В эту минуту топограф увидел государя и бросился бежать.
Государь хотел приказать остановить его, но тот юркнул в
первый проходной двор и скрылся. На другой день после этого происшествия вышел
приказ: "представить его величеству в Зимний дворец по два воспитанника от
каждой роты топографов".
Я в то время служил топографом при штабе Гвардейского
корпуса. Начальник штаба, генерал Веймарн (Иван Иванович), приказал назначить
ординарцами меня и моего товарища, Брагина. Призвали портных, сняли с нас
мерку, велели сшить нам новые мундиры, заказали новые кивера, портупеи, сабли и
прочее; в то же время нас водили в манеж и учили маршировке.
Через несколько дней все приготовления были окончены, и
назначен день, когда мы должны были представиться государю.
На мое несчастье, возвращаясь однажды из манежа, я промочил
ноги (казенные сапоги носились обыкновенно до тех пор, пока не изнашивались
совершенно), и у меня страшно разболелись зубы; но делать было нечего: новую
форму шили прямо на меня и на Брагина, и ни на ком, поэтому она уже не могла
сидеть так, как на нас; следовательно жалобы на зубную боль не привели бы ровно
ни к чему.
Утром, в тот самый день, когда мы должны были представляться
государю, зубная боль утихла; я обрадовался. Но когда товарищи увидали меня, то
закричали: "Мышецкий, что с тобой? У тебя лицо совсем кривое!". Мне
было не до смеха, я побежал взглянуть в зеркало, смотрю, все лицо как будто
немного перекосилось; оказалось, что у меня флюс. Что тут делать?
Пришел, между тем, наш ближайший начальник, капитан Вуич, и
приказал мундиры, кивера и сабли отнести на главную гауптвахту Зимнего дворца.
Я сообщил ему о неожиданной перемене, происшедшей за ночь с моей физиономией.
Он рассмеялся, но заменить меня все равно было не кем, и надо было подумать
только о том, как поправить беду. Обратились к корпусному штаб-доктору
Нагумовичу (Лев Яковлевич).
Тот осмотрел меня и сказал, что я могу идти, только надо
развязать тулью у кивера и ослабить чешуйки. На главной гауптвахте нас одели,
осмотрели еще раз со всех сторон и повели во дворец. Здесь нас встретил
генерал-квартирмейстер Берг (Федор Федорович) и повел дальше. Мы миновали
несколько зал и вошли в небольшую сравнительно комнату. Берг сел в кресло и
разрешил нам стоять вольно. Прошло минуты две, вдруг мы слышим откуда-то сверху
команду:
- Смиррно-о, стой, равняйся!
Мы моментально выстроились по команде. Берг рассмеялся и
показал нам на двух огромных белых попугаев, висевших в клетке над нашими
головами, из которых один и скомандовал нам. Попугай между тем продолжал
кричать: "Ха-суда-рь, са-ал-да-ты при-шли"!
Через четверть часа вышел военный министр Чернышов
(Александр Иванович) и сказал, что сейчас выйдет государь. Мы построились в
одну шеренгу, причем с правого фланга стали два топографа Главного штаба, затем
я и Брагин, т. е. топографы Гвардейского штаба, далее следовали другие. Вскоре
вошел государь и поздоровался с нами. Мы отвечали. Обойдя фронт, он обратился к
генералу Бергу и спросил:
- Сколько всех рот топографов?
- 12, ваше величество, - отвечал тот.
- Почему у них нет на погонах номеров? - спросил строго
государь.
Берг ничего не ответил.
- Нельзя узнать, к какой роте принадлежат они, - продолжал
между тем государь и, подойдя к двум правофланговым топографам Главного штаба,
спросил:
- Это топографы Главного штаба?
- Так точно, ваше величество, - отвечали ему.
- Назначить им на погонах буквы Г. и Ш.; топографам
Гвардейского штаба иметь на погонах № 1, далее будут следовать номера по
порядку.
Обойдя всех, он вышел на середину залы, пристально посмотрел
на меня и, должно быть, заметил, что кивер сидит у меня не так прочно, как у
других. Он подошел прямо ко мне и ударил рукой по киверу сверху. Кивер ушел мне
по плечи. Я стою, держа руки по швам, не смея пошевельнуться, и, конечно, ровно
ничего не вижу. - Что это значит? - слышу я, - спрашивает государь Берга.
Берг что-то тихо отвечает ему, объясняя, вероятно, в чем
дело. Тогда государь скомандовал: "За фронт!". Тут подошел ко мне
Берг, взял за руку и вывел из строя, затем с усилием стащил с головы кивер,
причем я от нестерпимой боли, насколько мог, плотнее сжал зубы; потом Берг
достал свой носовой платок, подложил под тулью и застегнул чешуйки. Я снова
занял свое прежнее место в строю.
Государь скомандовал: - Полуоборот напра-во! Налево кру-гом!
Во-фронт!
После этого, он обошел еще раз по фронту, осмотрел нас с
головы до ног и сказал: - Где же у них поясные ремни от сабель?
- Под мундиром, ваше величество, - отвечал Берг.
Это было действительно так. Огромная, тяжелая железная
сабля, которая с нами, воспитанниками младших классов, была одного росту, когда
мы становились во фронт, держалась на широком кожаном кушаке, надевавшемся под
мундир, что было чрезвычайно неудобно.
- Это старина, - сказал государь, - отменить и носить вместо
них форменные суконные кушаки сверх мундира. Чикчиры тоже старина, отменить. А
есть у них карманы? - неожиданно обратился он к Бергу.
- Никак нет, ваше величество, карманов по форме не
полагается, - отвечал Берг.
- Где же у них, в таком случае, хранятся все необходимые для
съемки принадлежности: карты, кисти, краски, карандаши, готовальни и все
прочее? - спросил государь.
- Карты помещаются в чепраках, ваше величество, рисовальных
же принадлежностей во время похода они не имеют, за исключением карандаша.
- Этого слишком недостаточно и это неудобно, - заметил
государь, - у них всегда должны быть налицо все необходимые рисовальные
принадлежности. Я видел, - продолжал государь после небольшой паузы и как бы
припоминая, - французских докторов во время похода 1812 года; у них был, при
каждом, небольшой ящик, прикрепленный к кушаку, и в этом ящике находились:
корпия, бинты, ланцеты, лекарства и прочие медицинские принадлежности,
необходимые для оказания первой помощи раненым.
Эти ящички помещались сзади и во время движения нисколько не
беспокоили; когда же надо было оказывать помощь, доктор передвигал пояс, и
перед ним, как на столе, являлось все, что надо для перевязки. Я желаю, -
прибавил государь, - чтобы у них, - он показал на нас, - были такие же ящички
со всеми принадлежностями для съемки и рисований.
Сказав это, государь подал руку Бергу, выразил свою
благодарность военному министру, простился с нами и ушел.
Через несколько времени форма наша была изменена согласно
указаниям государя, и с тех пор мы имели при себе ящички со всевозможными
рисовальными принадлежностями.
Дежурными по корпусу военных топографов назначались
обер-офицеры того же корпуса.
Обязанность их, как дежурных, состояла в том, чтобы следить
за порядком вообще, присутствовать при утренней и вечерней молитве
воспитанников, быть при них во время обеда и ужина, водить их в классы и в
чертёжную. В один воскресный день дежурным по корпусу назначен быль
штабс-капитан Горчаков.
Вечером, когда все воспитанники вернулись уже из отпуска и
разошлись по камерам, после сделанной им переклички Горчаковым, в дежурную
комнату вошел поручик Брюхов, товарищ Горчакова, человек очень богатый, он был
владельцем нескольких домов в Петербурге, в сопровождении одного из
воспитанников, Власова.
Настоящая фамилия Власова, насколько помню, была Велигбек,
но у нас его все звали просто Власовым и "черкесом". Он был сын
начальника какого-то непокорного аула на Кавказе. После сдачи аула, Власова,
которому было тогда всего 8 лет, взяли в качестве заложника в Петербург,
поместили сначала в какой-то пансион, где он воспитывался на счет отца, а затем
перевели к нам в корпус.
Это был красивый брюнет, с живыми, умными, черными глазами.
Способности у него были необыкновенные: он был всегда первым учеником, поражал
всех своими знаниями, а между тем уроков никогда не готовил. Сверх того, он
великолепно говорил на нескольких языках, считался одним из первых танцоров и
первым фехтовальщиком (в искусстве фехтованья он быстро достиг такого
совершенства, что никто не решался вступать с ним в открытое состязанье).
Находчивый, остроумный, хотя и насмешливый в то же время,
веселый, храбрый и даже отчаянный, он был любим не только товарищами, но и
начальством. Что касается офицеров, то большинство из них позволяло Власову
держаться с ними "на равной ноге".
Войдя в дежурную комнату, Брюхов и Власов скинули сюртуки и
расположились на диване, а Горчаков отправил солдата за вином и закусками и
велел готовить ужин. Как только появились на сцену ужин и вино, поднялся
громкий, оживленный говор, шум и смех, не умолкавший до 12 часов ночи.
