В эту минуту топограф увидел государя и бросился бежать.
Государь хотел приказать остановить его, но тот юркнул в
первый проходной двор и скрылся. На другой день после этого происшествия вышел
приказ: "представить его величеству в Зимний дворец по два воспитанника от
каждой роты топографов".
Я в то время служил топографом при штабе Гвардейского
корпуса. Начальник штаба, генерал Веймарн (Иван Иванович), приказал назначить
ординарцами меня и моего товарища, Брагина. Призвали портных, сняли с нас
мерку, велели сшить нам новые мундиры, заказали новые кивера, портупеи, сабли и
прочее; в то же время нас водили в манеж и учили маршировке.
Через несколько дней все приготовления были окончены, и
назначен день, когда мы должны были представиться государю.
На мое несчастье, возвращаясь однажды из манежа, я промочил
ноги (казенные сапоги носились обыкновенно до тех пор, пока не изнашивались
совершенно), и у меня страшно разболелись зубы; но делать было нечего: новую
форму шили прямо на меня и на Брагина, и ни на ком, поэтому она уже не могла
сидеть так, как на нас; следовательно жалобы на зубную боль не привели бы ровно
ни к чему.
Утром, в тот самый день, когда мы должны были представляться
государю, зубная боль утихла; я обрадовался. Но когда товарищи увидали меня, то
закричали: "Мышецкий, что с тобой? У тебя лицо совсем кривое!". Мне
было не до смеха, я побежал взглянуть в зеркало, смотрю, все лицо как будто
немного перекосилось; оказалось, что у меня флюс. Что тут делать?
Пришел, между тем, наш ближайший начальник, капитан Вуич, и
приказал мундиры, кивера и сабли отнести на главную гауптвахту Зимнего дворца.
Я сообщил ему о неожиданной перемене, происшедшей за ночь с моей физиономией.
Он рассмеялся, но заменить меня все равно было не кем, и надо было подумать
только о том, как поправить беду. Обратились к корпусному штаб-доктору
Нагумовичу (Лев Яковлевич).
Тот осмотрел меня и сказал, что я могу идти, только надо
развязать тулью у кивера и ослабить чешуйки. На главной гауптвахте нас одели,
осмотрели еще раз со всех сторон и повели во дворец. Здесь нас встретил
генерал-квартирмейстер Берг (Федор Федорович) и повел дальше. Мы миновали
несколько зал и вошли в небольшую сравнительно комнату. Берг сел в кресло и
разрешил нам стоять вольно. Прошло минуты две, вдруг мы слышим откуда-то сверху
команду:
- Смиррно-о, стой, равняйся!
Мы моментально выстроились по команде. Берг рассмеялся и
показал нам на двух огромных белых попугаев, висевших в клетке над нашими
головами, из которых один и скомандовал нам. Попугай между тем продолжал
кричать: "Ха-суда-рь, са-ал-да-ты при-шли"!
Через четверть часа вышел военный министр Чернышов
(Александр Иванович) и сказал, что сейчас выйдет государь. Мы построились в
одну шеренгу, причем с правого фланга стали два топографа Главного штаба, затем
я и Брагин, т. е. топографы Гвардейского штаба, далее следовали другие. Вскоре
вошел государь и поздоровался с нами. Мы отвечали. Обойдя фронт, он обратился к
генералу Бергу и спросил:
- Сколько всех рот топографов?
- 12, ваше величество, - отвечал тот.
- Почему у них нет на погонах номеров? - спросил строго
государь.
Берг ничего не ответил.
- Нельзя узнать, к какой роте принадлежат они, - продолжал
между тем государь и, подойдя к двум правофланговым топографам Главного штаба,
спросил:
- Это топографы Главного штаба?
- Так точно, ваше величество, - отвечали ему.
- Назначить им на погонах буквы Г. и Ш.; топографам
Гвардейского штаба иметь на погонах № 1, далее будут следовать номера по
порядку.
Обойдя всех, он вышел на середину залы, пристально посмотрел
на меня и, должно быть, заметил, что кивер сидит у меня не так прочно, как у
других. Он подошел прямо ко мне и ударил рукой по киверу сверху. Кивер ушел мне
по плечи. Я стою, держа руки по швам, не смея пошевельнуться, и, конечно, ровно
ничего не вижу. - Что это значит? - слышу я, - спрашивает государь Берга.
Берг что-то тихо отвечает ему, объясняя, вероятно, в чем
дело. Тогда государь скомандовал: "За фронт!". Тут подошел ко мне
Берг, взял за руку и вывел из строя, затем с усилием стащил с головы кивер,
причем я от нестерпимой боли, насколько мог, плотнее сжал зубы; потом Берг
достал свой носовой платок, подложил под тулью и застегнул чешуйки. Я снова
занял свое прежнее место в строю.
Государь скомандовал: - Полуоборот напра-во! Налево кру-гом!
Во-фронт!
После этого, он обошел еще раз по фронту, осмотрел нас с
головы до ног и сказал: - Где же у них поясные ремни от сабель?
- Под мундиром, ваше величество, - отвечал Берг.
Это было действительно так. Огромная, тяжелая железная
сабля, которая с нами, воспитанниками младших классов, была одного росту, когда
мы становились во фронт, держалась на широком кожаном кушаке, надевавшемся под
мундир, что было чрезвычайно неудобно.
- Это старина, - сказал государь, - отменить и носить вместо
них форменные суконные кушаки сверх мундира. Чикчиры тоже старина, отменить. А
есть у них карманы? - неожиданно обратился он к Бергу.
- Никак нет, ваше величество, карманов по форме не
полагается, - отвечал Берг.
- Где же у них, в таком случае, хранятся все необходимые для
съемки принадлежности: карты, кисти, краски, карандаши, готовальни и все
прочее? - спросил государь.
- Карты помещаются в чепраках, ваше величество, рисовальных
же принадлежностей во время похода они не имеют, за исключением карандаша.
- Этого слишком недостаточно и это неудобно, - заметил
государь, - у них всегда должны быть налицо все необходимые рисовальные
принадлежности. Я видел, - продолжал государь после небольшой паузы и как бы
припоминая, - французских докторов во время похода 1812 года; у них был, при
каждом, небольшой ящик, прикрепленный к кушаку, и в этом ящике находились:
корпия, бинты, ланцеты, лекарства и прочие медицинские принадлежности,
необходимые для оказания первой помощи раненым.
Эти ящички помещались сзади и во время движения нисколько не
беспокоили; когда же надо было оказывать помощь, доктор передвигал пояс, и
перед ним, как на столе, являлось все, что надо для перевязки. Я желаю, -
прибавил государь, - чтобы у них, - он показал на нас, - были такие же ящички
со всеми принадлежностями для съемки и рисований.
Сказав это, государь подал руку Бергу, выразил свою
благодарность военному министру, простился с нами и ушел.
Через несколько времени форма наша была изменена согласно
указаниям государя, и с тех пор мы имели при себе ящички со всевозможными
рисовальными принадлежностями.
Дежурными по корпусу военных топографов назначались
обер-офицеры того же корпуса.
Обязанность их, как дежурных, состояла в том, чтобы следить
за порядком вообще, присутствовать при утренней и вечерней молитве
воспитанников, быть при них во время обеда и ужина, водить их в классы и в
чертёжную. В один воскресный день дежурным по корпусу назначен быль
штабс-капитан Горчаков.
Вечером, когда все воспитанники вернулись уже из отпуска и
разошлись по камерам, после сделанной им переклички Горчаковым, в дежурную
комнату вошел поручик Брюхов, товарищ Горчакова, человек очень богатый, он был
владельцем нескольких домов в Петербурге, в сопровождении одного из
воспитанников, Власова.
Настоящая фамилия Власова, насколько помню, была Велигбек,
но у нас его все звали просто Власовым и "черкесом". Он был сын
начальника какого-то непокорного аула на Кавказе. После сдачи аула, Власова,
которому было тогда всего 8 лет, взяли в качестве заложника в Петербург,
поместили сначала в какой-то пансион, где он воспитывался на счет отца, а затем
перевели к нам в корпус.
Это был красивый брюнет, с живыми, умными, черными глазами.
Способности у него были необыкновенные: он был всегда первым учеником, поражал
всех своими знаниями, а между тем уроков никогда не готовил. Сверх того, он
великолепно говорил на нескольких языках, считался одним из первых танцоров и
первым фехтовальщиком (в искусстве фехтованья он быстро достиг такого
совершенства, что никто не решался вступать с ним в открытое состязанье).
Находчивый, остроумный, хотя и насмешливый в то же время,
веселый, храбрый и даже отчаянный, он был любим не только товарищами, но и
начальством. Что касается офицеров, то большинство из них позволяло Власову
держаться с ними "на равной ноге".
Войдя в дежурную комнату, Брюхов и Власов скинули сюртуки и
расположились на диване, а Горчаков отправил солдата за вином и закусками и
велел готовить ужин. Как только появились на сцену ужин и вино, поднялся
громкий, оживленный говор, шум и смех, не умолкавший до 12 часов ночи.
Когда пробило 12 часов, Брюхов предложил Горчакову и Власову
отправиться в только что открывшийся тогда в Петербурге ресторан, где
прислуживал прекрасный пол. Сборы были недолгие. Горчаков и Брюхов были готовы
в несколько минут, и дело остановилось только за Власовым. Нельзя же было
отправиться ему в простой "классной курточке воспитанника".
Думали, но ничего придумать не смогли: вся наша амуниция
хранилась под ключом в шкафах цейхгауза, а ключи находились постоянно у ротного
командира. Делать было нечего, Власов пошел в классной куртке.
Приехав в ресторан, они потребовали себе отдельную комнату,
фруктов, сигар и папирос. Скоро явились и красавицы. Им предложили шампанского
и послали за конфетами. Они не отказывались, но лишь только Брюхов позволил
себе бесцеремонно обнять одну из прекрасных соседок и поцеловать ее, как в ту
же минуту получил пощечину.
Тогда он бросился на нее, а к ней на помощь бросились ее
подруги и принялись бить Брюхова. Горчаков и Власов также не остались
равнодушными зрителями, и завязалась общая потасовка. На крик и шум прибежал
сам содержатель ресторана и мужская прислуга, но унять буянов не было никакой
возможности. Хозяин, испробовав все средства, послал, наконец за полицией.
Явилась полиция, составили протокол. Брюхов, успевший тем
временем прийти в себя прежде своих товарищей, предлагал полицейскому офицеру
свои золотые часы и 100 рублей с тем, чтобы только замять как-нибудь эту
неприятную историю, но попытка эта не имела успеха: хозяин и потерпевшие
красавицы слышать не хотели о примирении.
Тогда Брюхова и Власова насильно повезли в часть. Что касается
Горчакова, то он, как ни был пьян, улучив удобную минуту, убежал, оставив в
ресторане шинель и перчатки.
На улице Брюхов и Власов снова стали буянить и вырываться,
не позволяли посадить себя на извозчика, так что пришлось их связать. В таком
виде привезли их в часть, заперли в отдельную камеру, а к дверям поставили
часового, приказав неотлучно тут находиться.
Брюхов лег на диван, а Власов, мрачный и видимо
взволнованный, ходил по комнате взад и вперед, тщетно изыскивая средства
как-нибудь вырваться из заключения. Брюхов мог быть спокоен: у него были
большие средства и большие связи, родственником ему приходился между прочим и
полковник Воробьев, наш преподаватель астрономии, который мог много сделать для
него; что касается Власова, то для него история эта должна была кончиться очень
плохо: его должны были непременно разжаловать в рядовые и сослать на Кавказ.
Сколько ни думал Власов, придумать ничего не мог и стал
советоваться с Брюховым. Но Брюхов, со своей стороны, мог дать только один
совет: "задарить всех". Впрочем, он сам скоро согласился, что
"теперь это уж поздно".
Между тем, надо было спешить: рано утром об этом
происшествии должен был последовать доклад обер-полицеймейстеру, а тот в свою
очередь в 12 часов обязан быль доложить государю.
Долго они говорили, перебирали все казавшиеся возможными
средства, но придумать ничего не могли (говорили они между собой, конечно,
по-французски, чтобы часовой не мог догадаться, о чем у них идет речь).
Власов увидел, наконец, что на товарища "плохая надежда",
и решил, что надо действовать одному. Через минуту он подошел к Брюхову.
- Слушай, - сказал он ему, - ты, брат, быть может,
отделаешься деньгами, или за тебя Воробьев похлопочет, а мне одно остается:
бежать, во что бы то ни стало. Иначе я погиб.
- Что ты? - удивился тот. - Куда ты убежишь? Ведь камера
заперта, кругом часовые, караул.
- Так или иначе, а я бегу, - упрямо продолжал настаивать на
своем Власов, - мне теперь решительно все равно, останусь ли я здесь ждать
спокойно своей участи, или решусь на побег, хотя бы и неудачный; и в том и
другом случае мне грозит одно: "разжалуют и сошлют". Я ничем не
рискую.
Брюхов только покачал головой.
- Вот что, - прибавил Власов, - прикажи часовому подать
стакан воды; остальное - мое дело.
Не возражая ни слова, Брюхов спокойным голосом приказал
часовому подать стакан воды. Ничего не подозревая, часовой пошел за водой; но
лишь только он отворил дверь, Власов моментально бросился из камеры, в одну
минуту сбежал по лестнице на двор и стрелой пустился к воротам.
Ворота были заперты с наружной стороны, и там стоял часовой.
Действовать надо было быстро; минута замедления, и все пропало. Власов
решительно постучал. Часовой окликнул.
- Свой, - отвечал Власов совершенно спокойно.
Часовой отодвинул задвижку, отворил калитку и выглянул, но в
ту же минуту Власов схватил его за погон и с такой силой толкнул к себе, что
тот упал во двор. Власов выскочил в калитку, запер ее снова на задвижку и
пустился бежать. На улицах не было никого: но скоро сзади послышались крики:
"держи! лови! арестант бежал!".
Счастье Власова, что он догадался задержать свою погоню на
несколько минут у запертых им ворот: он имел, по крайней мере, возможность
быстро сообразить, что ему делать. Бежать дальше было невозможно: вдали можно
было различить уже несколько темных силуэтов, показавшихся на крики. Власов
решился спрятаться. Но куда? Он огляделся.
Невдалеке он заметил незапертые ворота у одного дома. Он
вбежал во двор. На дворе стояла дождевая кадка, прикрытая рогожей. Этого было
достаточно. Не обращая никакого внимания на то, что кадка наполовину была
наполнена водою, и, слыша, что крики раздаются все ближе и ближе, Власов, не
рассуждая более, вскочил в кадку и накрылся рогожей.
Погоня между тем приближалась. Наконец Власов слышит, как
несколько человек вбегают на двор, где он был спрятан, и начинают звать
дворника. Является дворник. Ему объясняют, что бежал арестант, и что он, по
всей вероятности, спрятался где-нибудь здесь, на этом дворе, так как некоторые
будто бы видели, как он бросился в эти ворота. Начался обыск. В доме поднялся
страшный переполох: разбудили всех жильцов, расспрашивали, обыскивали комнаты,
но ничего не нашли.
Заглянуть же в кадку, которая стояла на дворе, никому и в
голову не пришло; дворник и жильцы отзывались "полным незнанием".
Между тем, некоторые начали говорить, что "напрасно теряют время,
производя такой тщательный обыск, что этим дают только возможность скрыться
арестанту, который и не думал здесь прятаться, а что те, которые говорили,
будто видели, как он вбежал в ворота, сами отказываются теперь, говоря, что им
это показалось, что, наверное сказать этого они не могут и т. д.".
С ними согласились, и вся толпа побежала дальше. Мало-помалу
на дворе все утихло, все улеглись, успокоились. Пора была вылезать. Медленно и
осторожно, высунув предварительно голову из-под рогожи и оглядевшись во все
стороны, вылез из кадки Власов, также тихо и осторожно пробрался к воротам и
пустился бежать по пустынным улицам, выбирая те из них, на которых не
рассчитывал встретиться с возвращавшейся после неудачных розысков погоней.
Было 9 часов утра, когда нас привели в класс. В этот именно
день нас должен был репетировать Власов, но его не было. Никто не знал, что с
ним, никто не мог объяснить его отсутствие. Прошло уже полчаса, как вдруг
входит Власов, бледный, взволнованный, в изорванной куртке.
В первую минуту мы просто остолбенели, так поразил он нас
своим видом, но тотчас же пристали с расспросами. Он, не отвечая на наши
расспросы, просил только никому ничего не говорить, а затем, обратившись к
одному из близких ему товарищей, просил достать другую куртку. Куртку и вообще
полный костюм с сапогами включительно доставили ему в одну минуту.
Переодевшись, он начал репетировать, еще раз убедительно попросив нас никому
ничего не рассказывать.
Классы кончились, нас повели в камеры, а Власов тем временем
ушел наверх, в квартиру сторожей, и там просил остричь его как можно короче.
Когда он пришел в чертежную, мы не узнали его: бледный, худой и вдобавок с
совершенно бритой головой, он походил на кого угодно, только не на Власова.
Но ни ротный командир, ни другие начальники почему-то не
обратили никакого внимания на такую странную перемену, происшедшую в наружности
Власова, приписывая эту перемену, вероятно, только той короткой стрижке,
которая тогда была у нас в моде.
Перед обедом, как всегда, нас построили в две шеренги, и
повели в столовую, но на повороте из коридора в столовую рядом с нашим ротным
командиром стояли квартальный, унтер-офицер и солдат. Как мы после узнали из
рассказа Власова, это были: тот самый квартальный, который вёз Брюхова с
Власовым в часть; унтер-офицер, тот самый, которого Брюхов послал за стаканом
воды; солдат, тот самый, который стоял на часах у ворот части.
Когда мы проходили мимо них, они пристально вглядывались в
наши лица.
После обеда, когда нас тою же дорогой вели обратно, мы снова
прошли мимо них, ротного командира уже не было с ними, и они еще пристальнее,
казалось, старались всматриваться в нас. Но никто из нас не был остановлен по
дороге в камеры: Власова не узнали. Когда мы все прошли и из любопытства
оглянулись на них, то увидали, что унтер-офицер и солдат, карауливший у ворот
части, плакали: их должны были разжаловать и наказать.
Через несколько дней мы знали всю историю до мельчайших
подробностей, и она еще больше возвысила в наших глазах "черкеса".
