В 1831 году старший брат наш, Григорий Борисович, отвез нас двух меньших братьев-близнецов в Петербург и поместил в Первую гимназию, переименованную из Благородного пансиона, где он сам воспитывался. Гувернер гимназии, француз Фук, нас малолеток принял под свое покровительство.
Брат служил в то время по министерству народного просвещения
и жил на казенной квартире у Чернышева моста, в нижнем этаже, а над ним, в
бельэтаже, жил директор департамента князь Ширинский-Шахматов (Платон
Александрович).
Два сына князя, ровесники нам, воспитывались в той же
гимназии и в одном с нами классе, почему мы познакомились с их родителями и
часто бывали у них. Старик-отец был человек весьма серьезный, но очень добрый,
и принимал нас всегда ласково. Мать их (Анна Николаевна Спечинская) была
необыкновенно добрая женщина и ласкала нас, как родных детей.
Учителей и гувернеров наших мы все любили, кроме инспектора,
который был строг, и мы его прозвали "Сатана". Раз, в рекреационной
зале, где мы приготовляли уроки, я был назначен дежурить, и гувернер, куда-то
отлучившись, поручил мне следить за порядком "как дежурному".
Рядом с дверью нашей залы была стеклянная дверь в квартиру
инспектора. Воспитанники, тотчас по уходе гувернера, повскакали со своих мест и
начали болтать и хохотать, так что шум в зале был порядочный. Я стоял в дверях
и караулил стеклянную дверь, не выйдет ли инспектор и, увидав его подходящим к
своей двери, бросился тотчас в залу и сказал товарищам: "Тише, господа,
Сатана идет".
Вдруг кто-то положила мне на плечо руку и сказал: "А
как вы смели сказать, что я иду?". Эти слова возбудили общий хохот в зале,
а инспектор до того сконфузился, что молча повернул и ушел, и мои слова
остались безнаказанными.
Через четыре года князь Шахматов взял своих детей из гимназии
и поместил в Лицей. Брат наш последовал его примеру и тоже взял нас из гимназии
и поместил в частный пансион инспектора студентов Филиппова, для приготовления
в университет.
У Филиппова в мое время было только трое, мы с братом и
француз Оже-де-Ранкур (Николай Францевич). Филиппов очень прилежно занимался со
своими воспитанниками: мы с братом в гимназии терпеть не могли математики; у
него же занимался ею с нами студент математического факультета Реде и так
толково объяснял свой предмет, что я сделал большие успехи под его
руководством; брату же Петру математика не давалась.
Вскоре к Филиппову поступил студент Нарышкин (?) со своим
гувернером-французом. Мать отдала его в пансион Филиппова, чтобы репетировать
университетские лекции. В один вечер вбежал к нам Нарышкин и стал примерять
свою треуголку перед зеркалом, то по форме, то с поля (студенты тогда носили
фуражки). Вошел Филиппов и удивленно спросил: - Что это вы, Нарышкин, делаете?
Зачем эта треуголка?
Нарышкин ему объяснил, что он приглашен сегодня на бал к
министру Уварову (Сергей Семенович). "Согласитесь сами, что нельзя же
ехать на бал в фуражке, а круглая шляпа к мундиру вовсе нейдет. Но вы не
беспокойтесь: я скажу министру, что купил треуголку, ехавши к нему на бал по
дороге, а следовательно вы этого ничего не знаете, всю ответственность беру на
себя". Филиппов махнул рукой и ушел.
На другой день Нарышкин нам рассказывал:
"Когда я явился к министру, тот спросил его: - Что это,
Нарышкин?
- Ваше сиятельство мне сделали честь пригласить меня на бал,
и я счел, что в фуражке приехать на бал невежливо, и поэтому по дороге купил
треуголку. Министр отвечал: - Ко мне обещал приехать великий князь Михаил
Павлович, и если он вас спросит, кто вам позволил явиться в треуголке, то вы
скажите, что это я вам разрешил.
И действительно, когда великий князь остановил меня и
спросил: "Нарышкин, что это за форма?", тотчас к нему подошел министр
и сказал: "Ваше императорское высочество, извините меня, что я не успел
испросить разрешения. Нарышкин, приглашенный мною на бал, явился ко мне утром с
объяснением, что он находит, что ему невежливо явиться на бал в фуражке; а
приехать в штатском платье к своему министру он не может себе позволить".
- Верно, - отвечал великий князь; - но, по-моему, к
треуголке нужна уже и шпага; я поговорю завтра об этом с братом (здесь
император Николай I)". Вследствие этого студентам разрешено было носить и
шляпу, и шпагу.
Наступило время вступительного экзамена в университет. Брат
ужасно боялся математики. Грешный человек, я вызвался ему и за себя, и за него
отвечать, так как мы были очень похожи друг на друга: нас не отличали.
Экзаменаторами в математике были Чижов-старший,
Чижов-младший и профессор химии и физики Ленц. Вызвали нашу фамилию. Я надел
очки брата, спутал волосы и отвечал "удовлетворительно". Когда же
вызвали другого Бланка, то я снял очки, пригладил волосы и подошел к столу.
Ленц говорит: "ведь вы уже отвечали, мы зовем вашего брата". Я
говорю, что "брат уже отвечал".
Тогда потребовали обоих нас и удивились необыкновенному
сходству нашему, а Филиппов объяснил, что он в течение года не мог привыкнуть
отличать нас одного от другого. Долго они толковали между собой о нашем
сходстве, и наконец, решили, чтобы я отвечал, а брата отпустили. Я вторично
выдержал экзамен "удовлетворительно".
Так мы и вступили оба в университет. Нам было по 16 лет от
роду. Вскоре брат очень заболел; лечение университетского доктора не только не
помогало, но более и более осложняло болезнь. Был приглашен профессор Спасский
(Иван Тимофеевич), но он нашел положение больного "уже безнадежным" и
предложил созвать консилиум.
Были приглашены придворный доктор Арендт (Николай Федорович)
и доктор первого кадетского корпуса Сольский. На консультации они определили,
что "больной не переживет ночи", а по отъезде их Спасский предложил
испытать последнее средство: поставить банки.
На другой день проснувшись, мы увидали больного сидящим на
кровати, и он рассказал нам, что видел во сне покойного отца, который приглашал
его идти с ним по каким-то темным коридорам. "Я был очень слаб, говорил
он, и все отставал от отца; тогда отец сказал: лучше вернись, а я один
пойду".
Приехал Спасский и удивился. "Теперь я вам за него
ручаюсь, сказал он: - он будет жив. Только не мы его вылечили, а я уже от себя
приглашу консультантов, чтобы взглянули на это чудо". И действительно
приехавшие вновь врачи только дивились.
Наступил май, но зима еще боролась с летом. Брат сказал, что
он видел во сне монаха, который приказал ему сходить пешком в такую-то церковь
и поблагодарить Бога за выздоровление. На следующую ночь он видел тот же сон.
Дождь лил весь день, не переставая, но теплый, весенний, и мы решили, что если
завтра разгуляется, то идти всем троим в Сергиеву пустынь.
В 4 часа утра брат вскочил и говорит, что его разбудил
старик, сказав: "иди!". Погода была великолепная. Мы, три брата,
быстро оделись и отправились пешком. Больной наш шел впереди всех, чрезвычайно
бодро, и уверял, что он себя прекрасно чувствует. Когда мы пришли в пустынь, то
больной нам объявил, что это та самая церковь, которую он видел во сне.
Мы помолились там и пробыли весь день, а на другой день
отправились обратно, пешком же. Дорогой больной наш удивлялся, как это он
совершал такое длинное путешествие, и в ту же минуту почувствовал такую сильную
слабость, что отказался идти дальше. В это время появились два извозчика, и мы
на них возвратились домой.
Несмотря, однако, на полное выздоровление брата Петра,
Спасский посоветовал ему оставить университет и возвратиться на родину. Так мы
и сделали. Братья уехали в деревню, а я остался в Петербурге.
В один из осенних вечеров меня посетил офицер Финляндского
полка Брандт, и мы вдвоем с ним сели играть в карты. Вдруг нас озарил сильный
свет в окно; мы оглянулись и увидели в огне здание Российской Академии против
наших окон; оттуда летели листы горящей бумаги прямо на наш дом. Брандт
вспомнил, что "он наряжен быть на пожарах", и побежал за своей ротой;
я же пошёл вдоль линии оглядеть, какое пространство захватил огонь.
Войдя на один двор, где еще огня не было, я увидал двух
плакавших дам, прислонившихся к дому, на крыше которого уже появлялся огонь. Я
стал их уговаривать уйти, так как здесь оставаться было небезопасно. Я захватил
некоторые из их вещей (остальное взяли случившиеся тут мужчины) и отвел их к
себе, где они могли быть вне опасности; потому что Брандт уже распорядился
расставить по 3-й линии около моей квартиры роту солдат и поливать окно, чтобы
оно не загорелось от летавшей горящей бумаги.
Пока я суетился около прибывших дам, дверь отворилась и
вошел какой-то старик во флотском мундире и с ним молодой человек, тоже
флотский офицер, и спросили, нет ли здесь их дам? Оказалось, что это был
адмирал Повалишин (Петр Васильевич?) и его адъютант, а дамы, которых я
встретил, его жена и падчерица. Так познакомился я с семейством Повалишиных и
часто, потом у них бывал.
Один раз, придя в университет, я встретил в галерее
двенадцати коллегий Государя Императора Николая Павловича, а за ним нашего
нового инспектора Фицтума (Александр Иванович Фицтум фон Экштедт). Государь был
видимо очень не в духе. Оказалось, что когда он вошел в аудиторию, где читал
профессор Куторга историю, студенты все встали, но на привет его "Здорово
ребята" не отвечал никто, и он, оглядевши всех, вышел недовольный.
Часа через два после него в университет приехали министр
Уваров и попечитель князь Дондуков-Корсаков осматривать "все ли студенты
пришли со шпагами". Конечно, шпаги нашлись у всех; но если бы они
догадались справиться у казенных студентов, то узнали бы, что там не оказалось
ни одной шпаги.
Впоследствии открылось, что Государь, выйдя из университета,
не сел в сани, а пошел пешком по Исаакиевскому мосту, где встретил трех
студентов в расстёгнутых сюртуках, без шпаг и не отдавших ему чести. Он
остановил их и спросил: "Вы меня не знаете?". Они отвечали: "Не
знаем, ваше превосходительство".
Тогда он им велел отправиться на адмиралтейскую гауптвахту и
сказать там, что, Царь велел их посадить под арест. Впоследствии мы узнали, что
когда студенты пришли на гауптвахту, офицер отвел их в арестантскую комнату, а
через полчаса к гауптвахте подъехала фельдъегерская тройка, и фельдъегерь
спросил, здесь ли трое студентов, что он за ними приехал и что их велено
отвезти в Зимний дворец.
Во дворце их встретил караульный офицер, давший о них знать
царскому камердинеру, который провел их в большую комнату, где они увидели
накрытый на три прибора стол. Камердинер сказал им, что Государь, полагая, что
они, вероятно, еще не обедали, приказал им подать обед.
"Нас, рассказывали они, угостили отличным обедом с
вином, затем подали три бокала шампанского, и в то же время из противоположных
дверей показался Николай Павлович с бокалом в руке и сказал им: "Господа,
теперь, когда вы ели хлеб-соль Русского Государя, то, вероятно, вы при встрече
с ним узнаете его", и выпил за здоровье университета.
Потом он спросил фамилию каждого и объявил, что они теперь
свободны и могут идти куда им угодно".
На одной из площадей я встретил царский экипаж и
приготовился уже отдать честь, но, оглядев сидевших в нем, увидел незнакомую
даму с кормилицей. Полагая, что это кто-нибудь из придворных, я прошел мимо. На
другой день в университете я встретил Фицтума, который предложил мне идти в
арестантскую за то, что я вчера, встретясь с грудным сыном Наследника Цесаревича
(Александр II), не отдал ему чести. Это был наш Царь-Миротворец Александр III.
В день пожара Зимнего дворца я не вытерпел, чтобы не пойти
туда. Картина была грандиозная. Из широких и высоких окон дворца чудовищные
огненные языки расстилались по всему зданию, которое казалось огненным
гигантским шатром. Ко мне подошел студент наш Кочубей. Поговорив со мною, он
развел руки двух солдат и пошел внутрь ко дворцу. Полицейский офицер со
словами: куда? нельзя! - схватил его за шинель. Кочубей расстегнул крючок, и
шинель осталась в руках офицера, а он прямо подошел к ходившему по площади
Императору и с ним прошелся около дворца. Полицейский офицер побледнел.
В начале 1846 года я кончил курс и поступил в институт
восточных языков, где мы уже считались на службе, носили виц-мундир
министерства иностранных дел, имели квартиру и получали жалованье (1000 р.).
Имея большие средства к жизни, я позволял себе некоторую роскошь и каждое лето
нанимал дачу то в Парголове, то в деревне Заманиловке, где со мной всегда жил
друг мой Макаров.
Там мы очень веселились, живя довольно шумно. К нам
приезжало много знакомых из Петербурга, и ранее 3-4 часов утра мы не ложились
спать. Семейство англичан, жившее против нас, было нами крайне недовольно, так
как они ложились в 9 часов, а дети их вставали в 4 часа утра.
Каждое лето я перевозил на дачу свои клавикорды, много
занимался музыкой и разучил только что вышедший тогда
"романтикер-вальс". Публика так к нему прислушалась, что однажды,
гуляя в большом саду Шувалова, одна дама увидела меня и сказала своей соседке:
"вот идет романтикер-вальс".
В Петербурге я хорошо был знаком с нашими профессором
итальянского языка Мадзини, дочь которого прекрасно пела, и у нас составлялись
музыкальные вечера: она пела, я играл из разных опер или что новое из сочинений
Германа, дирижера оркестра в Благородном Собрании.
Итальянка Мадзини очень часто приезжала со своей
компаньонкой к нам в Парголово и всегда пела, что привлекало внимание публики к
нашей даче, и слух прошел, что к нам ездит Виардо (Полина), бывшая в то время в
Петербурге вместе с Рубини и Тамбурини.
Мимо окон наших было постоянное гулянье, и в одно утро,
когда я сидел дома, неожиданно вскочил ко мне в окно офицер второго кадетского
корпуса, стоявшего недалеко от нашей квартиры лагерем со слабогрудыми кадетами.
Не найдя входа, он бесцеремонно влез в окно, так как знал, что я холостой.
Увлеченный нашей веселой жизнью, он захотел с нами познакомиться.
Ездили мы с Мадзини и компаньонкой ее в Токсово в чухонской
телеге. Пришлось ночевать там в избах, так как мы, совсем разбитые, не были в
силах возвратиться тем же днем. Мы ходили много пешком и осматривали красивую
местность. На возвратном пути застал нас сильный дождь, и ехать пришлось всю
дорогу шагом; мы, промокшие до костей, вернулись домой и нашли у себя многих
приехавших к нам с братом Макаровым гостей, для которых нужно было готовить
обед. Благодаря близости ресторана, это не составило особенных хлопот, и мы
очень весело провели время.
