же непременно на высоких? - возразил я, и глаза мои заблистали от досады.
- Я... я... ничего... я спросил вас, глядя на ваши прежние сапоги.
- А, это дело другое! Если все носят сапоги на высоких каблуках, так, пожалуй... то есть, как хотите.

Когда он снял мерку, я прошелся по комнате: мне хотелось спросить хозяина магазина о Вареньке, но я не знал, как приступить к этому, Наконец, придумал.
- Послушайте, Иван Тимофеич! Вы, верно, знаете меня хоть по слуху?
- Не имею чести.
- А ваша тёща, Ивановна, никогда вам не говорила обо мне?

Иван Тимофеич уставился в меня своими глазами.
- Так, между разговором, не говорила она при вас, что у нее нанимал квартиру Николай Петрович.
- Так это вы?
- Д, я.
- Так-с, - пробормотал Иван Тимофеич, заметно смутясь.

Я стоял довольно спокойно, и не знал, чему приписать смущение моего собеседника. Вдруг отворилась дверь из внутренней комнаты, и явилась Варенька. Не смотря на присутствие Ивана Тимофеича, я невольно вскрикнул: - Варенька!

Она что-то шепнула на ухо мужу, потом подошла ко мне, и протянула свою маленькую ручку.
- Здравствуйте, Николай Петрович! Вы возвратились-таки, наконец!
Потом, не дождавшись от меня ответа, она взяла меня за руку и ввела в другую комнату.

Когда мы остались наедине, Варенька пристально посмотрела на меня, потом сказала со вздохом:
- Зачем ты не воротился раньше?
У меня достало силы вырвать свою руку из рук Вареньки и сказать:
- Варвара Ивановна! Если бы вы знали, сколько усилий я употреблял на то, чтоб сдержать мое слово, - если бы вы знали, чего стоило мне кончить дела и по службе и домашние, то верно не упрекнули бы меня в продолжительности моего отсутствия.
- Зачем же вы не писали мне.
- Как не писал! Всякую неделю я уведомлял вас о своих делах, уверял...
- До нас не дошло ни одного письма.
- Ну, а вы? теперь скажите мне, что заставило вас поспешить выйти замуж? Или вы так обрадовались первому жениху? Побоялись, что и этого упустите? Странно! 

Прибавил я насмешливым тоном. Варенька посмотрела на меня, и ее черные глаза заблестели необыкновенным огнем. Потом показались слезы. Мы молчали.
- Прощайте, - сказал я, спустя несколько минут.
- Так вы не знаете? - спросила Варенька.
- Если бы знал, так не спросил бы, - отвечал я.

Варенька взяла меня за руку и, выводя в другую комнату, показала на колыбель, в которой лежал ребенок: ребенку было боле года. Я остолбенел. Варенька отвернулась.
Скрип отворившейся двери заставил меня обернуться: в дверях стоял муж Вареньки.
- Николай Петрович! - сказал Иван Тимофеич, - я хоть и взялся вам сшить сапоги, да работы много теперь, вот хоть ее спросите. Вы бы в другом месте заказали....
- Прощайте! - сказал я, - успокоитесь: я не возмущу вашего мира. Прощайте навсегда. Простите...

Я поцеловал у Вареньки руку, которая была холодна, как лед, поклонился Ивану Тимофеичу, сунул ему свой бумажник и вышел на улицу.

Я хотел застрелиться, но остался жить. В настоящее время хожу часто в ту церковь, где увидел в первый раз Вареньку; становлюсь всегда на прежнем месте, возле клироса, и часто оглядываюсь назад - не увижу ли Вареньку, мою милую Вареньку.

Теперь на записках к моим приятелям я подписываюсь просто: Сосулькин. Впрочем, теперь приятелей у меня не много: Пирогов уже вышел в отставку и женился на баронессе. В приданое эта прекрасная дама принесла ему, как мне говорил Залетаев, три мельницы: одну в Эстляндии, другую в Курляндии, а третью в Лифляндии. На днях счастливые супруги оставили Москву: они уехали, вероятно, в Эстляндию, Курляндию и Лифляндию.

Труд мой кончен... да забыл: доктор К. по-прежнему ездит к старой генеральше. Труд мой кончен. Не знаю только, успел ли я в своем намерении доказать этими признаниями всему свету: почему я теперь не Чайльд-Гарольд, а Сосулькин?


МЕЧТА И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
Une illusion - voila notre bonheur!