Когда пробило 12 часов, Брюхов предложил Горчакову и Власову
отправиться в только что открывшийся тогда в Петербурге ресторан, где
прислуживал прекрасный пол. Сборы были недолгие. Горчаков и Брюхов были готовы
в несколько минут, и дело остановилось только за Власовым. Нельзя же было
отправиться ему в простой "классной курточке воспитанника".
Думали, но ничего придумать не смогли: вся наша амуниция
хранилась под ключом в шкафах цейхгауза, а ключи находились постоянно у ротного
командира. Делать было нечего, Власов пошел в классной куртке.
Приехав в ресторан, они потребовали себе отдельную комнату,
фруктов, сигар и папирос. Скоро явились и красавицы. Им предложили шампанского
и послали за конфетами. Они не отказывались, но лишь только Брюхов позволил
себе бесцеремонно обнять одну из прекрасных соседок и поцеловать ее, как в ту
же минуту получил пощечину.
Тогда он бросился на нее, а к ней на помощь бросились ее
подруги и принялись бить Брюхова. Горчаков и Власов также не остались
равнодушными зрителями, и завязалась общая потасовка. На крик и шум прибежал
сам содержатель ресторана и мужская прислуга, но унять буянов не было никакой
возможности. Хозяин, испробовав все средства, послал, наконец за полицией.
Явилась полиция, составили протокол. Брюхов, успевший тем
временем прийти в себя прежде своих товарищей, предлагал полицейскому офицеру
свои золотые часы и 100 рублей с тем, чтобы только замять как-нибудь эту
неприятную историю, но попытка эта не имела успеха: хозяин и потерпевшие
красавицы слышать не хотели о примирении.
Тогда Брюхова и Власова насильно повезли в часть. Что касается
Горчакова, то он, как ни был пьян, улучив удобную минуту, убежал, оставив в
ресторане шинель и перчатки.
На улице Брюхов и Власов снова стали буянить и вырываться,
не позволяли посадить себя на извозчика, так что пришлось их связать. В таком
виде привезли их в часть, заперли в отдельную камеру, а к дверям поставили
часового, приказав неотлучно тут находиться.
Брюхов лег на диван, а Власов, мрачный и видимо
взволнованный, ходил по комнате взад и вперед, тщетно изыскивая средства
как-нибудь вырваться из заключения. Брюхов мог быть спокоен: у него были
большие средства и большие связи, родственником ему приходился между прочим и
полковник Воробьев, наш преподаватель астрономии, который мог много сделать для
него; что касается Власова, то для него история эта должна была кончиться очень
плохо: его должны были непременно разжаловать в рядовые и сослать на Кавказ.
Сколько ни думал Власов, придумать ничего не мог и стал
советоваться с Брюховым. Но Брюхов, со своей стороны, мог дать только один
совет: "задарить всех". Впрочем, он сам скоро согласился, что
"теперь это уж поздно".
Между тем, надо было спешить: рано утром об этом
происшествии должен был последовать доклад обер-полицеймейстеру, а тот в свою
очередь в 12 часов обязан быль доложить государю.
Долго они говорили, перебирали все казавшиеся возможными
средства, но придумать ничего не могли (говорили они между собой, конечно,
по-французски, чтобы часовой не мог догадаться, о чем у них идет речь).
Власов увидел, наконец, что на товарища "плохая надежда",
и решил, что надо действовать одному. Через минуту он подошел к Брюхову.
- Слушай, - сказал он ему, - ты, брат, быть может,
отделаешься деньгами, или за тебя Воробьев похлопочет, а мне одно остается:
бежать, во что бы то ни стало. Иначе я погиб.
- Что ты? - удивился тот. - Куда ты убежишь? Ведь камера
заперта, кругом часовые, караул.
- Так или иначе, а я бегу, - упрямо продолжал настаивать на
своем Власов, - мне теперь решительно все равно, останусь ли я здесь ждать
спокойно своей участи, или решусь на побег, хотя бы и неудачный; и в том и
другом случае мне грозит одно: "разжалуют и сошлют". Я ничем не
рискую.
Брюхов только покачал головой.
- Вот что, - прибавил Власов, - прикажи часовому подать
стакан воды; остальное - мое дело.
Не возражая ни слова, Брюхов спокойным голосом приказал
часовому подать стакан воды. Ничего не подозревая, часовой пошел за водой; но
лишь только он отворил дверь, Власов моментально бросился из камеры, в одну
минуту сбежал по лестнице на двор и стрелой пустился к воротам.
Ворота были заперты с наружной стороны, и там стоял часовой.
Действовать надо было быстро; минута замедления, и все пропало. Власов
решительно постучал. Часовой окликнул.
- Свой, - отвечал Власов совершенно спокойно.
Часовой отодвинул задвижку, отворил калитку и выглянул, но в
ту же минуту Власов схватил его за погон и с такой силой толкнул к себе, что
тот упал во двор. Власов выскочил в калитку, запер ее снова на задвижку и
пустился бежать. На улицах не было никого: но скоро сзади послышались крики:
"держи! лови! арестант бежал!".
Счастье Власова, что он догадался задержать свою погоню на
несколько минут у запертых им ворот: он имел, по крайней мере, возможность
быстро сообразить, что ему делать. Бежать дальше было невозможно: вдали можно
было различить уже несколько темных силуэтов, показавшихся на крики. Власов
решился спрятаться. Но куда? Он огляделся.
Невдалеке он заметил незапертые ворота у одного дома. Он
вбежал во двор. На дворе стояла дождевая кадка, прикрытая рогожей. Этого было
достаточно. Не обращая никакого внимания на то, что кадка наполовину была
наполнена водою, и, слыша, что крики раздаются все ближе и ближе, Власов, не
рассуждая более, вскочил в кадку и накрылся рогожей.
Погоня между тем приближалась. Наконец Власов слышит, как
несколько человек вбегают на двор, где он был спрятан, и начинают звать
дворника. Является дворник. Ему объясняют, что бежал арестант, и что он, по
всей вероятности, спрятался где-нибудь здесь, на этом дворе, так как некоторые
будто бы видели, как он бросился в эти ворота. Начался обыск. В доме поднялся
страшный переполох: разбудили всех жильцов, расспрашивали, обыскивали комнаты,
но ничего не нашли.
Заглянуть же в кадку, которая стояла на дворе, никому и в
голову не пришло; дворник и жильцы отзывались "полным незнанием".
Между тем, некоторые начали говорить, что "напрасно теряют время,
производя такой тщательный обыск, что этим дают только возможность скрыться
арестанту, который и не думал здесь прятаться, а что те, которые говорили,
будто видели, как он вбежал в ворота, сами отказываются теперь, говоря, что им
это показалось, что, наверное сказать этого они не могут и т. д.".
С ними согласились, и вся толпа побежала дальше. Мало-помалу
на дворе все утихло, все улеглись, успокоились. Пора была вылезать. Медленно и
осторожно, высунув предварительно голову из-под рогожи и оглядевшись во все
стороны, вылез из кадки Власов, также тихо и осторожно пробрался к воротам и
пустился бежать по пустынным улицам, выбирая те из них, на которых не
рассчитывал встретиться с возвращавшейся после неудачных розысков погоней.
Было 9 часов утра, когда нас привели в класс. В этот именно
день нас должен был репетировать Власов, но его не было. Никто не знал, что с
ним, никто не мог объяснить его отсутствие. Прошло уже полчаса, как вдруг
входит Власов, бледный, взволнованный, в изорванной куртке.
В первую минуту мы просто остолбенели, так поразил он нас
своим видом, но тотчас же пристали с расспросами. Он, не отвечая на наши
расспросы, просил только никому ничего не говорить, а затем, обратившись к
одному из близких ему товарищей, просил достать другую куртку. Куртку и вообще
полный костюм с сапогами включительно доставили ему в одну минуту.
Переодевшись, он начал репетировать, еще раз убедительно попросив нас никому
ничего не рассказывать.
Классы кончились, нас повели в камеры, а Власов тем временем
ушел наверх, в квартиру сторожей, и там просил остричь его как можно короче.
Когда он пришел в чертежную, мы не узнали его: бледный, худой и вдобавок с
совершенно бритой головой, он походил на кого угодно, только не на Власова.
Но ни ротный командир, ни другие начальники почему-то не
обратили никакого внимания на такую странную перемену, происшедшую в наружности
Власова, приписывая эту перемену, вероятно, только той короткой стрижке,
которая тогда была у нас в моде.
Перед обедом, как всегда, нас построили в две шеренги, и
повели в столовую, но на повороте из коридора в столовую рядом с нашим ротным
командиром стояли квартальный, унтер-офицер и солдат. Как мы после узнали из
рассказа Власова, это были: тот самый квартальный, который вёз Брюхова с
Власовым в часть; унтер-офицер, тот самый, которого Брюхов послал за стаканом
воды; солдат, тот самый, который стоял на часах у ворот части.
