Граф Александр Рибопьер. Записки дипломата

Императрица Екатерина (Алексеевна) не переменилась после свадьбы Мамонова (Александр Матвеевич) ни ко мне, продолжавшему ежедневно бывать у нее, ни к моему отцу (Иван Степанович), который по-прежнему остался в числе приближенных особ. Положение это он сохранил до отъезда своего в армию, в следующем году. Назад он уже не возвращался, ибо был убит на штурме Измаила (1790).


Дружба отца с Мамоновым открыла ему внутренние покои дворца, он проводил там все вечера и таким образом ежедневно находился в том отборном кружке, который собирала вокруг себя Государыня. Обычная сдержанность отца подала повод Государыне дать ему прозвание: "dieu du silence" ("бог тишины").


Она охотно давала прозвища всем лицам, составлявшим ежедневное ее общество: так дядю моего Бибикова (Александр Александрович), который был мал ростом, она прозвала "grand d'Espagne" ("великий испанец").


В прозвищах этих никогда не было ничего обидного: они были только выражением веселости всегда благосклонной. Государыня много про меня слышала и пожелала меня видеть. Меня к ней привели обманом.


Мне было всего четыре года, и я страшно её боялся. Мамонов, постоянно меня ласкавший, не раз предлагал свести меня к Государыне. Я этого страх боялся. Не знаю почему, мне представлялось, что как только меня приведут к Государыне, она сейчас же велит мне отрубить голову. Мамонов решился употребить хитрость, - он подозвал Зотова (Захар Константинович) и сказал ему: "Сведи его туда и скажи: вот вам игрушка от меня".


Я сейчас же догадался, в чем дело и когда Зотов понес меня по витой внутренней лестнице, соединявшей комнаты Мамонова с покоями Императрицы, то я стал делать ему страшные гримасы в надежде его напугать и вырваться из рук его. Меня внесли в уборную Государыни; она сидела в большом белом пеньюаре, перед зеркалом. Увидев меня, она подозвала меня, но я ни за что не захотел подойти. Государыня встала и засыпала меня ласками.


Она вскоре так ко мне привыкла, что беспрестанно за мною посылала. Я был у неё совершенно как дома, потому что полюбил её всей душой. Она тоже ко мне привязалась, играла со мной, вырезала для меня из бумаги разные фигуры. Так, помню, что раз она мне вырезала сани с лошадьми и кучером; под рукой у неё не было веревочки для вожжей, и она оторвала тесемку от своего воротника. Я долго хранил вырезку эту как святыню.


Государыня дарила мне богатые игрушки, между прочим, помню "охоту за оленями". Это была механическая игрушка; когда её заводили, то олень бегал, собаки лаяли и гнались за ним, егеря скакали на лошадях, а один трубил в рог. Помню также великолепную качающуюся большую лошадь; седло и сбруя были малиновые, бархатные, шитые золотом.


Государыня подолгу со мною разговаривала; никто лучше её не умел заняться ребенком. Приходил ли кто с докладом, она мена отправляла играть к великим княжнам, а потом опять за мною посылала. Мне пошел пятый год (1786), когда она меня пожаловала офицером в конную гвардию, что мне по армии давало чин ротмистра. Эту милость осуждали, хотя во все славное ее царствование только десять мальчиков ею воспользовались.


Какое зло могло произойти от того, что несколько молодых людей хороших фамилий надевали мундир и вступали на службу офицерами, вместо того, чтобы быть записанными в списках полка унтер-офицерами, как это обыкновенно делалось до тех пор, пока их не производили в корнеты или прапорщики? К тому же время сглаживало это преимущество, и если мы кого и перегнали в начале, то были другие, в свою очередь нас обогнавшие по службе.


Назову тех, кто был в детстве произведен в офицеры; никто из них никому этим не повредил. Двоюродные братья мои, Голицыны и Браницкий - все четверо внуки князя Потемкина (Григорий Александрович), сын фельдмаршала графа Салтыкова (Иван Петрович), два сына фельдмаршала князя Салтыкова (Николай Иванович), граф Шувалов (Павел Андреевич, тот, который сопровождал Наполеона на остров Эльбу), граф Валентин Эстергази.


Государыня не только меня любила и забавлялась моими наивными ответами, но даже следила с материнским попечением за моим воспитанием. Мне минуло 9 лет; стали думать о гувернере. Выбор матушки (Аграфена Ивановна (урожд. Бибикова)) остановился на некоем Лёбо, старом французе, которого ей очень рекомендовали.


Императрица об этом узнала и через дядю Бибикова велела сказать матушке, что она не одобряет выбора француза. Это было в полный разгар революции. Матушка поспешила отвечать, что Лёбо уже давно живет в России, что он только что окончил с успехом чье-то воспитание и что он вовсе не разделяет убеждений революционеров.


- Все это прекрасно, - отвечала Государыня, - но я не хочу, чтобы Саша (так она меня всегда называла) был воспитан французом. Пускай Аграфена Александровна обратится к другу покойного её мужа, Лагарпу: он ей выпишет хорошего швейцарца, которому она может вполне безопасно поручить сына своего". Лагарпа (здесь воспитатель великих князей Александра и Константина Павловичей) из Швейцарии, по желанию Екатерины, выписал отец мой, и он навсегда остался нам предан.


Как-то осенью, возвращаясь из деревни в карете, я растравил себе висок. Государыня была очень гадлива, и матушка не решалась посылать меня во дворец с болячкой на лбу. Императрица настоятельно того потребовала, и меня отправили, перевязав голову розовой лентой. Увидав перевязку и узнав в чем дело, Государыня посоветовала мне потереть лоб французскою водкой (eau de vie de France).


В то время одеколон не был еще изобретен, вместо него употребляли французскую водку и eau de la reine de Hongrie (воду венгерской королевы). Приехав домой, я передал матушке совет Государыни; мне потерли лоб, который до того этим растравили, что я долгое время был болен.


Однажды, перед отъездом в деревню, я отправлен был проститься с Государыней; она мне приказала писать ей. Мне было тогда лет 10 или 11. Легко вообразить, в каком я был затруднении, когда пришлось взяться за перо. Матушка, однако, настаивала на том, чтобы я писал, отказываясь при этом помогать мне.


Я много намарал бумаги, прежде чем удалось начертить несколько плохих фраз; к счастью, мне пришла в голову мысль, которая спасла меня: я написала, что я желаю быть достоин милостей ко мне Государыни, и что мне бы очень хотелось служить ей, но что матушка находит, что я еще слишком молод.


Письмо мое имело большой успех. Государыня соблаговолила собственноручно мне отвечать, но приказала Попову (Василий Степанович) списать ответ этот. Государыня, ничего не делавшая необдуманно, рассудила, что собственноручное письмо будет "слишком большой честью для мальчишки". Много лет после, В. С. Попов подарил мне черновую этого письма; она писана рукой Императрицы и со многими помарками и поправками: до того заботлива была Екатерина касательно всего, что от нее исходило.


Отвечая на выражение моего сожаления касательно того, что не могу еще служить, Государыня привела стихи Вольтера: "Dans les ames bien nees la valeur n'attend pas le nombre des annees" (В хорошо рожденных душах ценность не ждет количества лет (подстрочник))! Я нежно привязался к Государыне.


Чтобы дать понятие о том почтении, которое она всем внушала и которое сумела она внушить мне, 8 или 9 летнему мальчишке, приведу следующий случай.

- Есть ли у тебя мой портрет? - спросила она однажды у меня.

- Нет, Государыня, - отвечал я.

- А ты еще уверяешь, что меня любишь, - заметила Императрица.

- Маменька мне не дала, - продолжал я, и потом, подумав немного: - в большой гостиной у нас есть ваш портрет.

- Портрет этот принадлежит твоей матери, я его знаю, я сама заказывала его для герцога Вюртембергского; но у тебя портрета нет.


Государыня позвонила; вошел Зотов. "Пойди в Эрмитаж и принеси один из моих портретов: я хочу подарить его Саше". Зотов вернулся и доложил, что он нашёл в Эрмитаже одни только огромные масляные портреты во весь рост, которые очень трудно передвигать. - Ну, так пойди к Марье Саввишне (Перекусихина), попроси её, чтобы она мне один из портретов моих уступила.


Зотов вскоре явился с портретом, написанным во время крымского путешествия, под которым Сегюр подписал прелестные стихи. Стихи эти для всякого другого были бы лестью. Я с восторгом принял подарок и перед отъездом осыпал руки Государыни поцелуями.


На этот раз Государыня меня у себя задержала гораздо долее обыкновенного. Садясь в карету, я поставил портрет на заднее место, а сам сел на переднее: до того проникнут я был почтением к изображению возлюбленной Монархини. Матушка очень беспокоилась долгим моим отсутствием и, поджидая меня, ходила по балкону.


Вот она видит, подъезжает карета, но напрасно ищет меня глазами на заднем месте. Она заботливо выбегает на лестницу, разузнать у лакея, что со мною стало.

- Да, я, здесь, - отвечал я на расспросы матушки: - зачем вышли вы меня встречать?

- А ты, зачем, не сидел на своем месте?

- Потому что, я, ехал не один, - отвечал я, указывая на портрет Государыни, который нес за мною лакей.


Ответ этот, довольно удачный для ребенка, понравился матушке; она рассказала его друзьям нашим, те передали его Государыне, которая была им очень довольна и сама мне о том говорила.


Быть приглашенным в "эрмитаж" (здесь как "место уединения") считалось в те времена великой честью. Это было преимущество, которым пользовались самые приближенные из придворных; но Государыня допускала иногда на эрмитажные собрания, в виде редкого исключения, и посторонних. Бывали "большие эрмитажи", "средние эрмитажи" и "малые эрмитажи".


На первых бывал обыкновенно бал с ужином, и число приглашенных доходило от 150 до 200 человек. Иногда приказывалось экспромтом быть маскараду; однородные костюмы для всего общества были всегда наготове, и разом наряжались дамы и кавалеры. Я живо помню одно из подобных переодеваний: все вдруг явились в костюмах римских жрецов.


На средних эрмитажах бывало не более 50 или 60 приглашенных. Играли в разные игры, в которых принимала иногда участие сама Государыня, окончив партию в карты. Почти всегда вечер начинался театральным представлением, иногда играли любители.


Так я видел княгиню Дитрихштейн (Александра Андреевна, урожд. Шувалова) в роли Люцинды в "Оракуле" (?) с графиней Ростопчиной (Екатерина Петровна) в роли Charmant. Другой раз представляли "Ифигению в Авлиде" (здесь опера Глюка): граф Вильегорский (Юрий Михайлович) представлял Агамемнона, жена его (Софья Дмитриевна) Клитемнестру, граф Петр Шувалов - Ахилла, Тутолмин (Тимофей Иванович) - Улисса, П. И. Мятлева - Ифигению, а княгиня Дитрихштейн - Эрифалу. Вероятно, трудно было хуже сыграть трагедию, но я был тогда плохим судьей.


Ужинали всегда по картам с номерами, который раздавал гофмаршал или камер-фурьер. С одного блюда брали номера дамы, а с другого кавалеры. Когда все номера были разобраны, их громко выкликали, равные номера выходили и подавали друг другу руки. Однажды я вынул тот же номер, как и великая княжна Мария Павловна и повел ее ужинать.


За великой княжой присматривала Моно (m-еllе Моnaud), но за мною никто не наблюдал, и я вдоволь наелся пирогов и конфет. Когда я возвращался на бал, мне вдруг стало тошно. К присел в уголке около стола. Ко мне подбежали великие князья и спросили, что со мною. "Мне тошно", - отвечал я. "Под стол его, под стол", - закричал Константин Павлович, хватая меня за плечи. Александр же Павлович с трудом вырвал меня из рук своего брата и велел подать мне воды. Это характеризует обоих братьев.


На малых эрмитажах бывали только самые приближенные. Я помню, что раз нас было всего 12 или 13. По неисчерпаемой ко мне милости, Государыня однажды спросила, какую пьесу я хочу, чтобы сыграли вечером. Мне было тогда 7 или 8 лет. Я не имел, разумеется, ни малейшего понятия о русском репертуаре, но слышал о кое- каких комедиях, и совершенно случайно сказал: "Мельника".


Случай помог мне: это была опера, сочиненная самой Императрицей. Сам того не предполагая, я выказался ловким придворным. В другой раз Государыня, приглашая меня на "малый эрмитаж", поручила мне пригласить и матушку. Я исполнил поручение, не сознавая его важности. Матушка не поверила такой милости и поручила дяде Бибикову, который был в числе приближенных Государыни, узнать, в самом ли деле она была так нежданно приглашена в тесный круг Императрицы.


Мы поехали вместе в назначенный день, а в следующее воскресенье она отправилась ко двору благодарить Государыню, как то было принято после получения высочайшей милости. Матушка была, однако фрейлиною, а их было тогда всего 12, муж её играл большую роль, но знаки милости в те времена до того высоко ценились, что каждый считал долгом лично выразить свою благодарность.


Тогда принято было за всякую награду благодарить не только Государыню, но и Великого Князя (Павел Петрович) и Великую Княгиню (Мария Федоровна), и благодарило не только лицо получившее награду, но и ближайшие его родственники. При Екатерине существовал странный придворный обычай: дамы, представляясь Государыне, приседали (как то делается во Франции и Германии), а представляясь Наследнику, кланялись по русскому обычаю, нагибая голову и не разгибая колен.


Я помню, раз, "обед Андреевских кавалеров". Обер-гофмаршал Григорий Никитич Орлов, встретив меня в зале, грубо стал из неё выталкивать. Государыня это увидела и послала за мной князя Александра Николаевича Голицына, бывшего в то время дежурным камер-пажом. Она осыпала меня ласками и наполнила шляпу лакомствами. Это было уроком Орлову.


Государыня меня особенно любила за мою откровенность и за мое непринужденное с нею обхождение. Матушка, когда меня провожала ко двору, твердила мне: "ничего не трогай и ничего не проси". Валентин Эстерхази, которого князь Зубов желал видеть на моем месте, напротив того, говорил Государыне только то, чему научили его родители.


У него недоставало то того, то другого: полотно рубашек его было до того грубо, что драло ему кожу, за обедом дома у них бывало всего два блюда и т. п. Государыня скоро подметила, что ребенок повторял только заранее выученное. Как-то раз он поел слишком много репы или гороху и ненароком испустил вздох, который ошибся выходом. "Ну, - заметила Императрица, - наконец услыхала я кое-что его собственное".


Ах, славное то было время, и как глупо старались время это впоследствии унизить (decrier)! Каждый чувствовал себя на своем месте. Высшее общество далеко было не то, каким оно сделалось впоследствии. Все крепко держались друг за друга.


Нелегко было в общество попасть: нужна была для этого особенная милость Государыни, или особенные личные качества. Я помню, какого шума наделало назначение, в угоду фельдмаршалу Суворову (Александр Васильевич), племянников его, Хвостова и Олешева, в камер-юнкеры. Правда, лицом они не взяли и родом не были имениты.


Теперь еще говорят: двор, но уже двора нет или, вернее, он вовсе переменил свой вид и свое значение. Конечно, при молодых и воинственных монархах, он не мог уже оставаться тем, чем был при Екатерине II.


Но двор не только изменили, его совершенно исказили. В былые времена, чтобы принадлежать ко двору, нужно было быть именитого рода, нужно было быть хорошо воспитану и, наконец, иметь состояние. От этого число придворных было крайне ограничено.


Кроме первых и вторых чинов, было всего 12 действительных камергеров в чине генерал-майоров и 12 камер-юнкеров в чине бригадиров или статских советников. Они постоянно дежурили при Государыне и Наследнике (Павел Петрович), составляя их ежедневное общество. Благодаря этому, их хорошо узнавали, оценивали и могли каждого назначить именно на то, на что он был годен.


Это был благородный рассадник, из которого, по справедливому выбору или же по особой монаршей милости, выходили министры, гражданские сановники, военачальники: ибо, чтобы быть в числе придворных (а они-то и составляют и должны составлять обыкновенное общество монарха), никто не покидал того поприща, к которому готовился.


Принадлежать ко двору, носить красные каблуки и иметь свободный доступ к Государыне считалось выше всего. Граф Валентин Платонович Мусин-Пушкин, впоследствии фельдмаршал, уже в чине генерал-аншефа, был крайне польщен, получив камергерский ключ. Граф Александр Андреевич Безбородко, министр и Андреевский кавалер, принял звание гофмейстера (а это только второй чин двора) как величайшую милость.


Фрейлин было тоже всего 12. Получить шифр Екатерины было блаженством целой семьи. Сравнишь все это с тем, что видишь ныне, и поневоле скажешь, что двора уже не существует, или что значение слова этого вовсе изменилось. Что значат 324 человек малоизвестных камергеров и камер-юнкеров, пожалованных по представлению министра или же еще губернатора? Что такое 180 фрейлин?


Спрашивается, что же значит "обер", когда он подчинен другому, равному себе по чину, а иногда и младшему? (Я однажды предложил Государю Императору снова восстановить действительных камергеров и камер-юнкеров с прежними их правами. Избранные самим Государем, они дежурили бы ежедневно, составляли бы его общество и снова бы стали рассадником государственных людей, в которых мы так нуждаемся. Государь Николай Павлович мысль мою одобрил, но ходу ей не было дано (замечание графа Рибопьера)).


Милость Екатерины вела к успехам, богатству, чинам, одними словом, к фортуне. Сколько блестящих положений в свете она создала! Завоеваниями своими она обогатила тех, кто, верно, служил ей; в завоеваниях этих она черпала средства для награждения усердия и талантов и не могла сделать из них более благородного употребления. Новая Россия, отторгнутая у турок, была голою степью; Императрица, раздав земли в этом краю, обратила его в одну из самых прекрасных областей Империи.


Лицо, облеченное милостью Государыни, выводило из ничтожества всю свою родню, которой уже тогда принадлежали по праву и богатства, и места, и знаки отличия, и общее уважение. Обожание монархини было до того сильно развито в то время, что милость ее давала лицам, ею облеченным, неоспоримые права на внимание и почет общества. Разумеется, бывали злоупотребления; но где же их не бывает?


Екатерина имела редкую способность выбирать людей, и история оправдала почти все ее выборы. Бывали и при ней более или менее храбрые фрондеры; но, тем не менее, человек, облеченный ее милостью, был полновластен. Кто не жил в это время, не может составить понятия о том, каково было положение князя Потемкина (Григорий Александрович), или даже князя Зубова (Платон Александрович). Перед ними преклонялись не из подлости, а по уважению к выбору Государыни, по той религиозной привязанности, которую все к ней ощущали.


Екатерина, столь могущественная, столь любимая, столь восхваленная при жизни, была непростительно поругана по смерти. Дерзкие сочинения, ядовитые памфлеты распространяли на ее счет ложь и клевету. Вскоре вошло в моду позорить ту, которую принц де Линь так метко прозвал Екатериной "Великой". Долг каждого русского, даже каждого человека любящего правду - не только защитить память её против ругательств, на неё направленных, но еще громко воздать хвалу, подобающую её высоким качествами.


Если даже она не вполне свободна от упреков, все же, как женщина и как монархиня, она вполне достойна удивления. Славу прекрасного её царствования не мог затмить ни один из новейших монархов. Чтоб в этом убедиться, стоит только сравнить, чем была Россия в ту минуту, когда она вступила на престол, с тем, чем стала она, когда верховная власть перешла в руки Павла I.

Предводительствуя воинственным народом, она была победительницею всегда и везде, на море и на суше. Она присоединила к Империи богатейшие области на Юге и Западе. Как законодательница, она начертала мудрые и справедливые законы, очистив наше древнее уложение от всего устарелого.


Она почитала, охраняла и утверждала права всех народов, подчиненных ее власти. Она смягчала нравы и всюду распространяла просвещение. Вполне православная, она, однако признала первым догматом полнейшую веротерпимость: все вероисповедания были ею чтимы, и законы, по этому случаю изданные ею, до сих пор в силе.


Одним словом, она кротко и спокойно закончила то, что Петр Великий принужден был учреждать насильственно. Живописцу Лампи поручено было написать портрет Екатерины для залы капитула ордена Св. Георгия, не задолго перед тем ею учреждённого. Он представил ее в полном придворном одеянии, а сзади изобразил бюст Петра Великого (?) с краткою надписью: "Начатое совершаешь".


Сколько правды и сколько похвалы в этих двух словах ее! Красивейшие здания Петербурга ею построены. Эрмитаж с богатейшими его коллекциями, Академия Художеств, Банк, гранитные набережные, гранитная облицовка Петропавловской крепости, памятник Петру Великому, решетка Летнего Сада и пр., - все это дела рук её.


Если судить о Екатерине как о женщине, то и тут надо признаться, что ни одна женщина не соединяла в себе столько превосходных качеств. Возвышенный ум, чувствительное и сострадательное сердце, мужественная твердость характера, увлекательная прелесть, тихий и ровный нрав, благородство, изящное обращение, внушающая и в тоже время чарующая наружность.


Меня не ослепляют ни мое к ней уважение, ни глубокое чувство признательности, и не только я не отвергаю огулом все то, в чем ее упрекают, но даже в иных случаях и сам нахожу, что она была неправа.


... Что касается до окончательного раздела Польши, Екатерина в нем гораздо менее виновна, чем Пруссия и Австрия, которые не имели ни малейшего повода к неудовольствиям, тогда как императрица, не упоминая уже о старинных спорах между Польшей и Россией, должна была требовать удовлетворения за варшавские убийства (1794).


Покинутая мужем, подвергаемая кровным обидам, Екатерина знала, что ее ожидает заключение в монастыре, куда хотел удалить ее Петр III, дабы жениться на графине Елисавете Романовне Воронцовой. Екатерина не захотела сдаться без боя и восстала против деспотической воли человека, заслужившего ненависть русских за презрение свое к России и приверженность ко всему немецкому.


Екатерина согласилась стать во главе недовольных, но на не ожидала развязки этой драмы. Смерть Петра Третьего ее глубоко опечалила, но дело шло не о слезах и сожалении. Надо было с первой же минуты взять в руки бразды правления и доказать, что она в состоянии снести все его бремя.


Она это сделала с редкою энергию и уменьем. Ее упрекают и в том, что она лишила сына престола и всю жизнь содержала в опеке. Но Павлу не было и 7-ми лет, когда умер его отец. Регентство повлекло бы за собою смуты, которых следовало всячески избегнуть. Екатерина мудро поступила, приняв венец, который ей предлагали, и вся Россия заликовала, узнав об этом. Сев на престол, она уже не могла его покинуть.


Быть может, ей следовало отречься от престола при совершеннолетии сына, но кто из русских посмеет ее в этом упрекнуть? Краткое царствование Павла слишком оправдало опасения Екатерины в этом отношении. Любимою мечтою ее было передать верховную власть внуку своему Александру Павловичу, воспитанием которого она сама занималась. Государственная польза, которая всегда руководила всеми действиями Екатерины, на этот раз не вполне её оправдывает.


Хотя любимцев Екатерины знал всякий, однако ничего в обращении её с ними не могло оскорбить общественное мнение. Она себя держала, даже во внутренних покоях, необыкновенно прилично и достойно. Никто в присутствии ее не осмеливался сделать какой-нибудь намек или сказать двусмысленное слово. Тем менее была она на это способна сама. Двор её был не только величав и великолепен, он был еще образцом хорошего вкуса и самого изысканного тона.


Всякий старался угодить ей по мере сил своих. Угодливость эту она вполне заслуживала, ибо постоянно была занята тем, как бы угодить другим. Это было беспрестанное излияние с ее стороны царского величия, не терявшего никогда своего достоинства и беспредельной благости, а со стороны подданных такой же беспредельной любви.


К многочисленным качествам Екатерины надо присоединить редкий, и едва ли не самый полезный для подданных, в государстве самодержавном, талант избирать и находить достойных сотрудников. Никакое царствование не представляло так много замечательных людей по всем отраслям государственной деятельности. Перечесть всех нет возможности.


Из любимцев Екатерины я знавал пятерых.


Полу-образованный и полу-дикий гений, Потемкин наполнил мир своею славою. Он был президентом Военной Коллегии, что ныне военный министр, был фельдмаршал, был самым влиятельным членом тайного совета, вел переговоры с иностранными министрами, которые все без исключения за ним ухаживали; был генерал-адъютантом, адмиралом, камергером, кавалером всех русских орденов и пр.


Он постоянно останавливался во дворце, входил без доклада к Государыне. Он командовал всем, и никто не смел ему прекословить. Он выбирал любимцев, поддерживал или ронял, всегда с согласия Государыни, за одним впрочем, исключением. Подобно Екатерине, он был эпикурейцем. Чувственные удовольствия занимали важное место в его жизни; он страстно любил женщин и страстям своим не знал преграды. Он вызвал ко двору пятерых дочерей сестры своей Марфы Александровны Энгельгардт и по смерти её объявил себя их отцом и покровителем.


С ними обращались почти как с великими княжнами. Из них, теща моя, княгиня Татьяна Васильевна Юсупова держала себя очень строго; а Надежда Васильевна Шепелева была очень дурна собою. О других умалчиваю.


Состояние князя Потемкина было огромно; он никогда не думал о женитьбе, что подтверждает слух о его тайном браке, никогда не имел детей и оставил огромные свои богатства многочисленным племянникам и племянницам, которые все без исключения разбогатели после его смерти.


Он одно время думал пойти в монахи, чтобы сделаться архиереем: это был единственный сан, не достававший его честолюбию. Потемкин был очень приятен в обращении, крайне снисходителен и добр к подчиненным. Он любил моего отца, который был его адъютантом и, вызвав меня однажды к себе, принял с отменною добротой. Я его один этот раз видел вблизи.


Мне было тогда восемь лет, и я очень испугался, когда он вдруг поднял меня могучими своими руками. Он был огромного роста. Как теперь его вижу одетого в широкий шлафрок, с голою грудью, поросшею волосами.