В один из святочных вечеров, мы с Макаровым, сговорились
поехать в первый освещенный дом, одевшись "цыганами" и запасшись
железным листом и двумя палочками. У одного большого дома на Васильевском
острову стояло много карет; в окнах горели огни. Мы туда подъехали и спросили
"принимают ли благородных масок?". Молодая хозяйка выбежала со
словами: "принимают, принимают!".
Мы вошли в дом; там гремела музыка и были танцы, мы прошли
по комнатам до рояля и, с разрешения хозяев, я сел играть и ударил аккорд на
басах, Макаров дал свисток, музыка остановилась, а мы заиграли
"Паровоз-галоп". Макаров отбивал такт по железному листу палочками,
что уподоблялось движению поезда. Все общество сошлось слушать галоп, который всем
понравился; просили повторить и ни за что не хотели нас отпускать. Мы остались
на весь остальной вечер, сняли маски и много танцевали.
По праздникам я часто брал к себе воспитанника Лицея
Семенова (Николай Петрович). Семенов показал мне билет на вход на бал во второй
кадетский корпус, выданный ему Ростовцевым (Яков Иванович), с отметкой: "с
братом", и предложил мне ему сопутствовать. На ту пору у меня сидели два
брата Макаровых, молодой инженер Логинов и еще кто-то. Они стали просить, как
бы и им попасть туда же.
Будучи знаком с Ростовцевым, которого я часто встречал у
нашего дяди, цензора Семенова, женатого на родственнице Ростовцева, я предложил
написать "с братьями", в том расчёте, что если бы нас не пропустили,
то можно будет попросить Ростовцева. Нас не пускали, но в это время показался
Ростовцев под руку с сестрой жены цензора Семенова; я обратился к нему с
просьбой "разрешить нам всем войти в большую залу".
Ростовцев посмотрел билет, улыбнулся и спросил: "А
много вас, братьев?", я отвечал "шестеро"; он обернулся к
дежурному офицеру и приказал пропустить всю братию.
В корпусе интересного ничего не было. Когда приехал великий
князь Михаил Павлович, то кадеты стали фехтовать, а великий князь поднялся на
хоры. Ростовцев, видя, что многие бросились на хоры, запретил пускать туда
публику, боясь, что хоры обрушатся.
Офицер стал у входа, где и мы стояли, но загляделся, и одна
дама, воспользовавшись этим, потихоньку стала пробираться на лестницу и, считая
себя уже обеспеченной от наблюдений офицера, бросилась наверх бегом, но платье
ее зашуршало. Офицер услыхал и, схватив ее за шлейф, тянувшийся по лестнице,
предложил возвратиться назад, и бедной даме пришлось спуститься потихоньку
задом вниз.
С наступлением лета, мы с Макаровым перебрались на дачу в
Заманиловку и проводили время по-прежнему. В августе, узнав, что Благородное
Собрание назначено было на даче на Черной речке, мы взяли извозчика и поехали
туда. Я встретил там девицу П., много танцевал с ней, и потом мы гуляли по
саду, не подумав, что в августе месяце, ночью небезопасно для здоровья ходить в
бальном костюме.
Бедная П. простудилась и недолго прожила после этого бала;
зимой она скончалась. Я был очень огорчен, ездил на ее похороны и вернулся
расстроенный домой. Вечером приехал ко мне Макаров и сказал, что дал за меня
слово быть сегодня у одного служащего в таможне, где нам желательно было видеть
поэта Бенедиктова (Владимир Григорьевич). Я долго отказывался, но убеждённый
товарищем, что это меня рассеет, поехал. Музыки там не было, но молодежь
пожелала танцевать.
Я вызвался играть, так как танцевать положительно не был
расположен после утренних похорон. Танцы продолжались недолго, и меня просили
сыграть что-нибудь из оперы. Я заиграл арию Бальфа (здесь опера "Дон
Паскуале" Доницетти), которую пела Виардо.
Рассеяться я не мог, и мне было очень тяжело; мое настроение
невольно передалось моей игре; я весь отдался этой чудной мелодии, забыв даже
где я, и когда кончил, то меня как бы разбудили слова Бенедиктова:
"Посмотрите, молодой человек, как вас все заслушались". Я тотчас же
стал прощаться, объяснив, что мне очень нездоровится, и уехал домой.
Зимой этого года к нам в Институт приехал министр граф
Нессельроде (Карл Васильевич), сделал маленький экзамен и объявил, кто куда
назначен за границу. Я получил назначение в Турцию. На утро следующего дня я
поехал проститься с семейством князя Ширинского-Шихматова. Князь по обыкновению
обошелся со мной довольно сухо; но добрая княгиня долго меня крестила и все
говорила, что боится "как бы турки меня не убили".
Срок отпуска моего истекал (здесь перед назначением ехать на
службу в Турцию, 1847), и я собрался ехать в Одессу. Зять с сестрой поехали
меня проводить до одного из помещиков верстах в 50-ти от них; мы там застали
много гостей и музыку, и мне перед отъездом пришлось протанцевать всю ночь до
рассвета. Не ложась спать, я простился с сестрой, зятем и гостеприимными
хозяевами, сел в тарантас, укутался в шубу и поехал в свой дальний путь.
В Одессе я остался на несколько дней, чтобы ознакомиться с
городом, который был в то время "porto franco" (свободный порт), и
чтобы продать тарантас и шубу, в которых больше не нуждался.
Дешевизна жизни в то время в Одессе сравнительно с
Петербургом была необычайная. В самом лучшем Hôtel de Richelieu порция чего
угодно стоила 15 к., в прочих гостиницах 10 к.; а кроме того, кто спрашивал две
порции, тому подавали уже даром тарелку великолепных фруктов, халву и проч.
Набережная на берегу моря замечательно красива, и Итальянская опера очень была
порядочная.
Поехал я в театр и взял место в 1-м ряду за 1 рубль. Подле
меня поместился студент, и я очень рад был с ним познакомиться, так как он напомнил
мне время моего студенчества. Он убедительно просил меня к себе, дал свой
адрес, я обещал и на следующий день вечером к нему приехал. Застал я у него
общество нерусское, людей уже пожилых. Рекомендовал он мне графа Негро, и еще
двух с греческими фамилиями.
Этот подбор знакомых, не подходящих к возрасту хозяина, меня
удивил. Предложили они мне играть в банк и поставить карту, но я положительно
отказался, заявив, что никогда в банк не играл и не намерен играть. Тогда
составили преферанс; я согласился принять участие, но определил небольшую цену,
решив проиграть десяток или два рублей, забастую и уеду, поняв, что попал к
шулерам.
Один из греков взялся меня учить, стал сзади меня, и я
заметил, что он глазами передает мою игру. Проиграв им 30 рублей, я уехал
домой. На другой день я был у князя Шаликова, приятеля покойного отца моего;
там меня все обласкали, и когда я им рассказал о моем вчерашнем вечере, то
князь мне сказал, что граф Негро известный в Одессе шулер, и что, к сожалению,
многие студенты с ним дружат и участвуют в шулерничестве.
Покончив свои дела в Одессе и обратив все деньги в звонкую
монету (так как вывоз за границу ассигнаций был тогда запрещён), я взял на
пароход билет 2-го класса в Константинополь. Капитан парохода отнесся ко мне
необычайно любезно, узнав, что я служу при посольстве, и уступил мне свою
каюту.
На третьи сутки мы вступили в Босфор. Не знаю, потому ли что
Босфор очень расхвалили, или потому, что я не оправился от морской болезни, но
въезд в Константинополь не произвел на меня особенного впечатления.
При вступлении на турецкую землю последнее очарование,
которое могло оставаться при въезде в Босфор, исчезает. Мы вступили в узкую,
грязную, наисквернейшим образом намощенную улицу, и должны были по ней
подниматься в гору. Хамалы несли впереди мой багажа; наконец, взобрались наверх
и повернули в европейскую часть города, так называемую Перу.
Великолепный дворец нашего посольства на правой стороне, а
на левой, дом посольства, куда мы вошли, и там нам была отведена квартира. Тут
меня встретил с распростертыми объятиями приехавший месяцем раньше товарищ мой,
Якубовский. Отдохнув и закусив с Якубовским, я оделся и отправился во дворец к
посланнику Титову (Владимир Павлович).
Титов мне сказал, что одному из нас скоро предстоит назначение,
так как в Константинополь приехал генеральный консул из Адрианополя Ващенко
(Герасим Васильевич), у которого бывший секретарь, тоже мой товарищ А.,
переведен в Салоники, за крайней не представительностью в таком городе как
Адрианополь.
От посланника я отправился познакомиться со служащими при
посольстве. Первый мой визит был к советнику посольства Халчинскому. Квартира
его, меня поразила своим убранством. Он меня провел по всем комнатам; одна была
убрана в китайском вкусе; другая в персидском; третья в турецком вкусе, с
турецкими диванами, коврами по стенам. Без закуски он меня не выпустил.
От него я отправился к старшему секретарю князю Голицыну,
который впоследствии погиб ужасной смертью, утонув в Средиземном море. Второй
секретарь был князь Вяземский (Павел Петрович), сын известного нашего поэта;
третий секретарь князь Дондуков-Корсаков, сына попечителя Петербургского
учебного округа.
Он был наш товарищ по первой гимназии, принял меня
по-товарищески и угостил кальяном, который постоянно курил. Это курение мне
очень понравилось. Мы с ним много вспоминали о Петербурге.
От него я отправился к старшему драгоману (здесь переводчик)
Фонтону (Антон Антонович), которого многие родственники жили во многих городах
Турции. Не застав его дома, я зашел ко второму драгоману милейшему и очень
веселому Гамазову (Матвей Авелевич). Гамазов и Дондуков-Корсаков нас часто
навещали. Прочие только отвечали визитом.
Вскоре приехал к нам Ващенко и предложил мне быть у него
секретарем, и ехать в Адрианополь.
Я охотно принял его предложение. Ващенко, пробыв в
Константинополе не более суток, предложил мне ехать вместе с ним в его экипаже,
и на другой день мы вместе с ним выехали. Дорогой я спросил у него, есть ли
какая-нибудь гостиница в Адрианополе? Он засмеялся и сказал: Вы все еще
думаете, что вы в Европе; хотя мы и в европейской Турции, но здесь та же Азия.
Квартиру я вам приискал; если не будете довольны, возьмёте другую, а стол и
вечерний чай будете иметь у меня, во все время вашей службы.
Я его поблагодарил. Затем он объяснил, что занятий у меня
будет очень немного, но что мне не мешало бы выучиться там новогреческому
языку, так как тут говорят более по-гречески, чем по-турецки. Из
Константинополя мы выехали утром очень рано и приехали в Адрианополь около 3-х
часов, прямо к его обеду. Семейство его, меня встретило очень приветливо;
состояло оно из его жены и сестры уже пожилых, и троих детей, из которых
старшей дочери было лет 16, сыну 10, а меньшой дочери 9 лет.
Стол у него был очень хороший. За обедом жена консула
спросила меня, знал ли я моего предместника А.? Я засмеялся и сказал, что это
мой товарищ по институту восточных языков. Она тоже засмеялась и сказала, что
он был большой оригинал. Он ничего не пил кроме водки, которую ставили за
обедом в графине перед его прибором, и он после каждого кушанья выпивал рюмку
водки и при этом всякий раз как выпьет, выпускал изо рта дух и присматривался к
нему.
Зная причину этого, я не мог не расхохотаться и объяснил,
что товарищ наш Якубовский, которого консул видел в Константинополе, уговаривая
А. поменьше пить водки, сказал, что если он будет так много пить, то живой
сгорит. Это его испугало. "Как же это узнать?", - спросил он, а
Якубовский объяснил, что всякий раз как выпьет, то надо выпустить дух, и если
покажется синий дымок, то это означает, что внутренность загорелась; поэтому он
и присматривался, не является ли зловещий синий дымок. Это объяснение очень
всех насмешило, в особенности детей.
После обеда консул велел позвать молодого болгарина, которого
он приготовил мне для прислуги, велел ему забрать мои вещи и проводить меня на
новую квартиру, приготовленную им для меня, и вечером, когда устроюсь, просил
приходить к ним. Квартира моя мне очень понравилась. Это был отдельный
двухэтажный домик, по две комнаты в каждом этаже; одну комнату окнами на улицу
я определил для спальни, а окнами на двор прислуге, и наверху для приема
гостей.
После я отправился обратно к консулу. Там я застал большое
общество. Хозяйка дома, где он квартировал, была ко мне очень внимательна. Муж
ее, до Ващенки, был нашим генеральным консулом в Адрианополе, прочие консулы
всех европейских государств были ее зятья, кроме английского и греческого.
Греческим консулом был Бареца, который пришел с женой и
братом; английского консула не было, он вообще держал себя далеко от всех и
изредка бывал у нашего консула, у всех же прочих был только по делам службы
(фамилию его я забыл). Прочие все были с семьями, и старшая дочь консула
пожелала устроить для оживления вечера танцы, а я вызвался играть на их
великолепном пианино.
Много танцевали, играли в разные petits jeux (маленькие
игры), и вечер до полуночи прошел незаметно. Домой меня провожали с фонарем.
Я отправился знакомиться со всеми консулами. К первому пошел
я к английскому, который мне сказал, что он очень рад познакомиться с
европейцем и просил меня у них запросто бывать, когда вздумается. От него я
отправился к греческому консулу, там меня также приняли очень радушно. От них я
сделал визиты французскому, итальянскому и австрийскому консулам, а затем пошел
обедать к Ващенке.
После обеда я отправился домой и пробыл дома довольно долго,
и пошел обратно к консулу, когда было уже темно. На полдороге подбежало ко мне
несколько турок с фонарями. Они стали громко кричать; я рассердился, разбранил
их, как только умел сказать по-турецки, так как ничего не понял, чего они от
меня требовали. В это время я услыхал голос из отворённого окна: "M-r
Blanc, это вы?". Я отвечал, что я, не понимаю, чего эти турки от меня
требуют; тогда говоривший обратился к ним, сказав, что это "москов
канцельер-бей", и чтобы они немедленно меня проводили к русскому консулу.
Тогда турки стали со мной очень вежливы, извинялись и стали
прикладывать руки к сердцу и голове; мне знакомы были турецкие поклоны, и я им
отвечал тем же. Они превежливо светили мне и проводили до консула. Ващенко
объяснил мне, что "во всех турецких городах никаких фонарей на улицах не
имеется, а что всякий должен ходить со своим фонарем; иначе его берут в
полицию, считая его за вора". Турки бросились к нему с объяснениями, но он
их выпроводил.