Когда мы проходили мимо них, они пристально вглядывались в
наши лица.
После обеда, когда нас тою же дорогой вели обратно, мы снова
прошли мимо них, ротного командира уже не было с ними, и они еще пристальнее,
казалось, старались всматриваться в нас. Но никто из нас не был остановлен по
дороге в камеры: Власова не узнали. Когда мы все прошли и из любопытства
оглянулись на них, то увидали, что унтер-офицер и солдат, карауливший у ворот
части, плакали: их должны были разжаловать и наказать.
Через несколько дней мы знали всю историю до мельчайших
подробностей, и она еще больше возвысила в наших глазах "черкеса".
Что касается Брюхова, то и он сумел воспользоваться побегом
товарища. А именно, когда унтер-офицер, дежуривший до того у дверей и так ловко
проведенный Власовым, бросился ловить беглеца, то поставил вместо себя другого
солдата. Этому солдату Брюхов дал сторублевую бумажку, умоляя достать чернил и
перо. Когда было принесено и то и другое, Брюхов живо написал записку
Воробьеву, где вкратце рассказал обо всем случившемся с ним и просил выручить
из беды.
Тот же солдат вызвался доставить записку по назначению,
поставив вместо себя другого. Записка, очевидно, дошла по назначению, ибо рано
утром Воробьев был уже у обер-полицеймейстера, с которым был хорошо знаком, и
дело уладилось.
В 1844 году я был произведен в прапорщики корпуса военных
топографов. На 26-й день, после производства, меня назначили в первый раз
дежурным по военно-топографическому отделу.
В 10 часов утра я, в полной парадной форме, явился в штаб,
принял дежурство, осмотрел печати на шкафах с геодезическими инструментами,
карты произведенных съёмок и местностей, в которых предполагалось произвести
работы, приказал разложить все эти карты в строгом порядке по столам и остался
ждать начала присутствия.
В 10 часов стали съезжаться офицеры, а в 11 часов приехал
директор, полковник Павел Алексеевич Тучков. Я встретил его в приемной и подал
ему рапорт о принятии дежурства. Он принял рапорт и вслед за тем принялся
разъяснять мне подробно, в чем состоит моя обязанность, как дежурного по
отделу, и прибавил, чтобы "обо всем случившемся я докладывал ему
немедленно".
Когда я вернулся в присутствие, то застал всех уже на своих
местах за работой, и мне оставалось только ходить по залам и наблюдать за
порядком.
Обязанность дежурного в то время считалась далеко не легкой,
и вот почему: тогда существовала мода на узкие мундиры с тонкой талией, для
чего ее обыкновенно перетягивали ремнем до последней возможности (в гвардии с
той же целью носили корсеты), между тем как грудь должна была быть высокой, для
чего грудь мундира подстегивалась ватой.
Прибавьте к этому тяжелую саблю и каску того времени, и вы
поймете всю неприятность состояния, которое я должен был испытывать непрерывно
в продолжение четырех часов, с 10 и до 2.
Встретив Шварева, моего товарища, который был в этот день
дежурным по училищу топографов, я, конечно, прежде всего, начал жаловаться на
страшную усталость, которую испытывал, особенно с непривычки. Со своей стороны,
он любезно пригласил меня зайти, по окончанию присутствия, к нему отобедать,
так как ему было хорошо известно, что я живу далеко от штаба, а именно в конце
Гороховой улицы, и, следовательно, перспектива подобного путешествия не могла
мне особенно улыбаться.
Я не преминул воспользоваться его любезным предложением, тем
более, что посылать в гостиницу за обедом было мне не совсем по карману.
Поблагодарив его за приглашение, я дал слово быть "непременно".
В 2 часа кончилось, наконец, присутствие, и я, отдав
последние приказания сторожам, пошел в дежурную комнату, снял каску и саблю,
сбросил мундир, прилег на диван и закурил папиросу известного тогда Морни.
Вскоре пришел сторож от Шварева и объявил, что "меня ждут обедать". Я
отвечал, что "сейчас буду", и стал собираться.
Надевая мундир, я никак не мог застегнуть последних трех
пуговиц и, после напрасных усилий, должен был отказаться от своего намерения.
Саблю и шарф я оставил, полагая, что мне удастся пробежать незаметно в училище,
тем более, что выход был через черное крыльцо на Невский проспект, и надо было
только обогнуть угол главного штаба, чтобы попасть в училище, ибо и
военно-топографический отдел и училище помещались оба в здании главного штаба.
Сказав сторожу, чтобы за мной, в случае надобности, посылали
в училище, к дежурному офицеру, я вышел на Невский. Быстро шел я по направлению
к углу и только хотел повернуть, как вдруг вижу: идет государь от Зимнего
дворца и за ним толпа народа.
Первым моим инстинктивным движением было вернуться назад; но
было уже поздно: государь меня заметил. Я стал во фронт, и, отдавая правой
рукой честь, левой прикрыл расстёгнутые три пуговицы; но в ту минуту, как он
поравнялся со мной и взглянул на меня своим строгим, величественным взглядом,
которого не позабудет никто, кто хоть раз в жизни испытал его на себе, я
невольно опустил левую руку.
Он остановился еще раз, окинул меня взглядом с головы до
ног, указал пальцем на расстёгнутые пуговицы и громко сказал:
"неопрятность!". Затем, не отдав чести, пошел дальше.
Ушел государь, скрылась толпа, его сопровождавшая, а я, как
убитый, стою на одном месте. Наконец, я опомнился, и первая мысль, которая
пришла мне в голову, была: "не сон ли это все?". Я простоял еще
несколько минут, не зная, вернуться ли мне назад и доложить немедленно обо всем
случившемся начальству, или идти к Швареву; наконец, я решил идти к последнему
и посоветоваться с ним, что мне теперь делать.
Шварев сидел уже за столом, когда я вошел, и собирался,
очевидно, спросить, что могло меня задержать, но, взглянув на мое бледное лицо
и растерянный вид, с беспокойством воскликнул:
- Что с тобой? Ты бледен, как полотно. Что случилось?
- Меня встретил государь, - мог сказать я только.
- Как?! - ужаснулся он в свою очередь. - В таком виде?! Без
сабли, с расстёгнутым мундиром?!
- Да, - отвечал я.
- Ну, брат, плохо. Слышал ты, что государь, встретив
Афанасьева, в конце города, в фуражке, сослал его на Кавказ? Видно, и тебе
теперь не миновать того же.
- Что ж мне теперь делать?
- Если ты помнишь, в высочайшем приказе сказано насчет этого
так: "всякий офицер, имевший случай встретить государя и выслушать лично
какое либо замечание его величества, обязан немедленно доложить обо всем
случившемся рапортом своему начальству". Ты должен сейчас написать
подробный рапорт о том, как все было, на имя директора.
Вот перо и бумага, садись и пиши. Обедать будем после.
- Я есть не хочу.
- Ну, так садись и пиши.
Я сел, руки у меня дрожали, мысли путались, перо решительно
не повиновалось. Я обратился к Швареву и просил его написать рапорт за меня. Он
согласился. Я рассказал ему все до мельчайших подробностей. Когда рапорт был
написан, он подал его мне. Я прочитал и подписал.
Вернувшись в штаб, я оделся и поехал на квартиру директора.
Директором в то время был, как я уже сказал, полковник Павел Алексеевич Тучков,
человек вообще мягкий и добродушный, но строгий и взыскательный, когда дело
касалось каких либо упущений по службе. Он жил в Коломне.
Приехав к нему, я отдал свою шинель в передней лакею и велел
доложить о себе. В соседней комнате, очевидно, столовой, были слышны голоса и
стук тарелок. Я слышал, как лакей докладывал обо мне, слышал, как Тучков
отвечал ему:
- Проси подождать.
Когда лакей вернулся и сообщил ответ директора, я попросил
вторично доложить, прибавив, что "явился по экстренному делу, не терпящему
никаких отлагательств".
Жду и слышу, как Тучков с некоторым удивлением говорит: -
Прапорщик Мышецкий? Экстренное дело? Что такое? Да, - произнес вдруг Тучков, -
ведь он дежурный сегодня. Проси сюда.
Я вошел. За столом, кроме семейства Тучкова, сидели гости, и
все с удивлением и любопытством смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойным,
поклонился и подал рапорт.
- Потрудитесь рассказать на словах, в чем дело, - сказал
Тучков.
- Извините, господин полковник, я попрошу вас прочитать
рапорт. Вы сами увидите.
Тучков, не говоря ни слова, развернул рапорт и пробежал его.
- Вы встретили государя, самовольно отлучившись с поста, без
сабли, без шарфа, расстегнувшись?.. Что такое?! - воскликнул он с ужасом.
- Виноват, полковник...