Граф Петр Васильевич Завадовский, малоросс, был высок ростом и красив лицом. Он был деловым человеком и, оставив двор, занимал с успехом разные должности. Он умер при Александре I, быв первым министром народного просвещения. Семен Григорьевич Зорич был писанный красавец, но весьма ограничен и без всякого воспитания. Впрочем, он был добрейший из смертных и жил, по окончании своего случая, в Шклове, великолепном имении, подаренном ему Екатериною при отставке. 

Он основал там кадетский корпус, переведенный теперь в Кострому, и жил истым вельможей. В детстве я часто бывал у него в Шклове. Белорусское имение наше находилось всего в 40 верстах оттуда. О Мамонове я уже говорил.


Удар был причиною её смерти. Она упала, выходя из гардеробной и, не смотря на все медицинские пособия, не могла быть спасена. За час до этой катастрофы, она велела сказать князю Зубову, присылавшему, как он это делал каждое утро, узнать о ее здоровье: "что она никогда себя так хорошо не чувствовала".


Царствование Павла I-го походит на бурю, которая всё сносит, всё вырывает, всё уничтожает, всё обезображивает, ничего не преобразуя. Сделавшись Императором, он разом захотел всё изменить. Он нарядил в форменное платье не одних военных, но и всех придворных, которые до тех пор облекались в самое изящное и богатое платье по своему усмотрению.


Виндзорский покрой, за исключением цвета, послужил образцом для малого мундира, что же касается до полной формы, то шитье он снял со старого бироновского кафтана; кафтан этот увидел он на Ненчини, певце-буфе итальянской оперы. Родившись с необузданными, но долгое время подавленными страстями, Павел I захотел, чтобы все разом подчинилось его воле.


Любя вообще простоту, Павел допускал пышность в одних лишь церемониях, до которых он был большой охотник. Я был свидетелем его вступления в должность гроссмейстера державного ордена Св. Иоанна Иерусалимского. Он слишком серьезно взирал на это дело и слишком поспешно принял новый сан этот. Он роздал огромное число командорских и кавалерских крестов.


Он заставил императрицу и всех великих княгинь и княжон носить мальтийские кресты. Он разрешил основание командорств и кавалерств во всех семействах, которые того просили. Он составил себе мальтийский двор и заказал для лакеев мальтийскую ливрею. Ему привезли частицу мощей Св. Иоанна, которая многие столетия хранилась на острове Мальте, он ее положил в Гатчине и учредил праздник в честь этого перенесения.


Не обращая внимания на обеты безбрачия, он, сам супруг и отец, окружал себя женатыми мальтийцами. По обычаю гроссмейстеров, ему понадобились оруженосцы. Он их назначил из четырех гвардейских полков: Нефедьева из Преображенского, Неклюдова из Семёновского, Опочинина из Измайловского и меня из Конной Гвардии.


Нас нарядили в мальтийские мундиры, и с обнаженными палашами мы окружали Государя, когда он шел церемониально или в придворную церковь или в аудиенц-залу, где, между прочим он принял так называемое Мальтийское посольство. Во главе оного находился граф Литта (Лоренцо), с которого папа только что снял обет безбрачия и которого брат его кардинал Литта (Ренато), в то время папский нунций в России, обвенчал с моей теткой (Екатерина Васильевна Энгельгардт).


Ничего не было страннее этого переряживания двора русского в мальтийцев. Сам Государь, поверх носимого им постоянно преображенского мундира, надувал далматик из пунцового бархата, шитый жемчугом, а поверх широкое одеяние из чёрного бархата, с правого плеча спускался широкий шелковый позумент, называемый "страстями", потому что на нем разными шелками подробно изображены были страдания Спасителя.


Слагая императорскую корону, он надевал в этих случаях венец гроссмейстеров и выступал рассчитанным, но в тоже время отрывистым, шагом. Тончи изобразил его в этом одеянии. Что касается до нас, гвардейских офицеров, которых сажали в тюрьму или выключали из службы за малейшее отступление от формы, за цвет сукна или подкладки, за не так пришитую пуговицу, или буклю выбившуюся из форменной прически, мы принуждены были снять свои мундиры, одеться в пунцовое одеяние с черными бархатными отворотами, вместо цветов Империи носить мальтийскую кокарду и опоясаться мечом, вовсе не походившим на наши сабли.


Однако решение сделаться мальтийским гроссмейстером скрывало в себе честолюбивую, но высокую цель, которая могла бы оказаться весьма плодотворною, если бы она могла быть достигнута. Цель эта, была доставить русскому флоту надежную стоянку в Средиземном море и кроме того приобрести для России нравственную поддержку всего европейского дворянства, сильно заинтересованного сохранением целости Мальтийского ордена.


Перед отъездом своим на коронацию, Павел I приказал сломать старый деревянный летний дворец и на месте его строить новый, который он назвал Михайловским. Постройка эта поручена была архитектору Бренна (Винченцо), под главным начальством графа Тизенгаузена (Иван Андреевич), только что назначенного обер-гофмейстером. Окруженный каналами, над которыми устроены были подъёмные мосты, дворец этот стал походить на замок.


Толщина стен напоминала крепость. Император всячески торопил строителей. Несмотря на сырость, от которой жить в новом дворце было крайне вредно для здоровья, он поспешно туда переехал со всем своим семейством и, объявив новый дворец загородным, учредил почту на немецкий образец, которая два раза в день, при звуке трубы, привозила письма и рапорты.


В новом помещении Государь дал большой праздник, который не удался, по причине крайней сырости. Зажгли великое множество свечей, но, тем не менее, было темно, так как в комнатах образовался густой туман. Когда дворец был окончательно готов, надо было выбрать цвет для внешних стен. Не решаясь на выбор, Государь попросил совета у княгини Гагариной, которая тоже не знала, какой цвет назначить. Тогда Павел взял одну из её перчаток и сейчас же отправил ее к архитектору Бренна с приказом немедля окрасить дворец под цвет перчатки.


Цвет этот был ярко-розовый, и на стенах дворца он принял кровяной оттенок. Странный во всем, Император любил изъясняться загадочно. Слово, поразившее его в какой-нибудь фразе, побуждало его часто повторять всю фразу. Так на фронтоне Михайловского замка он велел начертать мистическую фразу: "Дому Твоему подобает святыня Господня в долготу дней" (Псалом 92, стих 6). Из этой фразы составлена была потом анаграмма...


В одной из дворцовых кладовых валялась в полном забвении тяжелая статуя Петра Великого (статуя эта работы, графа Растрелли-сына, заказана была императрицей Елизаветой Петровной, но не понравилась ей и до Павла I оставалась забытой в дворцовых сараях). Павел Петрович велел ее поставить перед новым своим дворцом и, пародируя чудную надпись: "Petro Primo Catarina Secunda", приказал на пьедестале написать золотыми буквами: "Прадеду правнук".


Кстати о зданиях: здесь место упомянуть о том, как окончен был Исаакиевский собор. Унижая всё содеянное или начатое матерью (здесь императрица Екатерина Алексеевна), Павел захотел разом окончить эту постройку. Собор был весь из мрамора, но, чтобы скорее привести его к концу, верхнюю часть достроили кирпичом. Церковь освятили, и она оставалась, до последних годов царствования Александра Павловича в обезображенном своём виде.


Мраморные глыбы и колонны заготовлены были при Екатерине для окончания храма, но Павел Петрович, вечно спешивший и нуждающийся в мраморах для Михайловского замка, приказал перевезти их к новому дворцу ночью, дабы не возмутить народ, которому подобное обирание храма Божьего могло показаться святотатством.


При виде обезображенной церкви, какой-то сорвиголова приклеил к дверям нижеследующее двустишие:

Сей храм двум царствиям приличный:

Низ мраморный, а верх кирпичный.

 В то время говорили, что несчастный сочинитель горько искупил свой стихотворческий порыв.


Павел I зачал стройку Казанского собора; план составил русский архитектор Воронихин (Андрей Никифирович); он же и строил его под руководством обер-камергера графа А. С. Строгонова. Павел и тут спешил, понукая рабочих; однако ему не пришлось достроить собора: он был окончен при Александре Павловиче. Последний, однажды, говорил отцу про строящийся храм. Павел, как предчувствуя, что ему недолго жить, заметил в ответ: "Позвольте мне, Ваше Высочество, окончить эту постройку".


Он не любил старшего сына и не один раз обращался к нему с двусмысленными словами, в которых чувствовалось недоверие. Он употреблял охотно те самые выражения, которых иногда, никто не мог понять. Генерал Левашов (Василий Иванович), бывший впоследствии обер-егермейстером, единственный человек, который во все царствование Павла Петровича ни разу не подвергался немилости, сам мне рассказывал, что когда Государь, который любил к нему обращаться, говаривал непонятными намеками, подкрепляя слова свои столь же малопонятными жестами, Левашов отвечал или знаком или гримасой, как будто все вполне постиг, чем Павел всегда оставался доволен...


С Нелидовой (Екатерина Ивановна) он был дружен, еще будучи великим князем. Она была фрейлиной великой княгини (Мария Федоровна), была мала ростом, дурна и черна, но очень умна. Она имела на Павла большое влияние, была лучшим другом великой княгини и, говорят, никогда не забывала чувства долга.


По восшествии Павла на престол, она пользовалась большим влиянием до тех пор, пока, вследствие ссоры с Императором, не покинула двора и подобно, герцогине Лавальер, не удалилась в монастырь.


Нелидова, однако, скоро возвратилась ко двору и снова стала пользоваться прежним влиянием, стараясь всячески умерить пылкий нрав Императора и останавливая последствия его гнева. Вообще она давала ему отличные советы, которым он, однако не всегда следовал. По слепому недоброжелательству к памяти матери, он решил уничтожить Георгиевский орден. Нелидова написала ему по этому случаю необыкновенно умное и благородное письмо, вследствие которого Император изменил свое намерение.


Во время коронации, в Москве, было множество всяких торжеств, праздников и балов. На одном из балов, молодая девушка (здесь Анна Петровна Лопухина), быть может, по ошибке, а быть может с намерением, подошла к Государю и просила его протанцевать с нею польский. Павел был этим крайне польщен. Отец её, Петр Васильевич Лопухин и мачеха её Екатерина Николаевна, рожденная Шетнева, сейчас же попали в милость. Все семейство получило приглашение переехать в Петербург, где Государь осыпал их отличиями и почестями.


Петр Васильевич получил княжеское достоинство, супруга его пожалована в статс-дамы, а старшая дочь получила шифр. Государь навещал ее каждое утро и часто бывал у нее и по вечерам. Чтобы отвлечь общее внимание, он заказал себе карету, напоминавшую своим цветом герб князя Лопухина, а для лакеев придумал какую-то малиновую ливрею. Разумеется, посещения эти не были ни для кого тайною, но все совершенно верно предполагали, что в сношениях, столь быстро начавшихся с девушкою всегда себя отменно державшею, не могло быть ничего предосудительного.


Князь Лопухин долгое время жил в Москве и там имел много связей. Между прочим, он был очень близок с князьями Гавриилом Петровичем Гагариным и Юрием Владимировичем Долгоруковым. Он без труда уговорил их переехать в Петербург, где они были отменно приняты Государем и получили видные места.


Семейство Долгоруковых занимало дом на дворцовой набережной (дом тетки моей Литты (Екатерина Васильевна), которая в это время была в изгнании вместе с дочерью (впоследствии княгинею Багратион) и мужем (замечание графа Рибопьера)), бок об бок с домом, который занимали Лопухины.


В стене пробили дверь, чтобы иметь между обоими домами внутреннее сообщение, и таким образом оба дома соединились в один. Я уже давно был знаком с князем и княгиней Долгоруковыми, которые радушно меня принимали, и я у них довольно часто бывал.


В это время я уже служил в полку и только что был назначен оруженосцем. Раз вечером, я сидел у Долгоруковых в обществе товарищей по полку. Стали смеяться над чином корнета, в котором все мы тут бывшие состояли. Более всех потешалась над этим чином Анна Петровна Лопухина, находя самое название корнета смешным.


- Вы нас всех задеваете, - заметил я: - мы все здесь корнеты, и мы этим гордимся.

- Как, и вы также? - сказала она, - к чему же послужило вам ваше офицерство со времен Екатерины?

- Я был тогда ребенком, не находился на действительной службе и поэтому не подвигался вперед.

- Мне очень жаль, что я так глупо пошутила, - сказала она, - извините меня. Я вовсе не желала вас обидеть.


Несколько минут спустя, я заметил, что она взяла карандаш, написала несколько слов на лоскутке бумаги, передала свою записку некоей г-же Герберт, которая при ней состояла компаньонкой, и сказала ей что-то на ухо. Г-жа Герберт скрылась, после некоторого времени вернулась, сказала что-то княжне на ухо и села на свое место.

 

Я не обратил на все это внимания, и только уже после вспомнил обо всем этом. Между тем мы стали разыгрывать лотерею: было пять выигрышей. Это были безделушки, не имеющие ценности. Раздали билеты, и я выиграл, раз за разом, три вещи из пяти. Княжна Анна, очень внимательная ко мне, более меня радовалась моему успеху и сказала мне дружелюбно: - Я желаю вам счастья во всем.


Мне было 15 лет (здесь 17), и я был еще вполне ребенком. Я нравился ей немного наружностью, но главное простотой и откровенностью моего обращения, тогда как другие, зная, что она пользовалась особенным благоволением грозного нашего Императора, перед нею стеснялись и бывали натянуты. Мачеха её, женщина нестрогих правил, приставала к падчерице с тем, чтобы она выпросила Аннинскую ленту для Федора Петровича Уварова, к которому особенно благоволила.


Княжна, всегда совестливая, не спешила исполнить это требование мачехи, которое возобновлялось ежедневно, и каждый раз с большой настойчивостью. Из-за этого они довольно крупно поспорили, и Лопухина решилась отомстить падчерице.


На другой день, после вечера, проведённого мною у Долгоруковых, я поехал с поручением матушки к князю Касаткину, бывшему тогда Петербургским обер-полицмейстером. Он перед этим служил в конной гвардии и был мне хорошо знаком. Я его не застал дома и решился его дождаться.


Я грелся у камина, когда в комнату вошел Толбухин, плац-майор, исполняющий должность флигель-адъютанта Государя. Он мне объявил, что он приехал за мной по высочайшему повелению и что матушка ему сказала, что он меня найдет у Касаткина. Я долго не решался ехать с ним, не потому, чтобы испугался (хотя такой нежданный призыв в те времена невольно пугал всякого), а потому, что неоднократно молодые люди выдумывали подобные штуки, чтобы попугать товарищей.


Но Толбухин был так настойчив и серьезен, что я сел к нему в сани, и по 30 градусному морозу мы доскакали до дворца. Видя, что меня ведут прямо в дежурную, которая находилась там же, где и теперь, я понял, что меня ожидает, и сейчас же послал домой за полной формой. Едва успел я надеть ее, как меня призвали в кабинет Государя. "Я тебя беру к себе в адъютанты", сказал он мне, - "и ты начнешь свое дежурство с сегодняшнего дня" (здесь 14 февраля 1799 г.).


По тогдашнему обыкновению я стал на одно колено, а Император протянул мне руку, которую я поцеловал. Я был дежурным трое суток сряду, так как некому было меня сменить. Нас было всего шестеро, и в том числе был старик Дибич (отец фельдмаршала), который уже почти не мог выходить из комнаты. Павел видел его в Берлине ординарцем у Фридриха Великого и единственно ради этого назначил его к себе во флигель-адъютанты.


Я был крайне счастлив моим назначением; для молодого офицера это было самой блестящей карьерой, и Государь, очень благоволивший к отцу моему, знавший меня еще ребенком, был ко мне отменно милостив. Я был дежурным в тот день, когда Суворов вернулся из ссылки (18 февраля 1799 г.), был свидетелем странных излияний его преданности и послушания. Я видел, как он бросился к ногам Императора, которого приемы эти видимо выводили из терпения. От Государя фельдмаршал побежал в большую придворную церковь и долгое время лежал перед алтарем.


Между тем княгини Лопухина, не забывала о своей мести. Она ухватилась для этого за первый представившийся ей случай. Император расспрашивал ее иногда о поведении княжны Анны. Однажды он спросил у нее, как княжна проводит время. "Покуда она на моих глазах, Государь, я могу за нее отвечать, но она проводит все вечера у Долгоруковых, и я уже не могу за нею следить".


"Что же она там делает и кого там видит?" - спросил Император. - Много молодежи там болтается, танцуют, и, кажется, очень веселятся. "Кто из молодых людей там чаще всех бывает?" - Рибопьер и другие, - отвечала княгиня. - Если Вашему Величеству угодно будет самим удостовериться, стоит только на минуту стать у двери, которая ведет в квартиру Долгоруковых.


Павел принял предложение и увидел меня вальсирующим с княжною при звуках бандуры, на которой играл какой-то малороссиянин. К несчастью моему, я держал свою танцовщицу при этом обеими руками, что было тогда в моде, но что Император находил крайне неприличным, он даже запретил так вальсировать.


Забыв, что он сам приказывал мне на всех балах вальсировать с княжной (которая находила, что я ловко танцую), забыв, что он же сам был причиной сближения, которое невольно установилось между мною и постоянной моей танцовщицей, он был теперь вне себя от гнева. Но, будучи рыцарем в душе и к тому же крайне великодушным, он возымел мысль, которую на другой же день привел в исполнение: чем свет он подписал указ, в силу которого я пожалован был камергером, что давало мне чин генерал-майора.


Об этом узнал я, только явившись во дворец на дежурство. В обычный час он отправился к княжне... и наконец объявил, что явился к ней с тем, чтобы просить руки ее для своего камерьера Рибопьера. Княжна, постоянно дрожавшая при появлении Государя, не хотела верить ушам своим. Напрасно она указывала на то, что мне было всего 15 лет, что я еще сущее дитя, что я столь же мало о ней думаю, сколько и она обо мне, что обе наши семьи никогда бы на такую неравную свадьбу не согласились: Павел настоял на своем и решительно объявил, что или она должна за меня выйти замуж, или же он меня немедленно вышлет из Петербурга.


Возражения, мольбы, слезы, ничего не подействовало. В тот же самый день я получил записку от опекуна моего, графа Федора Васильевича Ростопчина, который звал меня к себе, чтобы сообщить повеление Государя Императора. Уже в статской форме, с ключом назади и в шляпе с плюмажем (это были знаки нового моего звания, в то время все делалось крайне быстро), поспешил я к графу Ростопчину, в полной уверенности, что он мне объявит о пожаловании меня в Мальтийские командоры, о чем мне говорила княжна Анна.


Каково же было мое удивление, когда, вместо Мальтийского креста, я получил приказание немедленно ехать в Вену, куда меня только что назначили кавалером посольства. Мысль назначать при главных посольствах придворных юношей с тем, чтобы они привыкали к дипломатической деятельности, была весьма хороша.


В обществе нас в насмешку называли министерскими подмастерьями (garcons-ministres). Вскоре после меня, на ту же должность отправлены были граф Нессельроде в Берлин и граф Кутайсов в Лондон. К сожалению, на этом дело и остановилось, и от этого часто с дипломатическими поручениями отправлялись люди вовсе непривыкшие к делам.


Матушка (здесь Аграфена Александровна Бибикова) и бабушка были в отчаянии от моего отъезда, который совершенно походил на ссылку, тем более что Государь отправил со мною фельдъегеря.


В Вене удивились, увидев мальчика, при котором состоял дядька, должность которого я старался скрыть, называя его моим другом. На самом деле старый кавалерийский офицер Дитрих был со мною отправлен скорее в качестве спутника, чем гувернёра. Он скоро заметил, что я слишком дорожу свободою, чтобы подчиниться его влиянию, и наконец, убедившись в примерной на ту пору скромности моего поведения, вернулся в Россию, чтобы о том донести матушке.


Я окружил себя учителями и стал заниматься усердно и усидчиво, тем немногим, что я знаю, обязан я графу Поццо ди Борго (Карл Осипович), а позднее г. Анстедту (Иван Осипович); оба меня полюбили и благосклонно взялись руководить моими занятиями. Я стал много писать, правда, более переписывать, чем сочинять, но на службе нужны и переписчики.


В графе Разумовском (Андрей Кириллович) нашел я доброжелательного начальника, а в жене его вторую мать (Елизавета Осиповна). Венское общество, вообще косо смотревшее на иностранцев, крайне любезно меня приняло. Я этим обязан был графине Разумовской, которая, находясь в родстве с первыми домами венскими, меня сама всюду представляла.


Принц де Линь, у которого ежедневно собирался цвет венского общества, между прочими все венские красавицы, принял меня как сына старого своего друга и как бывшего любимца боготворимой им Екатерины Великой. Вена в те времена была не то, что теперь. Это был аристократический город роскоши и веселья, столица вкуса и утонченности. Жизнь протекала как упоительный сон.


Такого общества, каково было в те времена венское, теперь не сыщешь. Жена нашего посла блистала тонким умом, живым разговором, любезным и всегда ровным нравом. Сестры ее, княгиня Лихновская и леди Кленвильям, на нее походили. Где искать теперь чего-либо подобного несравненной Софье Замойской, рожденной княжне Чарторыжской, или сестре ее принцессе Вюртембергской? Как не помянуть и другую Замойскую, невестку первой, быть может, еще красивейшую?


А три дочери принца де Линя: княгиня Клара, графиня Фефе-Пальфи и Флора, вышедшая впоследствии замуж за барона Шпигеля? А другая Флора, графиня Врбна, истая богиня цветов, походившая на императора Александра, как сестра может только походить на брата? А княгиня Лихтенштейн, а Ланскоронская, а Красинская и столько других вечно живых в памяти моей?


В то время все дни в неделе были разобраны. Послы и представители первых семейств давали беспрестанно пышные обеды, за которыми следовали вечерние приемы. За обедами этими было много непринужденности, но, тем не менее, старые обычаи и этикет строго соблюдались. Явиться иначе как во фраке и при шпаге было немыслимо.


Отобедав в знатном доме, необходимо было, через неделю, явиться туда на вечерний прием, чтобы отблагодарить за обед, за который приходилось впрочем, платить довольно дорого: на другой же день после первого обеденного приглашения в любой из венских домов, являлись оттуда с поздравлениями швейцар и скороход, что каждый раз стоило три дуката. Такой же налог существовал и на новый год, когда, являлись носильщики и скороходы из всех тех домов, куда в течение года бывали приглашены на обед.


Право занимать место на диване по правую руку хозяйки дома было преимуществом самой высоко-титулованной дамы в собрании, и за преимуществом этим строго наблюдалось.


Так, жена графа или посланника уступала это место первой являвшейся княгине, последняя вставала перед княгиней старейшею по времени пожалования титула. Княгини уступали место обер-гофмейстерине и женам послов, которые уже между собою не считались, и та, которая приезжала ранее, места своего не уступала, причем, однако, как обер-гофмейстерины, так и посольши, не садились уже вовсе и терпеливо выстаивали иногда целый вечер.


Из всего этого выходили иногда истории, особенно когда один двор был во вражде с другим. Ко двору почти не езжали. Там приемов не было. Езжали с поклонами только на новый год. Добрый император Франц жил запросто в семейном кругу. Вторая его жена, Неаполитанская принцесса Елизавета (здесь сестра императрицы Марии Федоровны), окружила его камарильей, которая и составляла его общество.


Никто об этом впрочем, не беспокоился: не смотря на искреннюю преданность к престолу, венская аристократия была самая независимая из всех аристократий. В высшем обществе встречались иногда связи незаконные. На них смотрели снисходительно и их негласно признавали. Никому не было тайной, что такая-то в связи с таким-то: их одновременно приглашали всюду, и это никого не смущало. Было так принято.


Фельдмаршал Суворов (Александр Васильевич) приехал в Вену несколько дней после меня (15 марта 1799 г). Он остановился у посла. Все зеркала в посольском доме были завешаны: такова была его прихоть.


Он представился ко двору и тут же получил австрийский фельдмаршальский жезл. Выходя от императора, Суворов пожелал проехать прямо в собор Св. Стефана. Народ толпился на улицах и, при виде посольской кареты, кричал: "Виват, Суворов". Фельдмаршал высовывал голову в окошко и отвечал: "виват, Иосиф". Напрасно ехавший с ним посол останавливал его, замечая, что царствует Франц (II), а не Иосиф, - Суворов продолжал свое, приговаривая: "Помилуй, но, я не помню".


Каждый вечер бывал у посла раут; все сбегались в надежде увидеть Суворова. Двор, дом посольства, лестница, улицы с утра до вечера были полны народом во все время пребывания Суворова. Он раза два выходил в посольскую гостиную, где его ожидала вся Вена, по своему был любезен с теснившимися вокруг него дамами и перепрыгивал, как коза, с одного места на другое.


Увидев принца де Линя (Шарль-Жозеф), которого знавал со времен турецких войн, он ему поклонился, приговаривая: "Здравствуйте г. фельдмаршал с острова Цитеры". Узнав меня в гостиной, он подозвал к себе и сказал: "Дедушка твой учитель мой, а ты дедушкин внук"; он служил некогда под командою дедушки А. И. Бибикова.

 

Суворов произвел смотр русским войскам, проходившим через Шенбрунн. Это было славное и трогательное зрелище. Вся Вена туда хлынула. Энтузиазму и крикам не было конца. В Суворове и его солдатах австрийцы приветствовали своих избавителей.


Князь Павел Гаврилович Гагарин, который потом женился на княжне Анне Петровне Лопухиной, был странный человек. Он тайно обручился с княжною и, будучи военным, отправился на войну в Италию, с корпусом Розенберга. Император Павел почти ежедневно приносил княжне получаемые им из армии рапорты, радуясь тому, что может сообщить ей известия об успехах нашего оружия. К рапортам аккуратно прилагались списки убитым и раненым.