Погода большей частью была совершенно летняя. Однажды я
отправился гулять за город, и меня поразило кладбище с крестами, вместо
обыкновенных турецких тюрбанов. Я зашел на это кладбище, и надписи на крестах
все были русские, начиная с генералов и кончая солдатом.
Пригласив местного кладбищенского священника, я отслужил
панихиду по нашим воинам, схороненным здесь в прежние войны.
На обратном пути я зашел отдохнуть к австрийскому
генеральному консулу; он меня очень радушно принял, расспрашивал, где я был, и
как мне понравилась окрестность Адрианополя; я рассказал ему, как, гуляя,
наткнулся нечаянно на кладбище русских воинов.
Тогда старик оживился и стал мне рассказывать про вход наших
войск в Адриапополь (8 августа 1829). Главнокомандующим, говорил он, был
фельдмаршал Дибич, и народ с образами встречал наше войско; а все лежащие на
кладбище не были убиты, а умерли от тифа.
"Когда фельдмаршал, - рассказывал старик, остановился у
нашего генерального консула Фонтона, мы все явились к нему; он всех по очереди
отрекомендовал фельдмаршалу; а со мной у него была неприятность, и он меня
обошел, так что я решился сам представиться его высокопревосходительству и
удостоиться с ним беседы; он мне отвечал: "убирайтесь вы все к чёрту (à
diable), вы мне страх как надоели". Никогда не забуду этой чести".
Такого окончания рассказа, я конечно, никак не ожидал; но
консул говорил так искренно, повторяя несколько раз, что "он не забудет
чести, что имел счастье беседовать с великим русским полководцем, и век будет с
гордостью вспоминать об этом".
По возвращении домой, я застал у себя брата греческого
консула Франсуа с приятелем его Джоном Бадети, который пригласил меня к себе,
чтоб показать своих лошадей, полученных им из Англии. Одна из лошадей была
верховая, большая, совершенно белая, очень красивая и замечательна тем, что
когда он садился на нее, она становилась на колена и потом с седоком осторожно
поднималась на ноги.
Другая была необычайно громадна и толста, более напоминала
зверя, а не лошадь. Он запряг ее в шестиместную бричку, в которую мы сели
втроем, кучер и лакей, и впятером, на одной лошади, съездили довольно скоро за
город и обратно. Лошадь всю дорогу шла рысью, шаги у неё большие, и мы съездили
туда и назад очень скоро.
В начале декабря неожиданно завернул холод, и даже в поле
снег. Местные жители о зимних рамах не имеют понятия, и даже по небрежности
некоторые стекла и в летних рамах были разбиты, так что мы в эти холода, когда
где либо собирались, то сидели все в шубах, а я в пальто, за круглым столом,
покрытым огромным ковром до полу, а под столом стоял большой мангал (медная
чаша с горячими угольями), и так мы грели ноги.
Вскоре опять потеплело, и настолько, что 31 декабря,
собираясь встречать Новый год у консула, я совершал свой туалет на открытом
балконе, выходящем на двор. С сестрой консула, очень почтенной пожилой дамой, я
очень скоро сошелся, играл с ней в пикет, и при ее веселом характере время мы
проводили очень приятно. С младшими детьми в свободное время я занимался
уроками, и они меня скоро полюбили; так зима прошла незаметно.
В светлый праздник были все у заутрени и обедни в греческой
церкви; служба такая же как у нас, но пение невыносимо: греки поют в нос и
считают такое пение самым изящным.
Давно ожидаемый мною выписанный из Вены кабриолет прибыл,
наконец. Лошадь была у меня еще ранее заготовлена, и когда вскоре после Святой
поехали мы на дачу в село Корахгач, то уже я отправился туда в своем
кабриолете. Все консулы жили летом в этом селе, наш консул тоже в доме старушки
Фонтон, и я у нее же во флигеле рядом. Под моим флигелем был устроен сарай для
кормления шелковичных червей; черви во время еды производили такой стук по
доскам усыпанным листьями, что мешал мне утром спать.
В своем кабриолете я ездил по делам службы в город; по
дорогие попадались растущие абрикосовые деревья, плоды с них я сбивал
хлыстиком, они падали в мой экипаж, и я с удовольствием их съедал.
По настоятельной просьбе одного из жителей города Демотика,
консул наш предложил нам поехать к нему. Подъезжая к Демотике, мы увидели
толпу, идущую к нам навстречу. Это был сам хозяин со всей семьей своей и
музыкою, за ними толпа любопытных, и в город мы въехали с почетом.
Демотика небольшой город; там мы осмотрели и домик, где
проживал Карл XII, разбитый Петром под Полтавой, и тюрьмы мучеников-христиан,
которых спускали на веревках в глубокую пропасть. Затем, мы поехали за город на
дачу нашу, где была устроена большая палатка для приема; там мы обедали и
принимали визиты всех властей города.
Пробыв там до позднего вечера, мы вернулись домой; хозяин
предложил музыку, но консул отказался. Я отправился в особо отведенную мне
квартиру; но едва я вышел на двор, как мена обступила масса женщин, хватая меня
за полы платья. На вопрос мой, что им нужно, они убедительно стали просить,
чтобы я уговорил консула позволить поиграть музыке, чтобы они могли ее
послушать; это был первый гарем, на который я так нечаянно наткнулся.
Они были без покрывал, и при слабом свете луны я рассмотрел,
что тут были очень молодые женщины, красивые, и много старух. Я обещал им
исполнить их желание и вернулся в дом, где и рассказал это происшествие. Жена,
сестра и дочь консула помогли мне уговорить его принять музыку; хозяин
моментально распорядился, и музыка заиграла, а из-за угла издали на дворе
гарема исподтишка пленницы посылали мне благодарственные поклоны; около часа
музыка играла и пела, затем мы все распростились.
Хозяин взял меня под руку, повел меня в отведенное мне
помещение, а музыке велел провожать нас. Едва я мог отделаться от всех этих
любезностей, так, как уже очень хотелось спать. На другое утро, несмотря на
убедительную просьбу хозяина еще погостить у него, консул не согласился, и мы
уехали, сопровождаемые музыкой и толпою любопытных.
Однажды вечером, когда мы собрались в одном из перотских
домов, явился молодой человек с феской на голове; все общество и дамы встретили
его стоя, и пока он не поздоровался со всеми, все стояли, я один сидел и курил
папиросу. Он гордо на меня посмотрел. Тогда хозяин сейчас же нас познакомил,
объяснив, что я "москов канцельер-бей", а этот г-н Музурус, секретарь
паши; мы с ним холодно пожали друг другу руку.
Музурус и Кочифа были львы адрианопольского общества еще до
моего приезда. Последнего я еще раньше видел у нашего консула, где он часто
пел, имея очень приятный голос; с Музурусом я только что познакомился.
Другую поездку устроил наш консул в одно село, по дороге к
Филиппополю. Там мы наняли квартиры для него и для меня. Поездка эта была
интересна тем, что мы подвигались к Балканам; растительность там роскошная,
деревья грецких орехов и множество розанов. Туда к нам часто приезжала молодежь
из Корахгача. Обедали под тенью раскидистых орешников, часто составлялись
сорто, в которых иногда и мы участвовали.
Прогостили мы там около недели, и консул объявил, что мне
предстоит поездка в Родосто, к Мраморному морю, защитить одного армянина,
русского подданного, от грабежа, который у него учинили, а паша его не
удовлетворяет. По возвращении в Корахгач я скоро собрался в дорогу.
Когда Герасим Васильевич Ващенко, наш консул в Адрианаполе,
объявил, что мне предстоит поездка в Родосто, защитить одного армянина,
русского подданного, от грабежа, который у него учинили, а паша его не
удовлетворяет, ехать я решился в кабриолете, так как он был несравненно
покойнее турецких экипажей.
Первая моя станция была Демотика, куда меня проводил
Бартолоно; там он меня познакомил с одним итальянцем, который и пригласил нас к
себе. Дорога по городу была ужасна, и мостовые безобразные, а так как,
местность там неровная, с горы на гору, то ходить было очень трудно.
Наконец мы добрались до квартиры итальянца. Он нагнулся,
поднял с полу щепочку, просунул ее в дверь и приподнял щеколду, ворота
отворились: двери в его квартире и не притворялись, везде все открыто. Между
тем, по комнатам валялись в беспорядке платье, шуба, белье и все туалетные
принадлежности, и на мой вопрос, как "он не боится, что его
обокрадут", он отвечал, "что здесь о краже никогда не слышно".
Для европейца такое объяснение непостижимо, но в
действительности оно верно. О простой краже здесь понятия не имели. Удаль,
грабеж, варварское убийство - это в характере турок, простой же кражей они
пренебрегают. Болгары, сербы, греки, армяне и другие этим не занимаются,
вероятно, от того, что скупщиков краденого не существует, так как народ там
очень трусливый, а за это ремесло они рискуют быть убиты турками; иначе этого
объяснить нельзя.
На другой день я отправился далее. Кавас мой (здесь низший
полицейский чин, который в Турции приставлялся к дипломатическим агентам всех
рангов) ехал вперед, чтобы заготовлять мне квартиру. Среди дня мы
останавливались в поле, так как съестной провизии было взято для меня
достаточно, а для людей и лошадей мы покупали, что нужно, в деревне, близ
которой останавливались; ночевку кавас заготовлял вперед.
Следующая ночь была в болгарской деревне. Меня ввели в
пустую комнату. Я спросил: неужели же здесь никого нет? Кавас мне объяснил, что
"когда он просил очистить комнату для проезжего "френка" (здесь
любой иностранец), то они указали на эту, а сами все разбежались из
деревни". Пришлось остаться без горячей пищи и довольствоваться своей
дорожной провизией.
Только принялся я за еду, как мой слуга, болгарин, доложил
мне, что крестьяне желают меня видеть. Я велел им сказать, чтобы "избрали
из среды себя несколько человек, которые бы объяснили, чего им от меня
нужно". Вошли четыре старика и упали на колени; я их поднял и спросил
"что им нужно?".
Стоя на коленях, они умоляли меня, чтобы "я их
простил". "В чем же мне вас прощать? - сказал я им, вы ничего дурного
мне не сделали".
"Как же не дурное, - отвечали они, - когда мы вместо
того, чтобы Бога благодарить, что Он послал к нам русского, мы от тебя все
попрятались. Ведь кавас твой сказал, чтобы "френку" очистить
квартиру, а человек твой объяснил, что ты "москов". Позволь нам
пригласить священника отслужить молебен, поблагодарить Бога, что мы видим
"москова", и помолиться за нашего и твоего царя, и за тебя,
присланного к нам от него".
Я им объяснил, что "молиться захотят, вероятно, все, а
здесь поместить всех нельзя, то не лучше ли пойти всем в их церковь?". Они
так обрадовались этому предложению, что целовали мое платье, и выбежали на
улицу оповестить об этом народ. Там поднялся шум и прыганье; когда я вышел, они
толкали друг друга, чтобы прикоснуться к моему платью. Часть их бросилась
предупредить священника о нашем приходе.
Священник встретил нас в облачении и с крестом в руках, и
когда я приложился к кресту, то он меня поцеловал со словами: "Как же нам
не благодарить Бога, что мы в первый раз видим у себя посланного от нашего
царя? Ведь ваш царь - наш царь (здесь Николай Павлович), ведь он православный,
так же как и мы".
Взошли мы, сколько могло поместиться, в очень бедную
избёнку, где помещалась церковь, с развешанными по стенам образами без окладов;
облачение и вся утварь были очень бедны. Отслужили молебен, народу около церкви
собралось много. По окончании службы я дал священнику несколько башлыков
(каждый башлык заключал в себе 5 пиастров, а пиастр стоил 5 копеек). Восторгу
народа конца не было, и все со священником проводили меня до моего помещения.
Там уже было приготовлено много вареной и жареной птицы;
вареную я ел с удовольствием, жареную же, не мог есть, потому что изжарено было
на оливковом масле и плавало в зеленой подливке. Старик хозяин послал сыновей
своих накормить прислугу и лошадей моих, и "в особенности, добавил он,
угости его болгарина, который нам открыл глаза".
Спать уложил меня старик на свою кровать, а сам на конце тут
же прилег, чтобы меня оберегать ночью, и завел со мной беседу, чтобы "я,
когда вернусь к царю своему, сказал бы от их имени, что пусть он выставит на
границе свои войска, а уже они тогда сами турок прогонят" (1848).
На другой день, когда я, собравшись продолжать свой путь,
предложил денег за ночлег и угощенье, старик обиделся. "Как! Чтобы мы
взяли деньги с посланника нашего царя; ты так и скажи, что мы его считаем нашим
царем". Я просил его позволить дать детям "на пряники", а так
как детей было немало, то я им дал целую горсть пиастров.
Вплоть до границы своей земли они провожали меня пешком,
большой толпой.
На следующей день, по словам каваса, мне предстоял ночлег у
турецкого помещика. Я хотел отклонить это и поместиться где-нибудь в деревне,
где бы можно было хозяев поблагодарить за ночлег; но он уверял, что это обидит
пашу.
Перед вечером я подъехал к порядочному домику паши, но он
принял меня в углублении при доме, вроде беседки, под навесом. Вероятно, в доме
у него был гарем, а сам он помещался в этой беседке. Там были низкие турецкие
диваны, и видно было, что эта беседка приспособлена к ночлегу и приему.
Когда я подъехал к беседке, то он закричал:
"аферан" (браво), что это за двухколёску придумали
"френки!" и с любопытством долго ее разглядывал, не вставая с места
и, сказав "морофет" (чудеса), успокоился.
Я просил у него позволения "сделать свой туалет".
"Какой тебе еще туалет? Ведь ты одет". Я объяснил, что мне нужно
побриться (я тогда носил одни усы). "Я велю прислать тебе моего
брадобрея". Я сказал, что "бреюсь всегда сам". "Морофет, -
отвечал он: ну делай, как знаешь".
Я велел своему болгарину вставить в мои дорожные подсвечники
стеариновые свечи и приготовить мне "бриться". Когда подали свечи, он
опять удивился: это что же? Я говорю, что это свечи, чтобы виднее было, и стал
бриться. Он пристально все смотрел на меня, и когда я кончил, то он обратился
ко мне: "обернись-ка, дай посмотреть; а ведь хорошо обрился",
удивился он.
Простолюдины перед нами отвевали пшеницу, и когда кончили,
то явился какой-то оборванец и начал перед нами петь и плясать. "Это, -
обратился ко мне турок, - у нас такой обычай; когда уберем какой-нибудь хлеб,
то приходит бедный человек плясать и петь; за это ему дается мешок зерна, а Бог
нам взамен посылает хороший урожай".
Только что я окончил свой туалет, а нищий перед нами свой
танец, как к хозяину моему пришло двое стариков-турок. Он их посадил с нами и
начал им рассказывать, сколько видел чудес, про двухколеску, про свечу, которая
перед нами горела, а более всего удивлялся, что я обрился без помощи его
брадобрея и нисколько не оцарапался.