- Да что мне ваше виноват! - с досадой крикнул он, - Вам Кавказ,
красная шапка, - продолжал он, повышая голос, - а я, по милости вашей, могу
лишиться службы или получить выговор! Вы, только что надели эполеты, вам снять
их легко, а я-с служу слишком 25 лет, у меня семейство, я должен из-за вас
потерять все!
Сейчас же отправляйтесь в штаб, - сказал он, через минуту,
более спокойным голосом, - и дайте знать, чтоб вас сменил другой, отдайте ему
вашу саблю и до завтра считайте себя арестованным при штабе.
Я тотчас же поехал в штаб и, сделав все, как было приказано,
сам отправился в дежурную комнату. Ночь провел я очень беспокойно, почти без
сна, или, лучше сказать, в каком-то страшном кошмаре. Мне представлялось, что я
на Кавказе, в каком-то горном ущелье, еду верхом. Вдали высится величественный
Казбек; невдалеке шумит и ревет бурный Терек. Вдруг показываются откуда-то
черкесы и лезгины в высоких мохнатых шапках и бросаются на нас.
Я отчаянно отбиваюсь шашкой, но вот раздается выстрел, я
падаю с лошади, меня обступают и берут в плен.
В ужасе я просыпаюсь, но, проснувшись, вспоминаю о том, что
случилось со мной на самом деле, И еще больший ужас и беспокойство овладевают
мной.
На другой день утром стали, как всегда, съезжаться в штаб
товарищи по службе, приходили ко мне, расспрашивали, как все случилось,
старались успокоить меня и т. д., но такое внимание с их стороны действовало на
меня крайне неприятно. Пробило 11 часов. Пришел дежурный, сообщил, что сейчас
будет директор, и я поспешил в приемную.
Наконец дверь отворилась, и вошел Тучков. Увидав меня, он
сказал:
- Ваша участь будет решена в 12 часов, - и с этими словами
ушел в свой кабинет.
Можно представить себе, что пережил я в течение этого часа!
Каким длинным, бесконечно-длинным показался он мне! Я ходил из угла в угол, и
мысли одна другой мрачней проносились в моей голове.
Вспомнил я свое детство, счастливые годы, проведенные мною в
кругу моих родных, вспомнил отца, братьев; вспомнил, как меня девятилетним
мальчиком привезли в Петербург и сдали в училище; вспомнил, как однообразно и
скучно тянулись годы моего пребывания в нем; вспомнил ту минуту, когда я в
первый раз надел эполеты и аксельбанты; вспомнил все мечты свои, связанные с
этим производством и мне стало еще тяжелее на душе.
В самом деле, что ожидало меня? Кавказ и солдатская шапка.
Одна несчастная минута, и всем моим радужным мечтам и надеждам не только не
суждено когда либо сбыться, но приходится отказаться от них навсегда.
В 12 часов в кабинет директора прошел адъютант от начальника
штаба и сообщил Тучкову, что "начальник штаба желает его видеть".
Тучков, проходя мимо меня, велел мне "дожидаться здесь его прихода".
В самом томительном и тревожном ожидании провел я целых полчаса.
Вот послышались снова знакомые шаги Тучкова, еще минута, он
входит важно, с портфелем в руках и жестом приглашает меня в кабинет. Я следую
за ним. Он сел в кресло, а я остановился в почтительном отдалении и был ни жив,
ни мертв.
"Сейчас, - думалось мне, - из уст этого человека я
узнаю, на что обречен. Кавказ, или нет, или что либо другое", старался я
угадать по его лицу, но лицо было спокойно, и я ничего не мог прочитать на нем.
Вдруг он обратился ко мне:
- Скажите, пожалуйста, - начал он с неподдельным удивлением:
- какому Богу вы молитесь?
Я сразу понял, что дело мое, стало быть, не так еще плохо,
как я думал; мне сразу как-то стало легко на сердце, и я, все еще не веря
своему счастью, отвечал не без волнения:
- Извините, полковники, я вас не понимаю.
- Я, кажется, ясно говорю: какому Богу вы молитесь?
- Тому, полковник, - отвечал я, - которому молитесь вы и все
христиане.
- Нет, неправда, - возразил он с живостью, - нет, вы
молитесь и молились как-то особенно, какому-то другому Богу: начальник штаба
сказал, что "государь не помнит этой встречи", слышите ли не помнит.
Но погодите радоваться, - прибавил он, заметив, вероятно, что я просиял при
этих последних словах, - государь не помнит, государь не упомянул о вас, но
я-то знаю и помню, а потому и арестую вас на три дня. Отправляйтесь на
гауптвахту. Марш!
Уходя из кабинета, я не чувствовал ног под собою. Через час
я был уже на гауптвахте, где нашел нескольких гвардейских офицеров. Они
завтракали и пили чай; на столе стояли бутылки с вином. Увидев меня, они
любезно пригласили разделить с ними их трапезу. Я благодарил, попросил стакан
чаю, но от вина и рома отказался, объясняя, что не привык и не люблю.
Они, впрочем, оставили меня в покое, спросив только о
причине ареста. Не желая распространяться и чувствуя себя вообще немного
неловко в их веселой компании, к которой, как сознавал, не совсем подходил, я
объяснил свой арест неуважением к начальству, проявленным с моей стороны.
В полдень денщики принесли арестованным обед, за которым все
порядочно выпили, и потому к концу его завязалась самая оживленная беседа:
рассказывали анекдоты, острили, шутили, смеялись. Вечером снова чай, закуски,
вино. Так прошел день. На другой день, около часа, раздался неожиданный звонок.
Все встрепенулись, а некоторые из наиболее любопытных
бросились узнавать, что это значит. Оказалось, что идет государь. На скорую
руку мы стали строиться во фронт. Мне объявили, что я, как ученый, должен стать
первым с правого фланга. Я, со своей стороны, ни за что не соглашался,
объясняя, что "мне в первый раз приходится быть на гауптвахте, и я не
знаю, как отвечать государю на его расспросы", и, как меня ни толкали, мне
удалось таки стать третьим с правого фланга.
Через несколько минут вошел дежурный офицер и громко сказал:
"Государь идёт!". При этих словах, словно, легкая волна пробежала по
фронту, еще секунда-другая, и мы замерли. Настала мертвая тишина. Взоры всех
устремлены были на дверь, через которую должен был войти государь. Еще минута,
дверь отворилась, и он вошел, окинул нас строгим взглядом и громко сказал:
- Здорово, арестанты!
Мы прокричали:
- Здравия желаем, ваше императорское величество!
Государь обошел фронт и остановился перед право-фланговым,
красивым и рослым конногвардейцем и, строго смотря на него в упор, спросил:
- За что арестован?
- Опоздал в караул, ваше величество, - мрачно, но спокойно
отвечал конногвардеец.
- Проспал, или был пьян накануне? - спросил государь.
- Виноват, ваше величество, в последнем сознаюсь.
- Можно пить, - строго и отрывисто сказал государь, - но
службу помнить надо. Ты за что? - обратился он ко второму.
Вторым стоял гвардейский драгун.
- Во время ученья лошадь вырвалась из строя и ударила
солдата копытом, ваше величество.
- Давно ты корнетом?
- Два года, ваше величество.
- Чтоб быть кавалеристом, - заметил государь строго, - надо
научиться сначала управлять лошадью: стыдно, тому кавалеристу, которым лошадь
управляет.
Потом обратился ко мне:
- Ты за что?
Я не сразу нашелся, что ответить: от волнения, меня
охватившего в эту минуту, я не знал, как начать. Наконец решился и начал так:
- Имел несчастье встретить ваше величество на углу Невского
проспекта и Адмиралтейской площади, самовольно отлучась с поста, без сабли и
шарфа, с расстёгнутыми тремя пуговицами на мундире. Вашему величеству угодно
было указать на расстёгнутые пуговицы и сказать: "неопрятность".
Государь, все время не спускавший глаз с моего лица, пока я
говорил, взглянул на эполет, потом снова на меня и задумался. Минута была
страшная. Ну, как вспомнит, - с ужасом начинал я думать, - что тогда? Стою, ни
жив, ни мертв и жду.
- Давно ты прапорщиком? - вдруг слышу я голос государя.
- Двадцать восьмой день, ваше величество.
- Это и видно, - сказал государь, - что ты 28-дневный
прапорщик: неопрятен в одежде и рискуешь службой. Если ты будешь так же
неопрятен впредь и будешь так же рисковать службой, то станешь негоден к службе
и далеко не пойдешь; а если будешь опрятен, будешь ревностен, - принесешь
пользу мне, отечеству и пойдешь дальше.
- Ты за что? - обратился он к следующему.
Через полчаса государь уехал, а еще через день кончился срок
моего заключения под арестом, и я снова вернулся к исполнению своих
обязанностей.
Один из моих товарищей, Гамов, человек очень богатый,
пригласил однажды к себе на именины несколько офицеров, в том числе и меня.
Часов в семь вечера мы отправились к нему. Когда мы вошли в залу, то увидали,
что собралось уже много народа, и все штатские. Посредине комнаты стоял длинный
стол со всевозможными закусками и винами, а невдалеке был накрыт небольшой
стол, где готовили чай.