Что касается Брюхова, то и он сумел воспользоваться побегом
товарища. А именно, когда унтер-офицер, дежуривший до того у дверей и так ловко
проведенный Власовым, бросился ловить беглеца, то поставил вместо себя другого
солдата. Этому солдату Брюхов дал сторублевую бумажку, умоляя достать чернил и
перо. Когда было принесено и то и другое, Брюхов живо написал записку
Воробьеву, где вкратце рассказал обо всем случившемся с ним и просил выручить
из беды.
Тот же солдат вызвался доставить записку по назначению,
поставив вместо себя другого. Записка, очевидно, дошла по назначению, ибо рано
утром Воробьев был уже у обер-полицеймейстера, с которым был хорошо знаком, и
дело уладилось.
В 1844 году я был произведен в прапорщики корпуса военных
топографов. На 26-й день, после производства, меня назначили в первый раз
дежурным по военно-топографическому отделу.
В 10 часов утра я, в полной парадной форме, явился в штаб,
принял дежурство, осмотрел печати на шкафах с геодезическими инструментами,
карты произведенных съёмок и местностей, в которых предполагалось произвести
работы, приказал разложить все эти карты в строгом порядке по столам и остался
ждать начала присутствия.
В 10 часов стали съезжаться офицеры, а в 11 часов приехал
директор, полковник Павел Алексеевич Тучков. Я встретил его в приемной и подал
ему рапорт о принятии дежурства. Он принял рапорт и вслед за тем принялся
разъяснять мне подробно, в чем состоит моя обязанность, как дежурного по
отделу, и прибавил, чтобы "обо всем случившемся я докладывал ему
немедленно".
Когда я вернулся в присутствие, то застал всех уже на своих
местах за работой, и мне оставалось только ходить по залам и наблюдать за
порядком.
Обязанность дежурного в то время считалась далеко не легкой,
и вот почему: тогда существовала мода на узкие мундиры с тонкой талией, для
чего ее обыкновенно перетягивали ремнем до последней возможности (в гвардии с
той же целью носили корсеты), между тем как грудь должна была быть высокой, для
чего грудь мундира подстегивалась ватой.
Прибавьте к этому тяжелую саблю и каску того времени, и вы
поймете всю неприятность состояния, которое я должен был испытывать непрерывно
в продолжение четырех часов, с 10 и до 2.
Встретив Шварева, моего товарища, который был в этот день
дежурным по училищу топографов, я, конечно, прежде всего, начал жаловаться на
страшную усталость, которую испытывал, особенно с непривычки. Со своей стороны,
он любезно пригласил меня зайти, по окончанию присутствия, к нему отобедать,
так как ему было хорошо известно, что я живу далеко от штаба, а именно в конце
Гороховой улицы, и, следовательно, перспектива подобного путешествия не могла
мне особенно улыбаться.
Я не преминул воспользоваться его любезным предложением, тем
более, что посылать в гостиницу за обедом было мне не совсем по карману.
Поблагодарив его за приглашение, я дал слово быть "непременно".
В 2 часа кончилось, наконец, присутствие, и я, отдав
последние приказания сторожам, пошел в дежурную комнату, снял каску и саблю,
сбросил мундир, прилег на диван и закурил папиросу известного тогда Морни.
Вскоре пришел сторож от Шварева и объявил, что "меня ждут обедать". Я
отвечал, что "сейчас буду", и стал собираться.
Надевая мундир, я никак не мог застегнуть последних трех
пуговиц и, после напрасных усилий, должен был отказаться от своего намерения.
Саблю и шарф я оставил, полагая, что мне удастся пробежать незаметно в училище,
тем более, что выход был через черное крыльцо на Невский проспект, и надо было
только обогнуть угол главного штаба, чтобы попасть в училище, ибо и
военно-топографический отдел и училище помещались оба в здании главного штаба.
Сказав сторожу, чтобы за мной, в случае надобности, посылали
в училище, к дежурному офицеру, я вышел на Невский. Быстро шел я по направлению
к углу и только хотел повернуть, как вдруг вижу: идет государь от Зимнего
дворца и за ним толпа народа.
Первым моим инстинктивным движением было вернуться назад; но
было уже поздно: государь меня заметил. Я стал во фронт, и, отдавая правой
рукой честь, левой прикрыл расстёгнутые три пуговицы; но в ту минуту, как он
поравнялся со мной и взглянул на меня своим строгим, величественным взглядом,
которого не позабудет никто, кто хоть раз в жизни испытал его на себе, я
невольно опустил левую руку.
Он остановился еще раз, окинул меня взглядом с головы до
ног, указал пальцем на расстёгнутые пуговицы и громко сказал:
"неопрятность!". Затем, не отдав чести, пошел дальше.
Ушел государь, скрылась толпа, его сопровождавшая, а я, как
убитый, стою на одном месте. Наконец, я опомнился, и первая мысль, которая
пришла мне в голову, была: "не сон ли это все?". Я простоял еще
несколько минут, не зная, вернуться ли мне назад и доложить немедленно обо всем
случившемся начальству, или идти к Швареву; наконец, я решил идти к последнему
и посоветоваться с ним, что мне теперь делать.
Шварев сидел уже за столом, когда я вошел, и собирался,
очевидно, спросить, что могло меня задержать, но, взглянув на мое бледное лицо
и растерянный вид, с беспокойством воскликнул:
- Что с тобой? Ты бледен, как полотно. Что случилось?
- Меня встретил государь, - мог сказать я только.
- Как?! - ужаснулся он в свою очередь. - В таком виде?! Без
сабли, с расстёгнутым мундиром?!
- Да, - отвечал я.
- Ну, брат, плохо. Слышал ты, что государь, встретив
Афанасьева, в конце города, в фуражке, сослал его на Кавказ? Видно, и тебе
теперь не миновать того же.
- Что ж мне теперь делать?
- Если ты помнишь, в высочайшем приказе сказано насчет этого
так: "всякий офицер, имевший случай встретить государя и выслушать лично
какое либо замечание его величества, обязан немедленно доложить обо всем
случившемся рапортом своему начальству". Ты должен сейчас написать
подробный рапорт о том, как все было, на имя директора.
Вот перо и бумага, садись и пиши. Обедать будем после.
- Я есть не хочу.
- Ну, так садись и пиши.
Я сел, руки у меня дрожали, мысли путались, перо решительно
не повиновалось. Я обратился к Швареву и просил его написать рапорт за меня. Он
согласился. Я рассказал ему все до мельчайших подробностей. Когда рапорт был
написан, он подал его мне. Я прочитал и подписал.
Вернувшись в штаб, я оделся и поехал на квартиру директора.
Директором в то время был, как я уже сказал, полковник Павел Алексеевич Тучков,
человек вообще мягкий и добродушный, но строгий и взыскательный, когда дело
касалось каких либо упущений по службе. Он жил в Коломне.
Приехав к нему, я отдал свою шинель в передней лакею и велел
доложить о себе. В соседней комнате, очевидно, столовой, были слышны голоса и
стук тарелок. Я слышал, как лакей докладывал обо мне, слышал, как Тучков
отвечал ему:
- Проси подождать.
Когда лакей вернулся и сообщил ответ директора, я попросил
вторично доложить, прибавив, что "явился по экстренному делу, не терпящему
никаких отлагательств".
Жду и слышу, как Тучков с некоторым удивлением говорит: -
Прапорщик Мышецкий? Экстренное дело? Что такое? Да, - произнес вдруг Тучков, -
ведь он дежурный сегодня. Проси сюда.
Я вошел. За столом, кроме семейства Тучкова, сидели гости, и
все с удивлением и любопытством смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойным,
поклонился и подал рапорт.
- Потрудитесь рассказать на словах, в чем дело, - сказал
Тучков.
- Извините, господин полковник, я попрошу вас прочитать
рапорт. Вы сами увидите.
Тучков, не говоря ни слова, развернул рапорт и пробежал его.
- Вы встретили государя, самовольно отлучившись с поста, без
сабли, без шарфа, расстегнувшись?.. Что такое?! - воскликнул он с ужасом.
- Виноват, полковник...
- Да что мне ваше виноват! - с досадой крикнул он, - Вам Кавказ,
красная шапка, - продолжал он, повышая голос, - а я, по милости вашей, могу
лишиться службы или получить выговор! Вы, только что надели эполеты, вам снять
их легко, а я-с служу слишком 25 лет, у меня семейство, я должен из-за вас
потерять все!
Сейчас же отправляйтесь в штаб, - сказал он, через минуту,
более спокойным голосом, - и дайте знать, чтоб вас сменил другой, отдайте ему
вашу саблю и до завтра считайте себя арестованным при штабе.
Я тотчас же поехал в штаб и, сделав все, как было приказано,
сам отправился в дежурную комнату. Ночь провел я очень беспокойно, почти без
сна, или, лучше сказать, в каком-то страшном кошмаре. Мне представлялось, что я
на Кавказе, в каком-то горном ущелье, еду верхом. Вдали высится величественный
Казбек; невдалеке шумит и ревет бурный Терек. Вдруг показываются откуда-то
черкесы и лезгины в высоких мохнатых шапках и бросаются на нас.
Я отчаянно отбиваюсь шашкой, но вот раздается выстрел, я
падаю с лошади, меня обступают и берут в плен.
В ужасе я просыпаюсь, но, проснувшись, вспоминаю о том, что
случилось со мной на самом деле, И еще больший ужас и беспокойство овладевают
мной.
На другой день утром стали, как всегда, съезжаться в штаб
товарищи по службе, приходили ко мне, расспрашивали, как все случилось,
старались успокоить меня и т. д., но такое внимание с их стороны действовало на
меня крайне неприятно. Пробило 11 часов. Пришел дежурный, сообщил, что сейчас
будет директор, и я поспешил в приемную.
Наконец дверь отворилась, и вошел Тучков. Увидав меня, он
сказал:
- Ваша участь будет решена в 12 часов, - и с этими словами
ушел в свой кабинет.
Можно представить себе, что пережил я в течение этого часа!
Каким длинным, бесконечно-длинным показался он мне! Я ходил из угла в угол, и
мысли одна другой мрачней проносились в моей голове.
Вспомнил я свое детство, счастливые годы, проведенные мною в
кругу моих родных, вспомнил отца, братьев; вспомнил, как меня девятилетним
мальчиком привезли в Петербург и сдали в училище; вспомнил, как однообразно и
скучно тянулись годы моего пребывания в нем; вспомнил ту минуту, когда я в
первый раз надел эполеты и аксельбанты; вспомнил все мечты свои, связанные с
этим производством и мне стало еще тяжелее на душе.
В самом деле, что ожидало меня? Кавказ и солдатская шапка.
Одна несчастная минута, и всем моим радужным мечтам и надеждам не только не
суждено когда либо сбыться, но приходится отказаться от них навсегда.
В 12 часов в кабинет директора прошел адъютант от начальника
штаба и сообщил Тучкову, что "начальник штаба желает его видеть".
Тучков, проходя мимо меня, велел мне "дожидаться здесь его прихода".
В самом томительном и тревожном ожидании провел я целых полчаса.
Вот послышались снова знакомые шаги Тучкова, еще минута, он
входит важно, с портфелем в руках и жестом приглашает меня в кабинет. Я следую
за ним. Он сел в кресло, а я остановился в почтительном отдалении и был ни жив,
ни мертв.
"Сейчас, - думалось мне, - из уст этого человека я
узнаю, на что обречен. Кавказ, или нет, или что либо другое", старался я
угадать по его лицу, но лицо было спокойно, и я ничего не мог прочитать на нем.
Вдруг он обратился ко мне:
- Скажите, пожалуйста, - начал он с неподдельным удивлением:
- какому Богу вы молитесь?
Я сразу понял, что дело мое, стало быть, не так еще плохо,
как я думал; мне сразу как-то стало легко на сердце, и я, все еще не веря
своему счастью, отвечал не без волнения:
- Извините, полковники, я вас не понимаю.
- Я, кажется, ясно говорю: какому Богу вы молитесь?
- Тому, полковник, - отвечал я, - которому молитесь вы и все
христиане.
- Нет, неправда, - возразил он с живостью, - нет, вы
молитесь и молились как-то особенно, какому-то другому Богу: начальник штаба
сказал, что "государь не помнит этой встречи", слышите ли не помнит.
Но погодите радоваться, - прибавил он, заметив, вероятно, что я просиял при
этих последних словах, - государь не помнит, государь не упомянул о вас, но
я-то знаю и помню, а потому и арестую вас на три дня. Отправляйтесь на
гауптвахту. Марш!
Уходя из кабинета, я не чувствовал ног под собою. Через час
я был уже на гауптвахте, где нашел нескольких гвардейских офицеров. Они
завтракали и пили чай; на столе стояли бутылки с вином. Увидев меня, они
любезно пригласили разделить с ними их трапезу. Я благодарил, попросил стакан
чаю, но от вина и рома отказался, объясняя, что не привык и не люблю.
Они, впрочем, оставили меня в покое, спросив только о
причине ареста. Не желая распространяться и чувствуя себя вообще немного
неловко в их веселой компании, к которой, как сознавал, не совсем подходил, я
объяснил свой арест неуважением к начальству, проявленным с моей стороны.
В полдень денщики принесли арестованным обед, за которым все
порядочно выпили, и потому к концу его завязалась самая оживленная беседа:
рассказывали анекдоты, острили, шутили, смеялись. Вечером снова чай, закуски,
вино. Так прошел день. На другой день, около часа, раздался неожиданный звонок.
Все встрепенулись, а некоторые из наиболее любопытных
бросились узнавать, что это значит. Оказалось, что идет государь. На скорую
руку мы стали строиться во фронт. Мне объявили, что я, как ученый, должен стать
первым с правого фланга. Я, со своей стороны, ни за что не соглашался,
объясняя, что "мне в первый раз приходится быть на гауптвахте, и я не
знаю, как отвечать государю на его расспросы", и, как меня ни толкали, мне
удалось таки стать третьим с правого фланга.
Через несколько минут вошел дежурный офицер и громко сказал:
"Государь идёт!". При этих словах, словно, легкая волна пробежала по
фронту, еще секунда-другая, и мы замерли. Настала мертвая тишина. Взоры всех
устремлены были на дверь, через которую должен был войти государь. Еще минута,
дверь отворилась, и он вошел, окинул нас строгим взглядом и громко сказал:
- Здорово, арестанты!
Мы прокричали:
- Здравия желаем, ваше императорское величество!
Государь обошел фронт и остановился перед право-фланговым,
красивым и рослым конногвардейцем и, строго смотря на него в упор, спросил:
- За что арестован?
- Опоздал в караул, ваше величество, - мрачно, но спокойно
отвечал конногвардеец.
- Проспал, или был пьян накануне? - спросил государь.
- Виноват, ваше величество, в последнем сознаюсь.
- Можно пить, - строго и отрывисто сказал государь, - но
службу помнить надо. Ты за что? - обратился он ко второму.
Вторым стоял гвардейский драгун.
- Во время ученья лошадь вырвалась из строя и ударила
солдата копытом, ваше величество.
- Давно ты корнетом?
- Два года, ваше величество.
- Чтоб быть кавалеристом, - заметил государь строго, - надо
научиться сначала управлять лошадью: стыдно, тому кавалеристу, которым лошадь
управляет.
Потом обратился ко мне:
- Ты за что?
Я не сразу нашелся, что ответить: от волнения, меня
охватившего в эту минуту, я не знал, как начать. Наконец решился и начал так:
- Имел несчастье встретить ваше величество на углу Невского
проспекта и Адмиралтейской площади, самовольно отлучась с поста, без сабли и
шарфа, с расстёгнутыми тремя пуговицами на мундире. Вашему величеству угодно
было указать на расстёгнутые пуговицы и сказать: "неопрятность".
Государь, все время не спускавший глаз с моего лица, пока я
говорил, взглянул на эполет, потом снова на меня и задумался. Минута была
страшная. Ну, как вспомнит, - с ужасом начинал я думать, - что тогда? Стою, ни
жив, ни мертв и жду.
- Давно ты прапорщиком? - вдруг слышу я голос государя.
- Двадцать восьмой день, ваше величество.
- Это и видно, - сказал государь, - что ты 28-дневный
прапорщик: неопрятен в одежде и рискуешь службой. Если ты будешь так же
неопрятен впредь и будешь так же рисковать службой, то станешь негоден к службе
и далеко не пойдешь; а если будешь опрятен, будешь ревностен, - принесешь
пользу мне, отечеству и пойдешь дальше.
- Ты за что? - обратился он к следующему.
Через полчаса государь уехал, а еще через день кончился срок
моего заключения под арестом, и я снова вернулся к исполнению своих
обязанностей.
Один из моих товарищей, Гамов, человек очень богатый,
пригласил однажды к себе на именины несколько офицеров, в том числе и меня.
Часов в семь вечера мы отправились к нему. Когда мы вошли в залу, то увидали,
что собралось уже много народа, и все штатские. Посредине комнаты стоял длинный
стол со всевозможными закусками и винами, а невдалеке был накрыт небольшой
стол, где готовили чай.
Гамов, как только увидел, что мы приехали, поспешил к нам
навстречу, благодарил, что не отказались посетить его, и повел представлять
остальным гостям. Что касается меня, то от закусок и вина я отказался, а потому
Гамов подвел меня к столу, где приготовлен был чай, посадил на диван, сам сел
рядом со мною и налил мне стакан чаю, но до половины, и сказал, что
"остальные полстакана он дольет пуншем".
Я сначала не соглашался, но когда он все-таки принес пунш и
дал мне попробовать, я нашел, что "напиток превосходен", и не стал
больше спорить. Незаметно, глоток за глотком, я выпил весь стакан. Гамов
предложил другой, и на этот раз я уже не отказался. После второго стакана я
как-то облокотился на ручку дивана и незаметно заснул.
Сколько времени я спал, не знаю, но когда проснулся, вижу,
что стол, на котором стояли вина и закуски, отодвинут к стене, а посредине
комнаты расставлены карточные столики, и идет самая оживленная игра в карты.
Я встал, подошел к игравшим и начал следить за игрой. Как
только Гамов заметил меня, то подошел ко мне и спросил, как я себя чувствую. Я
отвечал, что у меня немного болит голова.
- Э, - сказал он, - клин клином вышибают: тебе необходимо
выпить еще стакан пуншу, и тогда головную боль как рукой снимет. Он пошел
распорядиться насчет пуншу, а я опять сел на диван. Через минуту снова
поставили к дивану маленький столик и подали пунш, а Гамов принес мне подушку и
сказал, что "мне после пуншу непременно надо будет отдохнуть немного и
постараться заснуть".
После новых двух стаканов я опять незаметно уснул, как и
раньше, но спал еще крепче прежнего. Когда я проснулся, было уже совсем светло.