Между последними оказался однажды князь Павел Гаврилович Гагарин. Княжна до того была поражена, услышав это имя, что изменилась в лице. Государь заметил это и спросил у нее о причине такого смущения. Она ему откровенно призналась, что семья ее была очень дружна с семейством Гагариных, что она провела с князем Павлом всё детство, что родственники желали их брака, что хотя она не питала к нему особенной любви, однако всегда имела в мыслях выйти за него замуж.


Великодушный по природе, Павел повторил обыкновенную свою фразу: "Я не хочу стеснять ваши наклонности" и немедля дал фельдмаршалу Суворову (здесь находившимся тогда в Вене) приказание прислать князя Гагарина с первым хорошим известием.


Других впрочем, в то время не было, и князь Гагарин, вскоре оправившийся от легкой раны, приехал в Вену (по дороге в Петербург). Едва успел он передать свои депеши послу, как пожелал меня видеть.

- Что вы родственники или, быть может, друзья? - спросил его посол.

- Я его никогда не видал.

- Откуда же такое нетерпение видеть его?

- Я к нему чувствую влечение, - отвечал князь.


За мною пошли в посольскую канцелярию, где я всегда по утрам занимался, и едва успел я войти кабинет графа Разумовского, как Гагарин бросился в мои объятия, называя меня своим другом. Подробности моего изгнания из Петербурга были ему известны, и он воображал, что я его соперник. Он от меня не отходил во весь день, проведенный им в Вене.


На нем было множество цепей и браслетов с шифром княжны Анны. Он мне рассказал про свою любовь, про свои тайные отношения к ней, про переписку с нею, которую вел через какого-то барона Розена, и все это поверял он мне, которого видел "первый раз" в жизни и которого считал соперником! Он мне даже сообщил о своем смущении при мысли, что его женят на княжне Лопухиной, так как женщин он не знал еще вовсе и считал себя мало способным к супружеской жизни. Наконец, он уехал.


Приехав в Гатчину, он упал в ноги к Государю, повергая в то же время к стопам его французские знамена и ключи Турина, только что взятого Суворовым. Павел принял Гагарина как сына и объявил ему близкую его свадьбу с княжной Анной, которую он ему передает, - говорил он, - такой же, как и получил ее.


- Один молодой повеса, - прибавил он, - объявил было себя ее поклонником, но мы от него скоро отделались, ты мог его видеть в Вене.


Вскоре отпраздновали свадьбу. Все ограничилось церковным торжеством. По смерти Павла Петровича, Гагарин с женою отправился за границу, очень дурно с нею обходился, заставил ее передать себе все ее состояние и вскоре, по возвращении в Петербург, овдовел. Незадолго перед смертью, княгиня рассказала мне все, что произошло между нею и Императором Павлом относительно меня.


Князь Гагарин долгое время преследовал всех петербургских невест, но всегда без успеха. Имев несчастье обратить на себя немилость Александра Павловича, который был слишком к нему строг, он вышел в отставку, удалился от света и женился на актрисе.


Недовольство Павла, против Австрии, по взятии Турина и поражении Корсакова, пало на графа Разумовского. Он был отозван, и на его место назначен Степан Алексеевич Колычев, присланный в Вену для переписки с Суворовым и армией нашей. Вскоре сам Колычев получил приказание ехать в Карлсбад на воды, и я, влюбленный в первый раз в жизни, принужден был за ним следовать.


В Богемии я оставался, однако недолго и вскоре воротился в Россию, куда меня призывала бабушка. Чувствуя приближение своей кончины, она просила у Государя о дозволении мне вернуться в Россию. Несмотря на быстроту, с которой я ехал, я уже не застал ее в живых. Граф Ростопчин, управлявший в то время коллегией иностранных дел, велел меня допустить в архив, чтобы я мог познакомиться с прежними договорами и изучить историю иностранных сношений нашего двора.

 

Я ежедневно посещал архив и делал экстракт из всех бумаг, которые читал. Экстракты эти составили несколько толстых тетрадей. Я их с собою увез в Вену, когда вторично туда поехал и оставил там, вместе с гитарою, флейтой, клавикордами и богатым гардеробом. Все это отдал я на попечение Анстедта, и все попало в руки французов во время занятия Вены Бонапартом.


Я помню, меня из архивных бумаг особенно заняли сношения наши с Венецианской республикой и переписка графа Орлова-Чесменского с Екатериной о Таракановой.


Государь немедля исполнил просьбу бабушки, которой всегда выказывал чувство уважения. Он не забывал дядю моего Павла Александровича Бибикова, старшего сына бабушки, товарища его детства, который погиб вследствие своей к нему преданности. Когда Государь отправился за границу, под именем графа Северного, он поручил дяде, состоявшему флигель-адъютантом при Екатерине (их было всего три или четыре) сообщать ему известия о дворе и вообще, о том, что делается в России.


Тайная переписка эта не могла не компрометировать дяди. Хотя он был на хорошем счету у Государыни, однако ненависть к всемогущему в ту пору князю Потемкину побудила его представлять события в темном свете и не скупиться на сильные выражения. Имея однажды сообщить что-то особенно важное великому князю, он поручил это дело своему адъютанту д'Огерти (состоя в генеральском чине, он имел адъютанта) и отправил его за границу.


Не знаю, каким образом об этом узнали, и граф Броун (Юрий Юрьевич), рижский генерал-губернатор, получил приказание захватить бумаги, которые Огерти вез с собою. Броун его пригласил учтивым образом к себе отобедать и в то время как Огерти спокойно ел, посланные графа перерыли все его вещи и под подошвой сапога нашли письмо Бибикова.


Письмо это было немедленно доставлено в Петербург, вскоре дядю потребовали к тогдашнему генерал-прокурору князю Вяземскому (Александр Алексеевич) и тайно заключили в крепость. Вина дяди была велика; но Государыня, всегда милосердная и не забывавшая великих заслуг дедушки, не захотела судить собственного своего адъютанта по всей строгости законов. Его назначили командиром полка (гарнизона?) в Коле, самом северном городе Архангельской губернии, в стране холодной и пустынной, где сосланный вскоре сделался жертвою убийственного климата, глубокого отчаяния и преданности к великому князю, которого был товарищем и другом.


Во время царствования Павла Петровича, Петербург был вовсе невеселым городом. Всякий чувствовал, что за ним наблюдали, всякий опасался товарища и собрания, которые, кроме кое-каких балов, были редки. На балах этих, однако, молодые люди встречались с молодыми девицами, и любовь не теряла прав своих. Я, подобно другим, заплатил ей дань, и N. N., к которой пылал любовью, казалась ко мне благосклонной.


Я стал находить, что в Петербурге очень хорошо живется, когда ревнивый соперник (князь Борис Антонович Святополк-Четвертинский), влюбленный в ту же особу, стал искать случая завести со мной ссору. Мы нигде не встречались; никогда не случалось нам, в то время, быть вместе в одной и той же гостиной. Он написал мне письмо, в коем значилось, будто я позволил себе говорить дурно об особе, которую он обязан защищать и что он сумеет заставить меня дать ему удовлетворение. Я поспешил к нему, чтобы узнать, в чем дело; но он никого не назвал и продолжал считать себя обиженным.


Мы дрались с ним на шпагах, и в то время как я ему нанес удар выше локтя, он меня ранил в ладонь так сильно, что перервал артерию. Я принужден был вынести мучительную операцию, и едва успели сделать мне первую перевязку, как ко мне приехали обер-полицмейстер и генерал-губернатор граф Пален (Петр Алексеевич) с повелением от Императора сделать мне допрос. Говорят, будто кто-то донес Государю, что соперник мой, взяв под свою защиту княгиню Анну Петровну Гагарину, о которой я будто говорил дурно, по-рыцарски вызвал меня на поединок.


Государь, сам рыцарь в полном смысле этого слова и все еще на меня разгневанный за прежнее, воспользовался этим случаем, чтобы выказать на мне всю свою строгость. Я никогда ничего не говорил против княгини Анны Петровны, и более трех лет не приходилось мне слова перемолвить с моим соперником. От природы скромный и осторожный, я жил в то время довольно уединенно в кругу близких мне людей. Государь исключил меня из службы; у меня отняли Мальтийский крест и камергерский ключ и засадили в крепость в секретном каземате.


По мере того как Павел наказывал, гнев его все более и более разгорался: он отправил мать мою и сестёр в ссылку, конфисковал дом наш и все имущество в Петербурге и окрестностях; отдал матушку под надзор полиции, запретил принимать на почте как наши письма, так и те, которые были нам адресованы; наконец, он подверг 24 часовому домашнему аресту великого князя Александра Павловича за то, что, как первый петербургский генерал-губернатор, он не представил рапорта о моей дуэли.


Граф Пален был за тоже на время удален от двора, также как и дядя мой Кутузов (адмирал Иван Логгинович), которого Государь обвинил в том, что "он имел вид огорчённого родственника", тогда как вышеупомянутый мой дядя никогда ни в ком не принимал участия.


Петр Хрисанфович Обольянинов, тогдашний генерал-губернатор, был со мною ласков и любезен. Он считался "Гатчинцем" - презрительное прозвище, которыми награждали всех находившихся при Павле Петровиче в Гатчине, до вступления его на престол. Это были почти всё люди темные, без образования и воспитания. Многих Павел поместил в гвардию, других назначил к разным должностям.


Мы их презирали, и они перед нами унижались. Что касается до Обольянинова, то он был хорошего дворянского рода и с благодарностью вспоминал о благосклонности к нему дедушки Александра Ильича, под начальством которого начал он свою службу. Он был добрый и кроткий человек, не без познаний. Смотритель моего каземата, некто Ильин, также помнил дедушку, под командой которого ходили против Пугачева.


Он был ко мне очень предупредителен. Солдату, стоявшему на часах у дверей моей темницы, фамилия моя была известна, так как он долгое время стоял в полку в одном из наших имений. Солдат этот вполне поступил ко мне в услужение. Мне приятно вспоминать обо всех этих достойных людях, столь добрых ко мне во время моего заключения; но из всех тех, кто выказал мне привязанность, никто не имеет столько прав на мою вечную благодарность, сколько Иван Новицкий.


Он был крепостным парикмахером моей матери, и притом весьма искусным, так что имел большую практику, копил деньги и жил в довольстве. Когда матушку сослали, Иван бросился к Обольянинову. Последний, хотя и временщик, принял его благосклонно.


- Что тебе надобно? - спросил он.

- Барыня моя сослана, - отвечал Новицкий, - молодой барин в тюрьме. Я могу ему быть полезен: прикажите меня запереть с ним вместе.


Обольянинов, тронутый такою преданностью, обнял его и приказал свести его ко мне в тюрьму. Пришед в мое помещение, он заплакал от радости и стал целовать мою левую руку (правая была ранена и в перевязках). Не упоминая о ссылке матушки (о чем я узнал только по моем освобождении), он что-то сунул мне под подушку и сказал: "Возьмите, это я приберег, мне оно не нужно, а вам может понадобиться. Мне дозволили с вами свидеться, и я вас уже более не оставлю".


Всю жизнь мою я горевал о том, что не пришлось мне доказать Новицкому мою благодарность. Вскоре я вернулся в Вену, а когда я снова приехал в Петербург, его уже не было в живых.


Здесь кстати расскажу черту самой трогательной заботливости, какую могло только придумать материнское сердце. Было решено, чтобы не усилить моего горя, не сообщать мне о ссылке моих домашних. П. X. Обольянинов дозволил Ивану Васильевичу Тутолмину, старому другу нашего дома, присылать мне кое-какие блюда, тонкие кушанья, а также и фрукты, дозволенные докторами. Матушка возымела счастливую мысль оставить много адресов, писанных ее рукою, которые мне и высылались на блюдах. Видя раза по два в день дорогую мне руку матери, я не беспокоился на ее счет.


Александр Павлович, в самый день восшествия своего на престол, приказал выпустить меня на волю и возвратил мне прежнее мое звание. В тот же день курьер поскакал за матушкою, которая не успела еще доехать до имения, назначенного ей местом изгнания. На улицах целовались и поздравляли друг друга. Россия приветствовала царствование Александра как эру освобождения, как зарю прекрасного дня.


На двери моей темницы приклеена была надпись: "свободна от постоя". Государь повелел освободить всех лиц, арестованных покойным родителем его, между прочими и одного поляка, переведённого в другой каземат, чтобы очистить для меня место. Когда его повели обратно, после моего освобождения, он вообразил, что его ведут на казнь. Он был вне себя от радости, очутившись в старом помещении; но каков был его восторг, когда через несколько дней его выпустили на волю!


После праздников коронации, которые были веселы, великолепны и блестящи, я возвратился в Вену. Государь желал, чтобы, по примеру Воронцова, Нарышкина (Лев Александрович) и других товарищей, я снова поступил в гвардию, жертвуя чином действительного статского советника и камергерством. Но не эти преимущества меня заботили: я пристрастился к дипломатической службе и дал слово графу Разумовскому вернуться в Вену. Вследствие этого я сделал вид, будто не понимаю, что со мною хотят сделать, за что Государь долго на меня гневался (1802).


Я вернулся в Вену, как в родную семью и выражениям дружбы и любезностям не было конца. Я снова принялся за работу под дружеским наблюдением Анстедта (Иван Осипович), и время протекало незаметно.


Во время случая Зубова (Платон Александрович), шевалье де Сакс (Жозеф), незаконный сын герцога Франца Ксавера Саксонского, приехал попытать счастья в Россию. Императрица (Екатерина Алексеевна) приняла его отменно милостиво, обращалась с ним почти как с принцем, допустила его в число приближенных и даже назначила ему ежегодную пенсию в 2000 рублей, которая по закону Петра Великого выдавалась принцам Римской империи, поступавшим на нашу службу.


Князь Зубов выказывал то же сочувствие к этому шевалье. Один молодой князь Щербатов (Николай Григорьевич, 16 лет), бывший еще в унтер-офицерском чине и весьма дурно воспитанный, встретив де Сакса, с которым почти не был знаком, на екатерингофском гулянии (1 мая 1792-93?), фамильярно к нему подошел и спросил его: "Comment vous portez vous" (Как поживаете?).


Шевалье, ехавший верхом и не желавший знакомства с Щербатовым, резко отвечал: "Sur mon cheval (на моей лошади)". Ответ этот был передан Щербатовым его товарищам по полку. Об этом много говорили по городу со всякими комментариями, осудили шевалье и наконец решили, что столь важное обстоятельство требовало серьёзного объяснения. Объяснение это только раздражило противников, и однажды при выходе из французского театра, Щербатов, остановив шевалье, потребовал сатисфакции.


Настойчивость мальчика рассердила вспыльчивого шевалье, и он забылся до того, что дал противнику пощечину. Щербатов из всех сил ударил его палкой по голове. Общество имело дурной вкус прозвать палки, похожие на ту, которую носил в этот вечер Щербатов, щербатовскими (a la Scherbatoff). Так как драка произошла в публичном месте, то полиция вмешалась в дело, и шевалье, несмотря на его русский полковничий мундир, отведен в заточение.


Вскоре, однако, его выпустили, и он написал письмо к Зубову, требуя правосудия. Но вместо ответа шевалье, по высочайшему повелению, выслали за границу.


Можно себе представить негодование де Сакса, живого, вспыльчивого, но вполне благородного и к тому же известного храбреца! Едва переступил он за русскую границу, как стал посылать вызовы к князю Зубову, которого подозревал в ревности и в подсылке Щербатова, а также к сему последнему за оскорбление, оставившее неизгладимые следы на лбу его. Не получая ответов ни от того, ни от другого, шевалье де Сакс напечатал в газетах посланные им оскорбительные вызовы, но князь Зубов с высоты своего могущества не соблаговолил обратить на них внимания, а Щербатов, в то время мальчишка, отправлен был к родителям в Москву или в деревню.


Наступило царствование Павла I, ни тому, ни другому невозможно было ехать в Германию, где их ждал противник. Я ежедневно виделся в Вене с шевалье де Саксом, в первое мое там пребывание; его там любили, и он имел обширное знакомство. Сначала, как русский, я ему был не по сердцу; но мы вскоре сошлись, и он мне откровенно признался, что, не смотря на мои 16 лет, он решился было со мною поссориться и вызвать меня на поединок; скромность и открытое поведение моё его обезоружили.


Мы снова встретились теперь в Вене (1802), и вскоре после меня туда приехали князь Зубов и князь Щербатов. Последний говорил, что он спешил с тем, чтобы помешать поединку князя Зубова с шевалье де Саксом; но Зубов приехал ранее, и по этому условию дуэли были установлены, и решено было драться в Петерсвальде, на границах Саксонии и Богемии. В то время как шли переговоры касательно этого поединка, Зубов не раз приходил ко мне в комнату, занимаемую мною в посольстве. Тогда убедился я, как мало было твердости духа в этом баловне счастья.


Правда, он шел на поединок, но он не мог иначе поступить, после полученных им от шевалье публичных оскорблений, и на поединок этот, он шел, как слабая женщина, приговоренная к мучительной операции. Смиренно и тихо входил он теперь, почти каждый день, в мою комнату. Он меня знал ребенком. Невольно, глядя на него, вспоминал я времена его могущества, когда он держал себя как неприступный сатрап: рассевшись перед зеркалом, в то время как парикмахер убирал и пудрил ему волосы, он не соизволял обернуться ни для какого пола, ни для какого вельможи, являвшихся к нему с поклонами, и только слегка кивал головою, глядя на них в зеркало.


Голова эта кружилась от упоения фортуною. Вообще говоря, он не был дурной человек, он не лишен был ума и имел познания; но не по нем была та высота, на которую он попал случайно, и с которой также случайно упал после внезапной кончины своей покровительницы. Приходя ко мне в Вене, Зубов постоянно говорил про Императрицу, которая меня так любила и память которой была дорога нам обоим...


Зубов дрался крайне смешно: прежде чем взяться за шпагу, он стал на колена, долго молился; потом, наступая на шевалье, он наткнулся рукою на его шпагу и, чувствуя, что получил царапину, объявил, что долее не может драться. Шевалье, нанеся ему удар, воскликнул: - Вы мне надоели! Несколько дней после этой дуэли, Щербатов нагнал шевалье де Сакса в Теплице. Они дрались на пистолетах в Петерсвальде, на том же самом месте, где и Зубов. Шевалье был убит наповал с первого выстрела.


Щербатов долгое время упражнялся в стрельбе и хорошо сделал, ибо иначе он бы неминуемо пал под могучею и ловкою рукою шевалье де Сакса, так как по условиям поединка, в случае, если бы оба промахнулись, соперники должны были взяться за шпаги. Отправляясь в Теплиц, Щербатов увидел зайца, перебегавшего через дорогу, он схватился за пистолет и убил его наповал.


В 1803 году старшая сестра моя, Елизавета Ивановна, вышла замуж за Александра Александровича Полянского, сына стол известной графини Елизаветы Романовны Воронцовой. Матушка хотела, чтобы я был на свадьбе. Я поскакал курьером. При выезде из Кракова, в 26 градусный мороз со страшною метелью, меня вывалили из саней. Я расшибся, заболел и принужден был семь недель жить в Кракове, на попечении семейства Чарторыжских, которые ходили за мною как родные. Я всех их уже знал, кроме княгини-матери (Изабелла).


Я вовсе не думал окончательно поселиться в Петербурге и, приехав, только и помышлял о том, как бы скорее вырваться. Я жил без дела, в постоянном ожидании, ни к чему особенно не привязываясь. Так незаметно протекли два года. У меня завелись кое-какие любовные интриги, и мне не раз предлагали выгодные партии, но я о женитьбе еще не думал (1804).


Во время праздников коронации началось значение Нарышкиной (Мария Антоновна), кокетливая и, быть может, даже несколько более чем кокетливая, она скоро соскучилась своим положением и не отвергала фимиама простых смертных. Ко мне она была крайне любезна, но из преувеличенного, быть может, чувства благоговения к императрице Елизавете Алексеевне, я не обратил внимания на ее милости и вскоре заметил, что подвергся гневу красавицы из красавиц.


Гнев этот вместе с опалою, в которой я находился, раза два помешал мне занять должности, которые я имел в виду. В то время, чтобы быть на виду, необходимо было пользоваться благорасположением Нарышкиной, которая впрочем, надо ей отдать справедливость, держала себя очень скромно и никому не вредила.


Императрица Елизавета Алексеевна очень отличала князя Адама Чарторыжского. При Павле Петровиче он внезапно был назначен послом к Сардинскому королю, который в то время жил в Кальяри. Будучи в Риме, князь Чарторыжский заказал две статуи или вернее две группы, изображавшие, одна: Амура кормящего Химеру, а другая Химеру кормящую Амура. Елизавета Алексеевна была в переписке с принцессою Марией Вюртембергской (родом княжна Чарторыжская) и подписывалась под письмами к ней именем "Селаниры" (героиня романа, сочинённого принцессою Марией Вюртембергской).


Я был в то время один из старших камергеров, старше меня был только некто господин Жеребцов (Александр Александрович), племянник князя Зубова, никому не показывавшийся и не ездивший ни ко двору, ни в общество. Таким образом, в отсутствии обер-камергера, я занимал его место и представлял Государю и императрице Елизавете Алексеевне лиц ими принимаемых. Государь прозвал меня своим "подставным (postiche) обер-камергером". Прозвание это, не весьма лестное, до того мне не понравилось, что в одно воскресенье я сказался больным, чтобы более его не слыхать.


В те времена, в отсутствии обер-камергера, место его занимал старейший из камергеров. Преимущество это строго наблюдалось самою Екатериною. Однажды обер-шталмейстер Л. А. Нарышкин, за болезнью обер-камергера И. И. Шувалова, вздумал было подать руку Государыне: но она ему заметила, что преимущество это по праву принадлежит сыну его Александру Львовичу, который один только, как старший камергер, можете занять место отсутствующего обер-камергера.


Государю и Государыне представлялись каждое воскресенье то в городе, то на Каменном острову, таким образом, представления не накоплялись, и редко когда более четырех или пяти человек являлись одновременно. Однажды я представлял Андрея Ивановича Италинского, возвращавшегося из константинопольского посольства и Леонтия Магницкого-отца, приехавшего из Москвы, где он служил прокурором синодальной конторы. Один не видал Петербурга 40, а другой 42 года. Крайне интересно было слушать их рассказы: судя по словам их, город в этот промежуток времени баснословно изменился.


Скучая бездействием, я желал принять участие в кампании (здесь война 3-ей коалиции), столь несчастно для нас кончившейся аустерлицким поражением; но дядя мой Кутузов, сказал матушке, что отец мой уже пал в его глазах на штурме Измаила, и что поэтому он опасается взять меня с собою на войну.


Общественное мнение вызвало на следующий год в предводители наших войск фельдмаршала графа М. Ф. Каменского. Он как-то доводился дядею моей матери, и по ее просьбе получил от Государя разрешение взять меня с собою, к неудовольствию барона Будберга (Андрей Яковлевич), человека мелкого и тщеславного, занявшего в министерстве иностранных дел место князя Чарторыжского (Адама).


Армия разделена была на два корпуса. Одними командовали граф Фёдор Федорович Буксгевден, а другими Леонтий Леонтьевич Беннингсен. Оба генерала враждовали между собою и встретили Каменского с жалобами. Корпуса были далеко не так сильны, как то думал Государь (Александр Павлович): при них не было ни запасных магазинов, ни госпиталей; в занимаемых ими местностях дороги были окончательно испорчены и не допускали передвижения войска.


Бонапарт стоял в виду во главе сильной армии. При малейшем успехе они мог войти в Россию. Чтобы предупредить такую беду, фельдмаршал решился соединить войска и прикрыть ими нашу границу, для чего предписал общее отступление, а сам поехал в Вильну, куда стал стягивать все разбросанные силы, находившиеся под его командою. Между тем генерал Беннингсен разбил неприятеля при Пултуске и Голымине и остановил на время наступательное его движение. Если бы граф Буксгевден вовремя явился на подмогу, поражение Бонапарта, было бы совершенное; но Буксгевден не двинулся, хотя стоял в двух переходах от поля сражения и слышал каждый пушечный удар.


Назначение Каменского было со стороны Государя только уступкой общественному мнению. Вообще он к фельдмаршалу не благоволил, и распоряжения нового начальника, совершенно противные высочайшим инструкциям, окончательно раздражили Александра Павловича. Действуя, быть может, несколько опрометчиво, они приказали Каменскому сдать команду, назначил ему Гродну местом ареста и, вызвав Буксгевдена в Петербург, передал команду генералу Беннингсену.


Оставшись один при графе Каменском, с того дня как он в Остроленке покинул армию, я сделался за раз начальниками его штаба, дежурным его генералом, директором его канцелярии, его секретарем, его писцом и его компаньоном. Тяжкие минуты провел я с этим желчным стариком; но зато успел изучить нрав его. У него было много природного ума; он имел обширные познания, отлично говорили по-французски и по-немецки, воспитавшись во Франции и там проходив даже военную службу.


Он с отличием служил при Екатерине, известен был храбростью и был замечательный тактик. Вообще граф Каменский пользовался блестящею военною репутацией. Но при этом он был горяч и вспыльчив, характер имел несносный, сердился за всякую безделицу и был требователен до мелочности. Совесть запрещала мне покинуть его в невзгоде, но мне нечего было делать при смещенном полководце, и я понапрасну терял время.


К счастью, князь Петр Иванович Багратион, отправляясь в армию, проехал через Гродну и, явившись к фельдмаршалу, не без труда добился того, чтобы себялюбивый старик согласился отпустить меня.


Я отправился к генералу Беннингсену и вместе си графом К. В. Нессельроде сделал всю кампанию в качестве дипломатического комиссара. После битвы при Прейсиш-Эйлау, Нессельроде отправлен был к графу Разумовскому (Андрей Кириллович), с тем, чтобы посол этот всеми силами старался уговорить Венский двор стать на нашу сторону. В это время раздор поселился среди нашего лагеря.