Один из гостей очень глубокомысленно отвечал, что "он
уже давно знает обо всем этом просвещении френков", и начали меня
расспрашивать, откуда я и куда еду. Я им объяснил, что "я москов,
канцельер-бей и послан в Родосто защитить одного русского подданного, которого
там обидели". Тогда они все трое приложили руки к сердцу и к голове. Я им
отвечал тем же. По обмене поклонов, хозяин велел подать ужин.
Подали прекрасно приготовленный пилав и потом сласти,
рахат-лукум и халву, затем нам дали всем умыться и чубуки, и мы, вдоволь
накурившись, распрощались. На другой день я простился с гостеприимным хозяином
и поехал далее. Ночлег нам предстоял уже в Родосто.
Далеко, еще не въезжая в город, мы увидали Мраморное море, и
шум его приливов был ясно слышен. Армянин, по делу которого я ехал, узнал об
этом вперед от каваса; он встретил меня у заставы и уговорил ехать прямо к
нему, сказав, что у него для меня все готово. Дом армянина, порядочный снаружи,
внутри был не очень просторен.
Мне уступил он самую большую комнату, которая отделялась от
его спальни легонькой перегородкой со щелями. Мне была приготовлена постель.
Прочие комнаты состояли из гостиной, комнаты жены его и кухни. Он меня
познакомил с женой, довольно красивой армянкой, и сказал при этом, что они
живут "à la franza" и жен своих не прячут от чужих мужчин.
"Ведь мы христиане, такие же, как и вы, а не
турки". Мы переговорили об его деле, затем поужинали и разошлись спать;
они отправились за сквозную перегородку, меня освещал огонь из их комнаты, и
каждое их слово было слышно, так что мы почти были все вместе.
На другой день армянин пошел к паше узнать, какой день он
назначит на обсуждение его дела, на разбирательстве которого "будет лично
присутствовать приехавший из Адрианополя русский консул".
Я же узнал от жены его, кто здесь живет из иностранных консулов.
Оказалось, что греческий и английский, и я отправился с ними познакомиться.
Греческий консул жил вдвоем с братом своим, оба холостые. Они были довольны
моим визитом и говорили, что рады очень видеть европейца, а то здесь тоска
ужасная.
Спросили меня, где я остановился, долго ли пробуду и
сказали, что желали бы со мной видеться. Я не мог определить ничего, так как
"был в зависимости от дела армянина", и дал им свой адрес. Грек
вызвался меня проводить к английскому консулу и сказал, что жена у него красавица-мальтийка.
Когда мы с ним вошли в дом, то хозяйка встала и, увидав незнакомое лицо, сильно
сконфузилась.
Я объяснил ей, что здесь проездом, и желал познакомиться с
проживающими здесь иностранными консулами; она все продолжала стоять
сконфуженная, а греческий консул сказал мне по-турецки, чтобы "я пригласил
ее садиться", а иначе она ни за что не сядет. Я попросил ее сесть и сам
сел возле; тогда она немного ободрилась и сказала, что "очень благодарна
мне за честь, которую я им оказал, что мужа дома нет и что он лично приедет
благодарить меня за мой визит".
Мы немного побеседовали. Греческий консул пошел меня
проводить до дому и дорогой рассказывал, что они все без ума от прекрасной
мальтийки.
За обедом армянин сообщил мне, что "паша просит завтра около
полудня к нему и что там будут и судьи". В назначенный час я поехал к паше
в своем кабриолете, захватив с собой и армянина в качестве "пострадавшего
русского подданного". Кавас шел впереди пешком, так как пришлось ехать
шагом, за теснотой улиц.
По приезде к паше нас встретили его служащие и с большим
почетом ввели меня в комнату, где сидел паша с судьями; за мной следом шел
армянин.
Паша и судьи при входе моем отдали мне "селям",
приложением руки к сердцу и голове; я отвечал тем же и затем объяснил паше, что
"я приехал по поручению нашего посольства для защиты нашего русского
подданного, и уверен, что паша примет во внимание дружеские отношения России с
Турцией и не допустит обижать нашего подданного".
Паша мне отвечал, что "они с судьями только что решили,
что требование русского правительства совершенно правильное и что он немедленно
распорядится заключить в тюрьму всех зачинщиков грабежа; что же касается до
заключения в тюрьму каймакама (исправника), то это превышало бы его власть, и
без фирмана султанского лишить каймакама свободы он не имеет права".
Я ему отвечал, что "пробуду здесь, пока наш подданный
не будет вполне удовлетворен, и что заявление его относительно каймакама буду
иметь в виду". На другой день я узнал, что все обвиненные посажены в
тюрьму.
Я ездил по окрестностям Родосто в своем кабриолете с женой
армянина, а он сам сопровождал нас верхом. Когда мы катались на берегу моря,
армянин наш от нас отстал, и жена его предложила заехать в дом, мимо которого
мы проезжали, и там обождать отставшего мужа. Я конечно согласился, и она
повернула лошадь в ворота; но по въезде на большой двор, мы там увидели
множество турчанок с непокрытыми лицами, старых и молодых.
Молодые поспешили закрыть руками свои лица, а старые
бросились к нам с угрозами и бранью; но в это время въехал туда муж армянки и
закричал на старух, как они смеют так встречать русского посланника. Однако я
тотчас же повернул лошадь и выехал за ворота, так как это был гарем одного
турка, в который посторонние мужчины не имели права показываться (слово
"гарем" (харам) значит "запрещенное").
Вскоре мы подъехали к широко раскинутой палатке, где нас
ждали большое общество армян и длинный накрытый стол. Мой армянин объяснил, что
это все его хорошие знакомые, которых он пригласил, чтобы вместе отпраздновать
мой приезд в Родосто. Все пили "мое здоровье".
В одно воскресенье армянин предложил мне посетить с ним
армянскую церковь. В церкви он меня проводил до самого престола, обтянутого
кругом материей, алтарь также был обтянут. При выходе с причастием, несколько
духовных лиц держали большие палки с металлическими кругами вверху,
производившими стук, ударяясь между собою; они проделывали это всякий раз,
когда кто из священнодействующих выходил из алтаря, и кланялись очень низко
митрополиту, который был весь в черном.
Женщины слушали обедню на хорах, внизу же в церкви были одни
мужчины, и все сидели на полу, поджав ноги по-турецки. После обедни мы сделали
визит некоторым из более почетных армян, и в одном доме встретили жену
английского консула, про которую я узнал потом, что ей очень хотелось
покататься в моем кабриолете; но исполнить ее желание не удалось, так как я
собрался уезжать.
Грабители армянина все сидели в тюрьме. Я предложил ему
взять деньгами стоимость украденного; но потерпевший требовал по случаю моего
приезда более; я ему посоветовал получить всю сумму за проданные вещи, а иначе,
когда я уеду, то противник его откажется платить. Мои убеждения подействовали,
так как "впоследствии жалоб от него более не поступало".
Я выехал из Родосто с женой армянина в кабриолете, а он
верхом, также и прислуга. На первой станции был приготовлен мне обед, затем
последовало дружеское прощание, и я уехал домой.
Вскоре по возвращении моем в Адрианополь, консул Ващенко
сказал мне: "Ну, вот, скоро желание ваше исполнится, и вам удастся
побывать в Иерусалиме; предполагают перевести вас в Бейрутское генеральное
консульство, а к нам вашего товарища Ступина". И действительно официальная
бумага о переводе моем скоро была получена. Грустно мне было расставаться с
семьей Ващенки, где я был принят как родной.
Прощальные визиты в своем кабриолете я делал со старшим
сыном консула, моим учеником, которому в свободное время я давал уроки вместе с
его меньшой сестрой. В Константинополе я нашел товарища своего Ступина. Он меня
представил жене своей и показал новорождённого сына. Я побывал у всех
сослуживцев своих.
Посланник Титов (Владимир Павлович) пригласил меня к себе
обедать и за обедом мне сказал, что "со мной на австрийском пароходе
Ллойда поедут две русские молодые красавицы княжны В., которые верно от усердия
берут места на палубе, и он мне поручает заботу о них, как о русских
княжнах".
Все засмеялись, и он добавил: "попросите от меня
капитана парохода устроить им на палубе какую-нибудь палатку".
За получением денег из деревни я пошел к нашему русскому
купцу Новикову, торговый дом которого был в Одессе; через него мы все получали
из России. Прощаясь со Ступиным, я поручил ему приветствовать семейство Ващенки
и пошел к пароходу. Капитан был предупрежден о моем отъезде в Бейрут и, увидав
лодку с европейцем, встретил меня у борта, а узнав от меня, что "я еду
туда на службу", отрекомендовался к моим услугам.
Я передал ему просьбу посланника относительно русских
княжон. Он отвечал, что "желание посланника будет в точности
исполнено"; а затем, указав на трех старушек, сидевших на палубе, добавил:
"а вот и ваши русские княжны". Оказалось, что это были две сестры В.,
и с ними компаньонка. Когда я подошел к ним отрекомендоваться, то они
обрадовались, что видят русского; а старшая из них, лет под 70, сказала мне,
что ей не с кем слова сказать: "Представьте себе, говоришь им по-русски, а
они ничего не понимают".
Старушка княжна осыпала меня вопросами, откуда я, давно ли в
Турции и требовала всевозможных подробностей о моем происхождении. "Так вы
липецкий? Мы с вами соседи, мы задонские". Они долго меня от себя не
отпускали, говоря, что "им приятно говорить по-русски".
Громкие возгласы и восторги их обратили внимание публики и
даже капитана, который, посматривая на меня, постоянно улыбался. Наконец я с
ними простился, устроился у себя в каюте, и по данному им обещанию вернулся
опять к ним. Капитан меня встретил словами, что, "по желанию нашего
посланника, все им устроил".
Они уже сидели в своей палатке и благодарили меня, что так
покойно их поместили, усадили меня к себе на своих дорожных тюфяках и подушках,
которых с ними было много, угостили меня домашней провизией, взятой ими еще из
Задонска и беспрестанно спрашивали, что это? кто это? Когда зазвонили к обеду,
то "они ужасно перепугались, уже не случилось ли чего-нибудь с
пароходом"; они уговорили меня пообедать с ними задонской провизией.
Наконец мы въехали в Мраморное море, а затем в Архипелаг и
лавировали между греческими островами, из которых некоторые необитаемы. На
другой день мы приехали в Смирну, где остановка была на несколько часов. Я
пожелал в Смирне повидаться с моим знакомым секретарем смирненского
генерального консульства, Александром Ефимовичем Лаговским.
Старшая княжна тоже изъявила желание ознакомиться со
Смирной, и мы с ней высадились на берег, где встретил нас проводник, предлагая
показать город. Я ему обрадовался и предложил его услуги княжне, которая охотно
их приняла, а я отправился к Лаговскому, которого мне, как русского служащего,
легко было найти.
Не более как через полчаса беседы моей с ним, пришел
проводник княжны и, улыбаясь объявил, что "пришел меня пригласить от имени
княжны к ней. Она отыскала русских дам из Одессы и сидит у них, а мне велела
вас позвать с ними познакомиться". Лаговский долго думал, какие это могли быть
дамы в Смирне, и наконец расхохотался и сказал, что "мне непременно нужно
идти выручать княжну из этого дома; иначе она рискует попасть в беду: это две
проститутки, недавно приехавшие сюда из Одессы".
Я поспешил к дамам и, вошедши к ним, увидал княжну, сидевшую
между двумя размалёванными кокотками и дружески беседующую с ними. "А вот
и вы, вскричала княжна. Представьте, какое чудо, я нашла двух настоящих русских
из Одессы. Рекомендую!".
Я ей отвечал, что "пришёл за ней, так как пароход наш
скоро уйдет, и нам пора туда отправляться". "Пойдемте,
пойдемте", заговорила княжна, и стала целоваться со своими знакомыми.
Мы пошли с ней по городу. "Представьте, сказала она,
как нас русских здесь любят: не отходит от нас публика". И действительно,
за нами бежало много мальчишек, и она спрашивала то того, то другого "ты
говоришь по-русски, надо учиться, учиться надо", и оделяла их дешевыми
смирнинскими конфетами.
Я начал ее торопить идти, и мы удвоили шаг. По приходе, на
пристань, усадив ее в каюте, я простился с провожатым и вернулся опять к
Лаговскому, так как пароход еще около часу должен был стоять у берега. Наконец
мы тронулись далее, уже в открытое море, и так как дело шло к ночи, я ушел в
свою каюту спать.
Вступление мое в Бейрут (здесь консулом) я начал с
водворения моих княжон-соотечественниц. Старшая желала непременно иметь
"даровую квартиру", а потому поместилась в греческом монастыре со
своей горничной. Меньшая же, с компаньонкой, наняла себе небольшое помещение на
берегу моря.
Устроив их, я отправился в отель, который содержался одним
приезжим мальтийцем. Квартира моя там была очень оригинальна.
Общая обеденная зала была под открытым небом и со всех
сторон окружена комнатами для приезжающих. Первая комната была с каменным
полом, вроде коридора, перегороженная ситцевой драпировкой, за которой я
устроил себе спальню. Другая комната, была арка над улицей, по обеим сторонам
ее, окна на улицу, диваны от стены до стены; арка эта упиралась в соседний
через улицу дом.
Одевшись и слегка закусив, я отправился к нашему
генеральному консулу Базили (Константин Михайлович); квартира его была
казенная, в нашем Русском доме и, чрезвычайно роскошная; там же была и
канцелярия. На другой день утром я отправился на службу в канцелярию, где мне
представился мой будущий письмоводитель, уроженец Бейрута. Занятий было не
особенно много. Просиживая там часов до трех, я возвращался домой, где нам был
уже готов обед.
За общим столом я познакомился с австрийским секретарем
бароном Баумом. Общество в Бейруте, между генеральными консулами всех наций,
было довольно скучное, этикетно-натянутое.
Вскоре я там познакомился с многими французами,
представителями богатых коммерческих домов, а так как они были очень
общительны, то мы разобрали все дни недели и поочерёдно проводили вечера
вместе; у меня было теснее всех, они же все занимали большие дома.
Постоянным занятием на этих вечерах была карточная игра в
вист. С грустью я вспоминал о своей жизни в Адрианополе и о радушной семье
Герасима Васильевича Ващенки, которую полюбил как родных; но необходимость
заставила мириться с новой жизнью.
Большим развлечением служили мне русские богомольцы,
отправлявшиеся в Иерусалим и обратно. Из числа таких посетителей приехал
двоюродный брат князя Дондукова-Корсакова, тоже Корсаков (?), большой любитель
живописи и отлично сам рисовавший.
Его в восторг привела живописная местность Бейрута, и он
решился провести тут некоторое время. В одну из таких прогулок мы встретили
мальчика с навьюченным ослом; я спросил его, о чем он плачет; он отвечал, что
не может сладить с ослом, который уперся и не хочет подниматься на гору, а его
за это дома побьют.