Я вскочил. Смотрю, гости продолжают игру по-прежнему, как ни в чем не бывало,
но из товарищей моих нет никого. Ко мне подошел Гамов.
- Ну, что, как твоя голова?
- Не знаю, что и делать, - отвечал я, - голова болит сильно,
а надо идти в присутствие.
- На службу идти поздно, - заметил Гамов, - 10 часов.
- Как же быть-то? Надо писать рапорт.
- Да, пиши, что "по болезни не можешь явиться".
Я попросил его принести бумагу и чернила. В это время один
из гостей, сидевший невдалеке от нас за карточным столом и слышавший, очевидно,
разговор между мной и Гамовым, обратился ко мне и сказал:
- Насчет рапорта, господин офицер, не беспокойтесь, мы за
вас напишем рапорт и отошлем по адресу. Не так ли, господа? - обратился он к своим
партнерам.
Все охотно подтвердили это. Тогда Гамов посоветовал мне
прилечь и заснуть. Я так и сделал. Около часа Гамов разбудил меня и сказал, что
"готов обед". Я встал, умылся и пошел в столовую. За обедом я спросил
насчет рапорта. "Будьте покойны, - отвечали мне, - рапорт написан и
отослан в штаб вашему директору". Я успокоился и не стал больше
расспрашивать. После обеда я уехал к себе домой, но все еще с головной болью.
На другой день, я, как ни в чем не бывало, явился в
присутствие, занял свое место и стал чертить карту. Вдруг подходит ко мне наш
столоначальник, полковник Мелан, и говорит:
"Вы, вчера, кажется, были нездоровы и в удостоверение
своей болезни прислали директору, с каким-то мужиком, "очень любезное
письмо", вместо рапорта. Директор сейчас будет здесь и он просил вас
явиться к нему для объяснений".
Я отвечал, что "отправил директору рапорт, а не
письмо"; но Мелан продолжал утверждать, что "я прислал, напротив,
"очень любезное письмо", но никак не рапорт".
- Вы, впрочем, увидите сами, - добавил он и ушел.
Тут я вспомнил, что рапорт писал не сам, а что написали его
гости Гамова, которые притом и сами-то находились тогда не в лучшем состоянии,
чем я. "Ну, думаю, верно, рапорт написан не по форме", и, не придавая
этому особого значения, продолжал заниматься. Входит дежурный и, обращаясь ко
мне, говорит: - Директор просит вас к себе в кабинет.
Отправляюсь. Когда я вошел в кабинет, сделал обычный поклон
и подошел ближе, Тучков, не говоря ни слова, взял со стола большой лист бумаги
с разрисованными кругом листа затейливыми, хотя и грубо исполненными,
виньетками, в виде букетов, амуров и т. п., подал мне и спросил только:
- Прапорщик Мышецкий! Это - ваш рапорт о болезни?
Я смотрю и глазами своими не верю: вижу, весь лист исписан
мелкими каракульками самых разнообразных почерков: писали, очевидно, в десять
рук, из которых, притом, ни одной не было твердой. Но содержание этого письма
мне еще не было известно, и это обстоятельство еще более усилило мое
беспокойство.
- Что же вы так пристально смотрите, - сказали Тучков, - или
вы не узнаете своего послания? Прошу прочесть.
- Извините, господин полковники: это не рапорт, а письмо, и
притом не мною писанное.
- Но все-таки потрудитесь прочесть его вслух, да погромче,
чтобы я мог ясно слышать "ваше любовное со мной объяснение".
- Позвольте мне, господин полковники, взять обратно это
письмо и представить вам, вместо него, рапорт о болезни.
- Нет, - возразили решительно Тучков, - этого позволить я
вам не могу, а приказываю сейчас и здесь, в моем присутствии, громко и
отчетливо прочесть это послание. Это такое "приятное послание",
какого я никогда в течение всей моей жизни не получал ни от одной женщины и не
получу больше. Я никак не подозревал за собой существования тех прекрасных
качеств, какие вы во мне открыли, а потому это послание для меня особенно
ценно, и я сохраню его, "как редкий о себе памятник". Начинайте!
Делать было нечего, я начал. О, ужас, что там было написано!
Я читал и сам не верил ушам своим.
"Милый мой, дорогой Павел Алексеевич, - так начинался
мой рапорт, - спешу передать вам и разделить с вами горькую мою участь: я болен
и лишен возможности лицезреть вас, как милого и дорогого моему сердцу.
Верьте, что я болен и страдаю, но страдания мои тяжелы не
так, как разлука с любезным, неоцененным и дорогим моему сердцу Павлом
Алексеевичем. Не знаю, как проживу эти часы разлуки, утешаю себя тем, что с
вами, незабвенный, увижусь завтра и буду вознагражден вами, как и всегда,
искренней ко мне вашей любовью и расположением.
В утешение должен вам сказать: не грустите, мой дорогой, я
постараюсь выздороветь и завтра в 10 часов утра буду в присутствии.
Горячо любящий и преданный до гроба душой и телом, прапорщик
Василий Сергеевич Мышецкий".
Письмо было гораздо длиннее на самом деле, и я теперь
передаю только то, что помню. Не знаю, как я прочитал, хотя не раз
останавливался и просил позволения не читать дальше, но Тучков, каждый раз,
прибавлял только: - Продолжайте.
Когда я, наконец, кончил, Тучков взял письмо, бережно и
аккуратно сложил его, спрятал к себе в карман и, обращаясь ко мне, сказал:
- Очень жалею, что вы, незабвенный, будете страдать еще три
дня и лишитесь возможности лицезреть меня. Дежурный, - позвал он, - арестуйте
прапорщика Мышецкого и отведите на три дня на Адмиралтейскую гауптвахту.
К чести Тучкова надо прибавить, что этого письма он никому
не показывал и, вероятно, только говорил о нем Мелану.
Подвиг военного топографа Неводчикова
В турецкую кампанию 1828-1829 годов, на военном топографе
Неводчикове, равно как и на прочих военных топографах, лежала обязанность:
совершать рекогносцировки "с целью выяснения общего характера
предполагаемой для прохождения войск местности, составлять маршрутные карты и
сообразно с этим руководить движением той части, к коей он был прикомандирован".
Сначала все шло благополучно; но один раз рекогносцировка,
произведенная Неводчиковым, была особенно утомительной и продолжительной, так
что ему удалось вернуться в лагерь уже поздно вечером. На его несчастье, в этот
самый вечер отряд получил приказание немедленно сняться с лагеря и выступить в
ту же ночь.
В силу этого неожиданного обстоятельства, Неводчиков, еще не
успев слезть с лошади, получил новое приказание "ехать тотчас к тому
пункту, где скрещивалось несколько дорог, и оттуда, выждав прибытия войск,
направлять их согласно только что составленной им маршрутной карте".
Не смея ослушаться, Неводчиков отправился в путь, но, не
доезжая и половины расстояния до указанного пункта, вследствие сильной
усталости и позыва ко сну, съехал в сторону и лег в кусты, чтобы отдохнуть
немного, приказав сопровождавшими его казакам "разбудить его, часа через
два"; к этому же времени, как он полагал, должны были подойти и наши
войска.
Неводчиков лег и заснул, а вслед за ним и спутники его,
утомившиеся не менее его, заснули тоже.
Между тем, с рассветом войска уже выступили в поход и, дойдя
до того пункта, где их должен был ожидать Неводчиков, остановились. Заметив,
что колонна остановилась, дивизионный командир, начальник отряда, послал узнать
"о причине остановки". Ему донесли, что "войска не знают, куда
идти, так как долженствовавший направлять их топограф Неводчиков пропал
бесследно".
После напрасных поисков, потеряв надежду найти Неводчикова,
начальник отряда велел войсками двигаться наудачу. Случилось, то, что, впрочем,
и должно было случиться. Артиллерия попала на неудобную и топкую дорогу и
увязла; пехота вышла на сравнительно хорошую дорогу; что же касается кавалерии,
то ей пришлось ехать по дороге, предназначавшейся, согласно маршрутной карте
Неводчикова, для артиллерии, - дороге, отличавшейся твердым, каменистым грунтом
и притом совершенно ровной, вследствие чего кавалерия ушла значительно вперед,
оставив далеко за собой и пехоту и артиллерию.
Пока все это стало известным, пока артиллерии были послан
приказ "вернуться назад и идти по другой дороге", пока приказание это
было приведено в исполнение, время прошло, и предназначавшееся на этот день
движение не пришлось исполнить. Главного же и единственного, как указывало
донесение, виновника всей этой неудачи, Неводчикова, велено было, во что бы то
ни стало, разыскать и немедленно представить отрядному командиру.
Солнце стояло уже высоко, когда Неводчиков проснулся. Он
быстро поднялся. Спутники еще спали. Со стороны дороги доносился шум шагов,
топот копыт, звон сабель и стук колес. Неводчиков сразу понял, что случилось.
Растолкав казаков и велев им следовать за собой, он вскочил на лошадь и выехал
на дорогу.
Здесь глазам его представилась картина невообразимой
путаницы: одни части отряда продолжали двигаться вперед, согласно первому
приказанию, другие возвращались обратно. На перекрестке, где сходились все
четыре дороги, находился и отрядный командир. Увидав Неводчикова, он тотчас
подскакал к нему и, не говоря ни слова, два раза ударил по лицу обнаженной
саблей и рассёк левую щеку.
Объяснений от Неводчикова он не пожелал выслушать, а тут же
объявил ему, что "он будет расстрелян". Вслед за этим, было сделано донесение
главнокомандующему о причине замедления в движении отряда, причем на
Неводчикова было указано, как на единственного виновника. Главнокомандующий
положил резолюцию, чтобы "виновного подвергли расстрелянию".
"Трудно представить себе, - рассказывал нам Неводчиков,
- что пережил я в эти дни с того момента, как мне объявили, что я буду
расстрелян, но еще труднее передать то, что я пережил в те последние минуты,
когда меня подвели к столбу, завязали глаза, и послышалась команда: зарядить
ружья.
Я ни о чем собственно не мог тогда думать, я как-то смутно
представлял себе весь ужас моего положения, на меня нашел какой-то столбняк, и
я только ждал, что вот, вот сейчас раздастся последняя команда, еще один миг, и
все будет кончено. Помню еще, что я читал про себя все молитвы, какие знал и
какие пришли на память мне в эту минуту.
Не знаю, сколько времени провел я в таком томительном
ожидании, но наконец, я устал ждать. Время шло, а последней, роковой для меня
команды все еще не раздавалось. Что это могло значить? Сначала я подумал было,
что меня нарочно хотят заставить испытать всю муку ожидания, и я действительно
желал в эту минуту ускорить ужасный миг; но вдруг новая, неожиданная мысль
быстрее молнии озарила меня.
А что, подумал я, если, и мне самому страшно захотелось
поверить этому, что если этот ужасный миг никогда не наступит? Что если я
останусь жить? Мысль эта так поразила меня, что я едва мог сдерживать
охватившее меня волненье. Проходили еще минуты, а команды все нет и нет.
Я начинал дышать свободнее, чувствовал, как сильно, учащенно
забилось мое сердце, и меня вдруг охватило неизъяснимо-приятное сознание того,
что я еще живу. Никогда, ни раньше, ни после, жизнь не казалась мне столь
приятной, столь сладостной, дорогой, как именно в эти минуты. И странно, я
делал все, чтоб отогнать от себя сомнение в возможности такого счастья, как
жить, и мне нетрудно было делать это, ибо с каждым новым мигом, который мне
дарили, моя уверенность, моя надежда возрастали.
Но как долго тянулись эти минуты! Наконец, вдали послышался
топот быстро скачущей лошади. Мое сердце вдруг забилось сразу так сильно, что
казалось готово было выскочить, я слышал явственно каждый удар этого учащённого
биения. Не знаю почему, но моя надежда вдруг вся сосредоточилась на этом
неизвестном всаднике, я был убеждён, непоколебимо уверен, что он везет мою
участь.
Стук копыт доносился между тем все слышней и слышней,
наконец, сразу прекратился. Я напрягал весь мой слух, но напрасно: ни один
звук, казалось, не доходил до меня. Я почувствовал, как учащенно бившееся мое
сердце вдруг замерло. Прошла минута, другая; потом я услыхал шум приближающихся
шагов, еще миг и с меня сняли повязку и объявили, что "я прощен".
Не могу выразить, что испытал я, увидав снова живые лица,
голубое, безоблачное небо над собой, почувствовав, что я тут, жив, невредим, и
что все это не сон, а действительность. Мне говорили что-то, но я не слыхал,
или, вернее, не понимал того, что говорили вокруг меня. Я начал было приходить
в себя, но вдруг силы оставили меня, и я упал бы без чувств на землю, если бы
меня не поддержали... Когда я пришел в себя, мне объявили, что, действительно,
ждали отмены приказания и потому медлили приводить его в исполнение.
Приезжавший был адъютант главнокомандующего, объявивший, что
главнокомандующий возвращает мне жизнь и желает лично видеть и выслушать мои
объяснения".
На другой, или на третий день после этого, Неводчиков был
представлен главнокомандующему (И. И. Дибич). Последний подробно расспросил его
о том, как было дело, осведомился насчет полученного им на левой щеке шрама и
узнав, что Неводчикову 19 лет, заменил прежний суровый приговор разжалованием в
рядовые, с тем, чтобы "Неводчиков был вызываем первым во всех случаях,
когда потребуются охотники для какого либо опасного предприятия". Вместе с
тем Неводчиков был переведен в другой отряд (1829).
Отряд, в котором теперь состоял Неводчиков, приближался к
Дунаю и скоро достиг левого берега, где и остановился. Это было как раз против
Туртукая. Не зная, находятся ли в самом Туртукае или его окрестностях турецкие
войска, и какова в этом случае их численность, начальство распорядилось вызвать
охотников, которые бы переправились на тот берег и доставили все необходимые
сведения.
Главное руководство действиями партии охотников было
возложено на Неводчикова, как опытного в подобного рода экспедициях.
Когда явились охотники, Неводчиков немедленно приступил к
сборам и, выпросив себе в помощь еще трех барабанщиков, в ту же ночь в лодке
переправился на тот берег. Никем не замеченные, они благополучно пристали к
берегу несколько верст ниже Туртукая и здесь прождали в камышах до рассвета.
Наутро, чуть только стало светать, они осторожно двинулись в путь, направляясь
к Туртукаю.
Оказалось, что в самом Туртукае нет никого. Когда это
сделалось известным, Неводчиков приказал трем барабанщикам "подвести лодку
к Туртукаю и самим остаться в лодке и ожидать возвращения его и его
товарищей". С остальными Неводчиков вышел из Туртукая, затем велел всем
разбрестись поодиночке, идти в различных направлениях и, выследив неприятеля,
постараться определить его численность.
Оставшись один, Неводчиков, соблюдая все меры
предосторожности, бесшумно, но быстро стал подвигаться вперед. Скоро он
наткнулся на турецкие аванпосты и остановился. Заметив, спустя некоторое время,
что здесь никто не ожидает внезапного появления неприятеля, и что турки
обнаруживают полнейшую беспечность в этом отношении, Неводчиков, сделав большой
обход, выбрал, как ему казалось, командовавшую над всей этой местностью
возвышенность и так же осторожно, как раньше, поднялся на нее.
Когда Неводчиков достиг самой высокой точки этой
возвышенности, он бросил взгляд на расстилавшуюся перед ним равнину. Он не
ошибся: перед ним, как на ладони, лежали два турецких лагеря, невдалеке один от
другого. Не теряя ни минуты, Неводчиков вытащил из кармана клочок бумаги и
карандаш, в одну секунду набросал весь план расположения неприятельских сил и
обозначил точное количество турецких батальонов. Едва он успел набросать план,
как в турецком лагере подняли тревогу: очевидно, заметили или Неводчикова, или
кого-нибудь из его товарищей. Турецкая кавалерия на рысях бросилась в разные
стороны.
Когда Неводчиков прибежал в Туртукай, то нашел там только
трех барабанщиков: остальные еще не возвращались. Зная, что турецкая кавалерия
рыщет в окрестностях Туртукая и каждую минуту может наткнуться на его
товарищей, взять их в плен и, наконец, войти в крепость, Неводчиков решился на
отчаянное средство, которое, впрочем, было обдумано им заранее, а именно,
расставив барабанщиков в трех различных пунктах, он велел им бить зорю.
Результаты не замедлили себя обнаружить. Как только раздался
барабанный бой, турецкая кавалерия поспешно отошла назад; товарищи Неводчикова
немедленно вернулись обратно в Туртукай. Когда все оказались налицо, Неводчиков
приказал как можно скорее бежать к берегу, где была спрятана лодка, и
отчаливать обратно. Между тем, турецкие лазутчики, увидев, что в Туртукае,
кроме самого Неводчикова, трех барабанщиков и нескольких их товарищей, нет
никого, донесли об этом своим.
Кавалерия понеслась к берегу, желая настичь беглецов, но
было уже поздно: осыпаемая градом пуль кучка храбрецов была на средине Дуная.
Когда Неводчиков представил план обоих турецких лагерей с точным обозначением
неприятельских сил и описал подробно весь ход дела, сделано было новое
донесение главнокомандующему.
Последний пожелал выслушать лично Неводчикова и вслед за
этим поздравил его георгиевским кавалером, с возвращением ему звания топографа
и унтер-офицера, с позволением занять свое прежнее служебное место, и, кроме
того, приказал вычеркнуть из формуляра его прежнюю вину.
В 1851 году я был командирован на съемку в Тамбовскую
губернию; вместе с этим мне было поручено собрать необходимые сведения для
составления статистики России.
Предварительно я заехал в Тамбов представиться тамошнему
губернатору (П. А. Булгаков), а затем уже направился в Елатомский уезд и
приступил к работам.
На мое несчастье лето стояло дождливое, потому работы
двигались медленно; жить же мне приходилось все больше по деревням, так как
помещичьи имения попадались очень редко. Только в конце июня стали они
попадаться сравнительно чаще, но если я и заезжал теперь в них, то на самое
короткое время, чтобы успеть окончить к сроку несколько запущенную, вследствие
указанной выше причины, работу.
Помещики, у которых я останавливался, и которые, принимали
весьма радушно меня принимали, между прочим, чуть ли не все "считали своим
долгом спросить меня, был ли я уже, или не предполагаю ли я быть у некоего
К-ского", богатого помещика и первого во всей губернии коннозаводчика.
Не считая возможным выставить полную его фамилию, буду
называть его Королинским.
Я отвечал, что "еще не был, но предполагаю быть",
так как его имения входят в местность, назначенную мне для производства работ.