Генералы барон Ф. В. Остен-Сакен вместе с графом П. А. Толстым и графом А. И. Остерманом (все трое были начальниками дивизий), открыто не повиновались Беннингсену. Если бы Сакен выступил вовремя, как ему было приказано, гуттштадское дело было бы блестящею победою. Беннингсен хотя и храбрый воин, был, однако слаб характером и не умел держать в руках подчиненных.


Он сообщил о своих затруднениях князю Багратиону. Мы составили совет, на котором решено было, что князь Петр Иванович передаст Государю о настоящем положении дел. Багратион поехал с секретным рапортом, который был мною составлен и написан и который произвел такое впечатление на Государя, что он отправил в армию Н. Н. Новосильцева, самого приближенного к себе человека, чтобы восстановить порядок и дисциплину. Таким образом, имею полное право сказать, что я уничтожил затеянный против главнокомандующего заговор и убедил Беннингсена довести о нем до сведения Государя.


Новосильцев привезя Андреевские знаки Беннингсену и с успехом исполнил поручение. Барон Остен-Сакен после кампании был отдан под суд. Дело затянулось и ничем не кончилось: неосужденный и неоправданный Сакен впоследствии снова получил корпус, во главе которого одержал блестящие победы в 1813 году и был комендантом Парижа во время первого занятия.


Между тем неприятель осаждал Данциг (1807), и положено было обратиться за помощью к Швеции. Я отправлен был к Государю, выступавшему во главе гвардейских полков и находившемуся на границе. Государь не только одобрил эту мысль, но пожелал, чтобы предложение это пошло от него и вручил мне собственноручное письмо к королю шведскому.


Я застал короля (Густав IV Адольф) в Мальмё, и он принял меня крайне милостиво. Я был при нем дней восемь. В это время я установил все подробности той экспедиции, которую король брался предпринять против французов. Приписываю двум причинам хороший прием мне сделанный, а равно и готовность, с которою согласились на все мои представления. Мое нежданное появление сперва всех крайне напугало.


Король, всегда пылкий и своевольный, захватил, не смотря на представления министров, ту часть субсидий платимых Англией, которая по праву принадлежала России. Он вообразил, что я приехал требовать этих денег. Секретарь короля по иностранным делам г. фон Ветерштедт служил некогда при Стедингке, шведском после в Петербурге. Этот Ветерштедт был очень застенчив, мало выезжал в свет и жил весьма уединенно.


Я случайно с ним познакомился и имел случай доказать ему дружбу. Возвратясь на родину, Ветерштедт понравился королю, который приблизил его к себе и в отсутствии министров с ним одним занимался делами. Ветерштедт принял меня в Мальмё как старого друга, давал мне полезные советы, много обо мне говорил своему Государю и склонил его на мою сторону. Я каждое утро проводил у короля. По целым часам мы ходили вдоль и поперек его кабинета.


Он меня расспрашивал обо всем, говорил про политику, про дела шведские, про Россию, очень много рассказывал про Павла I, к которому высказывал большую симпатию, тем более странную, что этот же самый Павел I, никогда не забывавший разрыва его с великою княжною Александрою Павловною, крайне резко с ним обошелся во время второго его приезда в Петербург и даже приказал ему доложить, что "лошади его готовы для обратного пути".


Король знал всё, что я претерпел от Павла Петровича, и ему, кажется, понравилась сдержанность, с которою я говорил о покойном Императоре.


Он мне передал свой ответ Государю, и в ответе этом крайне лестно обо мне отзывался. Впрочем экспедиция, которой я добился, лишь на некоторое время отсрочила окончательное падение Данцига. Город сдался войску, предводимому маршалом Лефевром. В Мальмё я ежедневно видел шведскую королеву (Фредерика Баденская), которую знавал отроковицею, когда она сопровождала сестру свою императрицу Елизавету Алексеевну в Петербург; мой гувернер, г. Дюпюже давал ей в то время уроки французского языка.


Во время моего пребывания в Мальмё, я ежедневно обедал сидя между королем и королевой. Придворный этикет был строжайше соблюдаем. Гофмаршал граф Пипер, в шведском костюме, подносил каждый раз на золотом подносе чашку кофею, хотя король никогда кофею не пил. Музыка играла во время обеда.


Принцесса Мария Брауншвейгская, сестра королевы, нашла себе в то время убежище от Наполеона при шведском дворе. Она была необыкновенной красоты. Я застал тоже в Мальмё Страттона, английского посланника, которого я близко знавал в Вене. Я привез к нему письмо от Хели-Хатчинсона (Hutchinson), английского посланника в Пруссии, который мне выдал паспорт на проезд в Швецию. Этот проклятый англичанин, которого я застал в Мемеле (где я сел на корабль), зазвал меня к себе обедать.


Он хотел заставить меня высказаться, и потому за столом дал мне выпить рюмку какого-то питья, от которого у меня внезапно зашумело в голове, и язык стал до того тяжел, что я не мог вымолвить ни единого слова. Этот первый опыт британской честности произвел на меня неизгладимое впечатление и, признаюсь, дальнейшее обхождение всех англичан, с коими имел я дело, нисколько впечатление этого не ослабило.


По возвращении моем из Швеции, я провёл несколько дней в Кенигсберге, где находилась тогда королева Прусская (Луиза) с сестрою своею принцессою Сольмс, впоследствии королевою Ганноверскою. Я поехал туда вместе с князем Адамом Чарторыжским, графом П. А. Строгановым и Н. Н. Новосильцевым, моими благоприятелями. Вильсон (?), о котором впоследствии так много говорили, приехал тоже туда. Мы все были в восторге от королевы, но восторги наши выказывали крайне умеренно, насколько то дозволяло приличие; что же касается до Вильсона, то он предавался ему как безумный, и потому стали предметом нашили насмешек.


В то время я занимался музыкою и певал недурно и охотно. По утрам я хаживали к госпоже Труксес, одной из штатс-дам, туда же приходила и королева, чтобы вместе заниматься музыкою. Мы ежедневно обедали у ее величества, а вечером катались или на лодках, или в каретах. Королева брала с собою гитару и пела во время плавания. Веселые дни эти недолго продолжались; мы вернулись в армию при возобновлении военных действий, приостановленных без перемирия.


За выигранною нами Гейльсбергскою битвою вскоре последовало поражение, которое повело к Тильзитскому свиданию и миру. Я поехал за Государем в Шавли и застал его гам. Он стоял на дворе дома, принадлежавшего князю Зубову. Дом наскоро очищали от невероятной грязи, его наполнявшей. Увидав меня, Государь сказал: "Посмотри, в каком виде дом его светлости; нет возможности войти в него" (он еще питал к Зубову, ухаживавшему некогда за Марией Антоновной, чувство досады). Государь пробыл в Шавлях всего дня два; прискакавший из армии курьер объявил, что Бонапарт желает вступить в переговоры.


Его Величество немедля уехал; я помчался вслед, получив повеление ехать в Тильзит, куда князья Куракин и Лобанов только что прибыли в качестве уполномоченных. Дорогою со мною случилось несчастье: лошадь моя, испуганная выстрелом передового французского солдата, который целился в меня, кинулась в лес, и так шибко, что я ударился о дерево и ударом этим расшиб себе переносицу.


Я упал без чувств, а ехавший за мною казак, вместо того, чтобы помочь мне, поскакал в главную квартиру объявить, что я убит. Известие это всех напугало, так как Государь проехал уже в Тильзит, где он имел при себе всего один батальон. Князь Багратион, возвращавшийся из Тильзита, поднял меня и перенес в занимаемый им дом, находившийся неподалеку. Луи де Талейран, с которым я был очень дружен и граф де Флао (де ля Бийярдери), пользуясь только что заключенным перемирием, навестили меня и едва могли меня узнать: до того я был обезображен покрывшею мое лице опухолью.


Через несколько дней я оправился и мог доехать до Тильзита. Бонапарта и свиту его увидал я только раз в окошко. У князя Куракина встретил я Талейрана и маршала Даву. Свидание Государя с Бонапартом происходило на плоту, поставленном посреди Немана, который отделял одну армию от другой.


(На плоту видел я двух властелинов земли, на плоту видел я самое редкое зрелище: я видел мир, я видел войну и судьбу целой Европы на плоту. Такой плот порешит много дел; такой плот стоит самого прекрасного корабля; я уверен, что для Англии менее страшен целый флот, чем такой плот).


Государь не раз обедал у Наполеона, но сей последний, мнительный и недоверчивый и к тому же судивший Александра по тому, на что сам был способен, не принял от него ни одного угощения. Он часто говорил Государю: "Угостите же меня вашим прекрасным русским чаем"; назначались день и час посещения, но каждый раз, под каким-нибудь пустым предлогом, свидание отменялось.


Через несколько месяцев после этого злосчастного тильзитского договора, которому Пруссия обязана была грустным своим существованием, дарованным ей ради императора Александра Павловича, король и королева Прусские прибыли в Петербург, чтобы заявить свою благодарность. Они приехали в декабре, в страшный холод.


Генерал Сергей Лаврентьевич Львов, тогдашний придворный остряк, говорил, что, желая достойно чествовать их прусские величества, им показали 30 батальонов гвардии, 30 эскадронов и 30 градусов мороза; что подожгли дом князя Гагарина (Павла Григорьевича), чтобы показать им как горят самые роскошные дворцы, наполненные мраморами, картинами и драгоценными мебелями (Дворцовая набережная, 10), и что, наконец, уморили самого знатного русского вельможу (графа Николая Петровича Шереметева), чтобы доставить их величествам редкое зрелище богатых похорон.


Много лет спустя, пришлось мне передать эту плохую шутку королю, что его очень позабавило. На первом придворном бале, королева пожелала узнать, кто имел честь танцевать с Государыней. Императрица Елизавета Алексеевна первым назвала меня, и я, по зову королевы, танцевал с нею. Государь был этим недоволен, так как он всегда ставил вперед военных, и просил королеву танцевать с его генерал-адъютантами. В честь короля и королевы даны были праздники в зимнем и в Таврическом дворцах с иллюминациями и фейерверками, а также в Смольном монастыре, где воспитанницы протанцевали балет.


Балет этот далеко оставил за собою все, что ставилось на большом театре, потому что действующими лицами были девицы, который возбуждали сочувствие, по родству своему с знатными особами, и восхищали зрителей девственною своею грацией.


(По высочайшему указу от 3 мая 1810 граф Рибопьер перемещен в Министерство финансов).


В 1810 году, с учреждением Государственного Совета по плану Сперанского (который, быть может, слишком многое заимствовал из кодекса Наполеона), министерства были совершенно преобразованы. Дмитрий Александрович Гурьев был назначен министром Финансов. Не у многих государственных людей было столько врагов, как у Гурьева.

Немало интриг ведено против него. Император Александр, однако, верил в его честность и познания, и постоянно защищал его против врагов: против Сперанского, против Мордвинова (Николай Семенович, который один из первых прочитал Адама Смита, вследствие чего считал себя искусным финансистом) и даже против самого Аракчеева. 

Только когда великий князь Константин Павлович, без оглядки защищавший Польские интересы, встал заодно с Аракчеевым, графу Гурьеву пришлось оставить министерство. Он был далеко не гений, но имел ум, склонный к порядку. С непоколебимой честностью соединял он редкие у нас познания. Министерство его стяжало ему вечную славу. Он ввёл полезные реформы и вынес всю тяготу 1811, 1812 и 1813 годов (здесь: военные и послевоенные), не заключая нового займа и не налагая новых налогов.

Граф Гурьев положил начало общественному кредиту: до него в России не существовало книги государственных долгов. Когда он прибегнул к заграничным займам (которые имели успех), много умных людей, и между прочими граф Каподистрия (Иван Антонович) и английский посланник Уолпол (Роберт), открыто заявляли, что подобная операция невозможна в стране указов. Тем не менее, операция эта вполне удалась, и по более выгодному курсу, чем во Франции.

Кроме огромных внутренних богатств России, было другое обстоятельство, привлекавшее капиталы: во время Отечественной войны, когда два-десять языков нахлынули на Россию, мы не прекратили платежей и с самой строгой точностью высылали за границу переводы. Никто лучше меня этого не может знать, так как в то время я был директором департамента внешних сношений.

Д. А. Гурьев желал окружить себя людьми известными и хороших фамилий: он завербовал к себе графа Орлова (Михаил Федорович), Обрезкова, графа Ламберта (Карл Осипович) и других, в том числе и меня. Я вовсе не сочувствовал политике канцлера графа Румянцева (Николай Петрович) и неоднократно отклонял предлагаемые мне места по Министерству Иностранных Дел. Неотступные просьбы графа Гурьева убедили меня, и я перешел в Министерство Финансов.
До царствования Александра Павловича, люди, принадлежавшие к высшему обществу, не служили в коллегиях или бывших министерствах.

Достигнув известного чина, они принимали иногда какую-нибудь высшую должность, но все подчиненные места заняты были людьми незнатного происхождения. Граф Гурьев поручил мне сперва два отделения кредитного департамента. Надо было создать всю кредитную.

***
Одно событие наделало в это время много шума: изгнание Сперанского (Михаил Михайлович) и Магницкого (Михаил Леонтьевич), событие беспримерное в царствование Государя доброго, кроткого, великодушного и снисходительного. Я знавал Магницкого с ранней молодости; в Вене мы виделись ежедневно, в Петербурге мы тоже встречались, хотя не так часто, и так как он знал многих чиновников, то я обратился к нему с просьбой рекомендовать мне секретаря, знакомого с иностранными языками, в котором нуждался мой департамент. Через Магницкого я сблизился и со Сперанским, который, сделавшись секретарем Государя и его дельцом по преимуществу, работая с ним постоянно, был вообще мало доступен.

Однажды утром я зашел к Магницкому, чтобы напомнить ему обещание, им данное, касательно рекомендации чиновника. Я нашел дверь его кабинета запечатанной. Жена его сообщила мне, что мужа схватили ночью и что та же участь постигла Сперанского. Я поспешил предложить г-ж Магницкой мои услуги; но она сообщила мне, что Государь уже обо всем подумал. Внимательность Императора была так велика, что он приказал послать в место ссылки Сперанского тот самый херес, который он обыкновенно пил.

Весь Петербург долго только об этом и говорил. Опала Сперанского и Магницкого как для меня, так и для многих других оставалась неразгаданной тайной до возвращения обоих из ссылки. Они один за другим получили губернаторские места. Много лет спустя, в Берлине, через который проезжал Сперанский, отправляясь на воды, узнал я все подробности этого дела.

Сперанский постоянно бывал у меня, и мы не раз говорили с ним об его опале. Я понял из слов его, что партии, во главе которой стала великая княгиня Екатерина Павловна, удалось повредить ему во мнении Государя. Сперанского обвиняли в намерении ниспровергнуть существующий порядок и в преступных сношениях с французским правительством, тогда как сношения эти касались исключительно до учреждения министерств, которое было, быть может, слишком раболепным снимком с французского образца.

Сперанский готовил еще преобразование Сената. Это подало повод врагам обвинить его в революционных замыслах (Магницкий, в Вологде, в 1812 г., в одиночной беседе сказал: "Коль скоро лев сделался до того ручным, что клал нам (т. е. ему со Сперанским) на колена свою голову, то не дураки же мы, чтобы не поспешить по крайней мере, обрезать ему когти").

Имения наши были разграблены врагом; народонаселение, вследствие смертности, уменьшилось на одну четверть. Мы были разорены. Я принужден был прервать мои служебные занятия и поехать на некоторое время в деревню, чтобы заняться делами.

Я жил там уже несколько месяцев, как неожиданно прискакал ко мне курьер с приказанием немедля ехать в Смоленск, чтобы председательствовать в следственной комиссии ( (21 мая 1816 года граф Рибопьер, получивший в 1811 г. Владимира на шею, по высочайше утвержденному положению Комитета Министров, назначен председателем Комиссии, учрежденной в Смоленске для поверки отчетов в суммах и ведомостей о хлебе, употребленном в пособии разморенным от войны обывателям).

Комиссии этой поручено было доискаться 7-ми миллионов рублей, которые правительство, по представлению князя Кутузова (Михаил Илларионович), дало в ссуду Смоленской губернии и которые были расхищены самым наглым образом. Из 12 уездов Смоленской губернии два только не видели неприятеля; остальные все пострадали, особенно селения, находившиеся вблизи от больших дорог.

Несмотря на все усилия чиновников, во главе которых находился тогдашний губернатор барон Аш, помешать розыску, после шести месяцев усидчивого труда, с помощью одного Даргомыжского (Сергей Николаевич, отец известного композитора), который, из преданности ко мне, согласился быть моим сотрудником, я отыскал все розданные суммы и обнаружил злоупотребления. К несчастью, я принужден был отдать под суд чиновников 10-ти уездов, которые все более или мене были причастны к делу. Я установил порядок уплаты, охранявший интерес казны и в то же самое время не слишком тягостный для должников.

Труды мои были оценены Комитетом Министров, особенно же председателем его князем Кочубеем (Виктор Павлович), по предложению которого мне дело это и поручили. Мне было до того тягостно столь долгое пребывание между преступниками, которых я принужден был обвинять, что я с радостью принял место директора Коммерческого Банка, который, по представлению графа Гурьева, Государь поручил мне учредить.

Смело могу сказать, что это мое создание принесло великую пользу торговле, промышленности и кредиту. (Канкрину удалось впоследствии исказить его). Я учредил отделения банка во всех главных городах империи: в Москве, Риге, Одессе, Астрахани и в Нижнем во время ярмарки. Вскоре я был назначен председателем Земского Банка, учрежденного Екатериной II. Таким образом я стал во главе всех правительственных кредитных учреждений, исключая Ломбардов и Приказов Общественного Призрения. Стараясь облегчить финансовые обороты частных людей, я тем самым упрочил благосостояние вверенных мне учреждений, возраставшее с каждым годом.

Граф Гурьев имел ко мне безграничное доверие и любил как сына. Мы с ним расходились только по двум предметам: я открыто порицал систему откупов, и время вполне оправдало мои убеждения на этот счет; я также сильно восставал против строгости нашего тарифа, не уничтожавшего контрабанды, но, по моему мнению, стеснявшего торговлю и возвышавшего бесприбыльно цены на вещи. В то время как я был главным директором банков, внимание министра финансов обращено было на одесский порт.

Герцог Ришелье пользовался полнейшим доверием Государя, и прекрасное управление его Новороссийским краем вскоре поставило Одессу на степень одного из первых городов империи. Сделавшись порто-франко (здесь: территория беспошлинного ввоза), Одесса росла не по дням, а по часам, своей торговлей, оживляя всю новую Россию. Успехи эти возбудили недовольство в бароне фон Кампенгаузене (Балтазар Балтазарович), человеке несомненно талантливом, но желчном и завистливом, скучавшем в безжизненном Таганроге, который был поручен его управлению.

Петр Великий во времена оны указал на Таганрог, как на место сбыта для русской торговли. Но тогда других городов на Юге и не было. Опираясь на указание великого монарха, Кампенгаузен стал всячески поносить Одессу и, задев за чувствительную струну Гурьева, докладывал ему о контрабанде, которую будто бы развивал в страшных размерах Одесский порто-франко. Из этого вышло крупное дело.

Напрасно доказывал я, что Одесская торговля, привлекшая на Юг России капиталы всех стран, с лихвою оплачивала тайный ввоз каких-нибудь товаров. Министр решился уничтожить порто-франко, не смотря на то, что срок окончания дарованной городу льготы был еще весьма отдален. Граф Гурьев поколебал мудрые и либеральные правила Государя; гибель Одессы была почти решена. Герцог Ришелье же не мог защитить любимый свой город.

Все Европейские правительства приняли живое участие в этом деле и старались отстоять интересы своих подданных, сильно затронутые предположенной мерой. Представления послов, аккредитованных при нашем дворе, только раздражали Государя, не допускавшего внешнего вмешательства в дела внутреннего управления.

Но Александр Павлович охотно выслушивал правду: он часто запросто видался с петербургскими негоциантами, которые высказали ему эту правду. Государь призадумался; в нем зародилось сомнение. Окончательное решение было отложено, и он положил отправить в Одессу доверенного человека, который мог бы ближе познакомить его с этим важным предметом. Графы Каподистрия и Нессельроде были моими друзьями; они знали и разделяли мой образ мыслей касательно Одессы и указали на меня Государю. 

Императору указание это полюбилось, и он объявил министру финансов, что намерен отправить меня в Одессу с тем, чтобы я донес ему о состоянии тамошней торговли и о тех злоупотреблениях, на которые предъявлялись жалобы. Гурьев сильно восстал против моего назначения, представляя, что я ему необходим и что он меня никак не может отпустить на столь долгий срок. Однако, Государь, уже решил свой выбор и, увидев меня в тот же вечер на придворном бале, данном по случаю приезда великой княгини Марии Павловны, отозвал меня в сторону, сообщил мне разговор свой с графом Гурьевым и приказал готовиться к отъезду.

Положение мое было затруднительное: я уже заранее решился идти против мнения моего начальника; но я рассчитывал на его рассудительность, на его всегдашнее ко мне благорасположение; я надеялся, что мне удастся снова навести его на образ действий более согласный с общественным мнением и с обязательствами правительства в отношении к торговле.

Приезд мой в Одессу возбудил всеобщую панику. Генерал-губернатор граф Ланжерон (Александр Федорович), с которым я был очень близок, добрейший и любезнейший из людей, но ветреный, болтливый и вечно все обращавший в шутку, тотчас же по приезде моем прозвал меня Одесским тираном. 

Я принялся за деятельную переписку с графом Гуръевым, представил ему самый верный отчет о положении дел и доказал, что его ввели в заблуждение, преувеличивая размеры контрабанды. Все негоцианты были уверены, что я закрою порто-франко, когда же они узнали, что я намерен защитить их льготы, то благодарности их не было конца. Мне хотели сделать овации, намеревались поднести подарок по подписке, но я от всего отказался, отзываясь, что только исполнил долг свой.

Мне удалось отстоять порто-франко, но я проверил линию таможни, слишком растянутую вследствие разных злоупотреблений. Мной руководили лишь выгоды Отечества, но я не мог не принять во внимание и положения негоциантов, привлеченных в Одессу торжественными обещаниями. Мне посчастливилось всем угодить. Граф Гурьев убедился в верности моих представлений; он вместе с князем Кочубеем поддержал в Комитете Министров предложенные мною меры, и доклад мой удостоился высочайшего утверждения.

Жена моя и дети приехали в Одессу, мы зажили открытым домом, имели свою ложу в опере и каждый вечер принимали гостей. Так провели мы самым приятным образом шесть месяцев. Слава Богу, в продолжение этого второго моего поручения, мне не пришлось никому причинять горя. Князь Кочубей, выказывавший мне постоянно снисходительную благосклонность, очень одобрил мой Смоленский доклад, теперь же он остался так доволен Одесскими моими представлениями, что задумал поручить мне управление Министерством Внутренних Дел.

Сам он, по нездоровью, уезжал в заграничный отпуск. Он представил об этом Государю, который было согласился на его предложение, но Аракчеев желал видеть на всех должностях людей ему преданных, и под предлогом моего отсутствия (я еще был в Одессе) выдвинул вперед Кампенгаузена, который и был назначен управлять Министерством внутренних дел.

Под конец пребывания моего вОдессе, я съездил в Бессарабию, в Измаил, поклониться могиле отца моего. Он похоронен в тамошнем Греческом монастыре, возле самой стены, так что дерево, разросшееся над его могилою, цветет уже совсем вне ограды. Из Одессы я вывез лучшую для меня награду - искреннюю благодарность жителей.

Одним из первых условий благоденствия для городского жителя, по моему мнению, есть хорошее помещение. Благодаря счастливым обстоятельствам, а быть может и врожденному вкусу, мне с раннего детства приходилось всегда жить удобно и щеголевато. Я не понимаю равнодушия иных людей относительно помещения. Всегда занятый по утрам, я люблю теплый, но хорошо проветренный и покойно омеблированный кабинет, где могу иметь все нужное, чтобы читать, писать и заниматься с комфортом.

Для приема гостей мне нужна щеголеватая и хорошо освещенная гостиная, которая, как-то сама, по вечерам, располагает к оживленному разговору. Часто люди, в иной гостиной весело проводят вечера, наслаждаются взаимным обществом и не примечают, как летит время; а помести тех же людей в скучную комнату, они станут зевать и думать только, как бы разойтись. Часто праздник удается, благодаря помещению. Удобство почти всегда заменяет роскошь и великолепие.
Мы жили в это время на Гороховой, в доме купца Соколова. Мы много принимали.

Однажды вечером, кто-то заговорил у нас о домашнем спектакле. Слово за слово, и решено было играть у нас. Я согласился, хотя, за служебными занятиями по министерству Финансов, мало имел свободного времени. Стали выбирать пьесы и остановились на двух: Fan с hon la Vielleuse и Ricochets. Разобрали роли. Играли: жена моя, датский посланник граф Блом, князь Федор Сергеевич Голицын, граф Шуазель, Мария Павловна Сумарокова, я и другие. Начались репетиции. Дом наш наполнился любителями, их родственниками и друзьями. Каждый день пошли обеды и вечера. Так продолжалось около двух месяцев.

Наконец наступил великий день: двор и город к нам съехались. Государь, великий князь Михаил Павлович и великий герцог Мекленбургский изъявили желание быть на представлении. Позваны были и послы. Спектакль блистательно удался; все роли сошли прекрасно. 

Друэ, первая флейта в Европе, играл во время антрактов. У меня всего была, одна большая зала, занятая сценой, которую мне доставил князь Тюфякин, тогдашний директор театров. Она была велика, так как играющих было много. Танцевать можно было и в гостиных; но требовалось место для ужина. Искусный машинист взялся очистить залу в полчаса, и в самом деле, точно по мановению волшебного жезла, едва успел спектакль кончиться, как снова отворились двери, и удивленным взорам предстала зала пустая, освеженная, со скамьями вокруг, с ярким освещением, с натертым паркетом и оркестром, подававшим сигнал к танцам.