Гамов, как только увидел, что мы приехали, поспешил к нам
навстречу, благодарил, что не отказались посетить его, и повел представлять
остальным гостям. Что касается меня, то от закусок и вина я отказался, а потому
Гамов подвел меня к столу, где приготовлен был чай, посадил на диван, сам сел
рядом со мною и налил мне стакан чаю, но до половины, и сказал, что
"остальные полстакана он дольет пуншем".
Я сначала не соглашался, но когда он все-таки принес пунш и
дал мне попробовать, я нашел, что "напиток превосходен", и не стал
больше спорить. Незаметно, глоток за глотком, я выпил весь стакан. Гамов
предложил другой, и на этот раз я уже не отказался. После второго стакана я
как-то облокотился на ручку дивана и незаметно заснул.
Сколько времени я спал, не знаю, но когда проснулся, вижу,
что стол, на котором стояли вина и закуски, отодвинут к стене, а посредине
комнаты расставлены карточные столики, и идет самая оживленная игра в карты.
Я встал, подошел к игравшим и начал следить за игрой. Как
только Гамов заметил меня, то подошел ко мне и спросил, как я себя чувствую. Я
отвечал, что у меня немного болит голова.
- Э, - сказал он, - клин клином вышибают: тебе необходимо
выпить еще стакан пуншу, и тогда головную боль как рукой снимет. Он пошел
распорядиться насчет пуншу, а я опять сел на диван. Через минуту снова
поставили к дивану маленький столик и подали пунш, а Гамов принес мне подушку и
сказал, что "мне после пуншу непременно надо будет отдохнуть немного и
постараться заснуть".
После новых двух стаканов я опять незаметно уснул, как и
раньше, но спал еще крепче прежнего. Когда я проснулся, было уже совсем светло.
Я вскочил. Смотрю, гости продолжают игру по-прежнему, как ни в чем не бывало,
но из товарищей моих нет никого. Ко мне подошел Гамов.
- Ну, что, как твоя голова?
- Не знаю, что и делать, - отвечал я, - голова болит сильно,
а надо идти в присутствие.
- На службу идти поздно, - заметил Гамов, - 10 часов.
- Как же быть-то? Надо писать рапорт.
- Да, пиши, что "по болезни не можешь явиться".
Я попросил его принести бумагу и чернила. В это время один
из гостей, сидевший невдалеке от нас за карточным столом и слышавший, очевидно,
разговор между мной и Гамовым, обратился ко мне и сказал:
- Насчет рапорта, господин офицер, не беспокойтесь, мы за
вас напишем рапорт и отошлем по адресу. Не так ли, господа? - обратился он к своим
партнерам.
Все охотно подтвердили это. Тогда Гамов посоветовал мне
прилечь и заснуть. Я так и сделал. Около часа Гамов разбудил меня и сказал, что
"готов обед". Я встал, умылся и пошел в столовую. За обедом я спросил
насчет рапорта. "Будьте покойны, - отвечали мне, - рапорт написан и
отослан в штаб вашему директору". Я успокоился и не стал больше
расспрашивать. После обеда я уехал к себе домой, но все еще с головной болью.
На другой день, я, как ни в чем не бывало, явился в
присутствие, занял свое место и стал чертить карту. Вдруг подходит ко мне наш
столоначальник, полковник Мелан, и говорит:
"Вы, вчера, кажется, были нездоровы и в удостоверение
своей болезни прислали директору, с каким-то мужиком, "очень любезное
письмо", вместо рапорта. Директор сейчас будет здесь и он просил вас
явиться к нему для объяснений".
Я отвечал, что "отправил директору рапорт, а не
письмо"; но Мелан продолжал утверждать, что "я прислал, напротив,
"очень любезное письмо", но никак не рапорт".
- Вы, впрочем, увидите сами, - добавил он и ушел.
Тут я вспомнил, что рапорт писал не сам, а что написали его
гости Гамова, которые притом и сами-то находились тогда не в лучшем состоянии,
чем я. "Ну, думаю, верно, рапорт написан не по форме", и, не придавая
этому особого значения, продолжал заниматься. Входит дежурный и, обращаясь ко
мне, говорит: - Директор просит вас к себе в кабинет.
Отправляюсь. Когда я вошел в кабинет, сделал обычный поклон
и подошел ближе, Тучков, не говоря ни слова, взял со стола большой лист бумаги
с разрисованными кругом листа затейливыми, хотя и грубо исполненными,
виньетками, в виде букетов, амуров и т. п., подал мне и спросил только:
- Прапорщик Мышецкий! Это - ваш рапорт о болезни?
Я смотрю и глазами своими не верю: вижу, весь лист исписан
мелкими каракульками самых разнообразных почерков: писали, очевидно, в десять
рук, из которых, притом, ни одной не было твердой. Но содержание этого письма
мне еще не было известно, и это обстоятельство еще более усилило мое
беспокойство.
- Что же вы так пристально смотрите, - сказали Тучков, - или
вы не узнаете своего послания? Прошу прочесть.
- Извините, господин полковники: это не рапорт, а письмо, и
притом не мною писанное.
- Но все-таки потрудитесь прочесть его вслух, да погромче,
чтобы я мог ясно слышать "ваше любовное со мной объяснение".
- Позвольте мне, господин полковники, взять обратно это
письмо и представить вам, вместо него, рапорт о болезни.
- Нет, - возразили решительно Тучков, - этого позволить я
вам не могу, а приказываю сейчас и здесь, в моем присутствии, громко и
отчетливо прочесть это послание. Это такое "приятное послание",
какого я никогда в течение всей моей жизни не получал ни от одной женщины и не
получу больше. Я никак не подозревал за собой существования тех прекрасных
качеств, какие вы во мне открыли, а потому это послание для меня особенно
ценно, и я сохраню его, "как редкий о себе памятник". Начинайте!
Делать было нечего, я начал. О, ужас, что там было написано!
Я читал и сам не верил ушам своим.
"Милый мой, дорогой Павел Алексеевич, - так начинался
мой рапорт, - спешу передать вам и разделить с вами горькую мою участь: я болен
и лишен возможности лицезреть вас, как милого и дорогого моему сердцу.
Верьте, что я болен и страдаю, но страдания мои тяжелы не
так, как разлука с любезным, неоцененным и дорогим моему сердцу Павлом
Алексеевичем. Не знаю, как проживу эти часы разлуки, утешаю себя тем, что с
вами, незабвенный, увижусь завтра и буду вознагражден вами, как и всегда,
искренней ко мне вашей любовью и расположением.
В утешение должен вам сказать: не грустите, мой дорогой, я
постараюсь выздороветь и завтра в 10 часов утра буду в присутствии.
Горячо любящий и преданный до гроба душой и телом, прапорщик
Василий Сергеевич Мышецкий".
Письмо было гораздо длиннее на самом деле, и я теперь
передаю только то, что помню. Не знаю, как я прочитал, хотя не раз
останавливался и просил позволения не читать дальше, но Тучков, каждый раз,
прибавлял только: - Продолжайте.
Когда я, наконец, кончил, Тучков взял письмо, бережно и
аккуратно сложил его, спрятал к себе в карман и, обращаясь ко мне, сказал:
- Очень жалею, что вы, незабвенный, будете страдать еще три
дня и лишитесь возможности лицезреть меня. Дежурный, - позвал он, - арестуйте
прапорщика Мышецкого и отведите на три дня на Адмиралтейскую гауптвахту.
К чести Тучкова надо прибавить, что этого письма он никому
не показывал и, вероятно, только говорил о нем Мелану.
Подвиг военного топографа Неводчикова
В турецкую кампанию 1828-1829 годов, на военном топографе
Неводчикове, равно как и на прочих военных топографах, лежала обязанность:
совершать рекогносцировки "с целью выяснения общего характера
предполагаемой для прохождения войск местности, составлять маршрутные карты и
сообразно с этим руководить движением той части, к коей он был прикомандирован".
Сначала все шло благополучно; но один раз рекогносцировка,
произведенная Неводчиковым, была особенно утомительной и продолжительной, так
что ему удалось вернуться в лагерь уже поздно вечером. На его несчастье, в этот
самый вечер отряд получил приказание немедленно сняться с лагеря и выступить в
ту же ночь.
В силу этого неожиданного обстоятельства, Неводчиков, еще не
успев слезть с лошади, получил новое приказание "ехать тотчас к тому
пункту, где скрещивалось несколько дорог, и оттуда, выждав прибытия войск,
направлять их согласно только что составленной им маршрутной карте".
Не смея ослушаться, Неводчиков отправился в путь, но, не
доезжая и половины расстояния до указанного пункта, вследствие сильной
усталости и позыва ко сну, съехал в сторону и лег в кусты, чтобы отдохнуть
немного, приказав сопровождавшими его казакам "разбудить его, часа через
два"; к этому же времени, как он полагал, должны были подойти и наши
войска.