Тогда они, точно сговорившись, в один голос начинали
заявлять мне, что это самый "фальшивый человек" в мире: наобещает он,
пожалуй, всё, что угодно, но и не подумает серьезно исполнить обещанное; а
потому вступать с ним в какие-нибудь сделки, соглашения положительно опасно
или, по крайней мере, совершенно бесполезно.
Впрочем, он идет на знакомство и вообще "старается
поближе сойтись", но только с тем и тогда, когда и из кого может надеяться
извлечь выгоды, тем или другим способом, - а на способы эти он неразборчив;
вообще же он нелюдим, ни к кому сам не ездит, никого к себе не приглашает и
никого у себя не принимает.
Сверх всего скуп до невозможности. Особенно приходится
терпеть от Королинского бедным соседям-помещикам, а еще больше, разумеется, собственным
его крестьянам.
Что касается соседей, то с ними Королинский не церемонится:
нередко бывало, что дело доходило до насильственного захвата соседних
помещичьих земель, причем начиналась нескончаемая тяжба, тянувшаяся целые годы
и кончавшаяся, благодаря богатству и влиянию Королинского, всегда в его пользу.
Каковы же должны были быть, после этого, отношения
Королинского к своим крестьянам? А отношения эти, то же подтвердили мне потом и
сами крестьяне были таковы.
Крестьяне у Королинского никогда не сидели на одном месте:
стоило только им устроиться на каком-нибудь отведенном им участке, а отводились
им, нарочно, одни пустыри и болота; стоило им ценою непосильных трудов создать
из этих болот и пустырей что-нибудь похожее на сносную почву для произрастания
каких либо растений, как их немедленно переводили на новые болота и пустыри,
где им приходилось начинать все сызнова.
Особенно тяжела была, по словам крестьян, работа на барщине.
Тогда являлся управляющей с кнутом в руках, а следом за ним, верхом на лошади и
тоже с кнутом в руках, сам Королинский.
Если управляющий замечал, что какой-нибудь крестьянин
работал не особенно, по его мнению, усердно, он подходил и бил несчастного
кнутом нещадно; если же управляющий, как казалось Королинскому, бил не достаточно
сильно, Королинский подъезжал к управляющему и собственноручно бил кнутом этого
последнего.
Со своей стороны, крестьяне, по словам помещиков, отвечали
на такое к ним отношение затаенной, страшной ненавистью, и некоторые из этих
помещиков серьезно уверяли меня, что "в день эмансипации, слухи о которой
тогда уже носились, Королинскому несдобровать" - зловещее предсказание,
которому было суждено сбыться в самый день объявления воли!
Любопытно, что не столько, бесчеловечное и жестокое
обращение Королинского со своими крестьянами, поселило в них такую к нему
ненависть, сколько, главным образом, его разнузданная до невероятности слабость
к женскому полу, не знавшая никакого удержу; жертвами в подобных случаях
являлись, естественно, крестьянские бабы и девки.
Обыкновенно управляющий, еще с вечера созывал к себе старост
и объявлял им, чтобы они на другой день, к такому-то часу, согнали в барский
сад, якобы для производства каких-то садовых работ, самых красивых баб и девок
со всех деревень. В назначенный час Королинский выходил в сад, отбирал тех,
которые приходились ему особенно по вкусу, и отводил поочередно в беседку,
помещавшуюся в конце сада.
Вечером того же дня семье каждой такой избранницы посылалось
через старосту 15 копеек.
Всем этим рассказам я, однако же, не придавал особенного
значения, объясняя их себе тем враждебным чувством, какое должны были питать
эти люди к Королинскому, сами подвергаясь от него разным неприятностям и
встречая с его стороны одно холодное презрение и упорный отказ войти в какие либо
близкие сношения; кроме того, надо было принять во внимание и некоторую
склонность провинции к сплетне.
Во всяком случае, я видел во всех этих рассказах
преувеличенность и потому считал себя вправе не совсем доверять им.
Кроме этих, не особенно лестных для Королинского отзывов о
нем, мне пришлось вскоре услышать и другие.
Так говорили, что Королинсюй выслан из Петербурга за
растрату и необнаруженную утайку денег из государственного казначейства, без
права выезда, куда либо за пределы своего уезда.
Такую сравнительно "легкую" ответственность,
понесенную им, объясняли связями, какие он имел в придворных и других высших
сферах петербургского общества.
Королинский семейный человек, но живет совершенно один:
жена, состоящая статс-дамой при дворе, и две дочери, фрейлины, живут в
Петербурге, приезжают в имение раз в год, летом, с тем, чтобы получить от
Королинского 60000 рублей на жизнь в течение года, а затем уезжают обратно.
Между прочим, распространяясь на счет нелюдимости, не
обходительности и скупости Королинского, утверждали, совершенно при том
серьезно, что "он мне не даст у себя ни стола, ни квартиры, и едва ли даже
впустит в дом".
Все это меня весьма заинтересовало, и я с нетерпением стал
ожидать этой встречи. Несколько дней спустя, я, продолжая съемку и собирая
сведения по статистике дошел, наконец, до имения Королинского.
Предупреждённый вовремя, насчет "вероятного приема со
стороны Королинского, я не отправил к нему, как делал всегда, солдата с
извещением "о моем скором прибытии и просьбой отвести квартиру в
усадьбе", а решил ехать сам.
Проезжая сначала по совершенно ровной местности, степного
характера, я увидал вдали длинную белую каменную стену с башнями, выступами,
зубцами и амбразурами, заставлявшую невольно думать, что это какая-нибудь крепость,
или средневековой замок, а никак не помещичья усадьба в одной из центральных
губерний Европейской России.
Через несколько минут я подъезжал уже к массивным железным
воротам, которые оказались запертыми. Тогда я приказал солдату стучать в
ворота.
На стук вышел привратник. Я спросил, могу ли видеть
помещика. Привратник пошел узнавать. Через четверть часа он вернулся и сказал:
- Николай Иванович желают знать, кто вы такие будете и по
какому делу изволили сюда пожаловать.
- Скажи твоему Николаю Ивановичу, что я командирован по
высочайшему повелению и причину моего посещения могу объяснить только ему
лично.
Тот выслушал меня и снова ушел, но на этот раз ждать
пришлось недолго. Вернувшись, он отворил, не говоря ни слова, ворота и я въехал
во двор. Большой и чистый двор был весь вымощен каменными плитами. В конце
двора, прямо против ворот, возвышался каменный трехэтажный дом с великолепным
парадным подъездом и балконом; два точно такие же флигеля, но поменьше, стояли
по бокам его.
Позади дома, как можно было заметить, тянулся большой,
тенистый сад с прудом, походившим с виду на озеро. Направо и налево во дворе
помещались каменные же конюшни, украшенные по стенам рельефными, лепными, из
белого камня, изображениями лошадиных голов; на крыше каждой конюшни стояло по
два изображения лошадей во весь рост, сделанные также из белого камня.
Когда я подъехал к крыльцу, ко мне вышел лакей и пригласил
следовать за собой.
По широкой каменной лестнице, уставленной по бокам цветами и
статуями, я поднялся в переднюю, скинул шинель и вошел в огромную, светлую залу
с высокими колоннами. Лакей пошел доложить обо мне.
Минуту спустя, в конце залы показался спешивший ко мне
навстречу маленький, толстенький человечек, с хитренькой и не совсем приятной
физиономией и с маленькими, подозрительно прищуренными глазками.
- Чем могу служить? - спросил он, не подавая руки и деланно
любезным тоном, в котором, однако, слышалось некоторое беспокойство. Пристально
вглядываясь в меня, он, видимо, старался, хотя совершенно напрасно, сразу
определить цель моего неожиданного посещения.
Вместо ответа, я молча подал высочайший указ.
Он взял его и, предварительно еще раз внимательно посмотрев
на меня, попросил сесть. Я не заставил себя просить вторично. Потом он стал,
также молча, читать указ. Прочитав его, он вернул его мне.
Тогда я достал программу, которой велено нам было
руководиться при собирании сведений по статистике и предложил прочесть также и
ее.
На этот раз Королинский читал, делая вид, что с трудом вникает
в смысл читаемого, кончал и начинал опять с начала. Наконец быстро обернулся ко
мне и сказал с неудовольствием и удивлением:
- Из предъявленной вами, господин офицер, программы я вижу,
что правительство желает получить подробные сведения относительно того, в чем
заключаются мои богатства, и что имеют мои крестьяне.
Здесь упоминается обо всех доходах, получаемых мною с моего
имения, о конных и других заводах; здесь говорится и о барщине, и об оброке, и
об урожае хлебов и трав, о мельницах, крестьянских избах, их пище в будничные и
праздничные дни, о количестве скота и прочее, прочее?
Да помилуйте, батюшка мой, что ж это такое?! Да ведь с ума
сойдешь, прежде чем будешь в состоянии ответить на все эти предлагаемые
вопросы! Да и какое, наконец, дело правительству до того, чем я живу и как
живу?! Какое ему дело до моего имущества?! Все это моя собственность, и
описывать ее я никому не позволю!
Я сам буду распоряжаться ею, я живу для себя и отчета в
своих действиях и в положении моего состояния отдавать никому не намерен!
- Если вы, милостивый государь, - как можно спокойнее
отвечал я, - откажетесь дать мне требуемые сведения, моя обязанность немедленно
донести об этом губернатору.
Это заявление подействовало на него. Он постарался сдержать
себя и сказал, значительно поубавив прежний тон.
- Да вы посудите сами, зачем вам делать такую подробную
опись моего имущества, моих доходов? Я ведь никому не должен, долгов за мной
нет никаких!
- Никакой описи вашего имущества никто, милостивый государь,
не производит. Я только произвожу военно-топографическую съемку и собираю по
поручению начальства те данные, какие необходимы для составления возможно полной
статистики. А для этой последней цели необходимо собрать все сведения, коими
определяется как общее благосостояние государства, так и благосостояние каждой
отдельной губернии, уезда, селены, каждого отдельного землевладельца и
крестьянина.
Этими сведениями руководится генерал-квартирмейстер,
распределяя на постой войска в различных местностях империи.
Там, где показан более или менее значительный урожай трав,
ставят кавалерию и артиллерию, а где, наоборот, наблюдается недостаток кормовых
трав, туда направляюсь исключительно пехоту.
Кроме того, общим благосостоянием местности, выражающимся,
главным образом, урожаем хлебов, руководствуются и при определении количества
войска, какое может быть поставлено в этой местности без особенного обременения
этим жителей последней.
Так в губерниях со средним урожаем ставят на 100 душ
крестьян от 1 до 5 солдат, а при менее благоприятных условиях и вовсе избавляют
от постоя; в хлебородных же губерниях и среди особенно зажиточного населения
ставят одного солдата на каждые две крестьянские избы.
Наконец, сведения, даваемые статистикой, позволяют ясно
видеть, во что обойдется содержание солдата, одного или с лошадью, в
продолжение одного года и в той или другой местности края; сообразно с этим,
крестьянам отпускается провиант на солдата, и выдаются фуражные деньги на
лошадь.
Что же касается до собственности, будет ли то собственность
крестьянина, или помещика, она остается неприкосновенной.
Выслушав эти мои объяснения и, по-видимому,
удовольствовавшись ими и несколько успокоившись, Королинский послал за
управляющим. Когда тот явился, он передал ему программу, велел дать все
требуемые сведения и принести ему обратно для проверки.
Вслед за этим я обратился к Королинскому и сказал: -
Милостивый государь, надеюсь, вы не откажетесь дать мне здесь у вас квартиру.
- У меня нет для вас свободного помещения. Дом я занимаю
сам, один флигель приготовлен для семейства, которое со дня на день ожидаю из
Петербурга, другой флигель занимает мой управляющей. Если хотите, впрочем, я
прикажу вам отвести квартиру в деревне.
- Я, конечно, не имею права стеснять вас, милостивый
государь, и если прошу вас отвести мне квартиру, то только потому, что вижу в
этом удобство не для меня одного лично, но и для вас самих: это даст мне
возможность окончить работу в менее продолжительное время, кроме того, это
позволить вам всякий раз, как только понадобится, обращаться ко мне за
справками, за разъяснениями.
А недоразумения при составлении статистики весьма возможны.
- Что касается до недоразумений всякого рода и необходимости
обращаться к вам за какими-нибудь справками, то к вам с этою целью будет
приезжать мой управляющий. Что же касается до удобств и более скорого окончания
работ, то до этого мне нет никакого дела, и квартиры в моем доме я дать вам не
могу. Прощайте.
С этими словами он повернулся и ушел. Мне ничего не
оставалось, как сделать то же самое. Я вышел из залы; в передней мне подали
шинель; тут же ожидал меня управляющей. Вместе с ним мы стали спускаться по
лестнице.
Откровенно говоря, несмотря на все сделанные мне помещиками
предупреждения по поводу предстоявшего мне приема у Королинского, я до
последней минуты не верил в возможность подобного сухого и холодного приёма.
Я перевидал на своем веку много помещиков, и богатых, и
бедных, но ни от одного из них ни встречал такой холодности, такого нерадушия.
Не говоря уже о богатых или даже помещиках "средней
руки", мне приходилось посещать и таких, которые жили чуть не в
крестьянских избах. Помню одного из них.
Когда я попросил крестьян указать, где живет помещик, мне
показали на полуразвалившуюся лачужку, крытую соломой. Я не поверил, но
оказалось, что он "действительно живет" здесь.
По мере моего приближения, удивление мое продолжало только
возрастать, а когда я, наконец, вошел в отворенную дверь и заглянул внутрь, то
был просто поражен: потолок грозил обрушиться, и хозяин, желая, конечно,
предотвратить подобную катастрофу, расставил там и сям подпорки; окна
перекосились, в углах плесень, пол пришел в состояние полнейшей негодности.
Одним словом, оставалось только удивляться, как может
человек жить в подобной "норе", а между тем тут жил, - да еще кто?
Помещик! Домишко был крохотный, в две коморки. Мебели порядочной, разумеется,
никакой; комфорта и подавно. Бедность, крайняя бедность сквозила повсюду.
- Есть тут кто? - спросил я.
Из соседней комнатки вышел ко мне навстречу уже совсем седой
старик, бедно одетый, с лицом, не лишенным приятности, хотя и изборожденным
морщинами. Увидав меня, он словно просиял и, не выслушав причины моего
посещения, просил "непременно войти и посидеть у него хоть немножко".
Разговорились. Слово за слово, он рассказал, что когда-то
жил "ничего себе", да обеднел до последней степени. Теперь все его
владения заключались в этой лачужке да небольшом огороде, разведенном позади
ее.
- Чем же вы живете? - спросил я с невольным изумлением.
Он сначала замялся было, а потом, усмехнувшись, сказал:
- Чем живу-то я? А вот, видите ли, - прибавил он после
некоторой паузы с каким-то таинственным и вместе лукавым видом: - собачка есть
у меня, кобель, да шустрый такой, бестия - ни одной, понимаете ли, даме из
ихней породы спуску, что называется, не дает, все-то они перед ним пасуют.
Так вот, сударь ты мой, приносят ко мне эдаких-то
"капризных дам", охотнички, - разумеются, приносят; ну, а у него,
кобеля моего, - дело это "две минуты и чистые денежки", - прибавил
он, засмеявшись тихим старческим смехом. Рассмеялся и я.
- Вот, батюшка мой, чем живу, вот кто меня кормит. А то хоть
с голоду помирай, право, - продолжал он. - Только уж этого, в свою статистику,
вы, батюшка, не заносите: неловко, сами понимаете, - закончил он.
Я обещал и показал его "бездоходным". Да и в самом
деле, иначе и показать-то было мудрено. Поговорили мы с ним, вдруг он
засуетился.
- Чем же мне вас, батюшка, угостить-то? Чайку бы, да нет ни
чаю, ни самовара. "Было да прошло", - позвольте! точно
"припомнил" он что-то.
Напрасно я старался остановить его, говоря, что мне
"решительно некогда, что я тороплюсь, зашел на одну минутку и т. п.,
просил не беспокоиться". Не тут-то было!
Только я поднялся со своего места и сделал вид, что
собираюсь уходить, он заметил это мое движение и сразу принял глубоко
оскорбленный вид, точно своим поспешным уходом я наносил ему "кровную
обиду".
- Нет, батюшка, - заговорил он совсем другим тоном, и я
увидал перед собой действительно помещика, - уж извините меня, а так отпустить
вас я не могу. Посидите, - прибавил он вдруг и поспешно, не слушая меня,
скрылся в соседнюю комнатку.
Я услышал, как он поднял крышку сундука и долго шарил там.
Вслед за этим, он показался сам, неся в руках какую-то бутылку. Осмотрев ее со
всех сторон и даже поглядев на свет, он старательно обтер ее и поставил на стол.
Затем снова побежал в ту же комнатку и принес на этот раз,
должно быть, единственную, бывшую у него, рюмку.
Вслед за этим он начал не спеша разматывать тряпки, в
которые обернута была пробка. Наконец, вытащив пробку, он бережно стал наливать
в рюмку какую-то темную и густую жидкость.
- Это-с наливка, домашнего приготовления, - объяснял он в то
же время, - бережется для самых дорогих и редких гостей. Чу-де-сная!
Он налил мне рюмку и, пододвигая ее, сказал: - Выкушайте.
Я не заставил себя просить вторично и выпил. Наливка была
действительно великолепная.
- Ну, что, какова? - спросил он не без самодовольства.
- Прелесть, - отвечал я.
Он, не говоря ни слова, налил мне вторую. Я не отказался.
Только тогда решился он отпустить меня; проводил до самого порога, и долго еще
слышались мне его пожелания. Вот какие были помещики!
Ах, чёрт тебя возьми совсем! - мысленно говорил я между тем,
спускаясь по лестнице вместе с управляющим и все еще находясь под
"свежим" впечатлением только что сделанного мне приема.
Управляющий, должно быть, догадывался, в каком
"хорошем" настроении духа находился я в эту минуту, потому счел
нужным несколько "успокоить" меня.
- Будьте покойны, господин офицер, - начал он: - квартиру я
вам отведу всего в 3-х верстах отсюда; изба у вас будет чистая, из мебели я
велю доставить все, что потребуется; провизию вы будете получать от старосты; а
если еще что понадобится, обращайтесь без стеснений прямо ко мне: я, что можно,
все дам с большим удовольствием.
Для работ постоянно будет к вашим услугам лошадь и беговые
дрожки. А Николая Ивановича вы уж извините: человек они, можно сказать,
странный; обращение у них с приезжими, - грубое: сколько раз, из-за этого,
самого жалобы на них подавали, к самому губернатору вызывали, выговоры строгие
делали. Ничего-с не действует! Каким были, таким и остались.