После танцев все общество снова перешло в гостиные, где ужин был подан с такой же быстротой. Все были в восторге, и английский посол сэр С. Паджет не хотел верить глазам своим. Праздник вполне удался, и хотя ужин готовил известный Фуассен, главный повар графа Литты, и приготовил его на славу, однако, я отделался двумя или тремя тысячами рублей.

К многочисленным врагам графа Гурьева присоединился великий князь Константин Павлович, в то время уже преданный Полякам. Злоупотребляя влиянием своим на Государя, великий князь добился нового выгодного для Польши тарифа, который положительно разорял наших фабрикантов. Министр финансов горько жаловался; но Государь, убежденный словами брата, считал жалобы Гурьева преувеличенными.

Представлялся легкий и уже испробованный способ узнать правду; следовало послать верного человека, чтобы на месте изучить состояние суконных и бумажных фабрик. Граф Гурьев предложил Государю отправить меня, и я поехал в Москву и село Иваново. Возвратившись, я доложил Государю о том что видел, и невыгодный для Русских тариф, тормозивший нашу торговлю с Востоком, особенно с Китаем, был отменен. Inde irae.

Константин Павлович никогда не простил Гурьеву столь открытого противодействия. Преданный Государю до фанатизма, Гурьев заметил с глубокой скорбью, что он теряет высочайшее доверие и решился отказаться от министерства Финансов, оставаясь по-прежнему во главе Кабинета и Уделов. Место его занял Канкрин, бывший провиантмейстером во время последних войн, а потом занимавшийся окончательными расчетами с Австрией.

Рекомендовал его Аракчеев, личный враг Гурьева. Удаление последнего совпадало с эпохой самого сильного влияния Аракчеева, которому удалось отстранить всех, кто только пользовался доверием Государя: князя Кочубея, князя А. Н. Голицына, графа Гурьева, князя П. М. Волконского и многих других. В кругу своих клевретов Аракчеев открыто хвастался, что выжил их.

Канкрин был умен, таланты его были несомненны, теоретические познания велики, но на мои глаза у него был недостаток, ничем не вознаградимый: он не любил России и всех русских презирал. Что касается до того, как он управлял Финансами, сужу только по результатам, которые определяются следующими цифрами. Когда он был назначен министром, в 1822 году, государство платило ежегодно 30 миллионов процентов за долги, считая погашение. Он же оставил после себя 102 миллиона ежегодного платежа процентов и отменил погашение. При поступлении на новую должность, он хвастался тем, что вместе с женою имел 6000 рублей доходу, а по смерти его оставалось 300000 дохода.

Граф Гурьев никогда бы не согласился ни произвести, ни объявлять банкротство; Канкрин же сделал и то и другое, объявив, что серебряный рубль стоит 350 копеек, тогда как рубль стоял альпари. Граф Гурьев оставил на 600 миллионов бумажных рублей в обороте, бумаги эти отчасти выкупались 70 миллионами серебром, лежавшими в казначействе и представлявшими по тогдашнему курсу 245 миллионов рублей. Таким образом, ассигнациями оставалось 355 миллионов. Гурьев, вполне Русский человек и страстно преданный Императору Александру Павловичу, боролся и благородно пал в неравной борьбе этой.

Канкрин, родом из Ганау, не любивший ни России, ни Русских, которым он оказывал самое явное презрение, чтобы устоять на месте, выказывал притворное сопротивление Императору Николаю Павловичу, но всегда дело кончалось тем, что он уступал. Отсюда огромность оставленного им долга, отсюда непрестанное обирание Банков, Ломбардов и Приказов, так что вся масса положенных в них капиталов оставалась непокрытой. Один Чигиринский откуп приносил Канкрину, в продолжение 12 лет, 300000 дохода.

Откуп этот снова поступил в казну. Канкрин жил крайне экономно и мог накопить большие богатства безупречно, я и не желаю винить его в этом отношении. Он был весьма незнатного рода, говорят, что он был по происхождению Еврей. С подчиненными он был крайне груб, критиковал и осуждал, все сделанное его предместником, придираясь и к людям, и к учреждениям.

Я не мог служить с Канкриным и просил об отставке. Государь был так добр, что поручил князьям П. М. Волконскому и А. Н. Голицыну переговорить со мною и от его имени сказать, чтобы я не покидал министерства, но я остался при своем намерении и был переведен в Герольдию, что хотя нельзя было назвать немилостью, однако же, доказывало мало благоволения со стороны Государя. Это положение продолжалось однако недолго.

При первом моем свидании с Государем, он стал со мной говорить с обычной своей благосклонностью и объявил мне, что вскоре намерен дать мне новое назначение. Последние слова его были: "Между нами теперь на живот и на смерть". Такие слова и к тому же произнесенные таким Государем, каким был Александр Павлович, более чем когда-либо привязали меня к нему. Через несколько дней Император поехал в Черновицы для свидания с императором Австрийским. Венский двор настаивал на возобновлении наших дипломатических сношений с Портой, прерванных после умерщвления патриарха Григория и Греков, которые пали вследствие Гетерийских восстаний.

Чтобы угодить союзнику, Государь, не смотря на справедливое свое неудовольствие против Турок, согласился возобновить сношения с Константинополем и назначил меня туда посланником. Возвратясь в Петербург, Император повелел графам Каподистрии и Нессельроде узнать мое мнение относительно готовившегося мне назначения.

Я им отвечал, что недавно еще дал обещание слепо исполнять волю Государя и что с готовностью подчиняюсь его приказаниям. Но Александр Павлович не удовольствовался этим милостивым поручением. Встретив жену мою, он спросили у нее, не чувствует ли она отвращения ехать со мной в эту страну чумы и везти туда детей. Он добавил, что лета их еще не требуют серьезных занятий, что они могут беспрепятственно провести там несколько времени, а что после он позаботится о приискании для меня другого места, более удобного.

Любезные слова эти, преисполненные отеческой заботливостью и произнесенные тем обаятельным тоном, которым отличалась речь Государя, решили судьбу нашу. Я был назначен министром в Константинополь (13-го мая 1824 г. графа Рибопьера повелено считать в ведомстве Государственной Коллегии Иностранных Дел, а 15-го августа того же года он назначен был чрезвычайным посланником и полномочным министром в Константинополь).

Турки не исполняли условия, под которым Государь соглашался на мой отъезд, а именно не очищали княжеств от войск своих; поэтому меня задержали в Петербурге. Значительное содержание соединено было с новым моим званием. Но так как я не вступал еще в должность, то мне было стыдно им пользоваться, и я написал о том графу Нессельроде, объявляя ему, что я от содержания своего отказываюсь. Государь соблаговолил оценить это и поручил вице-канцлеру сказать мне, что он в нем усматривает новое с моей стороны право на его ко мне благосклонность.

1824-1825 год прошел в постоянном ожидании отъезда. Греческое восстание занимало всю Европу. Мне переданы были все бумаги относительно моей миссии, и Д. В. Д. (Дашков Дмитрий Васильевич), советнику посольства, при предшественнике моем бароне Г. А. Строганове, поручено было дать мне все должные объяснения. Дашков был талантливый человек, но нрава несносного. Он поссорился со своим начальником, так что к нему боле не являлся. Граф Нессельроде, предупредив меня о приезде Дашкова, просил меня хорошо принять его.

Я тем охотнее готов был эго сделать, что кроме репутации крайне способного человека, которою он пользовался, я сам лично составил себе лестное о нем мнение, читая его записку о наших консульствах на Востоке. Наш разговор был самый интересный. Он вполне изучил вопрос и говорил как умный и опытный человек. Я просил его продолжать службу со мной и продолжать меня просвещать.

Я с намерением употребил это выражение, не назначая впрочем, ни дня, ни часа. Дашков был очень доволен моим приемом и сказал вице-канцлеру: вот начальник, с которым охотно можно служить. Торжество мое было, однако кратковременно. Через несколько дней Дашков снова приехал ко мне в ту минуту, когда я заперся с зубным врачом.

Человек, к которому Дашков обратился с требованием, чтобы о нем доложили, объявил, что теперь нельзя, но что зубной врач скоро уйдет. - Я нигде и никого не жду, - в гневе отвечал Дашков и, надев шляпу в моем кабинете, вышел и более не возвращался. 

На другой день, гуляя по Невскому, я его встретил; но он прошел мимо, делая вид, что меня не видит. Когда я вернулся из Турции, он уже был министром юстиции. Его необыкновенно быстро выдвинули вперед. Мы не раз встречались, но до смерти, вскоре его постигшей, постоянно оставались незнакомыми друг другу.

Смерть Императора Александра Павловича была общим горем. Мы узнали о ней в Невском монастыре, куда собрались, чтобы молиться о выздоровлении любимого Государя. Я туда поехал с графом Нессельроде. Церковь была полна народом. Среди молебствия вошел генерал Войнов, командовавший гвардейским корпусом. Он не вымолвил ни слова, и никто не обратился к нему с вопросом: мрачный и сокрушенный вид его слишком ясно говорил о постигшем всех несчастии. Пение было прервано, уныние наступило всеобщее. - Что делать? - спрашивали друг у друга. - Поедемте во дворец. Мы туда отправились с Нессельроде.

Входя в большую дворцовую церковь, я увидел великого князя Николая Павловича, у которого попросту часто бывал и который, равно как и великая княгиня Александра Федоровна, удостоивали меня особенной милостью. Видя, что члены Государственного Совета подходят друг за другом к присяге, я подошел к Великому Князю и спросил, кому присягать. - Императору Константину, - отвечал он и, заметив мое недоумение, повторил: - Императору Константину, и, подвигая меня вперед к аналою, добавил: - И ты, кого мы считаем лучшим нашим другом, должен идти первым.

Таким образом, я присягнул в первый и последний раз в жизни, и именно тому Государю, который никогда не царствовал. Мне 72 года (граф писал записки в 1853 году), и я уже на службе 57 лет; несмотря на это, по странному стечению обстоятельств, я только этот раз присягал. Я был пожалован в офицеры при Екатерин II, четырех лет от роду, когда поступил я на действительную службу, то уже лет 10 или 11 считался на службе; присягают же только при получении чина.

Назначенный флигель-адъютантом Павла Петровича, я три дня сряду дежурил, так как некому было меня сменить, а вскоре за этим, только что назначенный камергером, отправлен был в Вену.
Год спустя, когда Павел I преобразовал свой двор и оставил при себе только четырех камергеров, я был причислен к Министерству Иностранных Дел с пожалованием в действительные статские советники. Но вслед за этим я уехал с посольством в Карлсбад и снова не мог присягнуть.

При восшествии на престол Александра Павловича, я сидел в тюрьме (В последние дни царствования Павла, Рибопьер имел он поединок с князем Четвертинским, за одну придворную красавицу; бредя рыцарством, Павел обыкновенно в этих случаях бывал не слишком строг; но как ему показалось, что любимая его княгиня Гагарина на Рибопьера иногда заглядывалась, то из ревности велел он его с разрубленной рукой, исходящего кровию, засадить в каземат, откуда при Александре не скоро можно было его выпустить по совершенному расслаблению, в которое он оттого пришел. После того сделался он кумиром прекрасного пола. (Из записок Ф. Вигеля)).

На волю я был выпущен еще больной, так что и тут нельзя было присягнуть. Мне бы следовало это сделать в 1818 году, когда я был произведен в тайные советники, но в это время, по случаю возложенной на меня комиссии, я был в отлучке, а когда я вернулся, было уже слишком поздно. Болезнь детей и отправка в Вену не дозволили мне присягнуть Николаю Павловичу.

В действительные тайные советники я произведен был в Константинополе; в то время при мне не было священника, и некому было привести меня к присяге. Назначенный обер-шенком, а потом обер-камергером, я нашел, что не стоит присягать из-за пустых придворных званий.
Я об этом докладывал Государю, и он одобрил мои отказы на неоднократные призывы со стороны министра юстиции. Наконец, во время кончины возлюбленного Императора Николая Павловича, я находился в деревне, больной; когда же приехал в Петербург, все уже давно присягнули Императору Александру II.

Вскоре после присяги Константину Павловичу, дети мои заболели скарлатиной; я принужден был запереться и, во всё продолжение междуцарствия, ни к кому не ездил, и никто ко мне не приезжал, за исключением графа Ла Феронне (французский посланник в Петербурге) и генерала (впоследствии князя) Васильчикова, который однако, опасаясь за своих детей, назначал мне свидания по вечерам среди Литейной, на которой мы оба в то время жили. 

Через него узнавал я обо всем, что делалось, об отъезде великого князя Михаила Павловича в Варшаву, об отправке Федора Петровича Опочинина к великому князю Константину Павловичу, одним словом о борьбе между братьями, борьбе великодушной, но пагубной, последствия которой не должны бы были ускользнуть от прозорливости Николая Павловича.

Он всегда говорил, и императрица Александра Федоровна не раз подтверждала, что он вовсе не думал царствовать. И в самом деле, он действовал так, как будто восшествие на престол было для него совершенною нечаянностью. Об актах данных на сохранение в Совет, Сенат и Успенский собор, Великий Князь узнал одновременно с известием о кончине Александра Павловича.

Государственное благо должно бы было взять верх над влечением сердца. Влечение это было, несомненно, великодушно, но опасно для империи, остававшейся без признанного всеми Государя.

Этой, единственной в летописях истории, борьбой между братьями из-за того, кому не царствовать, плохо понятой войсками и жителями Петербурга, воспользовались идеологи того времени, безумно мечтавшие о невозможной конституции. Борьба эта подала повод к злосчастному возмущению, которое ясно выказало с одной стороны всю несостоятельность пяти или шести безумцев, считавших себя призванными преобразовать Россию, а с другой стороны все бесстрашие и глубокую мудрость Николая Павловича, в то время еще мало знакомого России.

Если, в самом деле, он не считал себя наследником престола, то тем более стяжал славы и похвал бесстрашным поведением своим в т тяжкие минуты, когда жизнь его постоянно была в опасности. Он заслужил прозвание образованного Петра Великого, которое дал ему в первый день его царствования граф Ла Феронне. Вскоре он снова заслужил прозвание это только иным образом.

Назначен был прием дипломатическому корпусу. Молодому Императору впервые приходилось публично держать речь к представителям всех Европейских держав. Он, не приготавливаясь, произнес эту речь, в которой сильно и ясно изобразил свой взгляд и ту политику, которой намерен был следовать. Выражения Императора возбудили восторг и благоговение во всех слушателях. Ла Феронне приехал прямо ко мне с этой аудиенции.

- Ну, - воскликнул он, - у вас есть властелин. Какая речь, какое благородство, какое величие, и где до сих пор он скрывал все это? Граф Ла Феронне с этих пор сделался преданным Государю человеком, и Государь со своей стороны очень к нему благоволил.

В разговорах со мною Николай Павлович не иначе называл его как наш друг. Когда граф Ла Феронне, самый благородный, самый честный из людей, покинул службу, у него не было почти средств к жизни. Николай Павлович тайно помогал ему. По смерти графа, благодеяниями Государя пользовалась вдова его, я имел счастье быть постоянно тайным посредником в этом деле.

Хотя я отчасти пользовался благосклонностью великого князя Константина Павловича и иногда даже бывал в числе приближенных к нему людей, тем не менее, я с грустью думал о восшествии его на престол и чтобы не присутствовать при первых днях правления, от которого не ожидал ничего доброго, я намекнул графу Нессельроду о желании моем ехать в Вену с известием о новом царствовании. Нессельроде, зная близкие мои отношения к великому князю Николаю Павловичу, рад был удалить меня на время от двора и поспешил передать новому Государю слова, сказанные мною в то время, когда речь шла о восшествии на престол цесаревича Константина.

Докладывая об этом, граф Нессельроде указал на своевременность отправки в Вену, именно меня, только что назначенного министром в Константинополь, дабы я мог бы (как говорил Нессельроде) переговорить с Венским кабинетом о нашей политике относительно Порты, в особенности же относительно греков, которых мы должны были защищать. Вследствие этого решено было, что я пойду в Вену.

Меня все еще задерживала дома скарлатина, переходившая от одного из моих четверых детей к другому. С Нессельродом свиделся я только раз в его канцелярии, и то к крайнему страху жены его (урожденной графини Гурьевой); Государь однако же призвал меня к себе. - Что скажешь? воскликнул он, когда я вошел к нему. - Ты меня оставил бригадным генералом, а видишь теперь Императором.

Он объявил мне о миссии моей в Вену, передал мне инструкции и добавил: - Не смешно ли, что я тебе отдаю приказания!

До воцарения его мы оба занимали почти равные в служебной иерархии должности; к тому же, с согласия графа Гурьева, я ему подробно объяснял предпринимаемые финансовый операции и таким образом, первый посвятил его в тайны этой важной отрасли государственного управления. В то время мы часто видались, и без нас с женою не бывало праздника или бала в Аничковом дворце.

Мы часто втроем, Государь, Государыня и я, пивали чай и вели долгие беседы; и таким образом Их Величества ко мне привязались силой привычки. Привычка для царей много значит. Я это испытал на себе. Сколько раз приходилось, вследствие зависти, сплетней и всяких мелких придворных интриг, видеть, как ко мне охладевали, как даже от меня отворачивались; но привычка брала свое, туча проходила, и я снова находил прежний благосклонный прием, прежнюю дружескую ласку.

Я поехал в Вену извещать императора Франца о восшествии на престол Николая Павловича (19 декабря 1825 г.). Главной же целью моего посольства были Греческие дела. Кроме того, Государь поручил мне разузнать за одно, как себя держит в Вене посол наш Татищев, на счет которого, дошли до Государя неблагоприятные слухи.

Жена посла, Юлия Александровна Татищева, родом Конопка, а по первому браку Безобразова, с которою я был близко знаком, прехитрая и претонкая штука, была в то время в Петербурге. Она опасалась, как бы я не занял места ее мужа, или же, как бы не представил о нем чего либо неблагоприятного. Татищева явилась ко мне и всячески убеждала отказаться от предлагаемого посольства, на которое, говорила она, меня назначили только с целью удалить от Государя.

Разумеется, все свои опасения она сообщила мужу, что я сейчас же заметил, приехав в Вену.
У городской заставы мне подана была записка от посла, в которой он почтительно просил меня у него остановиться. Я, однако, почел нужным ехать прямо в гостиницу; но едва успел я занять номер, как вошел ко мне Татищев, всегда впрочем, оказывавший мне радушие, и почти насильно перевез к себе, объявив, что, если я не приму его гостеприимства, вся Вена подумает, что мы на ножах.

Я принужден был к нему переехать, и целый этаж занимаемого им дома (Дворец князя Лихтенштейна на Герренгассе) отдан был в мое распоряжение. Я нашел в Вене много добрых знакомых, много старых друзей. Меня приняли самым радушным образом. Большей частью я находил уже детей тех, кого близко знавал во время первого моего пребывания, но Вена отличается тем, что если раз попадешь в тамошнее общество, то навеки можно рассчитывать на добрую память и ласковый прием.

Император принял меня самым благосклонным образом. Он оплакивал Александра Павловича, как лучшего из друзей и сказал мне, что влияние на него покойного Государя было огромно, и что он ему ни в чем не мог отказать. С восхищением он говорил мне о восшествии на престол нового моего Государя. - Он себя прославил самоотвержением и твердостью, сказал мне император, - первые шаги его - настоящий триум; они вполне оправдали представление мое о новом вашем Государе.

Переходя к нашим сношениям с Портой, которые (как ему было известно) мне поручено было восстановить, он припомнил, как он упрашивал Александра Павловича помириться с Турками. - Они добрые люди, - добавил он, - и ничего так не желают, как жить с вами в ладу. Признайтесь, что желание подавить мятеж собственных подданных довольно понятно. Вам надо там поддерживать религиозные интересы, я это знаю, но не следует требовать невозможного от невежд и фанатиков. Точно также как и вы, я им сосед; у нас были и ссоры, и войны; но с тех пор как я царствую, мы живем с ними в мире и согласии, а когда случается какой беспорядок на границе, то всегда мои люди виноваты.

Несколько раз говорил он мне про нового моего Государя, прибавляя каждый раз, что он надеется найти в наследнике Александра наследника его правил и его к нему дружбы, потом, снова возвращаясь к влиянию, которое имел на него Александр Павлович, император Франц сказал: - Я не хотел отдавать Ионические острова Англичанам; я предвидел последствия, но он этого желал, он этою желал и заставил меня согласиться. 

Я никогда не прощу себе, что пропустил случай восстановить Мальтийский орден дарованием ему этих островов, которые кажутся созданными для защиты веры. Это было бы самым приличным вознаграждением ордену, в котором принимала участие вся Европа, но я был слаб и всегда буду это себе ставить в упрек.

Я заметил, что жители Ионических островов исповедуют православную веру и что гроссмейстеру латинского вероисповедания было бы трудно там удержаться. - Но разве англичане лучше? - отвечал император. Мне очень хотелось сказать, что эта сделка была промахом графа Каподистрии, который, по ненависти к Франции и ее правителю Бонапарту, со многими другими ослеплялся относительно Англии и лорда Кестельре; но мы находились в то время в самом тесном союзе с Англией, и мне не было прилично выражать к ней недоверие и обнаруживать ошибки графа Каподистрии, русского министра и моего друга.

Государь приказал мне еще оправдать Лебцельтерна (Граф Лебцельтерн, австрийский посол в Петербурге, женат был на графине Лаваль, сестре княгини Трубецкой), у которого во время мятежа спрятался зять его князь Сергей Трубецкой, главный заговорщик. Я всячески просил императора не отзывать Лебцельтерна, но не мог выпросить ему прощения. Наконец, я сказал: "ему на голову упала черепица" (c'est une tuile qui lui est tombee sur la tete). "Согласен", возразил император Франц, "но я не люблю ушибленных". Этим разговор наш кончился.

По выходе от императора, меня ввели к императорскому принцу. Фельдмаршал Бедьгард, которого я часто видел в том кружке, среди которого вращался в Вене, был его дядькой. Он очень любезно принял меня и подвел к эрцгерцогу, который стоял под балдахином. Я ему передал письмо от Государя. Со времен Петра Великого вошло в обычай, что каждый министр, акредитированный при императоре или присланный с чрезвычайной миссией, привозит всегда письмо и к императорскому принцу.

Разговор с эрцгерцогом был довольно курьезен.

Эрцгерцог. Как здоровье Императора?
Я: Слава Богу. Государь поручил мне уверить в. в. в его к вам дружбе.
Эрцгерцог: Я знаю, что все здесь вам очень рады, что вы долго здесь жили.
Я: Я глубоко тронут сделанным мне приемом.
Эрцгерцог: И вам приятно было встретить старых знакомых?
Я: Я считаю это одним из лучших дней моей жизни.
После довольно долгой паузы, эрцгерцог опять спросил: Как здоровье Императора? Слава Богу. Те же вопросы и те же ответы. Опять длиннейшая пауза, и эрцгерцог снова запел: Как здоровье Государя? Я знаю, что все здесь вам рады и проч. и проч.

Фельдмаршал Бельгард, видя, что принц из заученных вопросов выйти не может, потянул его за фалду мундира. Это был условленный знак. Эрцгерцог поклонился с улыбкой, которая беспрестанно вытягивала рот его, и я удалился, невольно удивляясь такому наследнику императорского престола.

Чтобы не возвращаться к тому же предмету, расскажу здесь же о другой аудиенции у того же эрцгерцога, бывшего уже королем Венгерским и женатым на принцессе Сардинской, которую я только мельком видел в Генуе, но которая много про меня слышала от хорошего моего знакомого маркиза Гропалло, моего Сардинского товарища в Константинополе.

Нас к королю и королеве Венгерским представлялось трое: князь Тюфякин, князь Щербатов и я. Как министр и действительный тайный советник, я был старший. Поэтому я был впереди и, по Венскому этикету, сперва был представлен королеве, которая осыпала меня любезностями и довольно долго со мною разговаривала. Тем временем король, когда к нему подошел князь Тюфякин, выражал ему удовольствие снова его видеть.

- Ваше величество, я здесь в первый раз, - отвечал князь.
- Хотя я вас не видал, - продолжал, не слушая, король, - с тех пор как имел удовольствие с вами познакомиться, однако часто о вас думал. Газеты были полны вами, и я с крайним интересом следил за вами в Турции и Греции, где вы так много сделали хорошего.

Ошеломленный такими комплиментами, князь Тюфякин только кланялся и бормотал, что он приехал не с Востока, а из Парижа. Приметив, наконец, свою ошибку, король отпустил князя Тюфякина и, обратившись к подходящему в это время князю Щербатову, слово в слово повторил ему все заученные для меня изречения.

Крайне застенчивый от природы, князь Щербатов смутился еще более князя Тюфякина и поспешил уступить мне место. Я подошел к королю, который, не теряя терпения, снова затянул сочиненные для него графом Бельгардом фразы. Последний, однако, поспешил подать знак к отпуску и тем заключил комическую эту сцену. Мы вышли в соседнюю залу, где не могли удержаться от смеха, рассказывая друг другу подробности этой забавной аудиенции.
И этот несчастный принц призван был управлять 20 разными народами! 

Можно ли удивляться революции, заключившей его царствование?

Вена, которую я увидел еще позднее и которую всегда посещаю с особым удовольствием, уже далеко была не та, какой я знавал ее в моей молодости. Состояния уменьшились, частью вследствие долгов и безумных расходов, частью вследствие долгих и изнурительных войн.

Говорили, что нравы стали строже, и один из старых моих друзей, увидав меня, воскликнул: - Все изменилось, мой добрый Рибопьер; нет более любви, и от этого нет уже более веселья. Самым симпатичным явлением в обновленном Венском обществе была баронесса Генриетта фон Лейкум, которая вскоре вышла за князи Меттерниха, к великому отчаянью графини Мелании Зичи, за которой он ухаживал и на которой все же женился, в 3-й раз, после смерти Генриетты.