Неводчиков лег и заснул, а вслед за ним и спутники его,
утомившиеся не менее его, заснули тоже.
Между тем, с рассветом войска уже выступили в поход и, дойдя
до того пункта, где их должен был ожидать Неводчиков, остановились. Заметив,
что колонна остановилась, дивизионный командир, начальник отряда, послал узнать
"о причине остановки". Ему донесли, что "войска не знают, куда
идти, так как долженствовавший направлять их топограф Неводчиков пропал
бесследно".
После напрасных поисков, потеряв надежду найти Неводчикова,
начальник отряда велел войсками двигаться наудачу. Случилось, то, что, впрочем,
и должно было случиться. Артиллерия попала на неудобную и топкую дорогу и
увязла; пехота вышла на сравнительно хорошую дорогу; что же касается кавалерии,
то ей пришлось ехать по дороге, предназначавшейся, согласно маршрутной карте
Неводчикова, для артиллерии, - дороге, отличавшейся твердым, каменистым грунтом
и притом совершенно ровной, вследствие чего кавалерия ушла значительно вперед,
оставив далеко за собой и пехоту и артиллерию.
Пока все это стало известным, пока артиллерии были послан
приказ "вернуться назад и идти по другой дороге", пока приказание это
было приведено в исполнение, время прошло, и предназначавшееся на этот день
движение не пришлось исполнить. Главного же и единственного, как указывало
донесение, виновника всей этой неудачи, Неводчикова, велено было, во что бы то
ни стало, разыскать и немедленно представить отрядному командиру.
Солнце стояло уже высоко, когда Неводчиков проснулся. Он
быстро поднялся. Спутники еще спали. Со стороны дороги доносился шум шагов,
топот копыт, звон сабель и стук колес. Неводчиков сразу понял, что случилось.
Растолкав казаков и велев им следовать за собой, он вскочил на лошадь и выехал
на дорогу.
Здесь глазам его представилась картина невообразимой
путаницы: одни части отряда продолжали двигаться вперед, согласно первому
приказанию, другие возвращались обратно. На перекрестке, где сходились все
четыре дороги, находился и отрядный командир. Увидав Неводчикова, он тотчас
подскакал к нему и, не говоря ни слова, два раза ударил по лицу обнаженной
саблей и рассёк левую щеку.
Объяснений от Неводчикова он не пожелал выслушать, а тут же
объявил ему, что "он будет расстрелян". Вслед за этим, было сделано донесение
главнокомандующему о причине замедления в движении отряда, причем на
Неводчикова было указано, как на единственного виновника. Главнокомандующий
положил резолюцию, чтобы "виновного подвергли расстрелянию".
"Трудно представить себе, - рассказывал нам Неводчиков,
- что пережил я в эти дни с того момента, как мне объявили, что я буду
расстрелян, но еще труднее передать то, что я пережил в те последние минуты,
когда меня подвели к столбу, завязали глаза, и послышалась команда: зарядить
ружья.
Я ни о чем собственно не мог тогда думать, я как-то смутно
представлял себе весь ужас моего положения, на меня нашел какой-то столбняк, и
я только ждал, что вот, вот сейчас раздастся последняя команда, еще один миг, и
все будет кончено. Помню еще, что я читал про себя все молитвы, какие знал и
какие пришли на память мне в эту минуту.
Не знаю, сколько времени провел я в таком томительном
ожидании, но наконец, я устал ждать. Время шло, а последней, роковой для меня
команды все еще не раздавалось. Что это могло значить? Сначала я подумал было,
что меня нарочно хотят заставить испытать всю муку ожидания, и я действительно
желал в эту минуту ускорить ужасный миг; но вдруг новая, неожиданная мысль
быстрее молнии озарила меня.
А что, подумал я, если, и мне самому страшно захотелось
поверить этому, что если этот ужасный миг никогда не наступит? Что если я
останусь жить? Мысль эта так поразила меня, что я едва мог сдерживать
охватившее меня волненье. Проходили еще минуты, а команды все нет и нет.
Я начинал дышать свободнее, чувствовал, как сильно, учащенно
забилось мое сердце, и меня вдруг охватило неизъяснимо-приятное сознание того,
что я еще живу. Никогда, ни раньше, ни после, жизнь не казалась мне столь
приятной, столь сладостной, дорогой, как именно в эти минуты. И странно, я
делал все, чтоб отогнать от себя сомнение в возможности такого счастья, как
жить, и мне нетрудно было делать это, ибо с каждым новым мигом, который мне
дарили, моя уверенность, моя надежда возрастали.
Но как долго тянулись эти минуты! Наконец, вдали послышался
топот быстро скачущей лошади. Мое сердце вдруг забилось сразу так сильно, что
казалось готово было выскочить, я слышал явственно каждый удар этого учащённого
биения. Не знаю почему, но моя надежда вдруг вся сосредоточилась на этом
неизвестном всаднике, я был убеждён, непоколебимо уверен, что он везет мою
участь.
Стук копыт доносился между тем все слышней и слышней,
наконец, сразу прекратился. Я напрягал весь мой слух, но напрасно: ни один
звук, казалось, не доходил до меня. Я почувствовал, как учащенно бившееся мое
сердце вдруг замерло. Прошла минута, другая; потом я услыхал шум приближающихся
шагов, еще миг и с меня сняли повязку и объявили, что "я прощен".
Не могу выразить, что испытал я, увидав снова живые лица,
голубое, безоблачное небо над собой, почувствовав, что я тут, жив, невредим, и
что все это не сон, а действительность. Мне говорили что-то, но я не слыхал,
или, вернее, не понимал того, что говорили вокруг меня. Я начал было приходить
в себя, но вдруг силы оставили меня, и я упал бы без чувств на землю, если бы
меня не поддержали... Когда я пришел в себя, мне объявили, что, действительно,
ждали отмены приказания и потому медлили приводить его в исполнение.
Приезжавший был адъютант главнокомандующего, объявивший, что
главнокомандующий возвращает мне жизнь и желает лично видеть и выслушать мои
объяснения".
На другой, или на третий день после этого, Неводчиков был
представлен главнокомандующему (И. И. Дибич). Последний подробно расспросил его
о том, как было дело, осведомился насчет полученного им на левой щеке шрама и
узнав, что Неводчикову 19 лет, заменил прежний суровый приговор разжалованием в
рядовые, с тем, чтобы "Неводчиков был вызываем первым во всех случаях,
когда потребуются охотники для какого либо опасного предприятия". Вместе с
тем Неводчиков был переведен в другой отряд (1829).
Отряд, в котором теперь состоял Неводчиков, приближался к
Дунаю и скоро достиг левого берега, где и остановился. Это было как раз против
Туртукая. Не зная, находятся ли в самом Туртукае или его окрестностях турецкие
войска, и какова в этом случае их численность, начальство распорядилось вызвать
охотников, которые бы переправились на тот берег и доставили все необходимые
сведения.
Главное руководство действиями партии охотников было
возложено на Неводчикова, как опытного в подобного рода экспедициях.
Когда явились охотники, Неводчиков немедленно приступил к
сборам и, выпросив себе в помощь еще трех барабанщиков, в ту же ночь в лодке
переправился на тот берег. Никем не замеченные, они благополучно пристали к
берегу несколько верст ниже Туртукая и здесь прождали в камышах до рассвета.
Наутро, чуть только стало светать, они осторожно двинулись в путь, направляясь
к Туртукаю.
Оказалось, что в самом Туртукае нет никого. Когда это
сделалось известным, Неводчиков приказал трем барабанщикам "подвести лодку
к Туртукаю и самим остаться в лодке и ожидать возвращения его и его
товарищей". С остальными Неводчиков вышел из Туртукая, затем велел всем
разбрестись поодиночке, идти в различных направлениях и, выследив неприятеля,
постараться определить его численность.
Оставшись один, Неводчиков, соблюдая все меры
предосторожности, бесшумно, но быстро стал подвигаться вперед. Скоро он
наткнулся на турецкие аванпосты и остановился. Заметив, спустя некоторое время,
что здесь никто не ожидает внезапного появления неприятеля, и что турки
обнаруживают полнейшую беспечность в этом отношении, Неводчиков, сделав большой
обход, выбрал, как ему казалось, командовавшую над всей этой местностью
возвышенность и так же осторожно, как раньше, поднялся на нее.
Когда Неводчиков достиг самой высокой точки этой
возвышенности, он бросил взгляд на расстилавшуюся перед ним равнину. Он не
ошибся: перед ним, как на ладони, лежали два турецких лагеря, невдалеке один от
другого. Не теряя ни минуты, Неводчиков вытащил из кармана клочок бумаги и
карандаш, в одну секунду набросал весь план расположения неприятельских сил и
обозначил точное количество турецких батальонов. Едва он успел набросать план,
как в турецком лагере подняли тревогу: очевидно, заметили или Неводчикова, или
кого-нибудь из его товарищей. Турецкая кавалерия на рысях бросилась в разные
стороны.