Вот и с вами, откровенно скажу, - продолжал управляющий, -
позволили они себе обойтись довольно дерзко. Я ведь и сам когда-то, знаете ли,
был военным, - давненько это было. Сам знаю, что такое жить, особенно офицеру,
на деревне, в простой избе, да ничего не поделаешь.
Впрочем, будьте покойны, я постараюсь сделать для вас все,
что можно, и завтра же утром можете приезжать, - квартира будет готова. На этом
мы с ним расстались. Я, конечно, поблагодарил его на прощание еще раз и поехал.
На другой день, в полдень, я приехал в указанную мне деревню
и нашел назначенную мне квартиру. Изба, в которой я теперь остановился, была
совершенно новая, только что выстроенная, светлая, сухая и чистая. Туда уже
успели поставить стол, два стула и кровать.
Вечером зашел управляющий, спросил, в котором часу я
обыкновенно обедаю и ужинаю, распорядился, чтобы староста отпускал мне
аккуратно провизии, затем обещал на другое утро прислать лошадь с беговыми
дрожками, простился и уехал.
Весь следующий день я с самого утра провел на работе и
вернулся к себе уже поздно вечером.
Тут я узнал от старосты, что завтра утром собирается зайти
ко мне управляющий, посоветоваться относительно некоторых пунктов, указанных в
программе по статистике, и просит поэтому "до его прихода на работы не
уезжать". Я так и сделал. В 10 часов утра управляющий действительно зашел
ко мне. Я дал все нужные объяснения и поехал на работы.
Не проехал я и двух верст, как вдали показался столб пыли, а
затем 2 коляски, одна за другой, ехавшие по направлению к усадьбе Королинского.
Когда они поравнялись со мной, я увидал, что в первой
коляске сидела пожилых лет дама, весьма приятной наружности, а с нею, две
молоденькие и весьма хорошенькие особы. "Эге-ге", - подумал я. Между
тем, при виде меня, они сделали несколько удивленный вид, очевидно, никак
"не ожидая подобной встречи".
Я же, со своей стороны, поспешил снять фуражку и вежливо
раскланяться.
Они в свою очередь поклонились мне. Когда они проехали, я
оглянулся еще раз: они продолжали все еще внимательно смотреть в мою сторону и,
казалось, следили, куда я еду. Что касается второй коляски, то в ней ехала
прислуга, и были сложены чемоданы.
Меня чрезвычайно интересовало знать, кто бы это могли быть.
Все заставляло предполагать, что "это жена Королинского и его
дочери".
Желая убедиться в этом, я остановил лошадь и продолжал
смотреть, куда они повернут. Обе коляски повернули прямо к усадьбе Королинского.
Сомнений никаких больше быть не могло: это были Королинские.
Однако "желание удостовериться в этом" так было
велико, что я, раньше обыкновенного окончив съемку, в 6 часов вечера был уже в
деревне и немедленно послал за управляющим.
Когда он, наконец, явился, я спросил, "составлены ли им
ответы на все вопросы, предложенные в программе". Он отвечал, что
"нет, что им разосланы уже по деревням старосты считать коров, лошадей и
прочий домашний крестьянский скот, но сведения до сих пор к нему не
поступали".
Тогда я перевел незаметно разговор на Королинских и, между
прочим, спросил самым невинным образом, не знает ли он, кто это такие дамы,
которые, как мне, по крайней мере, показалось, ехали по направлению к усадьбе.
- Это жена Николая Ивановича и две его дочери, - объяснил
управляющий. Они видели вас и спрашивали меня, кто вы такие, как попали сюда и
чем занимаетесь. Я им рассказал и упомянул "о том приеме, какой вы себе
здесь встретили со стороны Николая Ивановича". Они пришли в большое негодование,
очень ругали Николая Ивановича и даже обозвали их дураком.
Оставшись очень доволен полученными сведениями и выпроводив
управляющего, я счел необходимым, не теряя ни минуты, приступить к решительным
действиям.
Прежде всего надлежало придумать "благовидный предлог",
чтобы увидеться, а следовательно и познакомиться с только что приехавшими
дамами. Это было, впрочем, делом одной минуты.
На другое утро, надев свеженькие перчатки, эполеты и
аксельбанты, хранившиеся для "особо важных случаев", я часов около
12-ти с шумом и громом въезжал на двор к Королинским.
Подъезжая к дому, я заметил на балконе Королинскую. Я
поклонился. Она отвечала мне также любезным поклоном и улыбкой. "Для
начала недурно", - подумал я.
Скинув шинель в передней и попросив лакея "доложить о моем
приезде" Королинскому, я прошел в залу. Не успел я войти в нее, как ко мне
навстречу уже шла та самая особа, которую я видел на балконе. Она,
действительно, была уже не в молодых годах, но при всем том черты лица ее,
выражение глаз, фигура и осанка - все отличалось необыкновенною приятностью и
доказывало, что в молодости она была замечательная красавица.
Сверх того, у неё были чрезвычайно изящные манеры, сразу
выказывавшие в ней особу из высшего аристократического круга. Я представился,
она подала мне руку и пригласила сесть.
- Как вы удивили нас, - сказала она; - я никак не ожидала в
такой глуши встретить блестящего петербургского офицера и притом учёного, - она
при этом слегка указала глазами на мои аксельбанты. Как вы попали сюда?
- Я получил командировку в вашу губернию "для собирания
сведений по статистике и для производства военно-топографических работ".
- Давно вы здесь, в нашем имении?
- Всего три дня.
- Где же находится ваша резиденция?
- Я остановился в деревне.
- Почему же вы не остановились у нас? Вы могли бы свободно
занять целый флигель: он никем не занят. И охота вам, право, лишать себя самых
необходимых удобств и подвергаться всевозможным лишениям.
- Я не имею права в этом отношении беспокоить помещиков, и потому
если они предлагают мне квартиру у себя, то это делается по их доброй воле, с
их непременного согласия.
- Вы, конечно, говорили с Николаем Ивановичем об этом?
- Да, я просил, но он категорично заявил, что для меня у
него квартиры нет, и вслед за тем приказал управляющему подыскать мне квартиру
в деревне.
В это время в залу вошел Королинский. Мрачный, угрюмый, он,
очевидно, был весьма недоволен моим неожиданным визитом; тем не менее, он
подошел, подал мне руку и сел.
- Извините, Николай Иванович, - обратился я к Королинскому,
- что мне пришлось вас побеспокоить сегодня. Ваш управляющий затрудняется
определиться в точности количества скаковых лошадей, годных для кавалерии, а
между тем нам это необходимо знать.
- Я завтра же переговорю с ним насчет этого и, кстати,
пересмотрю его работу. Однако полагаю, что скоро наступит и конец вашей съемке?
- До конца, Николай Иванович, еще далеко: ваше имение очень
обширно; кроме того, если будут дожди, съемка затянется на неопределённое
время.
- Извините, господа, - прервала нас неожиданно Королинская,
- мне кажется, "ваш статистический" разговор кончен?
- Да, больше я не намерен беспокоить Николая Ивановича, -
отвечал я.
- В таком случае, у меня к вам будет большая просьба, -
обратилась Королинская ко мне: - пожалуйста, будьте так добры, переезжайте к
нам во флигель. Вы представить себе не можете, как мы здесь скучаем, одни, в
глуши, после столичной жизни и, притом в Петербурге, хотя приезжаем сюда всего
на 2 недели.
И теперь мы, конечно, не пропустим единственного случая
избавиться от этой ужасной скуки, какой представляется нам в лице вашем.
Николай Иванович, отказавшись дать вам квартиру, поступил
ужасно неблагородно, и потому я, сверх того, что вам уже сказала, намерена
вознаградить вас. Сегодняшний день, до вечера, вы проведете с нами, а завтра
переезжайте к нам во флигель.
- Я, со своей стороны, не могу на это согласиться, -
поспешил заявить Королинский: - квартиры господину офицеру я не дам, дом мой, и
я буду распоряжаться им, как мне угодно.
- Не беспокойтесь, пожалуйста, и не упрашивайте меня
переезжать сюда, - обратился я к Королинской: - в квартире мне теперь нет
никакой надобности, так как управляющей отвел мне совершенно новую избу в
деревне.
- Ну, делать нечего, если вы сами не желаете переезжать,
ночуйте в деревне, но только уж днем прошу непременно быть у нас, - сказала
Королинская.
Потом, заметив какое-то нетерпеливое движение, сделанное ее
супругом при этих последних словах, как будто он собирался возражать ей, она
быстро повернулась к нему и сказала:
- Тебя, Николай Иванович, я слушать больше не намерена.
Отправляйся в свой кабинет, сиди там, сколько твоей душе угодно, а нам уж не
мешай. Мы приехали сюда не для того, чтобы видеть твою неприятную, кислую
физиономию, мы желаем провести время весело, приятно, в удовольствиях и
развлечениях, а главное, в приятном обществе.
- Но ты отвлекаешь господина офицера от занятий по службе, и
ему придется отвечать за это, - пробовал возражать Королинский.
- Николай Иванович напрасно беспокоится относительно меня и
относительно успешного хода моих служебных занятий, - счел нужным вмешаться я
со своей стороны.
Если вы, многоуважаемая Елизавета Петровна, - я успел, входя
в залу, спросить лакея, как зовут супругу Королинского, - прожили бы здесь до
осени, то и тогда, поверьте, как бы часто я ни навещал вас, работы мои, будьте
покойны, будут идти своим чередом и будут окончены к сроку.
- Если так, то я очень рада и могу, следовательно,
располагать вами, как нам заблагорассудится. Что же ты, Николай Иванович? -
обратилась она к супругу, который продолжал преспокойно сидеть, все еще,
очевидно, не теряя надежды на то, что я скоро уйду.
Королинский злобно взглянул на жену, на меня, нехотя
поднялся и, бормоча что-то себе под-нос, медленно поплелся к себе в кабинет.
- Вы себе не можете представить, - заговорила Королинская,
обращаясь ко мне, лишь только супруг ее вышел из комнаты, - что такое
сделалось, за последнее время, с моим Николаем Ивановичем. Я положительно не
узнаю его.
Здесь, в этой глуши, лишенный всякого общества, всегда и
постоянно один, он положительно одичал, загрубел, как мужик. Я уверена, что он
еще до нашего приезда наговорил вам всевозможных грубостей и дерзостей, и вы
только из деликатности не упомянули об этом в разговоре со мной.
Кстати, вы прекрасно сделали, что заехали к нам сегодня,
хотя я с самого утра собиралась послать за вами просить к нам.
Портрет М. С. Воейковой, 1836 (худож. Л. С.
Бороздна-Стромилина; здесь как иллюстрация)
В это время дверь в залу вновь отворилась, но на этот раз в
комнату вошли, одна за другой, две красавицы-брюнетки, стройные, грациозные,
пленительные и одетые замечательно "со вкусом"; при этом они до того
похожи были одна на другую, что с первого раза, не приглядевшись, трудно было
различить их.
Войдя в залу и заметив меня, девицы сделали несколько
удивленный вид, но сейчас же, точно оправившись от первого лёгкого смущения,
прямо и спокойно направились к нам.
- Позвольте представить вам моих дочерей, - сказала
Королинская, в то время как я, поднявшись с своего места и звякнув шпорами,
отдавал почтительный поклон. - Вот эта старшая, - продолжала Королинская,
указывая на одну из красавиц, - художница: рисует масляными красками и, скажу
беспристрастно, рисует великолепно.
Та, про которую говорили мне это, при последних словах
матери кокетливо опустила глазки, но сейчас же подняла их.
- А эта, младшая, - указала Королинская на другую, -
отличная музыкантша и певица; в Петербурге все положительно в восторге от ее
игры и пения.
Та в свою очередь проделала то же самое, что и старшая ее
сестрица и с неменьшим искусством.
Я, конечно, поспешил намекнуть, "какое счастье иметь
дочерей, наделенных от природы с избытком всякими прекрасными качествами, и,
сверх того, еще талантливыми", за что был вознагражден тремя
восхитительнейшими улыбками.
Затем мы сели. Девицы поместились рядом с матерью.
- Не правда ли, мои милые, - обратилась Королинская к
дочерям, - как мы были приятно поражены, встретив здесь, среди лесов и полей,
учёного офицера?
И представьте, - продолжала она, обращаясь к ним же, -
оказалось, что этот офицер, по милости вашего отца, должен жить в деревне, в
простой деревенской избе, есть Бог знает что, грубую мужицкую пищу; уезжает
голодный, разумеется, на работы, проводит в глуши целый день и к вечеру
возвращается обратно в ту же грязную мужицкую избу... Ах, это ужасно,
положительно ужасно!.. - закончила она с глубоким вздохом.
Девицы выразили на своих прелестных личиках самый
неподдельный ужас и в то же время самое глубокое сочувствие к моему ужасному
положению.
- Вы, Елизавета Петровна, слишком преувеличиваете "те
лишения", каким я подвергаюсь, живя в деревне... - Но, maman, а наш
флигель?.. - смело и решительно перебили меня девицы. - Он не занят?!
- Да, моя милая, - заговорила Королинская, обращаясь почему-
то к старшей, - но "отец твой боится, что офицер, живя здесь, узнает все
"его грешки" и занесет их в свою статистику". Вы ведь знаете, -
сказала она обеим, - что он никого у себя не принимает, живет, как медведь в
берлоге. Он отказал и отказал в весьма грубой и неделикатной форме.
- Николай Иванович мог быть просто не в духе, не в
расположении?.. - пытался я защитить последнего.
- О, нет, у него "постоянное нерасположение" ко
всем решительно, кроме, разумеется, собственной особы. Вы думаете, он и с нами
всегда бывает деликатен? О, нет, нисколько. Но мы ему редко уступаем. В
доказательство прошу вас сегодня, завтра, послезавтра и так далее - одним
словом, все дни, пока мы не уедем в Петербург, пока мы здесь, быть у нас
запросто, без всяких этикетов.
При этом я буду просить вас не обращать никакого внимания на
его, - она показала рукой по направлению к кабинету мужа, - "неприятную мимику".
Этим всем вы нам доставите большое удовольствие.
Дети, - обратилась она к дочерям, - принесите ваши рисунки,
ноты: мы займемся сейчас изящными искусствами.
Обе девицы немедленно скрылись. Скоро старшая вернулась с
большим портфелем в руках. В нем оказалась масса рисунков, исполненных
масляными красками; тут были и цветы, и портреты, и пейзажи, и "все, что
хотите". Больше всего мне понравился "вид с Невы на Васильевский
остров", и я обратил на эту картину "особенное" внимание.
Между тем, младшая, в свою очередь принесла несколько
тетрадей нот. Она села за рояль и спела сначала два-три романса, а затем
известную арию из "Уголино" (трагедия в 5-ти действиях, соч. Н.
Полевого): "О милый друг, из-за могилы, - услышь мой голос, мой привет!"
("Песня Вероники"; стихи Н. А. Полевого; муз. Н. О. Дюра). Голос у
неё был небольшой, но очень приятный.
Пока я рассматривал картины, старшая дочь Королинской сидела
около меня и, казалось, хотела угадать, какие из них производят на меня большее
впечатление. Очевидно, угадать было не так легко; она попросила, наконец меня
указать ту картину, какая мне больше всего нравится. Я указал на вышеупомянутый
пейзаж.
- О, я вижу, что вы истинный ценитель искусства, - сказала
она. Все без исключения мои знакомые в восхищении именно от этого пейзажа.
Впрочем, я над ним много поработала, и, может быть, потому он и вышел лучше
других.
Я поспешил объяснить это несколько иначе, еще раз похвалил
ее работу, а затем благодарил ее сестру за удовольствие, какое она мне
доставила своим пением и игрой на рояли. Вспомнили Александринский театр,
Асенкову, Каратыгина.
- Вы давно из Петербурга? - спросили они.
- В 1848 году меня командировали из Петербурга в Москву, и с
тех пор, вот уже несколько лет, как "я разъезжаю по губерниям, произвожу
съемку и собираю сведения по статистике".
Вслед за этим мы заговорили о петербургской жизни, об
удовольствиях, коими богата эта жизнь, о балах, концертах, театре, музыкальных
и литературных вечерах и т. п. Во время нашего оживлённого разговора вошел лакей,
неся огромный серебряный поднос с закусками и винами. После закуски нас
пригласили перейти в столовую.
Здесь сидел уже Королинский, мрачный и угрюмый. Меня
посадили рядом с ним; Королинская села напротив меня, ее дочери сели с другой
стороны около меня. Обед был превосходный; к десерту подавали мороженое и
фрукты. Во все время обеда говорили и шутили, не умолкая ни на минуту; один
только Королинский упорно молчал, искоса поглядывал на меня и как-то злобно
прищуривал при этом глаза.
Я, со своей стороны, делал вид, что ничего не замечаю; то же
делали и все остальные. После обеда нам подали на балкон кофе. Девицы выпили по
одной чашке и ушли. Королинский воспользовался этим моментом и спросил меня:
- Вы теперь, конечно, поедете на съемку?
- Он никуда не поедет, - ответила быстро за меня
Королинская, во-первых, какая теперь съемка? уже поздно; во-вторых, он дал нам
слово, что не только сегодня, но завтра и послезавтра, с утра и до вечера, он
будет у нас, к нашим услугам, а съемка может подождать и до осени.
Королинский сделал какую-то кислую гримасу, однако замолчал
и снова насупился. Я допил кофе, поблагодарил и хотел было прощаться, но
Королинская предупредила меня: - Против вас составлен "ужасный
заговор". Идите в сад, там на пруду решится ваша участь.
Я вышел в сад. Здесь сначала никого не было видно, но когда
я подошел к пруду, то увидел, что у самого берега стоит лодка, а в ней сидят
дочери Королинского.
- Идите сюда, - закричали они при виде меня. - Мы вас уже
давно здесь ждем. Берите весла и извольте нас покатать.
Я сел в лодку, и мы поплыли. Некоторое время мы плыли молча,
но это продолжалось недолго. Скоро мои веселые спутницы пристали ко мне с
просьбой рассказать "о разных приключениях, какие бывали со мною во время
поездки по России".
Мы совершенно не знаем жизни, - объявили они мне решительно.
Нас держали в четырех стенах нашего института, они воспитывались в Смольном, -
а вы так много путешествовали на своем веку, а потому, вероятно, не откажетесь
поделиться своими впечатлениями.