Мать сей последней была родом венецианка и, говорят, готовилась к сцене. Ее принимали везде ради прелестной ее дочери. Татищев говорил, что молодая Лейкум казалась ему принцессой, которую украла цыганка, но которую узнают по высоким врожденным качествам.

Меттерних, коего знал я в юности, при начале дипломатической его карьеры, каждое утро беседовал со мною о турецко-греческом деле. Он заставлял меня читать кипу бумаг, писанных и им самим, и интернунцием, стараясь убедить меня в том, что он поддерживал политику нашего двора. "Наши архивы вам открыты", повторял он мне постоянно: "Требуйте, чего хотите". Дело в том, что он страх боялся, как бы мы не начали воевать и советовал Порте исполнить все наши требования.

Он в самом деле много способствовал решению Турции начать Аккерманские конференции, которые я вел вместе с графом Воронцовым. (12 февраля 1826 граф Рибопьер получил Австрийский орден Леопольда 1-й степени).

Возвратясь в Петербург, я застал там герцога Веллингтона, которого английское министерство поспешило отправить к Государю, чтобы как-нибудь пристать к нашей политике на Востоке, опасаясь чтобы мы не стали действовать одни. Был заключен трактат с Англией, и вскоре к трактату этому присоединилась Франция. Порта решилась послать уполномоченных в Аккерман.

Я туда отправился вместе с товарищем моим графом Воронцовым. Последствия наших конференций принадлежат истории, она их записала, и я о них распространяться не буду. Скажу только, что Турки уступили всем нашим требованиям, и мне предписано было ехать в Константинополь, останавливаясь в Яссах и Бухаресте, чтобы ознакомиться с положением княжеств, которые турки, наконец, очистили. Занятие турками княжеств было одной из главных причин неудовольствия двора нашего.

Во время нашего первого пребывания в Одессе генерал Лехнер и жена его, с которыми мы познакомились в Петербурге, бывали у нас ежедневно, особенно г-жа Лехнер, которая часто приходила утром с работой и оставалась до вечера. По нашем отъезде, супружеское счастье этой парочки стало помрачаться. Барон Брунов начал ухаживать за генеральшей, и когда я возвратился в Одессу, раздраженный муж вызвал счастливого своего соперника на поединок. Однако поединок был отложен, и речь пошла о разводе.

В то время австрийским консулом в Одессе был некто г. фон Том, очень умный и любезный человек, самого лучшего тона, принадлежавший отчасти к школе принца де Линя. У г-жи Лехнер был дурной шведский выговор; она не могла произнести фамилию будущего своего второго супруга и звала его не Brunow, a pruneau (чернослив). Том уверял, что будущая баронесса читала библию и знает, что яблоко было плодом запрещенным, но она, как видно, не догадалась, что чернослив (pruneau) тоже недозволенный плод.

Я не имел никаких причин прекратить знакомство с генералом Лехнером, но в тоже время не мог не принимать и Брунова, который был при мне секретарем. Я боялся скандала; но, заметив, что противники вовсе драться не хотят, поговорил сперва с одним, потом с другим, и мне удалось примирить их.

Мне предписано было ехать в Константинополь без замедления. Меня до того торопили, что с фельдъегерями выслали посуду и ливреи. Я оставил семейство в Одессе и за два дня до Рождества отправился в Кишинев. Отслушав обедню в Кишиневе, в самый день праздника я отправился далее. Молдавский михмандар встретил меня на границ княжества.

Во время войны 1806 года, польская грязь поразила французов. Наполеон сказал даже, что он познакомился в Польше с пятой стихией. Но что сказали бы французы, если бы побывали в Молдавии и Валахии! Верховые, ехавшие по сторонам моей кареты, на каждом шагу должны были обчищать колёса, которые от липкой грязи превращались в какую-то плотную массу, так что уже не могли вертеться, не смотря на усилия 17 лошадей, заложенных, по местному обычаю, в мою карету.

Я принят был господарями со всеми церемониями и всей пышностью древнего Византийского двора. Князья эти, подданные султана, были окружены разными сановниками, составлявшими некогда штат Византийских императоров. Я разыгрывал тут роль проконсула, пользовался всеми его правами, и все передо мной склонялось. Я старался положить конец кое-каким злоупотреблениям, но никого не преследовал, хотя имел под рукой все средства остановить незаконные действия, как самой Порты, так и господарей.

Безвкусная, чисто-восточная роскошь царствовала и в Яссах, и в Бухаресте. За обедом подавали бесчисленное множество блюд и сластей; постели были великолепно украшены, а на подушках столько шитья, что я не мог их употреблять и всегда ложился на походную мою кровать. В Яссах я остановился у нашего консула. Я посетил господаря.

Каждое утро у меня было нечто вроде придворного выхода; меня всячески честили и угощали, как в Турции всегда бывает с человеком, которого боятся. Тоже самое повторялось и в Бухаресте, только еще с большим этикетом. Здесь я обратил особенное внимание на злоупотребления относительно Сокотельников (?) и Цыган, которых притесняли господари, по своему произволу, заменявшему закон.

Михмандар Высокой Порты выехал ко мне на встречу в Бухарест, и был моим проводником до Константинополя. Я с большим трудом переехал через Балканы. Стояла зима и чтобы объехать те места, где еще свирепствовала чумная зараза, мне пришлось следовать по той дороге, по которой ехал некогда покойный дядя мой, князь М. И. Кутузов.

Огромные муканы перевозили мою мебель с одного ночлега на другой, так что там, где я останавливался, я находил покойное, чистое и теплое помещение. Михмандар брал контрибуцию со всех соседних деревень, и я везде находил провизию в изобилии. Чтобы оказать мне более чести, за моей каретой поставили турка, который беспрестанно бил в маленький барабанчик, величиной с тарелку, издававший глухой и заунывный звук. Вместе с ним флейтщик раздирал мне уши. Я долее двух дней не мог вынести этой муки и попросил, чтобы меня от этого избавили.

Болгары во множестве шли вокруг кареты и при малейшем качании ее поддерживали. Свита моя была очень многочисленна. Было много верховых лошадей и боле 300 в упряжке. Я смело могу сказать, что, переехав Балканы в январе месяце, гораздо боле заслужил титул Забалканского, нежели Дибич, перешедший горы по местам боле доступным, в самое благоприятное время года, с пионерами и инженерами, не встречая ни единого врага.

Я подъехал прямо к дворцу в Буюкдере, вид которого очарователен. Двор окружен высокой стеной, разделен на четвероугольники, покрытые самой роскошной зеленью и украшенные бенгальскими розанами. Розаны эти, беспрестанно цветущие, возвышаются пирамидами и достигают до вершины самого дворца.

Я никогда не прощу себе, что не вел подробного дневника во время пребывания моего в Константинополе. Но мне решительно не доставало времени.

День проходил в непрестанных и разнообразных занятиях. Сношения с Портой, частые переговоры с рейс-ефендием и другими турецкими министрами, сношения с товарищами, особенно с неуживчивым, нервным и недоверчивым Каннингом (Сэр Стратфорд Канинг состоял министром в Константинополе в 1825-1829 годах. Был чрезвычайным комиссаром в Греции в 1830-1832 годах. 

В 1833 году назначен посланником в Петербург, но император Николай Павлович отклонил это предложение, чего Каннинг никогда не простил Государю. В 1842 году этот дипломат снова назначен был в Константинополь, где оставался до 1858 года), который ссорился со всеми кроме меня, переписка с министерством, донесения двору, сношения с консулами в княжествах, дела моей коммерческой канцелярии, управление почтой, драгоманами, словом, у меня было под начальством до 80 чиновников, из которых ни один не оставался праздным.

Напротив, один из них, Берг, был уже слишком деятелен: он беспрестанно хлопотал, был крайне нескромен, все выбалтывал, иногда привирал и часто меня компрометировал. Я принужден был просить, чтоб его отозвали, что вскоре и последовало; но из-за этого вышла для меня неприятная история с Дибичем, которого он был агентом.

Хотя Бергу строжайшим образом приказано было представлять мне все рапорты к Дибичу, однако он их от меня скрывал, опасаясь моих обличений, которые могли разом ниспровергнуть все хитросплетение его лжи.

Как только я приехал в Константинополь, то потребовал аудиенции у каймакама, исполнявшего в то время должность великого визиря. Аудиенция моя у султана была назначена дня через три, но одно происшествие едва не отложило ее на неопределенное время. 

Греческий купеческий корабль пришел в Цареградскую гавань, под Русским флагом, что еще, до Греческого восстания, вошло в обычай. Турецкие власти признали судно не только греческим, но даже узнали в нем один из тех пиратских кораблей, которые в то время свободно грабили по морям. Без дальнейших церемоний, не доложив о том мне, корабль схватили среди белого дня и, в виду всего Царьграда, сорвали флаг.

Как скоро это дошло до моего сведения, я приказал первому драгоману настойчиво протестовать против такого оскорбительного для нашего флага поступка и требовать немедленного удовлетворения. Турецкие министры, сильные своим правом, так как корабль этот был греческий и на нем никого кроме греков не было, отказывались принять во внимание мои требования и ограничивались ответами. 

Я решил с самого начала заявить Порте, что всякая обида нашему Флагу и малейшее неуважение ко мне будут строго наказаны. Я объявил, что почту себя удовлетворенным только в том случае, если среди белого дня корабль приведут именно на то место, где его схватили, и если, в присутствии турецких властей, снова повесят Флаг, причем должны быть отданы воинские почести. Только после всего этого я соглашался войти в ближайшее рассмотрение дела.

Между тем время шло вперед, и наступил канун дня, в который назначена была моя аудиенция у султана. Рейс-эфенди сделал последнюю попытку, обещая мне строгой разбор дела, после представления моего султану, но я объявил, что до тех пор, пока честь нашего Флага не восстановлена, я не явлюсь к его величеству и что турецкие министры могут объяснить как им угодно своему повелителю отказ мой от аудиенции (для которой, между прочим, султан уже переехал из Чераган-киоска в Сераль).

Тогда ко мне подослали прусского министра барона Мильтица, в надежде меня умилостивить. Я принял советы этого дипломата так, что навеки отбил у него охоту к подобному посредничеству. Наконец, решились довести до султана о возникшем между Портой и мной пререкании и о решении моем явиться на аудиенцию не иначе как после полной сатисфакции.

Султан не был еще тогда со мной знаком; быть может, по чувству справедливости, а быть может из страха наделать лишнего шуму, он объявил министрам, что они напрасно отказали мне в сатисфакции и что, до принятия каких либо мер, им следовало обратиться ко мне, который один имел право решить дело. Корабль был немедленно возвращен на место, Флаг повесили в присутствии чиновника визариата, воинские почести отданы; одним словом, все произошло так, как я того требовал.

Я был представлен султану, который принял меня довольно холодно; но я узнал впоследствии, что он остался очень доволен тем, что я к нему явился со шляпой в руках. Французы с намерением всегда являлись в шляпах. Первый драгоман спросил меня, зачем я без шляпы. Я отвечал, что являюсь перед султаном точно также, как перед моим Государем, который именно приказал мне оказывать Турецкому властителю такие же почести, как и ему самому.

Это был первый шаг мой к милостям его величества. Вслед за этим началась история кавасов. В былое время, янычары составляли гвардию иностранных дипломатов, а когда янычары были уничтожены, Порта предложила послам заменить их кавасами. 

Послы не дали решительного ответа; они условились между собой дождаться моего приезда и положиться на мое решение. Драгоман Порты, предложив мне в телохранители кавасов, сообщил в то же время, что французский и Английский послы решились сообразоваться в этом деле с моим решением.

Я поспешил заявить, что, не сомневаясь в благосклонности султана и в желании его воздать должный почет представителю Государя Императора, приму не только кавасов, но и всякого, кого ему будет благоугодно назначить мне в телохранители.

Ответ этот, разом уничтожавший затруднения, которыми Каннинг уже собрался, было воспользоваться, был крайне приятен султану. Мало-помалу я вошел к нему в милость и легко достигал всего, о чем просил: я спас многих греков, освободил много узников, - одним словом, все шло прекрасно, только кроме Греческого дела.

Но здесь переговоры вел я к несчастью не один, а вместе с Французским и Английским товарищами моими, которые более завидовали моим успехами, чем желали счастливого окончания общего дела. Интернунции и барон Мильтиц мне тоже вовсе не помогали. Впрочем это был такой вопрос, который мог быть решен только войной, и война эта не замедлила вспыхнуть.

В то время как я по целым дням сидел у себя в кабинете и работал, гостиная моей жены была почти постоянно полна посетителями. Там собиралось самое приятное общество. Французский посол граф Гилмино с семейством бывали у нас очень часто, две дочери его были и красивы, и любезны. Министр Нидерландский Цюйлен-Ван-Нивельд, жена его и шурин бывали почти каждый вечер. Барон Мильтиц не выходили от нас.

Из секретарей мы особенно часто видали гг. Беньо, Варена, Роже и кое-кого из англичан, но начальник их редко показывался и не иначе как на конференциях; Гильмино говорил о нем, что он принадлежал к самыми необщежительным животным изо всего населения Британских островов. Русское посольство было самое многолюдное и по составу своему превосходило все другие. Старик Фонтон, советник посольства, был и ученый, и любезный человек.

При нем находились дочери и внучки; племянник его Антон Фонтон, барон Рикман, Берг, большой рассказчик, граф Александр Толстой, граф Иван Замойский, Михаил Аполлонович Волков, Гурьев, Франкини с женой и пр. и пр.

Наваринское дело раздражило султана до того, что они задумал было без объявления войны нас всех умертвить в возмездие за уничтожение Турецкого флота. Они призвал к себе Джейюма, произведенного в полковники из простого бимбаши, за то, что первый выстрелил против возмутившихся на Атмейдане янычар.

Кара-Джейюм просил только дать ему время привести полк свой, да еще полк одного товарища, стоявшие гарнизоном в Понте-гранде и Понтепиколо, и они, несомненно, не дрогнув, нас всех бы истребили, если бы испуганные Хозрев-паша и великий визирь не остановили дела. Трудно себе представить, до какой степени было фанатизировано в это время турецкое население: все взялись за оружие, и воинственные клики слышались повсюду.

Между тем мы спокойно жили в Буюкдере и обедали, как вдруг докладывают, что приехал г. де ля Рю, адъютант генерала Гильмино, и что ему непременно нужно переговорить со мной. Я принял его, и он мне объявил, что все мои товарищи умоляют меня приехать к ним в Перу и условиться о мерах, которые следует принять в такое опасное время. 

Я велел оседлать лошадей и поскакал в Перу. Сперва я заехали к Каннингу и застал его дрожащим от страха. Он умолял меня помочь ему и говорил, что боится, что его убьют. Я его успокоил, сколько мог, и сообщил объяснение, которое имел с драгоманом Порты Эзрал-эфенди, который, говоря о Наваринской битве, осмелился мне грозить семибашенным замком.

- Скажите тем, кто вас послал, - отвечал я, - что времена подобных нарушений народного права прошли безвозвратно, что я никому не советую переступать мой порог, что я вооружу всех своих и буду защищаться до последней капли крови, и что если кто осмелится посягнуть на мою жизнь или даже на мою свободу, камня на камне не останется в Константинополя: Государь и Россия сумеют отомстить за это. Лицо драгомана, после этих слов, от страха сделалось смешно до крайности. Мы решили с Английским и Французским послом, что пора уезжать. Порта противилась моему отъезду и отказала мне в паспортах.

Я известил рейс-эфендия, что пройду через Дарданеллы на двух транспортах, данных мне в распоряжение Государем Императором. Появление этих судов, которые, входя в Босфор, приняли вид торговых кораблей, произвело сильное впечатление в Царьграде. Я сел на корабль со всем семейством и частью свиты, и 5 декабря (1827) мы подняли якорь.

Мы принуждены были провести ночь в Родосто и только что остановились, как ко мне прибыл греческий капитан из Таганрога, прося дозволения следовать за мной со своим кораблем, носившим название: "Ваня Рибопьер". Корабль этот был нагружен пшеницей, и капитан хотел его спасти от задержания, которое Порта уже начинала приводить в исполнение.

Напрасно я выражал ему сожаление о том, что он так поздно ко мне обратился и представлял, что, объявив только о проходе двух кораблей, я не мог явиться в Дарданеллы с тремя суднами. Он настаивал на своем. Тогда я ему сказал, что, так как Дарданеллы не заперты, то пусть идет на собственный страх. Капитан вернулся в Константинополь и до восхода солнца уже стоял возле нашего корабля. Рано утром, 6-го декабря, мы подняли якорь.

В то время как мы подошли к замкам, с азиатских батарей стали стрелять. Я сейчас же понял, что это сигнал и приказал лечь в дрейф, но турки стали между тем стрелять ядрами, и одно ядро упало около самого корабля. Жена и дети мои стояли на палубе, офицеры схватили их и свели в каюты. Я велел спустить шлюпку и отправил Рикмана с одним из моих драгоманов Кирико потребовать объяснений.

Турки выехали в лодке к ним на встречу и объявили, что они стреляли по третьему кораблю, так как имели предписание пропустить только два судна. - Несчастные! - воскликнул Кирико. - Что вы наделали? На третьем корабле и сидит сам министр; вам дали знать о двух кораблях, которые его сопровождают, его же корабль и без того всюду свободно проходит. "Мы этого не поняли, - отвечали турки, - проходите, только не жалуйтесь.

Едва, мы вышли из пролива, как все стали стрелять, чтобы сразу отпраздновать именины Государя и наше освобождение. На другой день и на том же месте, ядром с той же батареи, убита была несчастная гречанка, спасавшаяся на греческом корабле.

В Архипелаге нас встретил сильный противный ветер, и наше плавание до острова Сиры было утомительное. Тут мы случайно и счастливо напали на капитана Хрущова. Он на "Константине" был отправлен адмиралом графом Гейденом отыскивать меня.

На этом фрегате однако же мы не были счастливее, и противные ветры страшно качали нас. Мы зашли в Корфу, где лорд-комиссар генерал Адамс обязательно предложил нам гостеприимство. Мы проночевали ночи три в залах замка и присутствовали на великолепном бале. Каннинг с женой несколькими днями опередил нас в Корфу; он очень обрадовался, увидев меня: вечно всех подозревающий, он вообразил, что после его отъезда и разрыва с Портой, я остался в Константинополе и снова завел с турками переговоры во вред Франции и Англии.

По утрам я осматривал Корфу; везде народ окружал меня, следовал за мной и, на сколько смел, выказывал постоянное и сильное сочувствие. Как легко было, если б того захотели, поднять ионийцев против деспотического и притеснительного правления Англичан! Последние так хорошо знали про ненависть к ним местных жителей, что все пушки их направлены были против острова. Ни один Корфиот, а они все страстно любят охоту, не смел держать у себя ружье. Все оружие хранилось в арсенале и выдавалось только на определенное время, с непременным условием сказать, куда идешь. Остров Корфу некогда славился торговлей маслом и изюмом, известным под названием коринки.

Мы снова пустились в путь, но сильный ветер останавливал наше плавание. Внезапно поднялась буря, страшнейшая буря, которая, в продолжение 36 часов, держала нас в опасности. Мы укрылись к Катаро, где Фрегат наш стал исправлять свои повреждении При виде Русского Флага, Черногорцы вообразили, что мы пришли к ним на подмогу. Они отправили ко мне депутацию, которую я принял как можно лучше и приказал Хрущову выдать им пороху, в котором они сильно нуждались. Наконец, после долгого плавания, мы прибыли в Триест.

Я там застал двух курьеров, которые давно уже меня ожидали и которые, вследствие распространившегося слуха, уверены были, что я погиб. В самом деле, мы были в большой опасности: мы плыли по воле ветра, и нас чуть не бросило на Манфредонские скалы. Позднее узнал я из сочинения Смита, что опасность наша, была не так велика как воображали, вследствие феномена, порождаемого борой.

Имя это происходит от борея или же просто от Славянского слова буря. Бора нагоняет воду на итальянский берег, скалы отбрасывают напирающие волны, и от этого возвратного движения образуется течение, которое расширяется по мере продолжительности боры. Течение это увлекло наш фрегат и заставило его обогнуть Манфредонский мыс и скалы, далеко выдающиеся в море. Подходя к Триесту, я дал себе слово никогда, уже боле не садиться на корабль; но каково было мое отчаяние, когда, раскрыв депеши, я прочел предписание возвратиться в Грецию, чтобы открыть конференции с моими двумя товарищами.

К счастью, депеши последнего курьера дозволили мне конференции эти вести в Италии.
Очистив карантин в отдельном доме, приготовленном для нас по приказанию князя Меттерниха, со всевозможным комфортом, мы отправились через Венецию во Флоренцию, а оттуда в Гатаиолу, великолепную виллу маркизы Монтекатини, где я поместил семью свою, а свита моя заняла соседнюю виллу Бурломаки. Я отправил Гурьева и Жерве подкараулить Гильмино и Каниннга, помчавшихся каждый в свое отечество за приказаниями.

Находясь в Триесте, я познакомился с графиней Липона (здесь: Каролина Бонапарт), некогда Неаполитанскою королевой, составившей себе фамилию из анаграммы Неаполя. Я всегда ненавидел все семейство Бонапартов и вовсе не намерен был знакомиться с этим остатком самозваного величия, но мне нужны были кареты, чтобы спокойно продолжать путь. Мне объявили, что экс-величество продает два дорожных экипажа. Я послал их осмотреть и, узнав цену, решился купить. Французский дворянин, исполнявший при графине Липона должность гофмаршала или шталмейстера, привез кареты в гостиницу и получил деньги. Он мне сообщил по поручению экс-королевы, что она желает меня видеть и, узнав о скором нашем отъезде, просит к себе на другой же день.

Я отправился и не скрою, что час разговора совершенно уничтожил мои предубеждения: графиня была вполне прилична, привлекательна, остроумна, даже издали не затронула прошлого, изъявила глубокое уважение к Александру и Николаю Павловичам и во все время разговора произнесла только одно слово, хотя и незначащее, но обличавшее грустный воспоминания.

Она купила дом, построенный графом Григорием Кирилловичем Разумовским. Я похвалил его. Она отвечала: - Это был единственный дом, который мне понравился. Когда кто долго жил в Италии, тот невольно привыкает к большим и высоким комнатам.

Она приказала положить в одну из карет великолепные издания, посвященные Наполеону, мужу ее Мюрату и ей самой, с прекрасными гравюрами в богатых переплетах, причем велела сказать, что это для моих детей, которые, верно скучают в Триесте. Она сама повторила мне эту любезную фразу, добавив, что была бы счастлива, содействовать развлечению детей моих. 

Я ее от души поблагодарил, но уезжая, возвратил, с выражениями полной благодарности, присланные ею книги: мне не подобало принимать такие дорогие подарки от вдовы Мюрата.

Уверяют, что она некогда, была в связи с князем Меттернихом во время его посольства в Париже, и это, быть может, было причиной ее пребывания в австрийских владениях, запертых для всех других Бонапартов. Королева Каролина Мюрат всегда была прилична, даже в своих любовных связях, тогда как сестра ее Полина отличалась, наоборот, наглостью, но красоты была замечательной.

Муж ее, князь Боргезе, которого я потом хорошо знавал во Флоренции, показывал мне ее портреты, но скрывал чересчур знаменитую статую, которую сделали по ее приказанию в хорошо отопленной комнате (статуя Кановы Venus Victrix, находящаяся теперь в казино виллы Боргезе в Риме. Статую эту, Канова лепил с натуры, она довольно обнажена. Кто-то изъявил принцессе Полине удивление, как она могла в таком легком костюме сидеть или, вернее, лежать перед Кановой. - Ничего, - отвечала княгиня Боргезе, - комната была хорошо натоплена).

Первая жена Иеронима Бонапарта (бывший король Вестфальский, Иероним Бонапарта, младший из братьев Наполеона, был двоеженец. Он женился в 1803 г. в Америке, без дозволения брата, на Элизе Патэрсон, дочери балтиморского негоцианта. Наполеон не дозволил жене брата высадиться в Голландии, расторг брак и женил Иеронима вторично в 1807 г. па принцессе Екатерине Виртембергской, родной племяннице императрицы Марии Федоровны), рожденная Патэрсон, была еще очень красива, когда я с ней познакомился.

Она рассказала мне, чтобы дать понятие о красоте ее невестки, следующее. Полина давала обед и, так как в тот же вечер был большой бал в Тюльерийском дворце, она пошла сменить платье. Только самые приближенные остались ее дожидаться в гостиной, и каждый хвалил лицо, талию, грацию хозяйки дома.

Но один из присутствующих все-таки заметил, что на земле нет совершенства, и поэтому у Полины должен быть какой-нибудь недостаток. Общество хочет отыскать этот недостаток. Является Полина во всем блеске бального туалета. Ее украдкой внимательно всю осматривают, и когда она вновь удалилась, самый строгий критик заметил, что, быть может, ухо ее могло бы быть меньше.

- И в этом я не была убеждена, - добавила г-жа Бонапарт. Надо заметить, что сия последняя сама была необыкновенно красива и очень походила на Полину, в чем по скромности никогда не хотела признаваться.

Из семейства Наполеона я также познакомился с Иеронимом Бонапартом, женатым на принцесс Виртембергской и с г-жей Гортензией, которая в ту пору называлась герцогиней Де-Сен-Лё (здесь: дочь Жозефины Богарне, первая жена Наполеона).

Я посетил экс-короля Вестфальского не ради его, а ради его жены, которая была двоюродной сестрой Государя. Хотя она была кривобока, но очень напоминала лицом, голосом и царственным видом достоинства и благосклонности императрицу Март Федоровну. Нас приняли с самой любезной предупредительностью, и даже в нашу честь был дан бал. Тут я увидал г-жу Гортензию, которая нас к себе пригласила.