Когда Неводчиков прибежал в Туртукай, то нашел там только
трех барабанщиков: остальные еще не возвращались. Зная, что турецкая кавалерия
рыщет в окрестностях Туртукая и каждую минуту может наткнуться на его
товарищей, взять их в плен и, наконец, войти в крепость, Неводчиков решился на
отчаянное средство, которое, впрочем, было обдумано им заранее, а именно,
расставив барабанщиков в трех различных пунктах, он велел им бить зорю.
Результаты не замедлили себя обнаружить. Как только раздался
барабанный бой, турецкая кавалерия поспешно отошла назад; товарищи Неводчикова
немедленно вернулись обратно в Туртукай. Когда все оказались налицо, Неводчиков
приказал как можно скорее бежать к берегу, где была спрятана лодка, и
отчаливать обратно. Между тем, турецкие лазутчики, увидев, что в Туртукае,
кроме самого Неводчикова, трех барабанщиков и нескольких их товарищей, нет
никого, донесли об этом своим.
Кавалерия понеслась к берегу, желая настичь беглецов, но
было уже поздно: осыпаемая градом пуль кучка храбрецов была на средине Дуная.
Когда Неводчиков представил план обоих турецких лагерей с точным обозначением
неприятельских сил и описал подробно весь ход дела, сделано было новое
донесение главнокомандующему.
Последний пожелал выслушать лично Неводчикова и вслед за
этим поздравил его георгиевским кавалером, с возвращением ему звания топографа
и унтер-офицера, с позволением занять свое прежнее служебное место, и, кроме
того, приказал вычеркнуть из формуляра его прежнюю вину.
В 1856 году мне было поручено произвести
военно-топографическую съемку в Ярославской губернии. В район местности, где я
должен был произвести эти работы, вошли между прочим два больших имения некоего
Чубарова. Приближаясь к ним, я через солдата известил Чубарова о предполагаемом
моем к нему приезде и вместе с тем просил его отвести мне квартиру. Действительно,
на другой день, вечером я подъезжал к его усадьбе.
Когда я подъехал, ко мне навстречу выбежал отправленный мною
раньше солдат и сообщил, что квартира мне отведена в доме, и господа очень рады
меня видеть. Через минуту я был уже в гостиной, где меня встретила какая-то
старушка.
Первое, что мне бросилось в глаза, это то, что она одета
была совсем не по летам. На ней было коротенькое, туго перетянутое в талии
платьице, какое носят обыкновенно 15-16-тилетние девицы; ее полуседые волосы
были аккуратно заплетены в две тоненькие косички; этот странный костюм и
прическу дополняли золотая брошь, золотые серьги, золотая цепочка при часах и
несколько золотых колец.
На мой поклон, она, отвечала глубоким реверансом,
сопровождавшимся приятной улыбкой и нежным, томным и довольно продолжительным
взглядом; затем, как-то стыдливо потупив глазки, она указала мне на кресло
подле себя, приглашая сесть. Мы сели.
Я начал с того, что объяснил, насколько можно понятнее для
нее, причину неожиданного моего появления у них; потом попросил разместить
солдат в деревне, денщика в людской, а себе, на случай надобности, дать лошадь.
Она, в то время как я говорил, старалась слушать меня
внимательно, кивая головой в знак согласия и объявила, что все мои просьбы
будут исполнены. После этого она поднялась со своего места и пригласила меня
следовать за собой. Тут она показала мне приготовленную для меня комнату и,
распорядившись, чтобы мне подали чаю, скрылась.
На другой день, рано утром, как только я проснулся и
собирался вставать, в мою комнату явился лакей, подал мне умыться и одеться и
сообщил, что барыня ждет меня к чаю. В столовой, за кипящим самоваром, я нашел
знакомую уже мне старушку, которая на мой поклон снова ответила мне глубоким
реверансом, поздравила с добрым утром, осведомилась, хорошо ли и покойно я
провел ночь, и принялась хозяйничать.
Передавая мне сухари, булки и разные разности, она успела
сообщить, что имение принадлежит собственно брату ее, Алексею Ивановичу
Чубарову, который предоставил ей распоряжаться всем имением в его отсутствие. В
30-ти верстах находилось другое имение того же Чубарова, и там, по ее словам,
заведовала также всем другая сестра. Что же касается до самого Алексея
Ивановича, то он, как, оказалось, служит ремонтером в лейб-гвардии Конном полку
и потому заезжает в свое имение очень редко и только на самый короткий срок.
Когда мы кончили чай, лакей доложил, что меня уже ожидает у
крыльца лошадь, запряженная в беговые дрожки. Я поблагодарил любезную хозяйку,
захватил необходимые для работ инструменты и поехал знакомиться с местностью. К
концу дня я вернулся обратно, и старушка сейчас же распорядилась подавать
обедать. Обед был прекрасный, а вслед за десертом она подала мне еще плетеную
корзиночку с грушами, сливами и персиками.
Уже вечерело, когда я вышел из-за стола и направился в свою
комнату. В 9 часов подали чай, в 12 я лег спать. Мало-помалу и в доме все
стихло и успокоилось. Я начал было уже засыпать, как вдруг послышались вдали
звуки приближающихся колокольчиков, на дворе поднялся страшный лай собак, затем
раздался энергичный стук в ворота, сопровождаемый не менее энергичным криком:
"отворяй!" и поднялась суетня и суматоха по всему дому.
Подстрекаемый любопытством и, не зная притом, что подумать
относительно всего этого неожиданного переполоха, я встал и подошел к окну. На
дворе было темно. Несколько фигур с зажженными фонарями в руках бежали по
направлению к воротам. Это была, очевидно, прислуга. Ворота быстро
распахнулись, и к крыльцу подкатил экипаж, из которого вышли два господина,
один военный, другой штатский. Вслед за ними во двор въехали еще два какие-то
экипажа, по всей вероятности, с прислугой.
Между тем, дом совершенно ожил. Сначала слышно было, как
приехавшие, громко разговаривая между собой, стали подниматься по лестнице
наверх; потом прислуга, очевидно, принялась вносить в залу разные вещи;
наконец, кто-то, звеня шпорами, прошел по коридору мимо моей двери, взялся за
ручку соседней двери и принялся дергать ее. Дверь, однако, не поддавалась.
Тогда неизвестный попросил, чтобы ему дали ключ.
- Ключ взял управляющей и сам уехал на базар, - отвечали
ему, и по голосу я узнал старушку.
- Тише, сестра, - отвечал в свою очередь Чубаров (теперь я
уже знал, что это он), не кричите так громко, вы разбудите гостя. Пошлите за
слесарем. Минуту спустя, вошел слесарь, громко стуча сапогами по коридору. -
Тише, любезный, не стучи, - сказал Чубаров: - разбудишь офицера.
Когда дверь, наконец, отворили, Чубаров вошел в соседнюю
комнату, это был его кабинет, как я потом узнал, и стал укладываться спать; лакею
же, явившемуся сообщить, что подан ужин, он объявил, что ужинать не будет, и
просил больше его не беспокоить.
Признаться откровенно, я избегал встреч с богатыми
помещиками, зная почти наверное, что придется у них загостить надолго, оставив
работы. Полагая, что и в настоящем случае меня ожидает та же участь, я решился
лучше встать пораньше и уехать поскорее на работы, прежде чем подымутся
хозяева. Сказано - сделано.
Проснувшись на другое утро чуть свет и заметив на дворе
лакея, я отворил окно и попросил поскорее заложить мне лошадь. Наскоро умывшись
и одевшись, захватив в одну руку зрительную трубу, а в другую алидаду, я
осторожно, на цыпочках, боясь разбудить своего соседа, подошел к двери и только
было отворил ее, как мне навстречу, еще в халате, выскочил из своего кабинета
сам Чубаров и проговорил быстро: - Вы это куда? Прошу остаться.
Вслед за этими словами, не прибавляя ничего больше, он снова
скрылся в свою комнату и захлопнул за собою дверь. Все это было проделано так
быстро и было до того неожиданно, что я, как был, так и остался стоять у двери.
Наконец, подумав, я вернулся уже в свою комнату, сложил инструменты и сел на
диван. Через несколько минут дверь отворилась.
В комнату вошел высокий, красивый и представительный
мужчина, атлетического сложения, в офицерском, аккуратно застегнутом на все
пуговицы сюртуке, при эполетах.
- Честь имею представиться, - сказал он: - полковник
лейб-гвардии Конного полка, Алексей Иванович Чубаров.
Я представился в свою очередь: - поручик корпуса военных
топографов, Василий Сергеевич Мышецкий.
- Позвольте вам прежде всего заметить, господин поручик, что
так порядочные люди не поступают: замышлявшийся вами побег рекомендует мне вас
с очень нехорошей стороны; в виде же наказания за ваш не совсем благородный со
мной поступок позвольте взять вас под руку и пойдемте с вами пить чай.