Недостатка в приключениях, конечно, не было, и они остались
очень довольны моими рассказами. Когда мы накатались вдоволь, я повернул лодку
к берегу. Тут они вдруг заметили мне: - Как это странно! Мы с вами так много
говорили, так много провели вместе времени, а до сих пор не знаем, как вас
зовут.
- Я готов сказать вам, как меня зовут, - отвечал я, - но с
тем непременным условием, чтобы вы сначала сказали мне ваши имена.
Они переглянулись, что не скрылось от меня, шепнули что-то
друга другу на ухо, и затем старшая сказала: - Меня зовут Федорой Николаевной,
- и точно смущенная тем, что у нее такое незвучное имя, отвернулась лицом к
воде.
- А меня Устиньей Николаевной, - бойко отвечала младшая,
вторая сестра.
"Эге, - думал я, - вот оно что! Хорошо!".
- А как же вас зовут? - спросили они в свою очередь.
- Меня-то? - переспросил я, подведя между тем лодку к берегу
и помогая им выходить из нее: - меня зовут Филимон Парамонович.
Не успел я еще кончить, как раздался страшный хохот, и они
обе бросились от меня, что есть мочи, в сторону и побежали по дорожке к дому.
Слышно было только: "Филимон Парамонович! ха-ха-ха!.. Филимон Парамонович!
Ха-ха-ха!"..
Я тем временем не спеша привязал лодку, убрал весла и
направился вслед за ними.
Они добежали до террасы, где сидела сама Королинская.
- Мама, мама, - закричала при виде ее одна из сестер, едва
удерживаясь от смеха: - этого офицера зовут Филимон Парамонович! Ха-ха-ха!.. -
и снова раздался дружный смех.
- Быть не может, - сказала мать, - как Филимон Парамонович?!
А впрочем, - прибавила она, подумав, - что ж тут такого? Мало ли кого как
зовут. Да, может быть, он пошутил над вами? Спросите-ка лучше солдата, что у
калитки: он должен знать.
Те побежали к солдату. Я остановился шагах в десяти от них и
слушал, спрятавшись за дерево.
- Послушай, любезный, - начали они: - как зовут твоего
офицера?
- Да "ваше благородие", - отвечал солдат.
- Имя-то как его? - не отставали те.
- Да какое ж это имя у них может быть? - рассуждал солдат. -
Другого имени у них нет, так их все зовут: "ваше благородие".
Новый оглушительный взрыв хохота, на который вышел сам
Королинский и спросил, что случилось. Ему объяснили. Он улыбнулся и опять
скрылся. Тогда я подошел к террасе. Как только я показался, обе девицы
расхохотались и хотели скрыться, но мать удержала их.
Тогда сделан был мне настоящий допрос, причем просили
сказать правду, и таким образом узнали, что меня зовут Василием Сергеевичем.
Тогда и я, в свою очередь, приступил к допросу, и оказалось, что старшую дочь
Королинских зовут Аделаидой, а младшую Евгенией. При этом я просил не говорить
Королинскому моего настоящего имени и отчества.
Когда, после чая, я стал прощаться, Королинская и дочери ее
взяли с меня слово, что "завтра утром я буду у них". Тут вышел и
Королинский, подал мне руку и сказал: "Ну, прощайте, Филимон
Парамонович". Ему не дали договорить, и раздался снова оглушительный
хохот.
Он понял, что одурачен, пробормотал про себя что-то и
скрылся. Я простился и поехал в деревню.
Заговорив об Елатомском уезде Тамбовской губернии, я
воспользуюсь случаем, чтобы упомянуть еще об одном тамошнем помещике.
Это был "почти молодой" человек, женатый и имевший
троих детей. Что меня больше всего поразило, это, во-первых, необыкновенная
чистота, порядок, аккуратность решительно везде, всюду в его доме, а,
во-вторых, замечательное, в отношении вкуса, оригинальности, изящности и
дороговизны, - убранство комнат.
Ничего подобного я до тех пор нигде не видывал. Он пылинки,
паутинки видеть не мог спокойно, лоскут бумаги, валявшийся на полу в парадных
комнатах, выводил его из себя; но, с другой стороны, у редких помещиков
приходилось видеть даже относительную чистоту.
Пыль и паутина по углам, пятна на мебели, склянки, банки,
бутылки, сапожные щетки, коробки с ваксой, разные тряпки были самым заурядным
явлением, к которому скоро привыкаешь, приглядываешься, и отсутствие которого,
наоборот, всякий раз "резко бросается" в глаза.
Здесь же приезжаю и вижу чистоту, аккуратность просто
немецкую, даже, если хотите, - голландскую и решительно на каждом шагу. О пыли,
паутине, беспорядке и помину нет, точно их и на свете не существует. Я не мог
удержаться, наконец, и прямо выразил хозяину "свое беспредельное по этому
поводу удивление".
Он только улыбнулся в ответ, как будто и не сомневался
нисколько в том, что ему "придется услышать это от меня", как будто
"он давно уже привык к всевозможным изъявлениям и выражениям удивления по
поводу наблюдаемой у него повсюду абсолютной чистоты и образцового
порядка", и пригласил меня, после того, как мы осмотрели парадные комнаты,
залу, гостиную, столовую, пройти на "кухню".
Мы отправились. "Это мой кабинет", - сказал он,
отворяя дверь в огромную, светлую комнату, носившую странное название
"кухни". И действительно, это было все, что хотите, но только
"не кухня". Эту кухню, скорее всего можно было принять, пожалуй, за
какую-нибудь "химическую лабораторию" наиаккуратнейшего в мире
немецкого учёного, для которого "эта лаборатория" - "святая
святых".
Правда, здесь не было ни колб, ни трубок, ни разных
склянок-банок, ничего такого, что составляет неотъемлемую часть каждой
химической лаборатории, но зато здесь, в лице всех своих "главных и
наилучших" представителей, были все без исключения приборы и аппараты,
какие только употребляются в кулинарном искусстве.
О чистоте и порядке я и не говорю: кухонная посуда просто
горела, играла, переливалась, все остальное блестело, сияло, сверкало.
Что же касается до поваров и даже поварят, работавших в этой
"лаборатории", то они как нельзя лучше гармонировали своей
представительной наружностью, осанкой, манерами, жестами и костюмами, с
окружавшей их обстановкой.
Посмотреть на них, - так это настоящие "ученые-лаборанты":
серьезные, сосредоточенные, важные, погрузившиеся в себя и как будто, только
что оторванные, - нашим приходом, от глубокомысленнейших соображений серьёзного
научного характера, и, не совсем довольные этим.
Они встретили нас почтительно, но холодно.
Одеты они были, как и надлежало "истинным жрецам
кулинарного искусства", в изящные белоснежные костюмы, с белоснежными
передниками и такими же белоснежными на головах колпаками. Главный повар,
красивый собою мужчина, быль выписан, если не ошибаюсь, из Германии.
Им нами сделан был ряд вопросов, на которые они дали самые
обстоятельные ответы, и мы удалились, предоставив им священнодействовать,
мыслить и творить на свободе, в тиши "своего кабинетного уединения".
Упоминая о необыкновенной чистоте, аккуратности и порядке,
царствовавших в доме этого помещика, я упомянул также и о необыкновенном
"по изяществу, оригинальности и вкусу" убранству комнат, которое
произвело на меня не меньшее, если не большее впечатление.
Тут была и небольшая, но замечательная коллекция картин
лучших художников и не менее замечательная коллекция скульптурных произведений
из гипса и мрамора, главным образом, изящных предметов разного рода из меди,
бронзы, фарфора и фаянса; сверх всего этого, у него была небольшая библиотека,
составленная преимущественно из иностранных авторов.
Как я сказал, вышеописанный мною помещик представлял из себя
явленье исключительное, единственное в своем роде.
В самом деле, как жили наши помещики? Пили, ели, спали и
предавались самым обыкновенным в помещичьем быту развлечениям, вроде карт,
попоек, катанья верхом, в лодках, экипажах, охоты и т. п.
Это не совсем так: я припоминаю теперь, хотя несколько
смутно, дворец - домом, усадьбой даже странно было бы как-то назвать эти
великолепные, роскошные, в полном смысле слова, палаты графа Сухтелена (Петр
Корнилович?), если не ошибаюсь.
Но там была такая роскошь, особенно в отношении мебели,
какой и в ином дворце не увидишь; там были коллекции картин, статуй и другие
редкие вещи, стоившие не десятки, сотни тысяч рублей, а миллионы. Сожалею, что
тогда я был еще молод, всего только прапорщик, и потому поглядел "на все
это" мельком и слегка; тем не менее, кое-что я помню.
Помню одну картину, которая меня особенно поразила. Она
помещалась в главной зале, прямо против входной двери; сверх этого, она была
таких огромных размеров, что занимала чуть не всю стену, и только два
небольших, сравнительно с нею, портрета помещались по бокам ее.
"У раскрытой рояли сидит молодая девушка. Ее руки
пробегают по клавишам, ее взор устремлен на лежащие перед ней на пюпитре ноты,
но не то занимает ее. Изящная головка, чуть повернута в сторону, чтобы лучше
слышать то, что шепчет ей стоящий позади ее и грациозно наклонившийся над ней
красивый, стройный брюнет во флигель-адъютантском мундире; чудная улыбка,
неожиданно появляющаяся на ее губах; легкий румянец, вспыхивающий на щеках ее;
глубокий, томный взор счастливой влюбленной - все это слишком ясно говорит о
том, что думает, что чувствует она, что занимает ее в эту минуту.
А он, счастливый и восхищённый, глядит на нее упорным,
страстным взглядом, глядит и не может оторваться от нее, не может отвести глаз
от нее, и слова любви, которые он шепчет ей, льются, льются одно за другим
нескончаемой вереницей, помимо собственной его воли, помимо собственного его
сознания"...
Я долго любовался картиной: оба они и сейчас стоят предо
мною, как живые.
- Кто это? - обратился я, наконец, к управляющему.
- Это - граф и графиня, - отвечал он, - когда они были еще
молодыми женихом и невестой. Картина эта заказана была в Италии, - он назвал
художника, - и графу стоила больших денег. А вот это, - он указал на висевшее
по бокам картины два портрета, из которых на одном был изображен гвардейский
улан, на другом гусар, - оба красавцы собой, - это дети графа; оба убиты на
дуэли.
Сам граф, как мне говорил управляющий, жил почти постоянно
за границей и только иногда заезжал невзначай в свое имение. На этот последний
случай держали всегда в образцовом порядке отличную свору охотничьих собак:
граф любил охотиться и, кажется, больше для этого приезжал в свое имение.
Возвращаюсь к рассказу о Королинских.
На другой день, рано утром, ко мне явился лакей от
Королинских и сказал, что "меня ждут к завтраку". Я немедленно оделся
и поехал. В столовой, куда меня провели, я застал всё семейство, за исключением
Николая Ивановича. Меня, очевидно, дожидались, так как уже была подана закуска,
а на другом столе хлопотали за самоваром.
- Без вас и аппетиту не было, - любезно объяснила мне
Королинская.
- А у меня к вам большая просьба, - сказала Аделаида
Николаевна, сидевшая рядом со мной. Вы хорошо знакомы с нашим имением, и
потому, вероятно, вас не затруднит указать мне хороший пейзаж, который бы мне
стоило срисовать.
- Что касается до ваших окрестностей, то они представляют из
себя почти сплошную степь: плоскую, ровную. Ни рек, ни речек, почти не видно,
леса попадаются сравнительно редко. Но если вы позволите, я укажу вам пейзаж,
который вам приходится видеть не один раз на дню, и который, на мой взгляд,
вполне достоин служить сюжетом для нового произведения вашей кисти.
- Ах, я очень буду рада. Скажите, пожалуйста.
- Мне кажется, вид пруда с его островками, мостиками и
горками, если взять его с того места, где мы вчера садились в лодку,
представляет из себя чудный ландшафт. Если к этому прелестному ландшафту
прибавить лодку с двумя красавицами и Филимоном Парамоновичем, то картина,
несомненно, еще более выиграет от этого и произведет поразительный эффект.
- Я охотно принимаю ваше предложение, Василий Сергеевич, и
завтра мы с вами, вместо военной съемки, займемся глазомерной. Надеюсь, вы не
откажете мне присутствовать при начале моей работы и давать необходимые
указания?
- От последнего отказываюсь заранее, как совсем не
компетентный судья в делах подобного рода, но присутствовать при вашей работе
сочту за особенное для себя удовольствие и потому не премину им воспользоваться.
- Maman, - сказала Аделаида Николаевна, - с завтрашнего дня
я и Василий Сергеевич отправляемся к пруду и начнем рисовать эскиз с натуры. Он
утверждает, что получится великолепный ландшафт.
- В самом деле, Аделаида, - отвечала мать, - ты вот никак не
найдешь сюжета для новой картины, а отчего? Конечно, от того, что нам здесь все
слишком "пригляделось". Я и сама нахожу теперь, что вид пруда
действительно великолепен. Да зачем откладывать до завтра? Можно, я думаю,
начать работу после завтрака.
Так мы и сделали. С этого дня я стал "постоянным
сотрудником" Аделаиды Николаевны, хотя все "мое сотрудничество"
сводилось только к тому, что мы вдвоем очень оживленно болтали на темы, не
имеющие никакого отношения к нашей главной задаче.
Так незаметно пролетела неделя. В субботу ландшафт был
окончен и вышел так хорош, что привел всех в восторг.
В этот же день Королинская, прощаясь со мной, сказала: -
Завтра воскресенье, и я отправила сказать в село, чтобы служили позднюю обедню.
Так как до села 10 верст, то приезжайте пораньше, чтобы нам всем вместе ехать к
обедне; завтра же, кроме того, мои дочери собираются ехать верхами на нашу
ферму, и вы обязаны сопровождать их, во что бы то ни стало.
Лошадь для вас уже приготовлена, и потому беспокоиться вам
не о чем. Дети убедительно просят вас не отказать сопровождать их в этой
поездке, тем более, что скоро мы уезжаем в Петербург.
Я, конечно, благодарил и обещал быть. - Не вы, а мы должны
благодарить вас за то, что вы, даже в ущерб вашим служебным занятиям, составляете
нам приятное общество и не позволяете скучать в такой глуши и с таким мрачным
мужем, как мой. Итак, до завтра.
Однако случилось нечто такое, чего я никак не ожидал, чего и
предполагать не мог. А именно, когда я вышел в переднюю, меня, к крайнему моему
удивлению, встретил там Королинский с каким-то свертком в руках.
- Вот все сведения, - сказал он, - какие я обязан был
доставить вам; они проверены мною лично и подписаны. Теперь, когда ваша работа
окончена, я попрошу вас "больше к нам не приезжать", тем более что
мое семейство собирается в Петербург, и вы своим присутствием будете только
мешать им собираться. Прощайте.
С этими словами Королинский скрылся.
Признаюсь, этого уж я от него никак не ожидал и в первую
минуту не нашелся бы, что и ответить, но он и не желал меня, очевидно, слушать,
так как скрылся, прежде чем я успел ответить что-нибудь со своей стороны.
Делать нечего, я вышел, сел на дрожки, дожидавшиеся меня, и
поехал в деревню. Там встретил меня управляющий.
- Извините, - начал он, заметно конфузясь, - Николай
Иванович просят передать, чтобы вы "очистили квартиру, а также просят
сдать, если можно, сейчас мебель и лошадь".
Мне очень неприятно исполнять это поручение, но что вы
хотите? - он даже развел руками: - это положительно деспот и чрезвычайно грубый
человек, - наконец нашелся он, - я сам скоро ухожу от них, сил нет никаких
служить долее.
Я был очень взволнован, но спокойно отвечал управляющему,
что "он может получить требуемое сейчас же", а сам немедленно уехал к
казенным крестьянам, в село Благовещенское, в 16 верстах от имения
Королинского.
По приезде в Благовещенское, я позвал старосту и просил
отвести мне избу. Он предложил мне свою, чем я и остался очень доволен.
На следующее утро, когда мой денщик только что подал мне
самовар, я увидел в окно всадника, мчавшегося во весь карьер по направлению к
нам. Через минуту я узнал в нем лакея Королинских. Он доставил мне следующее
письмо:
"Добрейший Василий Сергеевич! Мы были ужасно удивлены,
услыхав о вашем неожиданном отъезде из деревни - за 16 верст от нас. Я не
знала, чем объяснить себе такое странное с вашей стороны поведение, а дети
просто заплакали.
Догадываясь, однако, что могло послужить причиною вашего
отъезда, я пошла к мужу и узнала все.
Вы не можете себя представить, как мы были возмущены этой
второй его "дикой и грубой выходкой". Я высказала ему всё, что
вызвало во мне его "низкий поступок" с вами. Сказала, что буду
"за него просить извинения у вас"; ему не велела показываться к нам
на глаза, а сидеть в своей берлоге. Я и дети просим вас "забыть",
если можно, поступок мужа и приехать сию же минуту к нам.
В церковь мы, конечно, опоздали, но для поездки на ферму
время еще не ушло. Вслед за верховым посылаем коляску, в ней вы и приезжайте.
Е. К.".
Я еще не докончил чтения письма, когда подъехала коляска.
Через час я был у Королинских. Они встретили меня на крыльце, пожимали мне руки
и выражали, как могли, свою благодарность, что я не отказался приехать. Во
время завтрака дочери спросили у меня при Королинской, - что заставило меня
уехать так неожиданно?
- Причиной отъезда была, - отвечала за меня Королинская, -
ужасная дерзость, которую позволил себе ваш отец. Прошу вас, дети, никогда не
напоминайте мне об этом его возмутительном поступке. Постарайтесь лучше забыть
обо всех этих неприятностях и позаботьтесь о предстоящей прогулке.
Дочери ушли, мы остались вдвоем.
- Вы не поверите, Василий Сергеевич, - начала Королинская, -
каково здесь наше положение. И я и дочери привыкли бывать постоянно в высшем
обществе, привыкли видеть себя окруженными милыми, любезными и приятными
людьми; мы приезжаем сюда, чтоб отдохнуть хоть немного от шумной столичной
жизни, подышать на свободе чистым воздухом, и что же?!
Не успела я приехать сюда, как начинается брань, упреки,
всевозможные неприятности и дерзкие, возмутительные поступки на каждом шагу. И
так идет с самого дня нашей свадьбы. Если бы не Петербург, не петербургское
общество и не мое положение при дворе, не будь дочерей, я положительно не знаю,
что бы это такое было, что бы я стала делать.