Она танцевала, как будто в моде еще был Наполеон, беспрестанно и высоко припрыгивая и некрасиво развевая свои юбки. Иероним во все время бала держал шляпу под мышкой. Все на этом бал были поражены сходством моей жены с императрицей Жозефиной, чего мы дотоле не подозревали. Мы поехали с визитом к королеве Гортензии, которая любезно спела нам, совершенно французским голосом, сочиненные ею романсы.

Ей польстило то, что мы их почти все знали наизусть, и она пела их по мере того, как я произносил первые слова. Она показала, нам много вещей принадлежавших Наполеону и ее матери, которые она хранила как святыню.

Все это впрочем, относится до вторичного пребывания моего в Италии, ибо после первого я покинул Гатаиолу и сел на корабль в Анконе.

Наш плавучий конгресс в Греции продолжался более шести месяцев. Это было время тяжкого труда. Англия отказывалась от собственного творения (Англия стала поддерживать независимость Греции, чем подтолкнула Турцию отвергнуть договоренность о перемирии (прим. ред.), Каннинг всячески старался сузить границы бедной Греции, дабы она не могла развить свои морские силы.

Он при каждом удобном случае придирался к графу Каподистрии, всячески досаждал ему, возбуждал врагов порядка и делал президенту (здесь: Каподистрии, ставшим первым правителем независимой Греции) беспрестанные затруднения. Я вполне убежден, что рука убийцы, поразившего Каподистрию, была вооружена агентами этой ненавистной Англии (Папка с документами, относящимися к убийству графа, до сих пор хранится в британских архивах под грифом "совершенно секретно").

Единственным отдохновением, единственным удовольствием, среди этих грустных пререкательств, были часы, проводимые мной с президентом, который всякий вечер, как скоро оканчивались его занятия, приходил ко мне, к отчаянью Каннинга, столь же завистливого, как и подозрительного. Когда наши конференции окончились, и участь Греции решалась на Лондонской конференции, я отправился в Неаполь, выдержав карантин на острове Мальте.

Так как у нас шла война с турками, то Дарданеллы были объявлены в блокаде. Каннинг бесился и утверждал, что английское адмиралтейство признало блокаду невозможной, и что невозможность эта вполне была доказана адмиралом Колингвудом (Cuthbert Collingwood). Тем не менее наш адмирал Рикорд (Петр Иванович) отлично повел дело и, строго наблюдая за блокадой, не поссорился ни с французами, ни с англичанами, которые, быть может, только того и желали.

В то время как я был в Греции, мне представили человека, который в 1771 году поджег Турецкий флот при Чесме. Я записал его имя и подробно описал его наружность в записной книжке, которую, к сожалению, затерял.

Все что относится до войны и до политики, или вошло уже в область истории, или хранится еще под спудом в наших архивах. Не буду об этом говорить. К чему теперь послужат рассказы о том, как я противился роковому снисхождению нашего двора к Англии, - снисхождению, которое охладило к нам прочие кабинеты и только на время отдалило неминуемые последствия слепой ненависти Англии к России?

В Неаполе я застал великую княгиню Елену Павловну. Красота, ум и прелесть ее достигли в это время полного расцвета. Я поехал в Рим за женой и детьми и, по отъезде великой княгини, мы поселились в великолепном палаццо Патерно.

Второе пребывание мое в Константинополе было для меня рядом успехов и торжеств. Султан, вполне оценивший мой примирительный нрав, захотел принять меня частным образом, как доброго знакомого, что было неслыханным делом. Он принял меня в Давуд-паланке, большой казарме, в которой для него было устроено отдельное помещение.

Условлено было, что я явлюсь с одним только драгоманом Франкини для секретного совещания, что также было чем-то совершенно новым. Султан, никогда не бывавший наедине с двумя иностранцами, очень был смущен, когда я явился. Голос его дрожал, и он с трудом находил слова. Наконец, он мне сказал, что был уверен в дружбе к нему Государя и что лучшим тому доказательством было мое возвращение, что он не раз сожалел о том, что не последовал моим советам, и что если бы он в ту пору лучше знал меня, то многих несчастий не случилось бы.

Я застал его одного, сидящего на углу дивана, в залах блистательной Порты. То же место, по праву, занимал великий визирь. Султан мало-помалу пришел в себя и обратился ко мне с расспросами о моем здоровье, о моем семействе, о моем путешествии. Я ему рассказал, как я едва не погиб, уезжая из Константинополя. - Бог сохранял вас, - заметил он, - чтобы теснее укрепить дружбу, которая отныне соединит оба наши государства.

Сказав это, он вынул из-под подушки футляр. - Я знаю, - сказал он, - что вы Русские гордецы и подарков не принимаете, но то, что я вам предлагаю, вовсе не подарок: это только вещица, которую я вас прошу принять в память об удовольствии, мною ощущаемом от того, что я снова вижу вас при мне. В футляре была великолепная табакерка, осыпанная крупными бриллиантами. Мне не было ни малейшей причины, да и ни малейшего желания, отказаться от подарка, так любезно предложенного. Я его принял, выразил всю свою благодарность и решился сохранить табакерку, как дорогое для меня воспоминание.

С этого дня Порта постоянно выказывала мне знаки почтительности, доверия и предупредительности. Без ведома товарищей я добился признания Греции, как независимого государства в границах, так сжатых Лондонской конференцией, но я уговорился с Турецкими министрами, что признание это будет официально даровано в присутствии других послов, тщеславие которых я хотел пощадить: таким образом, они могли думать, что приняли участие в успехе переговоров, которые между тем я вел совершенно один, пользуясь, это правда, дарованным мне позволением сбавить военную контрибуцию, которая была наложена Андрианопольским трактатом. Таким образом, мне еще раз удалось применить к делу постоянное мое правило: побеждать не торжествуя.


Такая же удача была мне и в Сербских делах: я добился возвращения тех округов, которые захвачены были турками во время войны и похода Черного Георгия, а также признания административной независимости Сербии, под управлением князя Милоша, с незначительной ежегодной данью. Сербская депутация, состоявшая при мне во все время этих переговоров, добилась со своей стороны от рейс-эфенди (правда, заплатив ему, но все же главным образом ради моего покровительства) права чана, т. е. дозволения иметь колокола в Белграде, что туркам было особенно ненавистно и до тех пор строго запрещалось.

За труды мои, мне от князя Милоша предложено было сто тысяч дукатов. Разумеется, я от них отказался, но принял шаль, присланную князем жене, о чем, впрочем, я доложил Государю. Года три или четыре по отъезде моем из Константинополя, когда я был уже в Берлине, я получил от нашего министерства присланные мне князем Милошем, в знак благодарности всей Сербии, золотой кубок, украшенный алмазами.

Русский дворец в Буюкдере (ныне квартал Стамбула) будто нарочно устроен для праздников. В нем я устроил однажды пир горой, о котором в свое время немало говорили.
В Царьграде существует своеобразный способ приглашения: просят г. посла или г. посланника с его нацией. От этого каждый член дипломатического корпуса является во главе целой толпы народа, в числе которой находятся и первые негоцианты.

Посольство наше было самое значительное, так как в нем насчитывалось от 70 до 80 чиновников; Австрия, Англия, Франция, Пруссия, Сардиния, словом, все другие государства, также представили свой сильный контингент. Султан Махмуд, весьма ко мне в то время благоволивший, дозволил туркам быть на празднике, и некоторые из них, с Хозрев-пашой во главе, явились на мой зов.

Таким образом, набралось более 400 человек обоего пола. Танцевали в большой зале; в других приемных играли в карты. Ужин в 400 кувертов был сервирован на террасе, под драпировкой, художественно набросанной на итальянские пинны, из которых четыре, макушками своими прикрывали огромное пространство, составлявшее середину пиршества.

Пили сперва за здравие Государя, потом султана и наконец, всех государей, представители которых были на лицо. Пили много, чтобы подать благой пример туркам, которые впрочем, без малейших просьб следовали общему примеру. Я велел осветить весь сад, а на горе, у подошвы которой оканчивается терраса посольского дома, горели шифры Николая и Махмуда. В то время, как я поднял бокал за здравие Государя, сноп бесчисленных ракет поднялся в воздух и ярко осветил всю окрестность. В Константинополе ничего подобного не видели, и даже европейцы удивлялись.

Султану страх захотелось поглядеть, как веселятся христиане; он инкогнито подъехал в маленьком каике и велел пристать к лестнице моего дворца. Он отправил ко мне своего доверенного секретаря, вместе с ним приехавшего, объявить мне, что он наслаждается праздником, но настоятельно требует, чтобы я не подал виду о его присутствии. Я через посланного предложил угощение и просил о дозволении к нему явиться; но он очень любезно отклонил то и другое, ссылаясь на народные предрассудки.

Так как праздник он видел только издали, то ему захотелось самому учредить что-нибудь подобное, вследствие чего в серале произошла следующая потешная сцена.
- Я хочу дать праздник, - сказал султан своим приближенным, - и пригласить весь дипломатический корпус. Сколько их всех?
- Человек сто, - отвечал Хозрев.
- Прекрасно; принять их хорошо и хорошенько накормить.
- Для этого, заметил Хозрев, - нам необходимо много вещей, которых нет.
- Чего же именно?
- Во-первых, серебряной посуды.
- Сейчас заказать. Вызвать ко мне моего ювелира; я сам с ним поговорю.

Опрометью побежали за ювелиром армянином Бохозом. Тот является и падает ниц перед падишахом, который заказывает ему серебряную посуду. - На сколько персон? - На сто. - По какому образцу? - Рибопьер даст свое серебро на фасон. - Когда должно быть все готово? - Через 15 дней. Армянин дрожа отвечал, что это решительно невозможно. Султан относительно всего был грубейший невежда, но он не лишен был рассудка, и ему растолковали, что серебряную посуду на сто человек невозможно сделать в такое короткое время. Он отказался на время от этого намерения, но праздник не выходили из его головы.

Расспросив подробно, что для этого было необходимо, он отправил ко мне своего адъютанта Ахмет-бея, чтобы просить у меня взаймы все, что нужно было для исполнения его замысла. Я был очень рад угодить ему и отправил на место, где предполагалось дать праздник, моего дворецкого, главного моего повара, главного буфетчика, шестерых официантов, 12 лакеев в полной ливрее, всякого рода прислужников, столы, посуду, хрусталь, фарфор, одним словом все, точь в точь, будто я сам был амфитрионом.

Праздник был дан на азиатском берегу, в виду Принцевых островов, и удался великолепно. Под тенью столетних платанов устроена была танцевальная зала. Огромные ветви деревьев образовали свод, к ним прикрепили великолепную драпировку, покрывавшую большое пространство, на котором наслали паркет и которое обмеблировали по-европейски.
Диваны, фонтаны, стулья, игорные столы наполняли эту импровизированную залу, куда собрались приглашенные. Обед был подан в великолепной палатке, испещренной золотом и разноцветным шитьем.

Я нашел в ней весь мой дом и все мое хозяйство. За стол сели по старшинству предъявления своих аккредитивов, и около меня сидела супруга адмирала Рикорда, которая приглашена была по моему настоянию. Она была первая дама, которая когда-либо получала приглашение от султана. Рейс-эфенди заметил мне за столом, что всякий раз, как султану подают тарелку, он думает, что получает от меня записку, так как на тарелках виден герб мой: турки, не умея читать ни на каком иностранном языке, не принимают что-либо писанное без печати писавшего. Обед был отличный. Главный мой повар служил прежде у князя Талейрана; дворецкого я привез из Неаполя.

К середине обеда явился внезапно сам султан. Он одет был в казацкий кафтан, фиолетового цвета, на его голове была феска, украшенная бриллиантовым пером. Никогда султану не случалось видеть столько христиан вместе, и сначала он видимо оробел. Войдя с той стороны, где сидели французский и английские послы, он что-то пробормотал, и сейчас же, увидев меня, подошел прямо ко мне и сказал, что очень рад видеть у себя всех друзей своих, достомус; потом, садясь между мною и г-жой Рикорд, он сказал ей: шеф келдин, софа келдин, т. е. добро пожаловать (несмотря на то, что адмирал, супруг ее, около года держали Дарданеллы в блокаде).

Потом, увидев на запасных столах приготовленные десертные куверты, с разложенным хлебом, он пожелал узнать, с какой целью они были приготовлены.


Находя обед наш уже и так крайне долгими, он удивлялся, что собираются снова начинать его. Турки вообще мало едят и, хотя им подают много блюд, но они от каждого берут только по щепотке, так что весь обед продолжается самое короткое время. К тому же они собираются для еды только на даче и то во время Байрама, обыкновенно же турок обедает один; жены и дети никогда не садятся за стол. Султан скоро уехал.

После обеда общество вышло на морской берег. Здесь, на большой площади, танцевали медведи, и акробаты выделывали разные фокусы. Это единственное театральное зрелище мусульман. Замечательно, что на другой же день все вещи мои были мне возвращены и что все было в полной целости: не сломали ни одной тарелки, не разбили ни единого стакана.

Султан великолепно вознаградил мою прислугу; кроме больших денежных сумм, щедро розданных, дворецкий, главный повар и главный буфетчик получили прекрасные кашемировые шали. Султан, дозволив своим приближенным навещать меня и у меня обедать, увидев своими глазами это множество блюд, сам вид которых был для него совершенной новостью, а главное, с трудом отводя глаза от бутылок и графинов со всякого рода винами, полюбопытствовал всего этого попробовать.

Ахмет-бей, любимый его адъютант, вышедший впоследствии в чины и предавший турецкий флот Махмету-Али, попросту у меня бывал и, сказать мимоходом, очень мне был полезен, служа посредником в моих сношениях с Махмудом и его доверенным секретарем.

Однажды он приехал ко мне и сказал на ухо, что султан очень хочет позавтракать по-европейски и что с этой целью он отправится на Принцевы острова, куда иногда ездит, чтобы ухаживать за греческими дамами. Ахмет попросил у меня несколько приготовленных блюд и красного вина, которое сам у меня пил.

Я поспешил исполнить эту просьбу и заказал моему повару Блуди 3 или 4 блюда и к этому присоединил полдюжины лучшего моего вина: все это было старательно уложено и снесено в каик Ахмета. Султан был в восторге от моего угощения и так часто стал обращаться ко мне с подобными же требованиями, что вскоре весь мой запас красного вина вышел.

Султан Махмуд, которого в Европе считают злым и кровожадным тираном, был, в сущности добрейший человек. Я знаю много подробностей о частной его жизни от грека, слуги его доверенного секретаря. Секретарь этот, Сиркиатил-эфенди, воспитанный в серале, вместе со своим властелином, был к нему очень близок и имел на него большое влияние.

Слуга прислуживал Махмуду и видел его ежедневно. Он уверял меня, что султан был терпелив, кроток и ровного нрава. Махмуд желал добра, но не знал, как приняться за дело. Заключенный в серале до восшествия на престол, он собственно выучился только писать и немало хвастал впоследствии своей каллиграфий.

Впрочем, султан Селим III, сверженный с престола возмутившимися янычарами и влачивший, в то время как двоюродный брат его Мустафа IV царствовал, грустную жизнь в серале, занялся молодым Махмудом. Байактар, паша Рущукский, преданный Селиму, задумал во главе армии освободить его и снова возвести на престол. Но Селим и Мустафа были умерщвлены, а сам Байактар, чтобы не погибнуть от рук янычар, заперся в башне и там взорвал себя. Таким образом, престол опустел, и, по турецкому закону, его должен был занять второй сын Аб-дул-Гамида, Махмуд II, как старейшей из Османских принцев.

Когда за ним пришли, чтобы облечь его в знаки верховной власти, его не могли найти и долго искали по сералю; наконец кто-то отрыл его в груде ковров, куда он спрятался, думая, что его хотят убить. Беспрестанные мятежи, убийства, свидетелем которых он был, а главное советы султана Селима, его товарища в тюрьме и несчастью, заставили нового султана глубоко призадуматься и убедили его в том, что дикий разгул янычар несовместим с его собственной властью и независимостью. Он решил отделаться от этого беспокойного войска, но, не чувствуя себя еще твердым на престоле, скрыл свое намерение и отложил исполнение его до более удобного времени.

Он взялся за старый проект султана Селима и начал образовывать регулярные войска низама. Это подало знак к новому восстанию янычар. Махмуд обратился к своим верноподданным. Мусульмане толпами стекались под знамя Магомета, и так как уничтожение янычар было необходимым условием не только сохранения власти, но даже жизни, то он решился разом покончить с ними. Янычары бежали в свою казарму. Казарму атаковали и их там уничтожили; очень многих убили, некоторые разбежались по разным областям империи, где запрещено было даже называть их по имени.

Султану предстоял выбор между собственною погибелью и уничтожением неукротимого войска. Он не задумался и хорошо сделал. Это был первый шаг по той стезе реформ и преобразований, по коей мечтал идти Махмуд, следуя примеру Петра Великого, которого осмелился взять себе в образец. Это-то строгое, но необходимое решение распространило по Европе славу свирепости, которой Махмуд собственно вовсе не заслуживал.

Махмуд очень ко мне привязался и при всяком случае выказывал мне свое расположение. Однажды он велел мне сказать, что верхом проедет мимо дома моего в Буюкдере и что надеется меня там встретить.

Разумеется, я ждал его, и в то время как я стоял на набережной, обыкновенном гулянье всех жителей Буюкдере, он подъехал ко мне и громко сказал: - Рибопьер достум, т. е. наш друг, и благосклонно мне поклонился. Достом, наш друг, это выражение, употребляемое во всяком официальном разговоре, между турецкими и иностранными министрами, но достум, мой друг, вышедшее из августейших уст султана, раздалось по всему Царьграду и было объясняемо как знак отменной милости.

Как часто, получив ноту от кого-нибудь из послов, султан тайно давал мне ее прочитать, спрашивая моего совета как отвечать. Когда получено было известие о Французской революции 1830 года, султан не захотел признать новое правительство и велел мне сказать, что он не прежде на это решится, как если я ему присоветую. И в самом деле, султан это сделал только тогда, когда получил известие о решении на этот счет Государя Императора.

Раз он дозволил секретарю Сардинского посольства снять с себя портрет: художник был весьма плох, но приближенные султана хвалили работу. - Вы ничего не смыслите, - сказал Махмуд: - снесите портрет к Рибопьеру, и пускай он скажет свое мнение. Но портрету трудно было удастся: султан требовал, чтобы глаза были побольше, то, нос покороче, то, лицо было румянее и т. д. Султан сперва был замечательно бледен; но со временем, вследствие неумеренного употребления вина, лицо его покрылось сильным румянцем.

Сфинксы, украшающие пристань перед Академией Художеств, мои дети. Я ими горжусь и расскажу их историю. Я только что вернулся к своему посту, после Адрианопольского мира, когда ко мне явился молодой офицер, по фамилии Муравьев.

Он счастливо совершил последнюю кампанию и желал посетить святые места, во исполнение обета, данного им, как видно, в минуту опасности. Я его снабдил паспортом, тескере и рекомендательными письмами к нашим консульским агентам в Египте. Он сейчас же уехал и в Александрии встретил одного господина, еще до войны добивавшегося вице-консульского места. Желая заслужить мое благорасположение, господин этот сообщил Муравьеву о сфинксе, привезенном из Фив в Александрию и от французского консула Дарлетти перешедшем в руки к английскому консулу.

Оказалось, однако, что ни тот, ни другой еще окончательно не купили его, вероятно консулы ожидали привоза другого сфинкса, оставшегося в Фивах.

Будущий вице-консул прислал мне рисунок и предложил купить сфинксов. Мне было приятно предложить Государю Императору такую редкую вещь, и со следующим же курьером я написал о Сфинксах. Никогда предложение не было скорее принято. Государь был просвещенным ценителем искусств и немедленно приказал мне купить сфинксов, а деньги за них взять из положенной на турков контрибуции.

Я поспешил окончить дело и получил сфинксы за 60000 франков. Их нагрузили на два купеческих корабля, которые, за поздним временем года, принуждены были пристать в Голландии, где дождались весны. Государь велел поставить их на Васильевском острове, у пристани, против Академии Художеств. А. Н. Оленин, бывший в ту пору директором Академии, приказал вырезать под каждым из сфинксов несчастные надписи: Сии огромные сфинксы и пр. Все над этим смеялись, но из деликатности Государь оставил надписи, покуда был жив Оленин, только после его смерти они были стерты.

Здесь прерывается автобиография графа А. И. Рибопьера. 23-го октября 1830 г. он был отозван из Константинополя, а в следующем году назначен чрезвычайным посланником и полномочным министром при Прусском и Меклембургском дворах. В Берлине граф Рибопьер, как и везде, держал себя с большим тактом, ревниво ограждая достоинство России. 

Он жил открытым домом. В записной его книжке есть описание одного из его пиров: 
В Берлине я однажды дал праздник, очень удавшийся. Государь приехал к королю со всем семейством. Вообразили, что путешествие это связано с намерением избрать невесту для Государя Наследника. Это привлекло в Берлин все Германские дворы.

Приехали: король Виртембергский с двумя дочерями, наследный принц Баварский, о котором поговаривали для великой княжны Ольги Николаевны (уверяют будто тетка его, теперешняя королева Прусская, не желала того; впрочем, Государь вовсе не желал этой свадьбы, не взлюбив принца), король Саксонский, король и королева Ганноверские, великий герцог Ольденбургский, великий герцог и герцогиня Мекленбург-Шверинсие, в. герцог и в. герцогиня Мекленбург-Стрелицкие, герцог Брауншвейгский, в. герцог Веймарский, два принца Сольмс, сыновья королевы Ганноверской, принц Август Виртембергский, состоявший на Прусской службе, Прусский королевский дом, наш императорский дом, принц и принцесса Нидерландские и пр. и пр.

Обыкновенно, когда Государь или кто из императорской Фамилии приезжал в Берлин, я давал в честь их праздник. Хотя на этот раз Государь мне ничего не говорил, но я узнал, что он на это рассчитывает и потому просил назначить день. Во дворе посольства я велел выстроить огромную залу.

Я занимал лучший дом в Берлине, но мне нужно было место, так как я должен был пригласить боле 400 персон, а у меня в то время жили граф А. Ф. Орлов, граф Нессельроде со свитой, граф Бенкендорф со свитой, князь Трубецкой, да еще моя кузина графиня Потемкина. Зала, выстроенная и убранная обойщиком Гильтелем, возбудила удивление всего общества.

В ней были накрыты 3 стола, один в 50 кувертов для королей, королев и царственных особ; другой в 60 для дипломатического корпуса, и 3-й для придворных всех этих величеств и высочеств; 250 кувертов были сервированы в нижнем этаж, в разных комнатах для остального общества.

После обеда начался бал и продолжался до поздней ночи. Младшая дочь моя помогала мне принимать гостей и отлично исполнила свое дело. Государыня, чтобы изъявить благодарность, прислала ей из Петербурга браслет с шифром.

Государь, которого я проводил до улицы, где собралась толпа народа, меня 3 или 4 раза поцеловал, и тем выразил свое удовольствие. Праздник этот стоил мне 12000 дукатов. Распространился слух, будто Государь подарил мне 50000 рублей ассигн. в виде возмещения издержек. Это сущая ложь.

Во-первых, я денег этих никогда бы не принял; а во-вторых не имел даже случая от них отказаться, так как никто не думал мне их предложить. Наоборот, обыкновенно в таких случаях принято, что Государь дарит своему министру табакерку с портретом; я же получил только благодарность и похвалу. Праздник этот чуть было не отложили. 

Утром получено было известие, что "Николай", пароход, ходивший между Петербургом и Любеком, сгорел и что пассажиры едва спаслись. Князь П. А. Вяземский привез это известие. Государь сейчас же отправил своего флигель-адъютанта князя Васильчикова с большой суммой денег, чтобы помочь русским, находившимся на пароход.

6-го декабря 1838 года граф Рибопьер был назначен членом Государственного Совета с оставлением впредь до высочайшего повеления при занимаемой им должности. 25-го марта 1839 г. он был отозван из Берлина, причем пожалован кавалером ордена св. Владимира 1-йстепеии. 16-го августа 1841 года он назначен был обер-шенком, 6-го декабря 1844 г. повелено ему быть обер-камергером, а 3-го апрля 1849 года, в Москве, во время освящения нового Кремлевского дворца, пожалованы ему знаки ордена св. Андрея Первозванного.

"Я служил покойному Государю, писал граф Рибопьер в другой заметке, "верой и правдой и откровенно могу добавить, что служил не без успеха. Тем не менее, меня от Государя отдалили. Император Николай Павлович как будто не желал меня видеть при дворе, а только терпеливо сносил мое присутствие. Правда, речь моя, как мне по крайней мере казалось, была ему не противна, и он всегда, благодаря неизменной ко мне милости Императрицы Александры Федоровны, принимал меня не только благосклонно, но даже с отличием: тем не менее со времени возвращения моего из Берлина, Государь уже ни разу не дал мне случая быть полезным, я же со своей стороны был слишком горд, чтобы чего-либо просить".

НАВАРИНСКИЙ БОЙ

(Paul Lacroix: Histoire de la vie et du regne de Nicolas 1-er, t. 3-eme, Paris, 1866)

В 1827 году турецкое правительство с большим, чем когда-либо упрямством продолжало отклонять официальное вмешательство союзных государств в Греческие дела. Оно не только медлило ответом на ноту, которая была ему передана Стратфордом-Каннингом, от имени Англии, России и Франции, но еще и давало понять, что совсем оставит ее без ответа.

Это побудило представителей названных держав к целому ряду настойчивых представлений. Тогда рейс-ефенди, в полном смысле слова прижатый к стенке и, не видя более возможности отделываться ничего незначащими словами, не побоялся заявить, что его величество султан считает себя, в свою очередь, вправе требовать удовлетворения от держав, поддерживающих восстание его подданных. В заключение рейс-ефенди сказал с раздражением, что если посланники не откажутся от требования ответа, которого они не получат, то будет гораздо лучше прекратить немедленно всякие дипломатические сношения.