Тогда Корсаков догадался как помочь горю; зная упрямство
ослов, которые всегда делают противное тому, чего от них требуют, он спустился
с горы, ухватил осла за хвост и потащил его вниз; осел встрепенулся, вырвался и
бегом взбежал на гору. Обрадованный мальчик, еще с полными слез глазами,
расхохотался и бросился бегом за ним.
Грустно было проводить Корсакова в Иерусалим и остаться
опять одному. На другой день ко мне явился посланный от корабля,
отправлявшегося в Яффу с уведомлением, что "через 5 часов корабль
отправляется в Яффу", и чтобы я передал об этом привезенным мною русским
дамам. Я сейчас же отправился к ближайшей от меня меньшой княжне и, передав ей
это известие, пошел к старшей; но старшая княжна возмутилась, как это "я
не предупредил ее об этом, по крайней мере за неделю, так как она не
молоденькая и собраться ей в один день невозможно".
Сколько я ни старался ей объяснить, что "пароходы в
Яффу не ходят, а только корабли, которые идут по попутному ветру, а за неделю
предупредить нельзя, какой будет ветер": ничто не помогло, она решительно
отказалась ехать.
Я вернулся и застал двух своих старушек, т. е. меньшую
княжну с компаньонкой, у пристани; она сказала мне, что "багаж их
перенесли на корабль". Я огорчил их известием, что "старшая сестра
отказалась ехать"; сестра расплакалась о том, "как она поедет
одна". Вещей взять с корабля обратно было невозможно: все они были уже
уложены.
Между тем капитан просил "не задерживать" и сказал
по-турецки хамалам, чтобы "перенесли их на корабль"; их подняли,
каждую по два хамала, и понесли. Княжна закричала: "Василий Борисович,
помогите, меня похищают!".
Я прокричал ей вслед, что "не более как через неделю,
сестра ее уже будет с ними, чтобы она не беспокоилась"; затем вернулся к
старшей княжие и успел ее убедить "уложить вещи и не раскладывать их,
чтобы каждую минуту быть готовой к отъезду следующего корабля, а иначе она
никогда не попадет в Иерусалим морем, а сухим путем ехать дорого и
неудобно".
Последний аргумент ее убедил, и она, наконец велела своей
горничной "уложить все вещи и до Иерусалима не развязывать".
Консул Базили отлучился "по делам службы", и
вечером того же дня, мы с Хабаб-Бустросом, нашим драгоманом, поехали верхами
его встречать. Расположившись в лесу под деревьями, мы решились тут его ждать;
через несколько времени Хабаб говорит мне: "А вот едет от паши кавас (здесь
низший полицейский чин), вероятно к вам", и действительно подъехал кавас и
подал мне пакет от паши. Я распечатал и дал Бустросу прочесть и перевести мне,
в чем дело.
Оказалось, что "некто французский подданный Мичирелли,
рассердившись за что-то на своего консула Буре, написал в нескольких
экземплярах бранное к нему письмо и разбросал в разных местах". Консул
написал паше, чтоб "схватить Мичирелли и засадить в тюрьму", и
полицейские совсем было его схватили у дома Хабаб-Бустроса; но Мичирелли сказал
им, что "он русский подданный"; и поэтому паша "просил уведомить
его, действительно ли это так, и дозволю ли я взять его из дома Бустроса".
Прочтя это письмо, Бустрос взмолился "не дозволять
этого, так как жена его беременна, а эта возня может ее напугать, и она
занеможет". Я его успокоил, что "я этого никогда не позволю", и
просил его написать ответ, который ему продиктую. Бустрос достал из кармана
чернильницу с пером, которую все арабы носят с собой, и я ему продиктовал:
"Мичирелли никогда не был русским подданным и теперь не
состоит; но права русского гостеприимства не дозволяют мне разрешить вам взять
его насильно из дома русского подданного, и поэтому, пока Мичирелли останется
там, чтобы полиция не смела брать его; а когда он оттуда добровольно уйдет, то
могут его захватить: это до меня не касается".
К ответу этому я приложил именную печать, которая изображает
"мою подпись по-турецки" и которую мне сделали еще в Петербурге, по
назначении моем в Турцию. Бустрос остался очень доволен и отдал пакет кавасу
для передачи паше.
Пока мы возились с этим делом, показался вдали Базили. Я
рассказал ему о происшедшем; он остался доволен моими действиями, но добавил,
что "это еще не конец, нельзя же Мичирелли вечно поселиться в доме
Хабаба", а поэтому, вернувшись домой, послал к паше бумагу, в которой,
одобряя мои действия, уведомлял пашу, что "он велел своему кавасу
проводить Мичирелли до его квартиры, и что пока кавас русского консула его
провожает, чтобы его полиция не смела брать".
Впоследствии я узнал от самого Мичирелли, что он с народом
дошел до дому с русским кавасом и остался в доме английского подданного. Паша
обращался к английскому консулу "за позволением взять Мичирелли"; но
тот отвечал, что "комната, в которой он живет, принадлежит ведомству
сардинского консула, и потому кавас на него не имеет права".
Паша обратился к сардинскому консулу; тот отвечал, что
"Мичирелли действительно принял подданство сардинское, но что кавас его,
не имеет права проходить по коридорам дома английского подданного". Итак,
Мичирелли сидел покойно у окна и любовался, как около его квартиры болталась
турецкая полиция. Мичирелли оказался одним из племянников папы Пия IХ-го, в то
время, за вольнодумство и разные проделки свои высланный из папских владений,
приехавший в Сирию и принявший там французское подданство.
В память своего освобождения он просил меня принять от него
картинку из сирийского быта.
По случаю болезни жены своей, Базили уехал с семьей в
Петербург и поручил, на время его отпуска, мне исполнять его должность. Вступив
в исправление должности консула, я переехал в казенный дом, где и занял кабинет
консула.
В пятницу, на Страстной неделе, ко мне приехал светлейший
князь Салтыков (Алексей Дмитриевич); я пригласил его обедать. Мы много
беседовали, он рассказал мне о своем путешествии в Индию. Объездив всю Европу,
он возвращался в Россию, так как "смуты во Франции ему надоели". Я
его спросил, где он думает встретить светлый праздник? "В постели", -
отвечал он. Я пригласил его приехать в воскресенье ко мне завтракать.
В субботу я отправился в Греческую церковь один, без каваса.
Когда я вошел, все расступились, чтобы дать мне дорогу; священник, увидев меня,
положил Евангелие на плащаницу и с крестом пошел мне навстречу. Отслушав
заутреню и обедню в приделе "под русским гербом", я вернулся домой.
Во всех почти греческих церквах два придела: один под
русским гербом, другой - под греческим.
К завтраку в Светлое Воскресенье, я пригласил приехавших ко
мне с поздравлением прусского генерального консула, молодого человека,
австрийского барона Баума и приезжего француза, виконта Дюпра. К 2 часам
приехал и Салтыков, и мы впятером сели за стол. Салтыков немного бестактно
завел разговор о том, что "он космополит и отечества не признаёт, что оно
там, где ему хорошо".
Немцы лукаво посмеивались, а француз горячо заступился за
свою нацию, говорил, что "он гордится тем, что он француз и своего
государства ни на какое другое не променяет". Я по-русски заметил
Салтыкову, что "спор этот немного неловок в доме официального лица
русского консул"а; он пожал мне руку, извинился и переменил разговор.
Князь Салтыков каждое утро заходил ко мне, прося ему
сопутствовать, когда верхом, когда пешком, по окрестностям Бейрута; он, так же
как Корсаков, любил рисовать и снимал все, что ему нравилось. Когда он узнал,
что я вечера провожу дома, он приходил ко мне, и я ему играл разные оперы.
Однажды он просил меня сыграть ему из "Аскольдовой
могилы" (здесь опера А. Н. Верстовского). Я его спросил: "Разве вам
нравится эта музыка"? Он отвечал: "Знаете, как-то свое напоминается,
родное". Я расхохотался и сказал: "Как же, вы у меня в доме говорили,
что отечества не признаете?".
"Ну, это я глупости говорил; вы меня пожалуйста
извините; я понял потом, что это было действительно глупо с моей стороны".
Я его успокоил, что "нисколько не сержусь, а очень благодарен ему за то,
что он тотчас переменил тогда разговор".
В одно утро явилась ко мне целая депутация греческого
консульства с просьбой пригласить всех консулов "на похороны скончавшегося
их митрополита". Я объяснил им, что "такие приглашения делаются только
о своих подданных, и что им надо отнестись к паше, так как митрополит подданный
Турции".
Они отвечали, что были у паши, что он на них рассердился и
сказал: "Как я буду беспокоить консулов по случаю смерти гяура?".
"Были мы, продолжали они, у греческого консула; тот
посоветовал обратиться к вам, что если он вам в чем окажется нужен, он все
сделает по вашему желанию, а один не может ничего сделать, а согласитесь, что и
без того вера здесь в таком пренебрежении.
Если мы схороним митрополита, главу нашей церкви, как
простого смертного, это очень дурно подействует на всех наших прихожан".
Вывод их был правилен, и помочь им было необходимо.
Я отвечал: "Попросите ко мне греческого консула; может
быть, мы, что либо придумаем вдвоем, но за успех я не ручаюсь". Греческий
консул не замедлил приехать ко мне и еще более убедил меня, что "нельзя
допустить похорон митрополита как частного человека".
Я ему предложил послать приглашение от нас обоих. Он с
удовольствием на это согласился. Я написал такого рода циркуляр ко всем
консулам: "Глава нашей Греко-Российской церкви, митрополит Бейрутский
(Вениамин), скончался; а потому, мы генеральные консулы, русский и греческий,
покорнейше просим генерального консула такого-то государства пожаловать отдать
последний долг покойному, в дом Российского генерального консула".
Мы уговорились, что, в случае если бы никто не приехал, мы
вдвоем схороним патриарха со всей почестью подобающей его сану, т. е. в полных
мундирах и в трауре, с кавасами.
В назначенный день греческий консул приехал ко мне с утра,
чтобы вместе принимать гостей. В назначенный час первый приехал французский
генеральный консул Буре в полном параде и с кавасами. Английский не приехал. Мы
уже думали приступить к похоронам, как явился его драгоман и объявил, что
"он прислан от полковника Рооза переговорить, предварительно, со мной
наедине".
Я отвечал, что "секретов у нас нет, и я его прошу
объяснить здесь, что ему нужно"; он настаивал на своем. Тогда Буре взял
меня под руку и сказал тихо: "Исполните его желание; любопытно знать, что
он вам скажет". Попросив позволение у гостей, я ушел с драгоманом в
кабинет.
Драгоман передал мне, что "полковник Рооз, поручил ему
узнать от меня: известно ли мне, что подобные приглашения делаются только в
случае кончины своего подданного". Я отвечал, что "тут о подданстве и
речи нет, одно и то же лицо не может быть подданным двух государств, а что
покойник глава нашей Греко-Российской церкви, что известно всей Европе".
Он отвечал, что "полковник поручил мне сказать, что
если бы на похороны приглашен был один греческий консул, он бы первый явился и
что ему важна подпись русского генерального консула, а что касается до
выражения "глава церкви", то он признает его за довольно ловкий
оборот, но остается при мнении, что "так приглашения делаются только для
своих подданных" и потому просит прекратить порядок похорон, а иначе это
может повести к разрыву".
Меня ужасно рассердили эти слова, и я довольно резко отвечал
ему: "Все генеральные консулы признали приглашение наше правильным, как вы
сами видите; мы не имеем права отступить, и угрозы полковника Рооза меня не
испугают, и затем, более мне говорить нечего, прощайте".
Я ушел в общий зал. Драгоман раскланялся и уехал. Буре отвел
меня в сторону и просил рассказать ему наш разговор; я передал слово в слово.
"Конечно, отвечал он, если Европа и Америка признали своим приездом
действия ваши правильными; то он один противиться этому не может. Вам ничего
более не оставалось делать, а я вам откровенно скажу, между нами, что у России
и у нас с англичанами что-то не совсем ладно, и такого рода придирки, Франция,
никогда бы себе не позволила".
Я предложил "приступить к делу". Греческий консул
сказал, что "все готово", и мы все вместе отправились проводить тело
покойного в церковь; народу было много, и мы все вошли в церковь. Первым
встретил меня Рооз, в простом сюртуке и сказал мне, что "он прибыл на
похороны не по моему приглашению, а из личного уважения к покойнику". Я
отвечал, что "вижу это по его костюму"; тогда он повторил мне слова
своего драгомана о разрыве.
Я указал ему на всех присутствовавших и сказал: "Вы
видите, кроме вас, никто не протестует".
Из церкви все общество собралось у меня. Я пригласил и
полковника, но он отвечал мне, что "как полковник Рооз к г-ну Бланку, он
всегда готов идти, но как генеральный консул Англии к генеральному консулу
России, при настоящих обстоятельствах, принять приглашение не может".
За обедом о выходке англичанина никто не вспоминал, и мы
дружно беседовали.
Вскоре после этого Базили вернулся, и первыми его словами
мне было: "Вы здесь схоронили митрополита; знайте, что английский
посланник требовал от Титова (Владимир Павлович) "объяснений", а тот,
конечно, должен был приписать это вашей неопытности и успокаивал его, уверив,
что "вам будет сделан выговор"; но мне поручил вам передать, что
"выговора никакого не будет, и вашими действиями он очень доволен и весьма
вас благодарит".
Австриец барон Баум предложил поехать мне с ним в Дамаск. Я
охотно согласился. Скоро добрались мы до Ливанских гор; здесь нам пришлось
ехать шагом, по каменному ущелью между гор. Ущелье шло с подъёмом и спуском, и
когда при одном спуске я вздумал закурить папироску и бросил для этого вожжи,
то едва не упал через голову лошади; удержало меня только теплое пальто мое,
положенное ей на шею.
Свернуть и закурить папиросу все-таки удалось. Окрестности
Бейрута замечательны тем, что часов через шесть езды, поднимаясь в гору, из
тропического климата, попадаешь в умеренный, а на вершине нам пришлось надеть
все теплое. При спуске увидали мы маленький городок или деревушку, которая
казалась нам близко; но мы достигли ее только на другой день. Там мы
остановились у греческого священника.
На другой день перед вечером мы увидали Бельбекские
развалины, которых осмотреть мало было бы целых суток. Огромные колонны и
валявшиеся около них гигантские барельефы обозначали, что за громадное было
здесь здание. Предание гласит, что тут был храм Соломона.
Мы было хотели подняться по одной уцелевшей лестнице до
вершины столбов, между которыми она шла; но оказалось, что целы были только
несколько нижних ступенек, а остальные провалились. В Бельбеке у нас был
ночлег, и на другой день мы поехали на Ливанские кедры; но тут уже дорога была
невозможная: нужно было подниматься на перпендикулярную гору.