На вербной неделе, в пятницу, Сергей Лирин был удивительно недоволен петербургскими красавицами. Человек создан с престранными желаниями: иногда хочется ему взлезть на Чатырдаг, иногда съесть кусок вкусной кулебяки; то жаждет он славы, блистательной страницы в истории, то вздумается ему выпить бутылку кислых щей, повертеться, подобно сумасшедшему, в вихре вальса, в кругу пленительных розовых девушек; то пойдет на кладбище рассуждать о суете мирской. 

В тот день Лирину страстно хотелось увидеть хорошенькое личико; с этим желанием он целый вечер проходил под вербами, смотрел во все стороны, заглядывал во все лавки — и как на беду, ни одной хорошенькой! Ни одной хорошенькой! Слыханная ли дерзость! И кто же это говорит! добро бы граф, князь, или, по крайней мере, богатый гвардейский полковник; а то, сделайте одолжение, такую дичь изволит разглашать Сергей Лирин, армейский прапорщик.

Позволительно ли это, мои прекрасные читательницы: в Петербурге ни одной хорошенькой и, где же - в Гостином дворе, в пятницу, на Вербной неделе? Счастье его, что он сказал это не при мне, счастье его, что я не военный!

Лирин был очень молод; не более году, как его выпустили из Кадетского корпуса (я был так сердит на него, что далее не хотел узнать из которого). Возвратившись домой, он несколько раз прошел по комнате, и вместо того, чтобы переменить сюртук на спокойный архалук, закурить трубку и, в ожидании чая, сделать очаровательный кейф, как поступают, устав, все порядочные люди, Лирин с Песков отправился к Полицейскому мосту; вот значит, молодые, здоровые ноги! и как вы думаете, зачем? выбрать в магазине Юнкера хорошенькую головку.

Три огромных портфеля с картинами были пересмотрены - ни одной красавицы. Вот каков наш Прапорщик! Ха! ха! ха! ну, право это смешно! Лирин, выходя из магазина, осердился еще более и крепко захлопнул за собой стеклянную дверь. Он пошел домой на Пески. Здоровые ноги! Прямой пехотинец!

Развалившись на кожаном диване, который служил ему и постелью, почему и был покрыт полосатым ситцевым одеялом, наш мечтатель начал составлять идеал девушки, в которую он мог бы влюбиться. Не знаю почему, вместо головы, он начал воображать свою богиню с ножки узенькой, высокой в подъёме, стройной, в черном башмачке, и вот обворожительная ножка красавицы была готова. 

Само собой разумеется, что хотя Лирин занимался одною ножкою, то он подразумевал и другую, потому что на одной ноге хорошо стоять журавлю, а не красавице. Потом, в его воображении вылился стройный, высокий стан, словно выточенный из каррарского мрамора, две дивные ручки - беленькие, пухленькие с голубыми жилками и розовыми ноготками; вот и шейка, нежнее лебяжьего пуха; вот и лицо во всей красе молодости. 

Русая коса, большими локонами распавшаяся по платью, черные глаза, полные любви и неги, длинные ресницы, греческий носик, ровные беленькие зубки за коралловым ротиком. Пунцовое газовое платье, белый воздушный шарф, поэтически обвитый вокруг шеи. В самом деле Прапорщик был прав: такую девушку нескоро встретишь и на Вербной неделе. 

Чрез две минуты был построен, убран и разукрашен великолепный будуар, с золотым карнизом, шелковыми обоями, камином с мозаикой, персидским ковром, зеркалами, бронзою, фарфором, с таинственной лампою - и в нем красавица на коленях, с молитвой на устах, с поднятыми глазами. Лирин зажмурил глаза и долго любовался прекрасной мечтой своего воображения. Он был счастлив; он был молод. 

В двадцать лет человеку не много нужно действительности; он богат внутренним миром, желаниями, надеждами, мечтами. Воображение золотит его неопытные годы, переносит из края в край, венчает лаврами и оливами; придет опытность, в 50 же, поседелый муж не только не в состоянии представить себе хорошенькой девушки, но и рогатого козла с порядочной бородою.
Лирин долго лежал, не открывая глаз, и пока я рассказывал о преимуществах молодости, он окончил нравственное образование своего идеала. 

Скромность, любовь, изящный вкус, знание европейских языков и талант к музыке, пению, или живописи, должны были составлять внутреннее достоинство девушки. Характер живой и веселый; небольшие капризы, потому что капризы очень идут красавице, а безусловная покорность делает ее похожей на теленка; как можно менее родни и 20 тысяч годового дохода. Последнюю статью Лирин прибавил так, на всякий случай, потому, что деньги придают много ценности всему, и, следовательно, и невесте. 