Едва только слова эти были произнесены, как представитель России, Рибопьер, встал и вышел из залы заседания, заявив, что сказанное не дает ему возможности ожидать другого ответа, и что о происшедшем он немедленно донесет своему правительству.

Решительный поступок Рибопьера смутил рейс-ефендия, тем более, что посланник Франции Гильемино обратился к нему с резким замечанием, а посланник Англии предложил турецкому дипломату серьезно подумать о последствиях разрыва с тремя державами. «Отклоняя мирное вмешательство союзных государству заметил он, вы тем самым накликаете на себя вмешательство военное. Берегитесь! - воскликнул в заключение лорд Стратфорт-Каннинг: «Россия более не остановится, и мы волей-неволей принуждены будем за ней последовать».

В тот же вечер Рибопьер, который еще не был принят султаном, вернулся в свою резиденции Буюкдере, объявил о намерении оставить Константинополь и отправил со старшим драгоманом посольства к рейс-ефендию следующее, полное достоинства, заявление: «Блистательная Порта сим предупреждается, что вмешательство в пользу греков произойдет во всяком случае, если даже не всеми пятью великими державами Европы то тремя из них, или двумя и наконец одной».

Император Николай Павлович предвидел неизбежность прекращения дипломатических сношений между своим полномочным министром и Оттоманской Портой. Поэтому, еще до получения донесений от Рибопьера о происшедшем в Константинополе, он неустанно работал с начальником своего главного штаба бароном Дибичем над мобилизацией первой и второй армий, а также комплектованием флота, который предполагалось отправить в Средиземное море. Император решил, во что бы то ни стало, в сообщничестве союзников, а в крайнем случае силами одной России, прекратить дальнейшее снабжение турецкой армии на греческой территории, как войсками, так военными запасами и продовольствием.

Наконец депеши из Константинополя были получены. Рибопьер доносил Государю, что одновременно с предъявленным им требованием о выдаче паспортов, он вместо того получил уведомление о назначенном дне для торжественной аудиенции, в которой султан должен был принять Русского посланника.

Султан решился уступить справедливому неудовольствию представителей Англии, Франции и России и пожертвовать своим рейс-ефендием. Можно было предполагать, что новый министр иностранных дел выкажет более миролюбия, чем его предшественник Сеид-ефенди, коего неожиданная отставка приписана была расстроенному здоровью.

Торжественная аудиенция была назначена на 14 июня (1827), причем казалось вероятным, что она окажет влияние на мирное разрешение вопроса, хотя вместе с тем ожидалось падение Афинского акрополя, а сераскир Решид-паша надеялся окончательно подавить Греческое восстание до соединения англо-русско-французского флота в водах Архипелага.

Балтийский флот еще не выходил из Кронштадта.

Вечером, 9 июня, император Николай, имевший в то время пребывание с царской фамилией в Петергофе, сел в катер в сопровождении одних дежурных лиц своей свиты и направился на кронштадтский рейд, прямо к адмиральскому кораблю Азов, куда и прибыл совершенно неожиданно в 11 часов ночи. Тотчас по прибытии Государя, двумя пушечными выстрелами вызваны были к своим местам, все съехавшие на берег офицеры и команды. Около трех часов утра, по сигналу, флот снялся с якоря и вышел в море.

Эта чудная эскадра, совершенно готовая к дальнему плаванию под командой генерал-адъютанта, адмирала Сенявина, состояла из следующих девяти линейных кораблей: «Св. Андрей», «Великий Князь Владимир», «Азов», «Гангуд», «Константин», «Езекыль», «Сысой Великий», «Еммануил» и «Александр Невский»; четырнадцати фрегатов, в том числе: «Крейсер», «Меркурий», «Орел», «Кастор», «Россия», «Диана» и «Елена» и большего количества различных судов низших рангов. Из числа поименованных судов, корабль «Константин» и фрегат «Елена» месяцем раньше ушли в Средиземное море под начальством контр-адмирала Беллинсгаузена.

Император посвятил все утро 10 июня инспектированию флота. Сев на катер адмиральского корабля и обойдя линю выстроившихся полукругом судов, он последовательно посетил все корабли в сопровождении начальника эскадры адмирала Сенявина, а также всех вице и контр-адмиралов.

- Слава Богу, - сказал Государь, обращаясь к одному из флигель-адъютантов: - Россия показала в прошлое царствование, чего стоят ее сухопутный войска; теперь она может с гордостью показать Европе свои морские силы.

После полудня, императрица Александра Федоровна, не смотря на свою беременность, прибыла в Ораниенбаум, в сопровождении Наследника Цесаревича, великого князя Михаила Павловича и великой княгини Елены Павловны и тотчас же направилась к фрегату «Россия», куда не замедлил прибыть и Государь Император.

Начались маневры, которые продолжались до позднего вечера. Все движения эскадры были исполнены точно и согласно, причем особенное внимание обратил на себя корабль «Сысой Великий». - Я бы желал, - сказал Государь, милостиво обратившись к командиру корабля, капитану 2-го ранга Дурасову, - чтобы ты имел случай также прекрасно маневрировать в присутствии английского флота. Ты бы нашел в нем достойных ценителей.

Вернувшись на адмиральский корабль, Государь отдал приказ, в котором благодарил всех: от начальников до последнего матроса включительно. Взвился императорский штандарт, и Государь с Императрицей были приветствованы двумя тысячами пушечных выстрелов, одновременно раздавшихся как с эскадры, так и с береговых фортов.

- Я начинаю выздоравливать, - весело заметила Императрица на встревоженный вопрос фрейлины княжны Натальи Голицыной, которая опасалась, чтобы не умолкавший гром орудий дурно не подействовал на нервы беременной женщины. - Ребенок, которым я беременна, если он будет мальчик, с этой минуты уже должен привыкнуть к пушечным выстрелам, и мы сделаем его моряком (родился великий князь Константин Николаевич, генерал-адмирал, любимец В. А. Жуковского).

Вечером эскадра получила снова приказ сняться с якоря, уже для следования по назначению и прежде чем последний парус скрылся за горизонтом, Государь на яхте, буксируемой пароходом, вернулся на рейд, где пересел в катер и направился к Петергофу, куда за несколько часов до него прибыла Императрица.

Этот памятный смотр Русскому флоту совершенно неожиданно показал Европе, что отныне Росси может выставить, в случае надобности, не менее внушительную морскую силу; и действительно, прошло немного времени, и русская эскадра покрыла себя неувядаемою славою Наваринского сражения.

Попытки дипломатов достигнуть мирного разрешения Греческого вопроса оказались безуспешными. Турция упорствовала, чем вынудила к посылке трех эскадр в Средиземное море: Английской - под начальством вице-адмирала Кодрингтона, Французской - под начальством контр-адмирала Риньи и Русской - под начальством контр-адмирала графа Гейдена.

Еще прежде чем эскадры окончательно соединились, между командирами их произошло соглашение относительно того образа действий, которому они сообща решились следовать для принуждения турок к прекращению военных действий с целью установить временное перемирие между воюющими.

Цели этой невозможно было достигнуть, не поставив предварительно победоносную турецкую армию в затруднительное положение, а для этого необходимо было прежде всего воспрепятствовать отплытию египетского флота из Александрийского порта. Кроме того, необходимо было прекратить не только морское, но по возможности и сухопутное сообщение между Константинополем и Греческими гаванями, дабы лишить турецкие войска, господствовавшие в Морее, необходимого снабжения провиантом.

Меры эти должны были служить непосредственной поддержкой ультиматума, который соединенные державы решились немедленно предъявить блистательной Порте. Но и предъявленный ультиматум остался без последствий.

В виду безуспешности усилий, представители союзных держав обратились с циркулярным заявлением к своим соотечественникам, находившимся в пределах Турецкой империи, приглашая их держаться настороже, в виду крайней серьезности положения.

Между тем Турецко-египетскому флоту удалось обмануть бдительность судов соединенной эскадры (русские суда, под командою графа Гейдена, еще не входили в состав соединенной эскадры) крейсировавших у входа в Александрийскую гавань и выйти в открытое море.

Громадный флот, в составе 92 парусных судов, выйдя из Александрии, направился к Морее; за исключением морских команд, там находилось от 5-и до 6-и тысяч десантных войск, громадное количество продовольственных запасов и военных снарядов, лошадей, артиллерии и около миллиона испанских пиастров, которые Египетский вице-король посылал своему сыну Ибрагиму-паше в Морею, так как Ибрагим-паша, командуя войсками на полуострове, терпел большой недостаток во всем необходимом для продолжения военных действий.

Турецко-египетский флот во время своего плавания был скорее сопровождаем, чем преследуем союзными эскадрами: они не только не тревожили его во время перехода, но дали ему спокойно войти в Наваринскую гавань и беспрепятственно высадить перевезенный десант; но затем турко-египтяне были заперты в Наваринской бухте, и адмиралы союзных эскадр предложили главнокомандующему флотом капитан-бею Тахир-паше воздерживаться от всякого вмешательства в греко-турецкую распрю, так как греки добровольно согласились на перемирие, предложенное союзниками, перемирие, которое тем или другим способом должно стать обязательным и для Турции.

Тахир-паша отвечал, что подобное заявление ему кажется по малой мере странным и что о происшедшем он немедленно снесется со своим правительством. Результатом этих сношений было предписание из Константинополя продолжать войну, не обращая никакого внимания на заявление командиров союзных эскадр. Вместе с тем и Ибрагим-паша, не прекращавший своих злодейств в опустошенной Морее, предписал Тахир-паше начать военные действия в Архипелаге высадкой на остров Гидру.

Таким образом капитан-бей Тахир-паша увидел себя вынужденным прибегнуть к открытой силе, чтобы выйти из Наваринской гавани, где в течение шести недель он находился в блокаде. Но Тахир-паша не успел исполнить секретные. Едва только была закончена посадка на суда десанта, как на горизонте показалась соединенная эскадра, шедшая не только заградить выход Турецко-египетскому флоту, но и нанести ему жестокое поражение.

13 октября нового стиля, русская эскадра (русская эскадра состояла из следующих судов и кораблей: А з о в (на котором находился адмирал; капитан 1 ранга Лазарев; Гангут - кап. 2 ранга Авинов; Езекииль - кап. 2 ранга Свиньин; Александр Невский - кап. 2 ранга Богданович. Фрегаты: Константин - кап. 2 ранга Хрущов; Проворный - кап.-лейт. Епанчин 2-й; Елена - кап.-лейт. Епанчин 1-ый; Кастор - кап.-лейт. Сытин и корвет Гремящий - кап.-лейт. Колюбакин.

Остальные суда эскадры адмирала Сенявина, вышедшей из Кронштадта 10-го июнн 1827 года, дошли только до Портсмута и возвратились домой), которая до того находилась на острове Мальте для исправления повреждений, соединилась с английской эскадрой на высоте острова Занте; в тот же самый день и французская эскадра, крейсировавшая в водах Архипелага, присоединилась к союзному флоту.

На совете адмиралов было решено, вместо крайне трудной, и к тому же дорого стоящей и бесполезной блокады, проникнуть в Наваринскую бухту, дабы присутствием своим повлиять на соблюдение нарушенного Ибрагимом-пашей перемирия, а в случае необходимости завладеть турецко-египетским флотом и таким образом принудить его к бездействию. Категорическое заявление такого решения, за подписью трех адмиралов, было отправлено Ибрагиму-паше, но тот не дал никакого ответа.

Тахир-паша, увидев приближение грозной эскадры союзников, понял, что ему не оставалось ничего более как принять сражение и искать счастья в открытом бою, тем более что его собственные силы сулили ему успех. Выгода местности была на его стороне: он воспользовался ею и расположил свои суда на якорях в три линии, в виде лошадиной подковы; флот, находившийся под его командой, состоял из 84 судов различной величины, а именно: трех линейных кораблей, шестнадцати фрегатов, двадцати семи больших корветов и двадцати бригов при большом количестве брандеров и вооруженной гребной флотилии.

8 (20) Октября 1827 года, около полудня, союзная эскадра, в продолжение восьми дней крейсировавшая в виду Наваринской гавани, соединено направилась к ней, с целью занять расположение против линии Турецко-египетского флота, который, ожидая сражения, был готов к нему накануне.

Главное начальство над союзной эскадрой, по единодушному соглашению, предоставлено было старейшему в чине, вице-адмиралу Кодрингтону. Команды судов, утомленные долгим и бесплодным крейсерством, к тому же искренне сочувствовавшие мужественным грекам, нетерпеливо ожидали возможности сойтись лицом к лицу с неприятелем.

На судах русской эскадры нетерпение достигало высшей степени. Пред началом» сражения вице-адмирал граф Гейден обратился к экипажу адмиральского корабля Азов следующими словами: «Ребята! Помните последние слова Государя, сказанные нам на прощанье: «Если когда-либо вам придется сражаться, я надеюсь, что поведение ваше будет достойно России».

Когда был отдан приказ следовать за английскими и французскими кораблями, первыми вступавшими в Наваринскую бухту, всеобщее громовое Ура огласило воздух. Толпясь на палубе близ открытых пушечных портов, матросы, видя густой лес мачт турецко-египетского флота, весело замечали, что они и одни, без союзников, расправились бы с неприятелем.

Преисполненные мужества и твердой решимости, офицеры сознавали важность выпавшей на их долю задачи и считали своим долгом предупредить подчиненных о силах неприятеля, много раз превосходивших все три союзный эскадры вместе взятые. «Бог даст, справимся», отвечали матросы.

Роковой момент приближался; союзный флот проникнул в бухту; береговые батареи неприятеля молчали. Впереди всех шел английский адмиральский корабль Азия под флагом сэра Кодрингтона в сопровождении судов своей эскадры; непосредственно за англичанами шли французы, имея во главе фрегат Сирену под флагом контр-адмирала Риньи; за французами шли русские.

Египетские брандеры, стоявшие на якоре, не воспротивились стройному движению судов союзной эскадры, которая, благодаря превосходным распоряжениям адмирала Кодрингтона, охватила полумесяцем неприятельские линии. Центр образовали русские суда в боевом порядке, имея слева французов и справа англичан; шесть фрегатов были расположены против шести брандеров, защищавших доступ в Наваринскую бухту. Все описанное движение произошло среди полной тишины, не нарушенной ни одним выстрелом, так как флотам был отдан приказ не начинать сражение до нападения противника.

Глубоко обдуманный план главнокомандующего был приведен в исполнение с замечательными быстротой и точностью: каждое из судов эскадры оказалось прямо против борта того неприятельского судна, с которым ему было предназначено сражаться. Корабль Азия стал на якорь бок о бок с турецким линейным кораблем под флагом капитан-бея; Азов стал около другого адмиральского корабля под флагом начальника египетской флотилии Мохарем-бея, а Сирена около первого турецкого фрегата.

Обе враждующие стороны среди глубокой тишины внимательно наблюдали одна за другой, ожидая только первого сигнала, чтобы начать неизбежную битву. Такое напряженное состояние, естественно, не могло долго продолжаться. Вице-адмирал Кодриигтон послал один из фрегатов, Дармут объявить брандерам, чтобы они вышли из порта; но в то самое время, когда английский офицер, исполнив приказание адмирала, возвращался к борту своего судна, с одного из брандеров раздался ружейный выстрел и ранил возвращавшегося.

Одновременно с этим произошло и другое событие: французский адмирал, увидев на соседнем египетском фрегате направленные против него дула орудий, приказал окликнуть противника, но вместо ответа раздались два пушечных выстрела, и два ядра ударили в Сирену; Сирена отвечала залпом и тем подала давно ожидаемый сигнал. Напряженная струна порвалась, и обе неприятельские линии мгновенно огласились канонадой.

Береговые батареи, молчавшие до последней минуты, также приняли участие в завязавшемся сражении, направляя свои выстрелы на суда русского арьергарда.

Вице-адмирал Кодрингтон, еще не принимавший участия в бое, сделал последнюю попытку, чтобы избежать кровопролития: он отправил парламентера к главнокомандующему неприятельским флотом. Но во время переезда по назначению парламентер был убит, и тотчас сражение сделалось всеобщим. Целых три часа безостановочно артиллерия союзников громила неприятеля, и среди убийственного гула беспрерывной канонады время от времени раздавался страшный треск от взлетавших на воздух турецких или египетских кораблей.

Во время боя, Русский адмиральский корабль был атакован пятью неприятельскими судами различных рангов; отбиваясь от сильнейшего противника, Азов успел потопить два из нападавших судов, но условия борьбы были слишком неравномерны. К счастью, в критическую минуту явился на выручку Французский корабль Бреславль под командой капитана Ла Бретоньера: помощь союзника явилась во время и дала возможность Азову не только перейти в наступление, но и вывести из строя остальная три нападавшие судна.

Покончив с нападавшими и наскоро оправившись от неравной борьбы, Азов в свою очередь подал помощь кораблю Азия под флагом Кодрингтона, сцепившемуся с 84-х пушечным египетским адмиральским кораблем, последний немедленно ринулся к Азову, но на Азове не дремали и встретили противника целым рядом пушечных залпов, направленных почти в упор, от этих залпов египетский корабль загорелся.

Тогда, пользуясь замешательством врага, Азов буквально засыпал его картечью, уничтожая все попытки экипажа к прекращению пожара, чем и достигнул своей цели: огонь проникнул до места, где хранился порох, и египетский корабль взлетел на воздух. Ни стона, ни жалобы не раздавалось на палубах Азова, уже покрытых жертвами жестокого боя. Тяжело раненые герои-моряки, идя на перевязку, кричали "Ура".

Одному из унтер-офицеров, по фамилии Туркин, пушечным ядром раздробило руку, в, то время когда он находился на марсе грот-мачты. Туркин твердым шагом спустился на палубу, заклиная товарищей добросовестно исполнять свои обязанности и без стона перенес тяжелую операцию, выражая только сожаление о потере именно правой руки, которой бы он мог перекреститься, благодаря Создателя за дарованную Им победу.

Один из офицеров, капитан-лейтенант Баранов, желая отдать приказание, приложил рупор ко рту, как вдруг осколками картечи рупор был вырван из его рук, причем ему оторвало кисть правой руки и выбило несколько зубов; Баранов потребовал другой рупор, левой рукой приложил его к окровавленным губам, отдал приказ и не хотел оставить своего места до окончания боя.

Фрегат Константин, под командой капитана Хрущова, спас сильно пострадавший английский бриг, пронизанный неприятельскими снарядами. В виду показавшейся на бриге сильной течи, Константин принял его к себе на буксир и не покидал до следующего утра.

Пред концом сражения одному турецкому фрегату, превращенному в брандер, удалось проникнуть в узкое пространство между кораблями Азов и Гангуд с целью взорвать оба корабля на воздух. Капитан Гангуда, Авинов, заметив опасное движение, тотчас же кинулся на абордаж фрегата и собственноручно убил неприятельского матроса, собиравшегося зажечь брандер.

К пяти часам пополудни, первая линия неприятельского флота была окончательно уничтожена, турецко-египетские корабли были частью затоплены, частью взорваны на воздух, остальные в паническом страхе выкидывались на берег, где и зажигались покидавшими их командами. К вечеру в бухте осталось не более двадцати полуразрушенных корветов и бригов.

В Наваринском сражении, как наибольшее участие в бою, так и наибольшее количество повреждений, выпали на долю всех трех флагманских кораблей союзной эскадры. Английские и французские адмиральские корабли потеряли свои фок-мачты, а на корабль Азов оказалось сто пятьдесят три пробоины и кроме того столько повреждений в рангоуте, что он с трудом мог носить паруса.

В достопамятный день Наваринского боя кораблем Азов командовал капитан 1-го ранга Михаил Петрович Лазарев, отличившийся блистательным знанием своего дела и замечательным хладнокровием. Из других судов Русской эскадры наиболее пострадал корабль Езекииль.

Потеря убитыми в союзном флоте состояла из сорока трех человек на французской эскадре; пятидесяти на русской и семидесяти пяти на английской. Число убитых и утонувших турок и египтян достигало цифры семи тысяч человек.

В числе подвигов, ознаменовавших блистательное поведение русских капитанов, офицеров и матросов, достаточно привести два следующих.

Капитан Свинкин, тяжело раненый картечью в начале боя, не захотел оставить своего места; не имея сил держаться на ногах, он приказал привязать себя к канату и в таком положении, опустившись на колена, в течение четырех часов исполнял свои обязанности.

Один из офицеров корабля Азов, лейтенанта Бутенев, тяжело раненый в руку, услышав во время ампутации, что Азов атакует турецкий адмиральский корабль, вырвался из рук докторов и выбежал на палубу, чтобы быть свидетелем победы.

Чрез три дня после сражения, вице-адмирал Кодрингтон обратился со следующим письмом к контр-адмиралу графу Гейдену, отправлявшемуся на остров Мальту для починки судов вверенной ему эскадры.

На корабле его величества Азия. Наварин, 23 октября 1827 г.

«Господин адмирал! Подчинившись добровольно, с судами вверенной вашему превосходительству эскадры, моему начальству и возложив, таким образом, на меня главную долю ответственности, вы вместе с тем предоставили мне право быть судьей ваших действий. Пользуюсь этим правом, чтобы высказать вам, с каким великим удовольствием я наблюдал за ними во время сражения 20-го числа, что ничто не может превзойти блистательных маневров судов, вверенных вашему командованию и что одним из счастливейших воспоминаний моей жизни будет воспоминание выпавшей на мою долю чести предводительствовать вами в этом кровопролитном сражении. Примите и проч.»

Таким образом, заключилось это сражение, соединившее, во имя великой идеи освобождения народов, представителей сильнейших государств Европы и покрывшее Русских людей неувядаемою Славою.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Приказ графа Гейдена, октября 19 дня 1827 года


С душевным удовольствием объявляю приказ от главнокомандующего соединенных эскадр вице-адмирала Кодрингтона, отданный 12 (24) числа сего октября. Притом долгом почитаю вторично объявить мою чувствительную благодарность всем гг. капитанам кораблей и фрегатов вверенной мне эскадры, равно всем офицерам и нижним чинам за их отличное действие против неприятеля, которое и заслуживает совершенную признательность от союзников наших, и таким Российский флот может гордиться, в равенстве с флотами первых морских держав, каковая слава, я уверен, и вперед сохраняться будет.

Приказ вице-адмирала Кодриттона, 1827 года, октября 12 (24) дня, в Наварине

Прежде, нежели соединенные эскадры оставят место, ознаменованное ими столь решительной победой, вице-адмирал главнокомандующий поставляет себе приятной обязанностью изъявить всем гг. офицерам и нижним чинам, на эскадрах сих находящихся, высокое свое понятие о чрезвычайной храбрости и деятельности их, очевидцем коих он был 20 числа сего месяца.

Он совершенно уверен, что ни в каком флоте, принадлежавшем даже одной и той же нации, не могло быть оказано более единодушия в действиях, как то ознаменовано было на эскадрах трех наших союзных держав в сем кровопролитном и гибельном для неприятеля сражении. Он в особенности приписывает cie славным подвигам своих сподвижников гг. контр-адмиралов, действия которых послужили примером прочим кораблям их к столь скорому и искреннему вспоможению, доставленному от одного другому, в самом жару и смятении сражения.

Таковое eдинoдyшиe к общей цели, таковое хладнокровие и храбрость среди сильного огня, и столь примерная точность в действиях орудиями, имели следствием одержанную победу над в превосходнейшей силе неприятелем и кончились тем, что турецкий и египетский флоты получили должное наказание за неисполнение данного ими обещаний.

Надменный Ибрагим-паша обещался не оставлять Наварина и не препятствовать действиям союзного флота, но бесчестно изменил данному им слову, союзные ж начальники дали обещание истребить турецкий и египетский флот, ежели хоть один выстрел будет сделан по которому-либо из Флагов; и с помощью храбрых тех людей, коими счастье имели командовать, они в полной мере исполнили обещание свое. Из шестидесяти военных судов, флот их составлявших, остался один только фрегат и до пятнадцати мелких судов, и те в таком положении, что едва ли когда в состоянии будут вступить под паруса.

Таковая победа не может быть одержана без пожертвований жизнью многих людей, и главнокомандующий в полной мере соболезнует о потере некоторых из лучших и храбрейших воинов, флот наш составлявших. Одно лишь утешение находит он в том, что они пали, исполняя долг свой, в избавлении страждущего человечества.

Главнокомандующий изъявляет искреннюю свою благодарность высоким своим сподвижникам, гг. контр-адмиралам, за благоразумное и отличное управление своими эскадрами, а также капитанам, офицерам и нижним чинам, за точное исполнение возложенных на них обязанностей и мужество, с которым истребляли они своих супротивников.

Эдвард Кодринтон

Перевод с отношения губернатора Мальты графу Гейдену, Валетта, 1 апреля 1828 года

Милостивый государь!

Так как Российская эскадра под начальством вашим в скором времени отправляется в море, то не могу я не изъявить пред вашим сиятельством высокого мнения своего о той дисциплине и хорошем поведении, которыми ознаменовали себя как офицеры, так и нижние чины, эскадру cию составляющие, с самого прибытия оной в Мальту.

Я могу уверить ваше сиятельство с совершенной истиной, что все народонаселение сего острова, как Мальтийское, так и Английское, не входя в те выгоды, которые присутствие военных судов обыкновенно доставляет жителям, единогласно со мною приносят благодарность за дружелюбное и чрезвычайно скромное обхождение, отличавшее каждого из составляющих Российскую эскадру, в продолжение пятимесячного ее здесь пребывания. Льстя себя надеждою, что в непродолжительном времени будем иметь удовольствие опять увидеть Флаг вашего сиятельства в Мальте, имею честь пребывать вашего сиятельства покорный слуга
Кавендиш Понсонби

В. К. Истомин (1877)

Наверх