Мы слезли с лошадей и повели их под уздцы, а сами взбирались
ползком. Я увидал большой камень и, поднявшись на него, сел, а чтобы не
скатиться, уперся в него ногами; но недолго я мог сидеть, скоро камень
зашатался, и меня едва успели поднять, как он с шумом полетел. Затем вскоре
попали мы на снег, взобраться по которому было еще труднее, чем по камню,
потому что ноги ежеминутно проваливались, а когда пришлось спускаться, то это
был чистый ад; мы беспрестанно падали, даже и опытные проводники подвергались
тому же.
Затем нам предстояло вновь подниматься на Ливанские кедры,
но уже подъем был не так крут и высок. Тогда оставалось ливанских кедров не
более 300-400 деревьев больших, с совершенно прямыми ветками; шишки
огромнейшие, но орешки в них только начинали образовываться. Там живёт какой-то
сторож, не знаю добровольно или по найму.
Я у него спросил, нет ли у него чего напиться. Он удивился,
посмотрел на меня и показал рукою на снег, сказав, что иного питья здесь не
найдешь. Утолив жажду снегом, мы отправились далее. Дорога пошла лучше, шла
зигзагом на половине горы, тропинка была довольно широкая. Я несколько отстал
из-за импровизированного питья моего и поскакал галопом, чтобы их догнать; но
когда я оглянулся на левую сторону, то сердце мое сжалось: оказалось, что я
скакал над глубокой пропастью.
Дамаск весь окружен садами, так что постройки тоже все в
зелени; но когда мы въехали в город, то все очарование исчезло, так как по обе
стороны улиц были одни глухие стены, без окон и дверей. Я недоумевал, как
жители входят в дома и остаются вечно без света. В одной из улиц, вдруг из
стены, показался какой-то мальчик, одетый по-европейски и на итальянском языке
стал предлагать нам занять номер, расхваливая комфорт, белье и стол.
Оказалось, что тут итальянская гостиница. Барон Баум поехал
к своему консулу, а я принял предложение мальчика, слез с лошади, и он мне
отворил узенькую дверь, которую простым глазом трудно было и увидать, так как
она плотно прилегала к стене. Я вошел, за нами мой кавас провел и лошадь.
Мы вступили в какой-то темный коридор между двух сплошных
стен; но как только вышли из него, то неожиданно очутились в волшебном царстве:
весь пол двора мозаичный, посреди высоко бьющий фонтан, обсаженный
великолепными высокими деревьями, кругом этого двора, высокая, в несколько
этажей стеклянная галерея, так что здесь, в противоположность улице, стен не
видать, а только одно стекло в больших рамах.
Мальчик отворил большую стеклянную дверь, а там опять
мозаичный пол и опять фонтан. В углу против входной галереи большая железная
кровать с чистым одеялом, мебель европейская. Все это представляло весьма
комфортабельное помещение, и за умеренную цену.
Едва я окончил свой туалет и принялся за кофе, как ко мне
пришёл старичок, - наш консул. Он пенял мне, что я не у него остановился,
спрашивал, не нужно ли мне чего и просил, чтобы я во всем к нему относился, что
сюда так редко приезжают русские, и особенно служащие, уговаривал у него
обедать, что я ему обещал и просил его прислать ко мне его письмоводителя,
чтобы познакомить меня с городом.
Он очень обрадовался и сказал, что у него сын
письмоводителем, и что он тотчас же пришлет его ко мне представиться, и каждое
утро он будет приходить ко мне, и чтобы я без церемонии располагал им.
Не прошло десяти минут, как явился молодой человек, сын
консула. Мы отправились с ним по городу. Он мне показать стену, с которой, по
преданию, Апостол Павел, преследуемый бывшими своими единоверцами, перескочил
на противоположную сторону, где им догнать его было невозможно.
Мы выкурили в одной из лавочек наргиле, и так как время
приближалось к обеду, то оттуда пошли к отцу моего провожатого. Старик
представил мне свою жену и дочерей; все были без покрывал. Обед был бесконечно
длинный; прибор мне поставили европейский с ножом и вилкой, кушанья были
перемешаны, мясное со сладким, в заключение пилав и кофе, затем наргиле. Мы
курили, полулежа на диванах, вместе с его дамами. Нас приходили обрызгивать духами
и подавали нам местное виноградное вино.
Затем мы всем семейством ходили в гости. Убранство домов
везде одинаковое, и угощение также.
На возвратном пути из Дамаска, минуя Бельбекские развалины и
Ливанские кедры, мы прямой дорогой возвратились в Бейрут. Одной из наших
ночевок была деревня Эдем, на которую я так любовался с Ливанских гор; она
действительно была восхитительна. Ручейки, стекавшие в нее с тающих снегов,
освежали зелень и придавали ей изумрудный колорит.
Хозяин угощал нас по-европейски, т. е. с ножами, вилками и
ложками. На вопрос наш, откуда он добыл эту сервировку, он нам рассказал, что,
9 лет тому назад, приезжал из Дамаска француз Ламартин, только что схоронивший
свою десятилетнюю дочку, нашел большое сходство между нею и им (тогда тоже
мальчиком) и просил отца отдать его ему, но тот не согласился; тогда, уезжая,
он подарил ему на память полдюжины приборов, заказав ему, чтобы он, когда
вырастет и будет сам хозяином, то подавал бы их приезжающим европейцам, и это
заставит предпочесть его гостиницу другим в этой деревне, что оправдалось: у
него все останавливаются, и он богатеет.
В Бейруте мы получили полуофициальное известие из
посольства, что к нам едет писатель Гоголь (1848), и чтобы "консульство
постаралось быть ему полезным во время путешествия его в Иерусалим и пребывания
в Бейруте". Базили (Константин Михайлович) был ему товарищем по Нежинскому
лицею и по приезде его в Бейрут сопровождал его до Иерусалима. Оттуда Гоголь
вернулся один, а Базили остался там по делам службы. Я часто навещал его.
Он был очень приветлив, но грустен, был набожен, но не
ханжа, никогда не навязывал своих убеждений и не любил разговоров о религии.
Он часто посещал жену Базили и приглашал меня показывать ему
окрестности Бейрута. По возвращении, Базили пожелал сам ознакомить его с
бейрутским обществом, чтобы рассеять немного его грустное настроение. Однажды,
входя в дом консула, на лестнице я встретил уходившего Гоголя и на вопрос мой,
что он так рано уходит, он махнул рукой и отвечал: "Ваше бейрутское
общество страшную тоску на меня навело; я ушел потихоньку, пора домой; не
говорите Базили, что меня встретили".
Войдя в зал, я увидал бейрутского пашу, с поджатыми ногами,
сидевшего на шахнесе и пожирающего глазами двух англичанок Черчилль, только что
окончивших учение в одном из аристократических лондонских пансионов: они
танцевали "польку с фигурами". Возле паши сидел красивый мужчина в
турецком военном костюме в кресле.
Базили познакомил меня с ним; это был Омер-паша, родом
иллириец, и по сходству его языка с нашим, он немного понимал по-русски. Я сел
возле него, и он, нагнувшись ко мне, указав на бейрутского пашу, заметил:
"Посмотрите, как он жадно глядит на англичанок, так и забрал бы их в
гарем". Мы оба рассмеялись.
Жалка судьба этих бедных девушек-сирот. Отец их, по смерти
своей жены, поселился в Сирии, в деревне, надел арабский костюм и окружил себя
мастеровыми, выписал к себе дочерей, и они, образованные девушки, должны были
довольствоваться обществом простолюдинов. Жена Базили заметила им, насколько
"им, вероятно, скучна их жизнь"; они промолчали, а отец отвечал за
них: "Помилуйте, мы окружены самым привлекательным обществом, сапожниками,
кузнецами, портными; все полезный и деловой люд".
Старшая дочь с глазами полными слез сказала: "Отец,
если уже ты нас поселил в таком обществе, то грешно тебе смеяться над
нами".
Здоровье г-жи Базили с каждым днем ухудшалось, у неё была
злейшая чахотка; ни климат Бейрута, ни старания докторов не могли ее спасти, и
она скончалась. Похороны были очень парадные, народу была масса, конечно,
больше "из любопытства смотреться на офицеров, несших гроб, и послушать
русского пения наших матросов".
Вскоре после похорон Базили сказал мне, что "он надолго
уезжает и просил посольство прислать заместителем его князя Дондукова-Корсакова
(?)", чему я был очень рад. По отъезде Базили вернулся из своего
странствования по Сирии и Палестине князь Салтыков (Алексей Дмитриевич), и мы
опять с ним катались по окрестностям.
Собираясь в Россию, он отправился к Серве, поверенному дома
Ротшильда в Бейруте, для получения денег по чеку Ротшильда; но вернулся оттуда
недовольный и рассказал мне, что "Серве уплатить отказался, ссылаясь на
теперешнюю безурядицу во Франции, и прибавил, что если генеральный консул даст
ему удостоверение, что князь имеет в России обеспеченное состояние, то деньги
выдаст".
Я вызвался дать ему немедленно такое удостоверение; он
крепко меня поцеловал, сказав, что "ему крайне нужно спешить в Россию и
заехать в Марсель и Париж за своими вещами, там оставленными". Он получил
деньги и уехал, дружески простившись со мной и прося писать ему в Петербург до
востребования.
Наконец приехал и князь Дондуков (?). Я большую часть
вечеров проводил у него. Встречал я в Бейруте женщин с одним огромным рогом в
одну сторону, рог крепко был прикреплен в волосах; я узнал, что они и спят в
нем.
Сосланный шейх, для устрашения маронитов, расставил вплоть
до границы их столбы, вроде наших телеграфных, на которых вешал пленных,
заменяя одного другим, так что тела маронитов не сходили со столбов.
Маронитский же шейх устроил в своих владениях такие же виселицы для друзов.
Рассказывали, что когда старик шейх был сослан, то сын его,
успел убежать, и долго не могли его поймать; наконец изловили, повезли в
Константинополь по Малой Азии. На одной горе, верхушка которой представляла
довольно обширную площадку, он стал хвастать, что если бы ему дозволили выбрать
одну из турецких лошадей, он показал бы свое искусство джигитовки.
Паша, обойдя площадку, увидал, что она со всех сторон
окружена обрывом, соблазнился и велел дать ему лошадь. Он долго выделывал
разные "фокусы акробата", но заметив, что команда вся зазевалась,
неожиданно прыгнул в пропасть. Долго они гнались за ним, но наконец, увидали
его сидящего под деревом с трубкой; все бросились к нему, он же моментально сел
на коня и, делая неимоверные прыжки, ускакал от них. Поймали его или нет,
неизвестно.
Вскоре я переехал из Мальтийской гостиницы в особый домик за
заставой, очень близко от дома нашего генерального консула. Домик мне очень
нравился; в особенности я любил сидеть на маленьком балконе, который висел над
Средиземным морем; под ним постоянно бушевали волны и с приливом сильно ударяли
в стены дома. Вид с этого балкона был очарователен; влево виднелся весь город с
плоскими крышами и раскинутыми в разных местах белыми шатрами, вправо
гигантские горы со снеговыми шапками.
В Бейруте появилась холера. Сначала мы на нее не обращали
никакого внимания; но, когда кавас, являясь по утрам, докладывал о том, сколько
народу умирало на базаре, падая в корчах, и с каждым днем все более и более, я
уговорил князя "переехать в горы, на дачу", и с Бустросом, поехал
вместе, искать подходящей квартиры.
Вскоре по выезде за город, мы увидали массу народа;
оказалось, что тут был устроен карантин, не пропускавший никого далее до
выдержания 10-тидневного срока. Не желая сидеть так долго в пустом поле, я
просили Бустроса написать к начальнику карантина, что мы с ними ездим по
поручению русского генерального консула, по делам службы, и чтобы нас
пропустили немедленно.
Приложив к письму свою печать, я отослал его с солдатами к
начальнику; они тотчас велел нас пропустить, но не иначе "как
сопровождаемых турецким солдатом, который был обязан кричать всем, что мы едем,
не выдержав 10 дневного карантина, и чтобы нас остерегались".
Проводил он нас на горы, где народ не боялся холеры (ее там
никогда и не было по резкой перемене климата). Остерегаясь нас во все время
проводов, он не побоялся при прощании принять от меня из руки бакшиши (на
водку).
Добравшись до села, Бустрос скоро приискал для своей семьи
квартиру, а я нашел в следующем селе прекрасную дачку для нас с князем.
Узнав от меня о существовании карантина, князь
заблаговременно отправил каваса с официальной бумагой, чтобы "нас
беспрепятственно отпустили переехать на дачу", и затем мы и Хабаб Бустрос,
без малейшей задержки, перебрались. Митрополит Греческий тоже поместился в том
селе, где жил Бустрос с семьей.
Дача князю понравилась, и мы в ней удобно расположились.
Окрестности были очень живописны. Я собрался навестить митрополита и Бустроса и
пошел к ним пешком один. Дорога шла лесом, идти было не жутко. Но по пути
оказался по дороге глубокий овраг, и с противоположной стороны крутая как стена
гора; между ними дорожка в аршин ширины.
Палки со мной не было, и срезать было нечем, переправа была
не длинна, так что второй шаг был уже на ровное место, и я решился перейти; но
когда я ступил на эту дорожку, то у меня закружилась голова, и я вздумал отдохнуть
несколько; головокружение продолжалось, я сел, прислонившись к горе, и спустил
ноги в овраг, сидеть было покойно как на диване.
Но пока я обдумывал, как мне быть дальше, дожидаться, не
появится ли кто на дороге, или, передохнув продолжать путь, у меня страшно
закружилась голова, и меня потянуло в овраг; встать я решительно не мог себя
принудить. Я уперся руками на противоположную сторону, где шла опять ровная
дорога, и перебросил ноги через голову.
Очутившись на той стороне, я несколько времени не мог
опомниться, как это я решился над самым оврагом учинить такое salto-mortale; но
так как овраг остался назади, а я был на ровном месте, то пришел в себя
довольно скоро и продолжал путь.
Митрополит принял меня очень радушно, благодарил за
посещение и рассказывал ужас его положения, когда, сидя у окна, он был
свидетелем, как здоровые люди падали в корчах на улицах и испускали дух. От
него я пошел к Хабабу, рассказал ему свое приключение над оврагом, и он
вызвался проводить меня до нашей дачи.
Кавас из Бейрута привез почту. По некоторым бумагам
потребовалось "немедленное исполнение". Я вызвался съездить утром в
город и "обыденкой вернуться", объяснив князю, что "холеры не
боюсь, тем более что далее консульства я не буду, а она свирепствует
преимущественно на базаре, внутри города".
Князь обрадовался моему предложению; кавасу велено было все
заготовить к моему приезду, собрать точные сведения о холере, о которой нас
спрашивали, так чтобы меня не задерживать в городе и чтобы засветло я мог
вернуться. С вечера мы послали нанять лошадь и провожатого мальчика (взрослые
все боялись холеры). На другой день, рано утром, я уселся на осла, мальчик шел
впереди, ноги мне пришлось подбирать, иначе они доставали бы землю; такое
положение меня утомило, и я уперся ногами в шею осла.