Ведь вечно жить с этим грубым, тяжелым и необразованным
человеком это такая мука, какой вы себе и вообразить не можете. Впрочем, вы и
сами, к сожалению, имели не один случай убедиться в справедливости того, что я
говорю, но вы еще его не знаете, вы не знаете еще, что это за человек.
После этого она высказала желание "видеть меня в
Петербурге", но здесь разговор наш должен быль прекратиться, так как
вошедший в это время лакей доложил, что "барышни готовы и ждут меня".
Через несколько минут мы выезжали уже верхами на ферму. Осмотрев ее,
отличавшуюся образцовым порядком, мы потребовали себе молока, творогу, сливок и
чёрного хлеба. Нас провели в отдельную чистую комнату, где нас, должно быть,
уже ждали, и подали все требуемое.
Приехали мы назад уже поздно, когда вечерело. Николай
Иванович к обеду не вышел, и кушанья подавали ему в кабинет. После обеда я стал
прощаться.
- Я вас ни за что не пущу, - сказала Королинская: вам
приготовлена квартира во флигеле. Я объявила мужу, что вы будете жить здесь у
нас до нашего отъезда.
Отказаться не было никакой возможности, - это сказано было
самым категорическим тоном, не терпящим никаких возражений.
После этого она сказала мне: - Сегодня вы, конечно, устали,
и поэтому теперь я вас отпускаю. Желаю вам спокойной ночи и прошу непременно к
утреннему чаю,- без вас пить не будем.
Следующие 4-5 дней, остававшихся до отъезда Королинских,
прошли так же незаметно, как и предыдущие: мы катались на лодке, на лошадях,
занимались пением, музыкой. Наконец настал и день отъезда.
С самого утра поднялась суматоха, начались сборы и
приготовления к отъезду. К крыльцу поданы были экипажи. Прислуга хлопотала
около них, принимая чемоданы и укладывая их поудобнее. Перед отъездом подан был
завтрак. Все сидели какие-то молчаливые, сосредоточенные и несколько грустные.
Королинская отдавала последние приказания.
Наконец, после завтрака, когда нам объявили, что "все
готово к отъезду", Королинская, совсем одетая по-дорожному, и я вышли на
крыльцо. Там собралась вся дворня "проститься с барыней и барышнями";
там ждал нас и Королинский. При виде меня он немного нахмурился, но подошел и
подал мне руку.
- А обещание? - сказала ему Королинская. Он еще раз подал
мне руку и попросил извинений.
- Я давно уже всё забыл, - отвечал я: - не извольте
беспокоиться.
Затем Королинская обратилась ко мне: "Ваша коляска,
которая отвезет вас в Благовещенское, будет следовать за нами, а потому вы
садитесь к нам и проводите нас до границы нашего имения".
Я, конечно, поспешил выразить свое удовольствие по поводу
этого.
Вслед за этим она и дочери холодно простились с Королинским
и стали усаживаться. Я сел рядом с Королинской, дочери её сели против нас. Так
проехали мы верст 5, и здесь я с ними простился, пожелав им "счастливого
пути" и получив также с их стороны всевозможные пожелания. Оттуда я поехал
прямо в Благовещенское.
С тех пор прошло много лет, я совсем потерял из виду
Королинских, да и почти забыл о них.
Однажды, это было уже 1880-х годах, когда я окончательно
поселился в Москве, меня назначили присяжным заседателем. В свободную от наших
занятий минуту я разговорился со своим соседом. Оказалось, что он из Тамбовской
губернии и притом из Елатомского уезда. Я воспользовался этим случаем и спросил
о Королинском.
- Королинский, вы говорите? - воскликнул живо мой
собеседник, - разве вы его знали? Он ужасно кончил: в самый день объявления
воли он был убит собственными крестьянами.
Мне хотелось узнать подробности, но обстоятельства на этот
раз помешали.
В 1856 году мне было поручено произвести
военно-топографическую съемку в Ярославской губернии. В район местности, где я
должен был произвести эти работы, вошли между прочим два больших имения некоего
Чубарова. Приближаясь к ним, я через солдата известил Чубарова о предполагаемом
моем к нему приезде и вместе с тем просил его отвести мне квартиру. Действительно,
на другой день, вечером я подъезжал к его усадьбе.
Когда я подъехал, ко мне навстречу выбежал отправленный мною
раньше солдат и сообщил, что квартира мне отведена в доме, и господа очень рады
меня видеть. Через минуту я был уже в гостиной, где меня встретила какая-то
старушка.
Первое, что мне бросилось в глаза, это то, что она одета
была совсем не по летам. На ней было коротенькое, туго перетянутое в талии
платьице, какое носят обыкновенно 15-16-тилетние девицы; ее полуседые волосы
были аккуратно заплетены в две тоненькие косички; этот странный костюм и
прическу дополняли золотая брошь, золотые серьги, золотая цепочка при часах и
несколько золотых колец.
На мой поклон, она, отвечала глубоким реверансом,
сопровождавшимся приятной улыбкой и нежным, томным и довольно продолжительным
взглядом; затем, как-то стыдливо потупив глазки, она указала мне на кресло
подле себя, приглашая сесть. Мы сели.
Я начал с того, что объяснил, насколько можно понятнее для
нее, причину неожиданного моего появления у них; потом попросил разместить
солдат в деревне, денщика в людской, а себе, на случай надобности, дать лошадь.
Она, в то время как я говорил, старалась слушать меня
внимательно, кивая головой в знак согласия и объявила, что все мои просьбы
будут исполнены. После этого она поднялась со своего места и пригласила меня
следовать за собой. Тут она показала мне приготовленную для меня комнату и,
распорядившись, чтобы мне подали чаю, скрылась.
На другой день, рано утром, как только я проснулся и
собирался вставать, в мою комнату явился лакей, подал мне умыться и одеться и
сообщил, что барыня ждет меня к чаю. В столовой, за кипящим самоваром, я нашел
знакомую уже мне старушку, которая на мой поклон снова ответила мне глубоким
реверансом, поздравила с добрым утром, осведомилась, хорошо ли и покойно я
провел ночь, и принялась хозяйничать.
Передавая мне сухари, булки и разные разности, она успела
сообщить, что имение принадлежит собственно брату ее, Алексею Ивановичу
Чубарову, который предоставил ей распоряжаться всем имением в его отсутствие. В
30-ти верстах находилось другое имение того же Чубарова, и там, по ее словам,
заведовала также всем другая сестра. Что же касается до самого Алексея
Ивановича, то он, как, оказалось, служит ремонтером в лейб-гвардии Конном полку
и потому заезжает в свое имение очень редко и только на самый короткий срок.
Когда мы кончили чай, лакей доложил, что меня уже ожидает у
крыльца лошадь, запряженная в беговые дрожки. Я поблагодарил любезную хозяйку,
захватил необходимые для работ инструменты и поехал знакомиться с местностью. К
концу дня я вернулся обратно, и старушка сейчас же распорядилась подавать
обедать. Обед был прекрасный, а вслед за десертом она подала мне еще плетеную
корзиночку с грушами, сливами и персиками.
Уже вечерело, когда я вышел из-за стола и направился в свою
комнату. В 9 часов подали чай, в 12 я лег спать. Мало-помалу и в доме все
стихло и успокоилось. Я начал было уже засыпать, как вдруг послышались вдали
звуки приближающихся колокольчиков, на дворе поднялся страшный лай собак, затем
раздался энергичный стук в ворота, сопровождаемый не менее энергичным криком:
"отворяй!" и поднялась суетня и суматоха по всему дому.
Подстрекаемый любопытством и, не зная притом, что подумать
относительно всего этого неожиданного переполоха, я встал и подошел к окну. На
дворе было темно. Несколько фигур с зажженными фонарями в руках бежали по
направлению к воротам. Это была, очевидно, прислуга. Ворота быстро
распахнулись, и к крыльцу подкатил экипаж, из которого вышли два господина,
один военный, другой штатский. Вслед за ними во двор въехали еще два какие-то
экипажа, по всей вероятности, с прислугой.
Между тем, дом совершенно ожил. Сначала слышно было, как
приехавшие, громко разговаривая между собой, стали подниматься по лестнице
наверх; потом прислуга, очевидно, принялась вносить в залу разные вещи;
наконец, кто-то, звеня шпорами, прошел по коридору мимо моей двери, взялся за
ручку соседней двери и принялся дергать ее. Дверь, однако, не поддавалась.
Тогда неизвестный попросил, чтобы ему дали ключ.
- Ключ взял управляющей и сам уехал на базар, - отвечали
ему, и по голосу я узнал старушку.
- Тише, сестра, - отвечал в свою очередь Чубаров (теперь я
уже знал, что это он), не кричите так громко, вы разбудите гостя. Пошлите за
слесарем. Минуту спустя, вошел слесарь, громко стуча сапогами по коридору. -
Тише, любезный, не стучи, - сказал Чубаров: - разбудишь офицера.
Когда дверь, наконец, отворили, Чубаров вошел в соседнюю
комнату, это был его кабинет, как я потом узнал, и стал укладываться спать; лакею
же, явившемуся сообщить, что подан ужин, он объявил, что ужинать не будет, и
просил больше его не беспокоить.
Признаться откровенно, я избегал встреч с богатыми
помещиками, зная почти наверное, что придется у них загостить надолго, оставив
работы. Полагая, что и в настоящем случае меня ожидает та же участь, я решился
лучше встать пораньше и уехать поскорее на работы, прежде чем подымутся
хозяева. Сказано - сделано.
Проснувшись на другое утро чуть свет и заметив на дворе
лакея, я отворил окно и попросил поскорее заложить мне лошадь. Наскоро умывшись
и одевшись, захватив в одну руку зрительную трубу, а в другую алидаду, я
осторожно, на цыпочках, боясь разбудить своего соседа, подошел к двери и только
было отворил ее, как мне навстречу, еще в халате, выскочил из своего кабинета
сам Чубаров и проговорил быстро: - Вы это куда? Прошу остаться.
Вслед за этими словами, не прибавляя ничего больше, он снова
скрылся в свою комнату и захлопнул за собою дверь. Все это было проделано так
быстро и было до того неожиданно, что я, как был, так и остался стоять у двери.
Наконец, подумав, я вернулся уже в свою комнату, сложил инструменты и сел на
диван. Через несколько минут дверь отворилась.
В комнату вошел высокий, красивый и представительный
мужчина, атлетического сложения, в офицерском, аккуратно застегнутом на все
пуговицы сюртуке, при эполетах.
- Честь имею представиться, - сказал он: - полковник
лейб-гвардии Конного полка, Алексей Иванович Чубаров.
Я представился в свою очередь: - поручик корпуса военных
топографов, Василий Сергеевич Мышецкий.
- Позвольте вам прежде всего заметить, господин поручик, что
так порядочные люди не поступают: замышлявшийся вами побег рекомендует мне вас
с очень нехорошей стороны; в виде же наказания за ваш не совсем благородный со
мной поступок позвольте взять вас под руку и пойдемте с вами пить чай.
В столовой, за чайным столом, сидел довольно полный
господин, лет тридцати, очевидно, тот самый штатский, который приехал ночью
вместе с Чубаровым. При нашем приближении он поднялся со своего места, подошел
к нам и подал мне руку. Чубаров представил нас друг другу:
- Рекомендую тебе, - сказал Чубаров, обращаясь к штатскому,
- учёного поручика Василия Сергеевича Мышецкого. - А это,- сказал он, обращаясь
ко мне, - великий муж наших времен, Петр Петрович Сапожников, именуемый царем
каспийским, со всеми большими и малыми рыбами. Пьет шампанское и закусывает
свежей и превкусной зернистой икрой.
Чубаров был женат на племяннице его и взял за ней огромное
приданое. Мы сели за стол. Разливала нам по-прежнему сестра Чубарова. Подавая
стакан чая, она предложила сливок, хлеба и разных печений. От сливок я
отказался, говоря, что не совсем здоров.
- Вы не здоровы? - переспросил Чубаров. - Чем вы больны?
Я отвечал, что у меня лихорадка уже несколько дней.
- Ну, что было бы, - обратился ко мне Чубаров, - если бы
удалось вам ваше бегство? Подумайте только: ведь вас задушила бы лихорадка, а
моих имений не существовало бы на картах. Теперь же, благодаря мне, вы будете
здоровы и, в благодарность за мое лечение, нарисуете мои имения покрупнее, так
чтобы издали можно было их сразу заприметить.
- Эту микстуру долой, - сказал он, указывая на стакан чаю: -
я вам прописываю другую, от лихорадки. - Человек, - скомандовал он,- принести
шампанского и откупорить бутылки! Пробки хлопнули и полетели в потолок, в
стаканах наших зашипело, заиграло и заискрилось шампанское, налитое до краев.
Чубаров медленно поднялся с своего места и, высоко подняв
над собою руку со стаканом шампанского, торжественно провозгласил следующий
тост: "За изгнание бесов лихорадки поручика, ур-р-р-аа!".
Мы с Сапожниковым подхватили это "ура", а затем
все трое начали чокаться. Тосты следовали один за другим, не переставая. Когда
было выпито таким образом по стакану, по другому, по третьему, языки наши
незаметно развязались, и начались рассказы о всевозможных приключениях. Взрывы
хохота раздавались каждую минуту, один рассказ сменялся новым рассказом, без
перерыва. Сначала всякий из нас рассказывал только свои собственные
приключения, но затем оба приятеля, Чубаров и Сапожников, начали подтрунивать
один над другим.
- А помнишь ли ты, Алексей Иванович, как, выпив чуть не с
полдюжины шампанского и задыхаясь в карете, ты просил нас выпустить тебя
подышать на вольном воздухе? И как мы отпустили тебя, и ты ушел в ближайший лес
и там пропал бесследно? Мы исходили потом этот лес вдоль и поперек, напрасно
разыскивая тебя, и вдруг слышим отчаянный лай охотничьей собаки.
Мы бежим на этот лай, и что же? Находим, наконец, тебя в
канаве! Ты мирно, беззаботно покоишься себе, дружище, на дне канавы, не ведая
того, что заприметивший тебя охотник хотел стрелять в тебя, принявши за
медведя!
- А с вами, поручик, бывали подобные приключения? -
обратился ко мне Чубаров.
- Как же, - отвечал я, - был небольшой курьез. Однажды,
после работ, я заехал в деревню переночевать. Мне, как в этих случаях водится,
отвели избу, но, найдя ее не совсем опрятной и заметив притом, что во всех
углах кишат тараканы, я решился переночевать на открытом воздухе, в тарантасе.
С этой целью я велел денщику набить тарантас хорошенько сеном и приготовить мне
постель.
Напившись чаю в избе, я вышел. На дворе, вокруг избы,
там-сям лежали и стояли лошади, коровы, телята и всякая тому подобная
деревенская живность. Взобравшись в тарантас, я улегся поудобнее, закрылся
фартуком от тарантаса с головой и незаметно уснул. Только ночью вдруг кто-то
меня толкнул в бок. Я моментально сдернул фартук и высунул голову. В ту же
самую минуту меня точно смазали всего по лицу мокрой щеткой.
Откровенно говоря, я так растерялся в первую минуту, что
готов был юркнуть обратно под фартук, с тем, чтобы больше оттуда не
показываться. Что ж оказалось? это была телушка, которая, подойдя к тарантасу и
увидав торчавшее из-под подушки сено, сочла нужным разбудить меня и обласкать
по-своему. Когда же я вскочил, она преспокойно потащила сено из-под подушки и
так же спокойно, не взирая на мое изумление, принялась кушать его с большими
притом аппетитом и так громко чавкая, что я заснул нескоро.
Когда мы последовательно опустошили несколько бутылок
шампанского, Чубаров крикнул: - Тройку "курчавых". Через полчаса нам
сообщили, что тройка готова. Мы вышли.
На дворе между тем происходило следующее. Ворота были
затворены, и около них стояли два мужика. Прямо перед крыльцом несколько конюхов
держали под уздцы трех бешеных, молодых и положительно не стоявших на месте
лошадей и били их, в видах укрощения, палками по носам. Двое кучеров сидели на
козлах, туго обмотав себя вожжами и, кажется, не совсем спокойно поглядывали на
игравших лошадей. Долгуша, в которую заложили этих лошадей, ежеминутно
вздрагивала и трепетала.
"Ах, чёрт возьми, подумал я, налюбовавшись вдоволь на
эту сцену, вот так штука!". Было, действительно, над чем задуматься. Я
оглянулся на Петра Петровича. У него лицо тоже было озабоченное. Вслед за нами,
прежде чем мы с Сапожниковым успели обменяться словом, вышел на крыльцо и
Чубаров.
Он спокойно обошел вокруг тройки, потрепал слегка лошадей,
оглядел долгушу, сделал несколько вопросов кучерам, потом отошел на несколько
шагов и крикнул стоявшим у ворот мужикам: - Отворяй! Ворота разом распахнулись,
и в ту же минуту сбежавшаяся и столпившаяся вокруг нас дворня, точно по
сигналу, отхлынула назад.
Тогда Чубаров подошел к долгуше и, повернувшись ко мне и к
Петру Петровичу, сказал: - Садитесь живо, держитесь крепче!
Услыхав его приглашение и не дожидаясь вторичного, мы с
Сапожниковым бросились, что есть духу, к долгуше, вскочили в нее и крепко
уцепились за что попало, предчувствуя неизбежную катастрофу.
- Ты, Петр Петрович, не сломай долгуши-то, - заметил,
усаживаясь, Чубаров.
- Ну, тебя к чёрту, - ответил тот. В тот же миг конюхи
отскочили, лошади рванулись, и мы вихрем вынеслись за ворота! Что было потом,
описать трудно. Сначала огромное облако пыли, поднявшееся из-под копыт лошадей,
застлало все у меня в глазах, и я перестал видеть и лошадей, и Чубарова, и
Сапожникова, и самую долгушу, на которой сидел или лежал, - не помню.
Вслед за тем, что-то вдруг страшно загудело, зазвенело,
засвистело; откуда-то вдруг посыпались какие-то камни и куски засохшей грязи
прямо мне на голову; потом раздался удар, толчок и я полетел, не отдавая себе
отчёта в том, куда я лечу и зачем... Когда я пришел в себя, то увидал, что лежу
на каком-то свеже-взбороненном поле, носом вниз, и только.
Я начал припоминать, где я и как мог сюда попасть. Наконец,
мысли мои пришли в должный порядок, и я вспомнил все, вспомнил и Петра
Петровича и Чубарова, вспомнил и "курчавых". Тут я ощупал себя и
увидав, что остался жив и невредим, удивился немного, потом осторожно поднялся
и огляделся во все стороны.