И вот, влекомый мечтой, наш Прапорщик оказался в обществе небывалой красавицы, видел величественную поступь, пленительный взгляд, грациозное движение; в распаленном воображении ему послышались шаги; в сладком обмане чувств, он открыл глаза...

- Не прикажете ли чаю, Сергей Петрович? - сказала ему шестидесятилетняя прислужница: - самовар то давно кипит. Проклятая старуха, у нее лицо точно репа печеная на сырых осиновых дровах! Чай был фамильный; но Лирин выпил три стакана, съел связку кренделей, выпроводил старуху и, закурив из длинного крашеного чубука двухрублевый вакштаф Жукова, снова предался прерванной мечте.

Прошли месяцы, годы - и поэтическая незнакомка была неразлучной спутницей Лирина. Он был верен своей очаровательной мечте, он любил и лелеял свой идеал. Общество женщин нисколько его не занимало. Все они были ниже его прекрасного создания. Он был весел, беззаботен, независим. Он был счастлив, он любил свою мечту.

В одном из номеров "Русского Инвалида" было напечатано: «Увольняется от службы, по домашним обстоятельствам, пехотного полка Подпоручик Лирин, Поручиком». Подпоручик Лирин без роду и племени, без состояния, увольнялся по домашним обстоятельствам. 

Это что-то невероятное. Какие домашние обстоятельства могут быть у армейского поручика; кожаная подушка, полосатый ситцевый халат, чубук, выкрашенный под черешню, самовар желтой меди, два-три стакана, несколько чайных серебряных ложечек и очень, очень немного суповых, потому что суп не есть необходимое кушанье в армейском обеде, ковер и гитара - не более, право не более. Однако же наш мечтатель уволен «по домашним обстоятельствам». Заглянем в его дом; это очень интересно.

По четырехместной карете, по шестерке лошадей и по многочисленности обоего пола прислуги, вы тотчас догадаетесь, что Лирин женат. Стало быть, скажете вы, он нашел свой идеал, который так был прекрасен? Вероятно.

Лирин влюблен по уши в свою супругу. Супруга его, Катерина Власьевна, дочь ярославского помещика, 25 лет, небольшого роста, полная, с коротенькими пальчиками и обкусанными ноготками, белокурая, с глазами непонятного цвета, что-то от морской воды, с короткими ресничками, с удовлетворительным ротиком, впрочем, очень миленькая, живая, веселая, в коленкоровом пеньюаре, - ласкала молодого супруга в небольшой гостиной, чуждой богатства и роскоши, но опрятно и со вкусом убранной. 

Не живописные замки Германии, не великолепные галереи Ватикана, не балеты Парижа занимали ее скромные речи: она рассказывала милому мужу лета своего младенчества, которые мирно и однообразно протекли в простоте сельской жизни, изредка прерываемой балами в губернском городе. Жена Лирина не обладала ни одним талантом; она была добра, мила, хорошо воспитана и имела все достоинства доброй жены: но в ней не было нисколько поэзии; она была женщина, так, ничего, как выражаются наши кавалерийские солдаты. 

И Лирин целовал ее руки, и, в упоении восторга, поверял ей свою любимую мечту, в которой представилась она ему, незнакомая, за несколько лет. Он говорил ей о мучении, с которым искал ее по белому свету, о тоске, о безнадежности и как явственно сказало ему сердце: вот она, при первом свидании с нею. Лирин говорил от чистого сердца: он любил, он обожал свою жену. 

Я не отнимаю ни одного из ее достоинств, но да извинит меня счастливый супруг, если бы самый искусный художник выгравировал портрет Катерины Власьевны и прислал его в магазин Юнкера, я не дал бы за него не только пяти рублей, но едва ли и пять копеек. A Лирин был уверен, что она первая красавица в мире, и как две капли воды, похожа на ту поэтическую девушку, которую, в мечтательный час, создало некогда его воображение.

Отчего же такая заметная разница?

Взгляните на частную жизнь света, господа! Кто не заносился мечтами? Кто не строил воздушных замков? Блеснула полоса времени; мечты огрубели, разборчивые требования смягчились и, смотришь, наш гордый мечтатель блаженствует у ног Катерины Власьевны, и носится с ней, как цыган с писаной торбой.
Наверх