Дорога до Бейрута была довольно сносна, хотя овраг шел почти
на всем протяжении, но большей частью довольно далеко от проезда; изредка
приходилось ехать по краям, мальчик шел бойко, и мы благополучно добрались до
города.
Обед мне был уже приготовлен, но ответы от паши относительно
холеры были неудовлетворительны, так что пришлось еще раз относиться к нему за
дополнительными сведениями; кроме того нужно было распорядиться кое-какими
текущими делами, так что возвращаться на дачу мне пришлось довольно поздно, а
как на Юге летом не бывает таких длинных дней, как у нас на Севере, а почти
одинаковое как зимой, так и летом, число часов дня и ночи, то я должен был
запастись фонарем; фонари там бумажные.
Проехали мы менее третьей части пути без фонаря, а затем
зажгли его. Мальчик нес фонарь впереди и сильно размахивал руками; от этого
движения фонарь вспыхнул. Испугавшийся мальчик бросил его на землю. Ярко
осветил он наш путь и указал нам, что мы едем близко пропасти по привычке ослов
держаться края. Мы остались в полной темноте.
Со всех сторон раздавался вой шакалов, похожий на крик
ребенка. Мальчик мой расплакался, жаловался на усталость, просился
"присесть сзади на осла и предоставить ослу везти нас, куда ему
заблагорассудится". Совет его был благоразумен, как потому, что мы в
темноте не могли видеть куда править, так и потому, что ослы очень упрямы и
большей частью делают наоборот того, чего от них требуют; предоставленные же
себе, они очень осторожны.
Я позволил мальчику взобраться сзади на осла, а сам
подвинулся вперед и обхватил ногами шею осла. Так мы двинулись; вой шакалов все
усиливался. Ехали конечно шагом, и наконец увидели вдали огни; но трудно было
удостовериться, были ли это глаза волков, ночью светящееся, или огни в деревне.
Вдруг осел наш так сильно качнулся, что я едва не перелетел через его голову. Я
очень испугался, а мальчик обрадовался и уверял, что мы спускаемся в деревню,
что и подтвердилось, и мы могли свободно рассмотреть, что огни светились из
жилых домов.
Тогда я велел мальчику направлять путь к греческому
священнику. Подъехав к дому его, я пошел немного отдохнуть, купил у него
фонарь, выкурил папироску и с радостью узнал, что более оврагов не будет, и мы
проедем лесом вплоть до нашей дачи. Успокоенный священником, я взобрался на
своего осла, зажёг фонарь и отдал мальчику светить.
Въехали мы в лес, мальчик начал опять размахивать руками, и
"сожжение фонаря" повторилось. Впотьмах я сильно стукнулся об дерево,
так что едва удержался на осле, но затем увидал огонь на нашей даче. Князя я
застал за чаем. Он очень беспокоился, что я так опоздал, и обрадовался, когда я
вернулся. Я ему подробно поведал о своем путешествии.
На даче мы пробыли до глубокой осени, а когда получили
известие от приезжавших кавасов, что холера в Бейруте значительно ослабела,
вернулись в город. Вечера я все проводил у князя Дондукова (?) и возвращался
домой только ночевать.
В конце ноября этого года приехал из Петербурга Базили
(Константин Михайлович), и я с грустью простился с князем, с которым мы прожили
вместе более года. По отъезде князя я скоро подал прошение о трехмесячном
отпуске в Россию, и до получения его собрался съездить в Иерусалим сухим путем,
чтобы побывать в святых местах.
В Николин день, 6-го декабря 1849 года, я отстоял обедню в
полной парадной форме вместе с Базили в церкви митрополии, вернувшись домой
переоделся в дорожное платье и выехал из Бейрута.
Первый мой ночлег был в городе Торе. У нашего консула-араба
застал празднование царского тезоименитства; было несколько арабов в гостях, и
когда я явился, то они все выпили за мое здоровье, поздравляя меня "с
торжественным днём ангела императора нашего Николая 1-го".
Переночевав, я отправился далее, в Сидон. Выезжая из Тора,
мы ехали мимо великолепного апельсинового сада, огороженного каменной оградой,
около которой симметрично росли кипарисовые деревья; а между ними били фонтаны,
выливающиеся из медных пастей львов, в приделанные под ними каменные
резервуары.
Проехав сад, я простился с консулом и по ровной дороге по
берегу моря добрался до Сидона еще засветло. Там опять я остановился ночевать у
православного араба, и когда поднялся на плоскую крышу дома, то со всех сторон
на крышах увидел много любопытных, вышедших поглядеть на проезжего русского.
Из Сидона дорога началась хуже, да еще полил дождь; здесь я
нагнал нескольких католических монахов, ехавших, также как и я, в Сан-Жан д’Акр
(древняя Птоломаида). Вскоре мы въехали в город, где расстались с монахами; они
направились в католический монастырь, а я в греческий. Отсюда выехали мы рано
утром в Назарет. Этот небольшой городок стоит в котловине, улицы немощеные и
грязные.
Я поехал в монастырь. Игумен повел меня в церковь, уверяя,
что "она выстроена на том месте, где жила Пресвятая Дева Мария, Которая
ниспослала им колодезь близ самой церкви", очень красивой, и богомольцев
бывает там очень много.
Пришел туда к нам настоятель католического монастыря и
пригласил меня побывать в их церкви, и я с ним отправился. Она отделана гораздо
красивее нашей. Он повел меня вниз, где под алтарем указал мне на обитель
Святой Девы Марии; пол был там земляной, с плохо побеленными стенами, на стене
висел крест распятого Спасителя.
На другой день я рано встал. Ночлег предстоял в городе
Никлузе, последней станции до Иерусалима. Слегка отдохнув в поле на полдороге,
приехал я в Никлуз засветло. Город этот резко отличается от всех городов
Турции; тут попадаешь в какой-то дикий край; лица у всех встречных озлобленные,
не видно было естественного любопытства, как в прочих городах, жителей,
желающих взглянуть на чужестранца.
Уличные мальчишки, отголосок настроения старших, с наглостью
бросались под лошадей с криком "френни куку камеруку" (слова эти
остались у меня в памяти и до сих пор; они ни на каком языке ничего не значат,
только выражают беснование диких). Сколько их ни отгонял кавас, они забегали с
другой стороны и не давали нам покоя, так что я рад был добраться до ночлега,
где и заперся от них, поужинал взятой с собой провизией и лег спать, чтобы
засветло доехать до Иерусалима.
С утра погода изменилась, пошел дождь. На полдороге
останавливаться в поле было немыслимо, дождь усиливался, и я очень обрадовался,
когда увидел невдалеке какую-то хату с проделанной наверху дырой, из которой
валил дым; следовательно, я мог надеяться не только позавтракать, но и
просушить платье и согреться. Посреди хаты был разведен большой огонь, дым от
которого, хотя и уходил в проделанную дыру, но расстилался внутри и разъедал
глаза до слез; несмотря на это неудобство, я был рад, что мог согреться.
Хозяева, мужчины и женщины, с открытыми лицами, сидели
кругом огня; но когда я вошел, они раздвинулись и пригласили меня сесть между
ними. Я велел подать сумку с провизией, достал водку, вино, сыр; мальчишки, тут
вертевшиеся, с любопытством меня осматривали, и когда я бросил срезанную корку
сыра, то бросились поднимать, а один, успевший схватить ее, попробовал и,
выплюнув сказал: "сабун (мыло) ест"; и все смотрели на меня как на
"человека питающегося мылом".
Я угостил двух стариков, уступивших мне место, водкой; они
охотно выпили, но от "закуски мылом" отказались. Отдохнув, я поехал
далее. Дождь вскоре полил еще сильнее. Мы ехали лесом почти всю дорогу, вплоть
до Иерусалима.
По въезде в город, кавас привез меня прямо к парадному
подъезду патриарха, так как, тут же была квартира "на случай приезда
консула". Мы отворили входные двери и увидели наместника и множество
монахов, под руки провожавших какого-то почтенного старичка; я догадался, что
это был патриарх, и кавас мой поспешил сообщить мне, что "это блаженнейший
Кирилл".
Я сбросил кавасу на руки мокрую шинель и подошел к патриарху
под благословение. Кавас сейчас же сообщил и монахам про меня. Его блаженство
благословил меня и велел эконому, чтобы тот немедленно проводил меня в квартиру
русского консула, подал мне самовар и чай и дал бы надеть его патриаршую шубу,
пока не высохнет платье.
Мне же, смеясь, он сказал: "я вас временно посвящаю в
монахи и прощаюсь с вами до скорого свидания".
Отец-эконом послал одного монаха ставить самовар, другого за
шубой патриарха, и сам проводил меня в квартиру консула. Шуба оказалась очень
теплой, я сбросил все мокрое и приятно согрелся. Самовар очень скоро подали,
заварили чай; я пригласил эконома со мной напиться, он с удовольствием
согласился и спросил: "не я ли одолжил патриарха, вытребовав присланные
ему в Бейрут тюки, и распорядился тотчас же доставить его блаженству?".
И на мой ответ, что "это сделал я", он сказал, что
"патриарх мне был очень признателен и будет теперь рад лично познакомиться
и поблагодарить".
За чаем отец-эконом от имени патриарха спросил у меня, какой
стол я пожелаю иметь, постный или скоромный; я предпочел постный, так как
собрался этим постом отговеть в Иерусалиме. Вошел отец-дьякон, приветствовал
меня по-русски и сказал, что патриарх поручил ему быть при мне в качестве
переводчика. Сопровождая приезжих русских богомольцев, он научился говорить
по-русски.
Он рассказал, что "здесь есть и русский священник со
студентом из семинарии, и он сейчас же пригласит его ко мне, если только он не
служит всенощной в нашей русской церкви". Я поблагодарил за сведение и
сказал, что завтра попрошу его, после визита к патриарху, проводить меня в
собор осмотреть все места страдания Спасителя, а потом пойдем к русскому
священнику.
Отец-эконом простился со мной, сказав, что "он сейчас
велит мне принести поужинать". Отец-дьякон говорили довольно порядочно
по-русски; я очень был рад иметь его спутником по святыми местам. На другой
день он пришел очень рано (я только что встал с постели) и сказал мне, что
"к патриарху можно хоть сейчас идти, он всегда рано встает, и вероятно уже
за чаем", и я одевшись отправился в покои патриарха.
Блаженный Кирилл принял меня очень радушно, расспрашивал,
хорошо ли я отдохнул с дороги и просил без церемоний спрашивать у дьякона все,
чего пожелаю, что он остается в полном моем распоряжении во все время
пребывания моего в Иерусалиме, очень обрадовался, что я собираюсь отговеть у
них, и сказал, что "в день моего причащения будет сам служить обедню и
причастит меня".
Патриарх благодарил меня за вырученные мной тюки из таможни
и говорил, что если бы не русское посольство, то им было бы очень трудно жить. Получив
вторичное его благословение, я отправился с дьяконом в храм. Когда отворили
наружные двери храма, то в дверях сидело несколько турок, куривших табак; это
были караульные при храме. Затем дьякон отворил следующую дверь, и мы вошли в
большую комнату, в противоположном конце которой лежала на небольшом возвышении
плащаница, на которую, по снятия со креста, Спаситель были возложен учениками
Своими и увит пеленою на погребение.
Место это было у самой Голгофы, где Он был снят с креста.
Над плащаницей висели лампады всех христианских церквей. Затем мы поднялись на
Голгофу. С лестницы вошли в длинный коридор, где несколько ниш имели каждая, на
задней стене своей, изображение того страдания, какое Он где перенес, где били
Его по ланитам, где надевали на Него терновый венец, где Он стоял перед
Пилатом.
Из коридора мы вошли в большую круглую и очень высокую залу,
где, посередине, над гробом Господним была сооружена часовня с куполом и
крестом наверху.
У входа в часовню по обе стороны стояли паникадила, самые высокие
у стены часовни, а далее, постепенно, ниже и ниже. Вход был в низенькую дверь,
в круглую комнату; прямо против двери была отсеченная колонна, с которой
"Ангел возвестил о воскресении Спасителя". Сзади этой колонны была
другая дверь, еще ниже той, в которую мы вошли.
Дверка эта ввела нас в длинную продолговатую комнатку, где
на правой стороне в углублении был гроб Господень, означенный двумя мраморными
плитами, нижней и верхней. Первая покрывала гроб, а на верхней - расставлено
много образов, и перед ними неугасимая лампада, в которой монахи обязаны
постоянно поддерживать огонь, днем и ночью.
По рассказам сопровождавшего меня дьякона, чин служения в
Светлое Христово Воскресенье происходит так.
Патриарх, сопровождаемый по бокам консулами русским и греческим,
с пуком свечей незажженных, по выносе плащаницы, идет в часовню; за ним следует
митрополит Петры Аравийской, а за ним все духовенство и монахи. Последние
становятся в первой круглой комнате по стенам, от первой входной двери до
второй, - по обе стороны. Митрополит, обойдя колонну, остается у входа во
вторую дверь.
Патриарх, сопровождаемый консулами, входит к гробу Господню
и, помолившись у гроба со словами "Христос аписти" (Христос
воскресе), подходит с зажженными уже свечами к дверке и передает свечи стоящему
тут митрополиту Петры Аравийской, который, с пением "Христос анисти",
поднимает свечи выше отсеченной колонны, и все духовенство, стоящее кругом
стен, ему подпевает, и тогда патриарх выходит из часовни, за ним все
духовенство, в находящуюся напротив Греческую церковь, и митрополит раздает
народу зажжённые свечи.
Церковь Греческая, как выше сказано, прямо против часовни на
высоте Голгофы. Против алтаря стоит высокий крест, на месте распятия Христова;
возле креста золотая задвижка, отодвинув которую, можно видеть, треснувшие
камни в последнюю минуту, когда Спаситель на кресте испускал дух.
По выходе из храма мы с дьяконом отправились к русскому
священнику. Он очень рад был видеть русского. Помещение у него отличное; тут же
живет и студент духовной семинарии, псаломщик. Священник проводил меня в
Русскую церковь, где он всегда служит. Церковь невелика, но чрезвычайно красиво
отделана. Узнав, что я собираюсь в монастырь св. Саввы и оттуда в Вифлеем, он
вызвался мне туда сопутствовать со своим псаломщиком.
От него мы отправились в кельи бывших в то время в
Иерусалиме русских богомольцев. В одной из них две русские мещанки уговорили
меня "напиться у них чаю" и рассказали мне, как они бежали из Неаполя
от страстей, которыми там были напуганы.
Народ взбунтовался, крик, гвалт, шум по всему городу,
наконец началась и перестрелка; они заперлись в своем номере и только молили
Бога унести их поскорее оттуда живыми и, благодаря Бога, успели бежать на
корабль и отплыли в Яффу. Мещанки уверяли, что не могут еще опомниться от
страху, который вынесли там. Потом я прошел к дряхлой старушке. Она тотчас же
начала мне жаловаться на патриарха, что он отвел ей такую сырую комнату, что
она стала в ней слепнуть и глохнуть.