Кругом меня было одно сплошное необозримое поле, очевидно
недавно взбороненное, благодаря чему, может быть, мы и остались живы. Где-то
вдали, на самом горизонте, точкой виднелись бешеные "курчавые",
уносившиеся что есть духу по направлению к лесу, без седоков и без кучеров. На
большом расстоянии позади их бежали оба кучера.
Я обернулся в другую сторону и увидал приближавшихся ко мне
Сапожникова и Чубарова.
- Поручик,- кричал мне Чубаров, - живы ли вы? Ваши руки, ваши
ноги?
- Целы и невредимы, будьте покойны, - отвечал я, - а вы как?
- Мы-то ничего. Я очень рад, что мы упали здесь, на
взбороненном поле. Могло выйти гораздо хуже. А это все равно, что мягкая
подушка. Ничего, господа, - успокаивал нас Чубаров, - ничего; все, слава Богу,
обошлось благополучно: мы живы и здоровы, лошадей найдут и приведут.
Пойдемте-ка домой. Кстати и сестра, я думаю, беспокоится.
Мы двинулись. Наше приближение, должно быть, было замечено,
так как вскоре прибежали лакеи со щетками в руках и принялись усердно чистить
наше платье, а затем подъехала коляска с новыми, на этот раз спокойными,
лошадьми, и мы благополучно вернулись в усадьбу. Я ушел в свою комнату, умылся,
переоделся и отправился в гостиную.
Там на диване сидели Чубаров и Сапожников. Увидав меня,
Чубаров встал, подошел, взял за руки и спросил:
- Позвольте, господин поручик, освидетельствовать, все ли
целы у вас косточки.
- Ничего, не беспокойтесь, благодарю вас. Слава Богу,
косточки мои все целы, и я чувствую себя совершенно здоровыми; только каблук со
шпорой оторвался.
- Где же он?
- У меня в комнате.
- Каблук и шпору храните, как воспоминание о моих
"курчавых". Я их веду с Кавказа, где их с большим трудом поймали
арканами в диком табуне. Я жалел сначала, что взял их с собой: в дороге они
перекусали у меня людей и лошадей и ежеминутно бесились; наконец, я велел
надеть намордники, но не подковывать, и так доставили мы их сюда. Впоследствии
это будут славные кони.
Теперь же, господа, когда все, по милости Аллаха, кончилось
так благополучно, как я и сам не ожидал, мы пойдем полечиться от душевных и
телесных потрясений, нами сегодня, друзья мои, пережитых. Мы дружно тронулись в
столовую.
Здесь уже был накрыт большой круглый стол на три персоны.
Посредине грозно возвышалась целая батарея бутылок всевозможных цветов и форм;
около стола, на полу, стоял внушительных размеров жбан с вновь замороженным
шампанским.
В соседней комнате старушка наливала нам суп, лакеи
разносили. Впрочем, по требованию и личному примеру хозяина, мы еще до супа
сначала просто выпили, а потом выпили и закусили. Затем нам подан был суп, за
которым последовала отличнейшая стерляжья уха, а за ней шашлык, любимое блюдо
Чубарова. Он собственноручно разрезал его на куски и, подавая нам, сказал:
- Господа, знайте, что, прежде чем есть это азиатское
кушанье, необходимо предварительно выпить "замороженного".
Так как нами порядочно таки выпито было еще перед обедом, за
закуской, то теперь после первого же стакана шампанского я почувствовал, как
вино бросилось мне в голову; после второго я был уже совсем, что называется,
навеселе, и язык мой начал мне изменять, так что я с некоторыми усилием мог
управлять им, как следует. Впрочем, несмотря на все это, я еще бодрился и
старался не отставать от своих собутыльников.
За обедом разговор снова зашел о приключениях. Сам же я на
этот раз мало принимал участия в разговоре и больше ограничивался тем, что
слушал.
В промежутках между рассказами Чубаров наполнял вином наши
стаканы и заставлял пить. Когда подали десерт, я окончательно осоловел и видел
двух Чубаровых, двух Сапожниковых, толпу лакеев, и мне было неудержимо весело,
хотя в то же время сильно клонило ко сну.
Но этим дело еще не кончилось. После десерта Чубаров
приказал подать "заветное".
Подали маленькую бутылочку, запечатанную сургучом. Чубаров
обернул перстень, сравнил его с печатью, наложенною на бутылке, затем откупорил
и стал осторожно наливать в маленькие рюмочки величиной с наперсток.
- Попробуйте-ка, - сказал он, подавая мне рюмку.
Я попробовал, и в ту же секунду лишился сознания. Не знаю,
сколько прошло времени с той минуты, как я попробовал "заветной", но
только я, наконец, почувствовал, что кто-то поворачивает мою голову из стороны
в сторону, а еще кто-то тащит за ноги. Я открыл глаза. Смотрю и вижу, что лежу
в гостиной на диване, - Чубаров вертит мою голову в разные стороны, а
Сапожников тащит за ноги.
- Эй, кавалерия, - кричал мне Чубаров: - вставай! В поход
пора!
Я с усилием встал. Они оба помогли мне надеть сюртук, взяли
меня под руки и спросили, где лихорадка. Я отвечал, что она совсем исчезла.
Тогда только они успокоились и повели меня в столовую. Когда мы вошли в нее,
здесь сидела уже старушка и разливала чай. За чаем Чубаров рассказал, как они,
вдвоем с Сапожниковым, захотели перенести меня из столовой в гостиную, подняли
вместе со стулом и понесли; но на дороге, потеряв неожиданно равновесие,
рухнули оба на пол вместе со своей драгоценной ношей.
К ним на помощь, заслышав шум, подоспели лакеи, отнесли меня
в гостиную и уложили на диване; они же оба остались в столовой допивать
шампанское.
Чай нам наливали крепкий, в виде противоядия, по выражению
Чубарова, против действий вина. После чая Чубаров совершенно неожиданно объявил
нам следующую приятную новость:
- Господа, - сказал он, - я полагаю, что необходимо еще раз
прокатиться на "курчавых". Впрочем, будьте покойны: я не велел им
давать ни воды, ни овса, ни сена; поэтому они голодные, бессильные и шалить
больше не будут. Едемте, господа, едемте.
Что станешь делать? Еще плохо понимая, о чем собственно идет
речь, мы с Петром Петровичем дали свое согласие; что же касается, до заверений
Чубарова, будто "курчавые" обессилели вследствие продолжительной
жажды и голода, то что-то плохо верилось и совсем не подействовало на нас
успокоительно, как, может быть, полагал Чубаров.
Так или иначе, но, во всяком случае, через минуту мы, как и
раньше, вышли на крыльцо, и нашим глазам представилась, увы! прежняя картина.
Снова, как и прежде, ворота были затворены, и у ворот стояли мужики; снова
несколько конюхов держали лошадей под уздцы и били их палками по носам, а они
бились по-прежнему и грызли удила; снова, как и прежде, вся дворня высыпала на
двор, держась, впрочем, на почтительном расстоянии.
Одним словом, приходится повторять все сызнова, описывая эту
картину и ряд пережитых нами вновь старых ощущений. Чубаров еще не выходил. Из
дворни долетали до нас некоторые замечания, вроде следующего:
- Ну, уж и баре, неча сказать! Затейники, право слово,
затейники!
А "затейники", между тем, уже сидели на долгуше,
крепко уцепившись, что есть силы, за ее спинку. Петр Петрович был мрачен, я
себя чувствовал тоже не особенно весело. "Чем-то вся эта затея кончится?
думал я тем временем, так ли благополучно, как и раньше, или нет?".
Затем явился Чубаров, сел в долгушу, дал знак, и мы снова
понеслись, как птицы, так что захватывало дух. Нечего, разумеется, и говорить о
том, что силы "курчавых" от продолжительной голодовки не только не
убавились, а, казалось, удесятерились. Не обращая уже никакого внимания на
пыль, забивавшуюся и в рот и в глаза, на камни и куски засохшей грязи,
сыпавшиеся мне беспрестанно на голову, я думал только о том, как бы
"упасть половчее, поудобнее".
Опасения мои, конечно, были вполне основательны, чему
доказательством служит то, что я, менее чем через минуту после нашего выезда,
лежал на земле. На этот раз я упал в канаву, но отделался незначительными
ушибами; сравнительно больше пострадал Петр Петрович, который отделался еще
дешево, только благодаря тому счастливому обстоятельству, что твердых частей
тела у него и не оказалось.
Между тем Чубаров просто из себя выходил: - Это чёрт знает,
что такое! кричал он с негодованием, - ведь как надули, проклятые! Ну, уж и
задам же я им!
Снова, как и раньше, выбежали лакеи со щетками в руках, а
вслед за ними подъехала коляска, доставившая нас обратно в усадьбу. Чубаров всю
дорогу ругал, на чем свет стоит, "курчавых", Сапожников охал, я
молчал.
Когда мы вернулись назад, Чубаров предложил посмотреть
"ремонтных" лошадей. Приказано было провести их перед нами. Лошади
были одно загляденье. Я спросил Чубарова, во что обходится казне приобретение
подобных лошадей.
Он только улыбнулся и объяснил мне, что ремонтерами
назначают исключительно богатых людей, желающих освободиться от полковой лямки
и от всякой зависимости со стороны начальства; зато, получив подобное
назначение, они "обязаны приобретать отличных лошадей, хотя бы для этого
потребовалась значительная приплата из собственного кармана".
Полюбовавшись на ремонтных лошадей, мы отправились в большой
и тенистый сад, прилегавший к господскому дому, с искусно и красиво разбитыми
клумбами цветов и оранжереями. Там гуляли мы, пока не стемнело, а затем Чубаров
пригласить нас ужинать. Когда мы кончили ужинать, Чубаров сказал, обращаясь ко
мне:
- Завтра, дорогой Василий Сергеевич, мы рано утром уезжаем.
Вы оставайтесь здесь у нас, будьте как у себя дома и спрашивайте, чего только
ни пожелаете: все ваши приказания будут исполнены немедленно. А на прощанье
надо выпить еще раз "замороженного".
Подали шампанское. Когда стаканы были налиты, я встал и
сказал следующее:
- Позвольте мне, дорогой Алексей Иванович, поблагодарить вас
за то искреннее радушие и расположение, какое проявили вы по отношению ко мне в
течение столь короткого времени. Будьте уверены, что воспоминание о таком вашем
радушном приеме никогда не изгладится из моей памяти.
- А я, - отвечал мне Чубаров, - душевно буду рад снова
увидеть вас, в высшем чине, у себя в Петербурге и там вспомнить этот редкий
день в жизни, так приятно проведенный мною с вами, точно с давнишним, старым и
хорошим другом.
- А меня, прошу вас, - прибавил со своей стороны Сапожников,
- по приезде вашем в Москву навестить в моем доме, на Мясницкой, где вас
встретят, как лучшего из моих друзей и знакомых.
Действительно, на другой день, чуть свет, Чубаров тронулся в
путь, а с ним вместе уехал и Сапожников. Когда, в это утро, я вошел в столовую,
то не нашел там никого, кроме старушки, отвечавшей на мой поклон, как и прежде,
глубоким реверансом.
Через неделю работы мои в обоих имениях Чубарова были окончены,
и я уехал в Ярославль.
При штабе гвардейского корпуса находились постоянно 10
человек военных топографов, обязанности которых состояли в том, что во время
похода, когда войска останавливались на дневку, они с конвоем казаков
командировались вперед для рекогносцировки дорог и составления маршрутной
карты.
По окончании поручения, топографы представляли карту в штаб,
здесь ее рассматривали и назначали движение войск: по удобной дороге посылалась
артиллерия, менее удобной кавалерия и по неудобной пехота.
В 1830 году, когда во время восстания в Польше наши войска,
приближаясь к Варшаве, остановились на дневку, были посланы для рекогносцировки
военные топографы, каждый с конвоем из шести казаков. В числе их находился
некто Прокофьев.
Производя рекогносцировку в лесной местности, он приблизился
к ручью, через который был перекинут очень ветхий мост; Прокофьев стал искать
брода, ехал берегом и местами спускался в воду, делая промеры.
Вдруг послышался в лесу звон сабель, и через несколько минут
на Прокофьева и его конвой бросился и окружил эскадрон польских улан.
Казаки стали защищаться; четырех из них поляки изрубили,
двух ранили, а Прокофьева стащили с лошади, раздели, обыскали, взяли маршрутную
карту, ограбили и почти нагого повезли к главнокомандующему в Варшаву.
Главнокомандующий, рассмотрев маршрут, снятый Прокофьевым,
стал допрашивать, где расположены русские войска, и когда предполагают
штурмовать Варшаву. Прокофьев, конечно, начал врать. Главнокомандующий, слушая
его, делал отметки на своей карте и, когда Прокофьев кончил, сказал:
- Ты врешь! Сегодня мне донесено, какие ваши войска, сколько
и где расположены, а ты говоришь совершенно другое; говори правду, или я велю
тебя расстрелять.
- Все в вашей воле, можете расстрелять, я больше ничего не
знаю.
Главнокомандующий позвал дежурного и сказал:
- Сейчас расстрелять этого негодяя, он из штаба, должен
знать все, между тем врет и не сознается.
- Ваше превосходительство, - сказал дежурный, - на
крепостных работах большой недостаток рабочих, не лучше ли отправить его туда,
расстрелять мы всегда успеем.
- Хорошо, - сказал главнокомандующий, - прикажите отвести.
Прокофьева повели и сдали завоевывающему крепостными
работами. Для внушения солдатам уважения к себе он носил генеральские эполеты.
В центре крепости и на бруствере находились пленные русские солдаты разных
полков; работы были тяжёлые; возили и носили: землю, камни, кирпичи и прочее, а
также рыли канавы и устраивали мины; инженер, заведовавший минными работами,
ходил постоянно с планом в руках.
Прокофьев начал стараться прислуживать ему и быть всегда
около него; причем увидел на плане позиции наших войск, означенные совершенно
верно, а главное, обратил внимание на большую мину, которая проводилась под
возвышение, где должен был построиться гвардейский корпус.
В крепости он видел, что главная сторона сильно укреплена и
вооружена, боковые же две стороны очень слабо, и на них, по недостатку орудий,
были поставлены деревянные подкрашенные орудия.
Прокофьев достал клочок бумаги, карандаш и, когда возвращался
с работы, составлял план, как крепости, так и мин.
Между тем до него доходили слухи, что через неделю начнется
штурм, и он, чтобы успеть предупредить о замыслах поляков, стал думать о
побеге, наблюдал за часовыми, где они расставляются, придумывал всевозможные
средства, но надежды на побег не было; на ночь пленных запирали в стенах
крепости, под строгим надзором, днем происходили частые поверки и переклички,
поздно вечером их загоняли на ночлег, а рано утром отправляли на работы; спали
они на каменном полу, огня иметь им не позволялось.
Так прошло два дня. На третью ночь, когда Прокофьев улегся
спать на пол среди других пленных, вдруг он услышал шорох и почувствовал чье-то
прикосновение к ноге; он осторожно приподнялся и увидел казака. Последний взял
его за руку и на ухо сказал:
- Мы хотим бежать, но не знаем дороги, бежимте вместе.
- Согласен, - отвечал Прокофьев.
- Когда будет все готово, подползу к вам. Вы меня берите за
полу и не выпускайте; я провожу вас на стену; там товарищи задушат часового, мы
спустимся и бежим.
Прошло минуть десять. Прокофьев почувствовал удар по ноге,
встал, ухватился за полу казака, и они поползли к заранее проломанному
отверстию и затем вышли на стену; невдалеке от них лежал труп задушенного
часового, а кучка пленных бросалась со стены.
Прокофьев с казаком также спрыгнули. Прокофьев побежал
вперед по направлению реки Вислы, пленные бежали за ним безостановочно; но
когда начался рассветать, они увидали погоню польской кавалерии, слышны были
выстрелы, и измученные, отставшие пленные начали падать.
Прокофьев знал, что по другую сторону Вислы стоит наш отряд,
и, хотя было далеко, заметил костры и палатки; собрав последние силы, пленные
стали ускорять бег, наконец, поравнявшись с зажженными кострами, начали
бросаться в воду.
К несчастью, Прокофьев не умел плавать и мог не решиться
броситься в реку; тот же казак схватил его, бросил в Вислу и сам поплыл,
поддерживая его; когда они проплыли до середины, по ним было сделано несколько
выстрелов; от русского отряда, догадавшегося, в чем дело, выслали на помощь
лодку и спасли 9 человек, в том числе Прокофьева.
В отряде переписали казаков и солдат и препроводили всех в свои полки. Прокофьев сказал, что он топограф, и просил отправить его к корпусному командиру, великому князю Михаилу Павловичу, объясняя, что "имеет передать ему очень важный секрет". Отрядный командир не поверил, так как Прокофьев был грязен, исцарапан и оборван; он велел подождать, пока наведут о нем справки.
Прокофьев стал просить немедленно отправить его, уверяя, что
"если он опоздает, то весь гвардейский корпус погибнет". Тогда
Прокофьев, под конвоем, был отправлен в главную квартиру. По прибытии его в
лагерь, о нем доложили его высочеству. Великий князь, увидав Прокофьева, не поверил,
что это топограф, принял его за польского шпиона, приказал связать и послать в
штаб навести о нем справки.
Затем спросил: "какой секрет он имеет ему
сообщить". Прокофьев просил снять с шеи верёвку, к которой был привязан
клочок бумаги. В ту минуту из штаба приехал офицер генерального штаба и признал
в пленном топографа Прокофьева.
Тогда его высочество, приказав развязать его, повелел
подробно объяснить то, что нарисовано на бумаге. Выслушав все внимательно,
великий князь был удивлен; тотчас разослал по всем частям войск приказ
отступить с занятых позиций и сам сделал новые распоряжения.
Прокофьеву великий князь сказал, что если в сказанном им
"окажется хоть малейшая ложь, то он будет расстрелян", и приказал
арестовать его и держать под строгим караулом.
Отменив первоначальные распоряжения, великий князь направил
главные силы к двум слабо укрепленным сторонам. Когда начался штурм, первой
была взорвана высота, где должен был стоять гвардейский корпус, затем
последовали дальние и ближние взрывы. Поляки до того растерялись, что заряжали
деревянные пушки, который, конечно, тут же разрывались.
Прокофьев был произведен в офицеры и пожалован орденом св.
Георгия 4-й степени.
Когда город сдался и в него с музыкой и барабанным боем
вступили наши войска, то Прокофьеву было приказано "въезжать со свитой его
высочества и главнокомандующего Паскевича". По окончании усмирения Польши,
Паскевич оставил Прокофьева при себе.