Я спросил у нее, сколько ей лет? Она отвечала, что до 90
считала, а потом потеряла счет. В комнате ее сырости я не нашел; но чтобы
успокоить старуху, обещал переговорить о ней с патриархом, и она осталась очень
довольна. Богомольцев было много; я всех их посетил, и многие говорили мне, что
ходят в Русскую церковь петь.
В назначенный день мы отправились верхами с русским
священником и его псаломщиком в монастырь св. Саввы. По выезде из Иерусалима
священник обратил мое внимание на памятник Авессалома, на пригородном кладбище,
мимо которого не проходит не один еврей, не бросив в этот памятник камень, и
действительно, мне пришлось скоро в этом удостовериться, так как евреев в
Иерусалиме очень много, и двое или трое при мне бросали в памятник камнями.
Затем проехали мы село Скудельничье, которое по преимуществу
состояло из груды камней разрушенных зданий; цельных домов было очень мало.
Здесь, по преданию, Иуда за 30 сребреников продал Спасителя, и здесь же по
близости, мучимый совестью, повесился.
Дороги в Палестине вообще несравненно лучше сирийских, и
потому мы могли свободно ехать довольно крупной рысью.
Вскоре я услышал сильный колокольный звон; в Турции я давно
отвык его слышать. Священник объяснил, что "это вероятно в монастыре св.
Саввы увидели нас; они всегда встречают приезжих колокольным звоном".
Слова его подтвердились, через четверть часа вышел из ворот монах, отворил
ворота, и когда мы к ним подъехали, то он по-русски проговорил:
- Милости просим! Добро пожаловать!
- Как, однако, вы хорошо научились говорить по-русски, -
сказал я ему.
- Еще бы на родном языке, да не уметь говорить, - отвечал
он, - ведь, нас на 9 человек монахов, - 6 человек русских; год тому назад и
настоятель был русский, а теперь грек. Мы вам и чаек приготовили; знаем, что
русские любят.
Вышел другой монах, с тем же приветом: "милости просим,
уж самоварчик закипел". Они нас ввели в свою келью, очень просторную, из
двух больших комнат.
В первой стол уже был накрыт, и на нем кипел большой
самовар. Монахи обратились к священнику за благословением, и, получив его, мы
все уселись кругом стола.
Я спросил наших хозяев, не скучают ли они по России, и не
проявляется ли у них желание вернуться на родину?
- Чего нам скучать? - отвечал один из них, - мы ветераны
1812 года, а когда были в неметчине, там было хорошо. Не правда ли, приятель? -
обратился он к своему сожителю. Там, что твое, то мое; вот это житье, в России
же не смей трогать чужое. Какое же это житье! Нет, здесь, пожалуй, лучше, чем в
России, - заключил он.
Наш генеральный консул Базили имел обыкновение за какой-либо
проступок простолюдина-богомольца отсылать в монастырь св. Саввы на покаяние.
Ознакомившись с коммунистическим образом мыслей местных монахов, я по
возвращении в Бейрут передал консулу образ суждения этих богомольцев. Он
благодарил меня за эти сведения; но подвигавшаяся тогда туча Крымской войны все
изменила, и были ли впоследствии приняты меры не отсылать провинившихся к
коммунистам учиться уму-разуму, я не знаю.
Священник разлил нам чай, и я, свернув себе папироску,
охотно за него принялся; но неугомонный мой наставник ушел в другую комнату,
принес оттуда записки какие-то и, положив их передо мной, сказал: - Вот, ваше
благородие, почитайте-ка что писал наш покойный архимандрит. Я прочел: "не
мечите бисера перед свиньями", - а кто же свиньи, как не те, что курят
табак.
Я расхохотался и говорю ему, что "их архимандрит был из
староверов": но священник не выдержал и стал объяснять строптивому монаху
всю непристойность его поведения. Старик сконфузился.
Да я что же? - пробормотал он, - я ведь только дал прочесть
их благородию мысли нашего покойного архимандрита, а они тотчас догадались, что
он был старовер; а в былое время, в полку, и я это зелье любил, теперь вот
отвык; а ты, ваше благородие, не сердись на меня, глупого старика. Я успокоил
его, что "нисколько не сержусь и, может быть, к старости, так же как и он,
брошу это зелье".
После этого старик стал за мной очень ухаживать и просил
"не брезгать их угощением и еще чайку с ним выпить; а потом, я тебе, ваше
благородие, все, что у нас есть, покажу; ознакомишься, как мы здесь
живем".
Напившись чаю, мы со священником отправились к архимандриту.
Тот принял нас очень радушно и уговорил остаться обедать чем Бог послал, но
сказал, что вот их беда, что хлеба часто не бывает.
Это нас удивило. - Неужели вам не присылают хлеба из
Иерусалима? - спросили мы. "Как не присылать, частенько присылают, да мы
то редко его получаем, разве что удастся тайком провезти, а то бедуины, как
увидят, что нам хлеб везут, бросятся на нас, да все и отберут, да нас же еще
поколотят; не смей сопротивляться".
- Да вы бы жаловались, - сказал я.
- Кому жаловаться? Турки сами их боятся и платят им за то,
чтобы они нас и богомольцев не обижали; а им все мало. Скверный народ! Вот
взгляните на нашу церковь, ничего ценного иметь не может: сейчас нагрянут и все
отберут.
Действительно церковь их, выбитая в горе, как и все их
кельи, была хотя и прилична, но ценных украшений в ней не было: образа без
окладов, подсвечники оловянные, Евангелие в простом кожаном переплете, а ризы
из кусочков разных материй, на которых нашиты из материи же кресты. К обеду нам
подали разные маринованные овощи, вареные овощи и хлеб. Из церкви повели нас в
библиотеку, которая огромна. По большей частью вся рукописная, на всевозможных
восточных языках.
Священник жаловался на англичан, которые тайком вырывали
листы из книг, чтобы поместить их у себя в музее.
После обеда мы с священником отправились ходить по двору и
увидели в каменных горах много вытесанных окон и балконов каменных висячих и,
найдя вытесанную из камня лестницу, поднялись по ней, вошли в пробитую дверь, и
там оказались комнаты, вытесанные в горе с лавами из камня же. Выйдя на балкон,
увидели мы там монаха, который вытесывал из камня кресты, образки и формы для
просфор. Я купил некоторые из этих вещей у него. За воротами почва не так
камениста, и там сделаны грядки, засеянные разными овощами.
Показали нам также смоковницу, проклятую Спасителем за
бесплодность; она была почти вся сухая, только кое-где виднелись свежие
листики.
Переночевав в монастыре на каменных диванах, на другой день
провожаемые чуть не всеми монахами, поехал я по дороге в Вифлеем. Там отыскали
мы соборного священника. Он нас ввел в собор, где стены мозаичные, но мозаика
во многих местах вылуплена или сама отвалилась. Соборный иерей болгарин, но
говорит немного по-русски.
Он нам говорил, что надо бы поправить церковь, но христиане
одни другим мешают: каждый хочет, чтобы ему одному разрешили исправление, а
общими силами не хотят согласиться. Католики через своих консулов хлопочут,
чтобы им одним было предоставлено это право, и чтобы собор был признан
католическим, и если бы не русские, то грекам давно пришлось бы уступить.
Армяне имеют вес в Турции, так как одни почти банкирами в Турции.
Из собора он нас провел в маленькую церковь на самом месте
рождения Спасителя, где возле алтаря была вделана в пол греческая золотая звезда.
Ее украли, и начались требования католиков, армян, протестантов и греков, чтобы
им дали одним право возобновить звезду на том месте, где она руководила волхвов
и остановилась, чтобы указать место рождения Спасителя.
Кончилось тем, что "никому не позволили ее
возобновлять". В нашем генеральном консульстве шли долго пререкания с
католиками, которые требовали, чтобы "греческая одежда на престоле
снималась, когда служили католики, так как они считают за грех надевать на себя
одежду схизматиков греков", и было решено, что им позволили класть доску
на престол сверх одежды греческой, так они и делали.
Думал я еще съездить на Иордан; но наш священник отговорил
меня, так как "следовало внести крупную сумму бедуинам, чтобы они нас
проводили туда и обратно, иначе по дороге они ограбят, а сопротивляющихся им
убьют, а потому туда ездят раз или два в год, заплатив сообща известную
сумму".
В Иерусалим мы вернулись, когда турки собирались запирать
ворота. Побывав в церкви, где покоилась Богоматерь и на Илионской горе, где
показывают камень, где напечатлена нога Спасителя и с которой Он вознесся на
небо, я приступил к говению. Я ходил молиться в русскую церковь, где служил наш
священник и пели наши богомольцы. После службы я постоянно заходил к
священнику, который рассказывал мне о распрях в Иерусалиме между христианами.
Исповедоваться я пошел к митрополиту Петры Аравийской.
Он не отпустил меня без чая, и мы долго с ним беседовали. Он
рассказывал про бедность его митрополии. "Слава Богу, помогают нам Татьяна
Борисовна Потемкина да Фролов-Багреев (Александр Алексеевич?), и вот мы к ним
письмо заготовили; не возьметесь ли вы им передать?". Я просил его
написать адрес и запечатать.
После исповеди, я отправился к Гробу Господню, где должен
был оставаться в келье ночевать, так как с вечера храм запирается, и только
утром его отворяют.
Игумен Святоградского монастыря пригласил меня к себе, и я,
просидев у него в компании монахов довольно долго, отправился в отведенную мне
келью. Окошко из моей кельи выходило на Голгофу, и крест Голгофский приходился
у самого моего окошка. Заснуть я не мог, будучи полон разнородных впечатлений.
В 12 ч. ночи, услышав благовест в Голгофской церкви и одевшись, я вновь
отправился в церковь; служили по-гречески, я ничего не понимал, носовое пение
просто навело на меня дремоту, так что я вернулся к себе и, не раздеваясь,
улегся спать.
Меня разбудили на рассвете, и, оправившись, я пошел опять в
церковь. Пришел патриарх, и началась обедня. Пока он не служил и сидел на своем
престоле, я, по обычаю, принятому во время служения патриаршего, стоял возле
него. Службы греческой, хотя я и не понимал, но по сходству с русской мог
следить за ней. Когда патриарх подходил к алтарю, я шел за ним. Чрезвычайно
оригинально было, что, так как было воскресенье, то служба шла в Католической и
Армянской церквах одновременно, и звуки пения греческого перемешивались с
католическим органом и со стуком в медные тарелки армян.
Причастившись у патриарха Св. Тайн, я отправился домой.
Когда я сидел за чаем, пришел отец-дьякон и принес мне в благословение от
патриарха лист отпущения грехов, настоящих, прошедших и будущих, перламутровую
раковину с изображением Воскресения Христова, много разных четок, кипарисных
образков и елей в пузырьке от Гроба Господня. Он объявил при этом, что через
час патриарх сам будет ко мне благословить меня.
В Бейрут я вернулся по знакомой уже дороге через Сидон и
Тир. На австрийском пароходе Ллойда я поехал в Константинополь: но в Смирне мы
должны были выдержать двухнедельный карантин. По выпуске из карантина я провёл
два дня в Смирне, был у нашего генерального консула Иванова, у товарища
Лазовского и у греческого митрополита, который оставил меня у себя обедать.
В Смирне я получил письмо из Дарданелл от товарища
Якубовского, в котором он "убедительно просил меня заехать к нему
погостить, и обещался выехать за мной на баркасе"; потому на пароходе я
расспросил капитана, как устроить мне остановку в Дарданеллах. Он успокоил
меня, сказав, что "это очень легко сделать, и выдал мне удостоверение, что
плата за проезд на пароходе с меня получена в Бейруте до Константинополя, и с
каким 6ы пароходом я ни пожелал ехать, чтобы меня везли по этому
удостоверению"; о багаже не нужно беспокоиться: он будет отдан в таможне.
Успокоившись относительно заезда к Якубовскому, я на палубе
выжидал появления баркаса, и действительно почти одновременно, как пароход
остановился против Дарданелл, так и баркас с Якубовским подъехал к пароходу. Я
тотчас вместе с ним спустился, и мы поехали в Дарданеллы. Мы оба были рады
провести несколько дней вместе. Я ему рассказал подробно, как приятно проводил
время в Адрианополе, и какая наоборот была скука в Бейруте, при натянутости и
этикете между консулами, посещавшими друг друга только по приглашению.
Вечером мы с ним отправились к нашему консулу Фонтону (Антон
Антонович). Вечер этот напомнил мне Адрианополь: общее радушие, никакого
стеснения, не то, что в Бейруте, где нужно было в обществе обдумывать каждое
слово, чтобы оно не было истолковано неблагоприятно. В Константинополе я
остановился опять в том же доме посольства, где познакомился с русским
капиталом, который пригласил меня "ехать на его пароходе в Одессу".
На пути туда я познакомился с русскими Бибиковом и
Дерибасом, и мы сговорились "двухнедельный карантин в Одессе провести
вместе, чтобы не было скучно наше заключение": карантин быль столь строг,
что сообщение между пассажирами разных пароходов не допускалось, как в Смирне.
Нам отвели большую комнату с передней, пищу выставляли снаружи на выступ,
который мы повертывали сами к себе; но требовать "за свои деньги из города
все чего бы мы ни захотели мы имели полное право".
В таком заключении нам предстояло провести всю Страстную и
Святую до самой Субботы. Время мы проводили нескучно. Бибиков возвращался из
Рима, Дерибас с острова Мальты, я из Иерусалима, и многое имели мы передать
друг другу. Библиотека была в полном нашем распоряжении. К Светлому дню мы
заказали пасху, кулич, яйца и разговелись вместе после заутрени. Наконец настал
желанный день нашею выезда. Погода была очень плохая, мокрый снег валил
хлопьями, и холод был порядочный.
С Дерибасом мы простились в Одессе, где он жил на Дерибасовской
улице, прозванной так в память его предка; с Бибиковым же условились ехать
вместе, хотя в разных экипажах до места разлуки: ему на Рязань, мне на Воронеж.
Дорога от снега с дождем была не проезжаема, и на следующей
же станции Бибиков поехал на вольных, а я взял почтовых, и на полдороге мои
кони стали. Пришлось их кормить; но тут притащился возок Бибикова. Он разместил
свои вещи на империале, а меня взял с собой до следующей станции; после этого
мы с Бибиковым расстались.
Наконец я добрался до дому, где меня ждала бумага из
Петербурга, в которой мне "предлагалось, в виду предстоявшей войны с
Турцией, не возвращаться в Турцию и по окончании моего отпуска ехать в
Петербург". Я подал в отставку.
Тем кончились мои странствования. С того времени, безвыездно
поселившись в деревне, я занимался хозяйством и службой по выборам.