В столовой, за чайным столом, сидел довольно полный
господин, лет тридцати, очевидно, тот самый штатский, который приехал ночью
вместе с Чубаровым. При нашем приближении он поднялся со своего места, подошел
к нам и подал мне руку. Чубаров представил нас друг другу:
- Рекомендую тебе, - сказал Чубаров, обращаясь к штатскому,
- учёного поручика Василия Сергеевича Мышецкого. - А это,- сказал он, обращаясь
ко мне, - великий муж наших времен, Петр Петрович Сапожников, именуемый царем
каспийским, со всеми большими и малыми рыбами. Пьет шампанское и закусывает
свежей и превкусной зернистой икрой.
Чубаров был женат на племяннице его и взял за ней огромное
приданое. Мы сели за стол. Разливала нам по-прежнему сестра Чубарова. Подавая
стакан чая, она предложила сливок, хлеба и разных печений. От сливок я
отказался, говоря, что не совсем здоров.
- Вы не здоровы? - переспросил Чубаров. - Чем вы больны?
Я отвечал, что у меня лихорадка уже несколько дней.
- Ну, что было бы, - обратился ко мне Чубаров, - если бы
удалось вам ваше бегство? Подумайте только: ведь вас задушила бы лихорадка, а
моих имений не существовало бы на картах. Теперь же, благодаря мне, вы будете
здоровы и, в благодарность за мое лечение, нарисуете мои имения покрупнее, так
чтобы издали можно было их сразу заприметить.
- Эту микстуру долой, - сказал он, указывая на стакан чаю: -
я вам прописываю другую, от лихорадки. - Человек, - скомандовал он,- принести
шампанского и откупорить бутылки! Пробки хлопнули и полетели в потолок, в
стаканах наших зашипело, заиграло и заискрилось шампанское, налитое до краев.
Чубаров медленно поднялся с своего места и, высоко подняв
над собою руку со стаканом шампанского, торжественно провозгласил следующий
тост: "За изгнание бесов лихорадки поручика, ур-р-р-аа!".
Мы с Сапожниковым подхватили это "ура", а затем
все трое начали чокаться. Тосты следовали один за другим, не переставая. Когда
было выпито таким образом по стакану, по другому, по третьему, языки наши
незаметно развязались, и начались рассказы о всевозможных приключениях. Взрывы
хохота раздавались каждую минуту, один рассказ сменялся новым рассказом, без
перерыва. Сначала всякий из нас рассказывал только свои собственные
приключения, но затем оба приятеля, Чубаров и Сапожников, начали подтрунивать
один над другим.
- А помнишь ли ты, Алексей Иванович, как, выпив чуть не с
полдюжины шампанского и задыхаясь в карете, ты просил нас выпустить тебя
подышать на вольном воздухе? И как мы отпустили тебя, и ты ушел в ближайший лес
и там пропал бесследно? Мы исходили потом этот лес вдоль и поперек, напрасно
разыскивая тебя, и вдруг слышим отчаянный лай охотничьей собаки.
Мы бежим на этот лай, и что же? Находим, наконец, тебя в
канаве! Ты мирно, беззаботно покоишься себе, дружище, на дне канавы, не ведая
того, что заприметивший тебя охотник хотел стрелять в тебя, принявши за
медведя!
- А с вами, поручик, бывали подобные приключения? -
обратился ко мне Чубаров.
- Как же, - отвечал я, - был небольшой курьез. Однажды,
после работ, я заехал в деревню переночевать. Мне, как в этих случаях водится,
отвели избу, но, найдя ее не совсем опрятной и заметив притом, что во всех
углах кишат тараканы, я решился переночевать на открытом воздухе, в тарантасе.
С этой целью я велел денщику набить тарантас хорошенько сеном и приготовить мне
постель.
Напившись чаю в избе, я вышел. На дворе, вокруг избы,
там-сям лежали и стояли лошади, коровы, телята и всякая тому подобная
деревенская живность. Взобравшись в тарантас, я улегся поудобнее, закрылся
фартуком от тарантаса с головой и незаметно уснул. Только ночью вдруг кто-то
меня толкнул в бок. Я моментально сдернул фартук и высунул голову. В ту же
самую минуту меня точно смазали всего по лицу мокрой щеткой.
Откровенно говоря, я так растерялся в первую минуту, что
готов был юркнуть обратно под фартук, с тем, чтобы больше оттуда не
показываться. Что ж оказалось? это была телушка, которая, подойдя к тарантасу и
увидав торчавшее из-под подушки сено, сочла нужным разбудить меня и обласкать
по-своему. Когда же я вскочил, она преспокойно потащила сено из-под подушки и
так же спокойно, не взирая на мое изумление, принялась кушать его с большими
притом аппетитом и так громко чавкая, что я заснул нескоро.
Когда мы последовательно опустошили несколько бутылок
шампанского, Чубаров крикнул: - Тройку "курчавых". Через полчаса нам
сообщили, что тройка готова. Мы вышли.
На дворе между тем происходило следующее. Ворота были
затворены, и около них стояли два мужика. Прямо перед крыльцом несколько конюхов
держали под уздцы трех бешеных, молодых и положительно не стоявших на месте
лошадей и били их, в видах укрощения, палками по носам. Двое кучеров сидели на
козлах, туго обмотав себя вожжами и, кажется, не совсем спокойно поглядывали на
игравших лошадей. Долгуша, в которую заложили этих лошадей, ежеминутно
вздрагивала и трепетала.
"Ах, чёрт возьми, подумал я, налюбовавшись вдоволь на
эту сцену, вот так штука!". Было, действительно, над чем задуматься. Я
оглянулся на Петра Петровича. У него лицо тоже было озабоченное. Вслед за нами,
прежде чем мы с Сапожниковым успели обменяться словом, вышел на крыльцо и
Чубаров.
Он спокойно обошел вокруг тройки, потрепал слегка лошадей,
оглядел долгушу, сделал несколько вопросов кучерам, потом отошел на несколько
шагов и крикнул стоявшим у ворот мужикам: - Отворяй! Ворота разом распахнулись,
и в ту же минуту сбежавшаяся и столпившаяся вокруг нас дворня, точно по
сигналу, отхлынула назад.
Тогда Чубаров подошел к долгуше и, повернувшись ко мне и к
Петру Петровичу, сказал: - Садитесь живо, держитесь крепче!
Услыхав его приглашение и не дожидаясь вторичного, мы с
Сапожниковым бросились, что есть духу, к долгуше, вскочили в нее и крепко
уцепились за что попало, предчувствуя неизбежную катастрофу.
- Ты, Петр Петрович, не сломай долгуши-то, - заметил,
усаживаясь, Чубаров.
- Ну, тебя к чёрту, - ответил тот. В тот же миг конюхи
отскочили, лошади рванулись, и мы вихрем вынеслись за ворота! Что было потом,
описать трудно. Сначала огромное облако пыли, поднявшееся из-под копыт лошадей,
застлало все у меня в глазах, и я перестал видеть и лошадей, и Чубарова, и
Сапожникова, и самую долгушу, на которой сидел или лежал, - не помню.
Вслед за тем, что-то вдруг страшно загудело, зазвенело,
засвистело; откуда-то вдруг посыпались какие-то камни и куски засохшей грязи
прямо мне на голову; потом раздался удар, толчок и я полетел, не отдавая себе
отчёта в том, куда я лечу и зачем... Когда я пришел в себя, то увидал, что лежу
на каком-то свеже-взбороненном поле, носом вниз, и только.
Я начал припоминать, где я и как мог сюда попасть. Наконец,
мысли мои пришли в должный порядок, и я вспомнил все, вспомнил и Петра
Петровича и Чубарова, вспомнил и "курчавых". Тут я ощупал себя и
увидав, что остался жив и невредим, удивился немного, потом осторожно поднялся
и огляделся во все стороны.
Кругом меня было одно сплошное необозримое поле, очевидно
недавно взбороненное, благодаря чему, может быть, мы и остались живы. Где-то
вдали, на самом горизонте, точкой виднелись бешеные "курчавые",
уносившиеся что есть духу по направлению к лесу, без седоков и без кучеров. На
большом расстоянии позади их бежали оба кучера.
Я обернулся в другую сторону и увидал приближавшихся ко мне
Сапожникова и Чубарова.
- Поручик,- кричал мне Чубаров, - живы ли вы? Ваши руки, ваши
ноги?
- Целы и невредимы, будьте покойны, - отвечал я, - а вы как?
- Мы-то ничего. Я очень рад, что мы упали здесь, на
взбороненном поле. Могло выйти гораздо хуже. А это все равно, что мягкая
подушка. Ничего, господа, - успокаивал нас Чубаров, - ничего; все, слава Богу,
обошлось благополучно: мы живы и здоровы, лошадей найдут и приведут.
Пойдемте-ка домой. Кстати и сестра, я думаю, беспокоится.
Мы двинулись. Наше приближение, должно быть, было замечено,
так как вскоре прибежали лакеи со щетками в руках и принялись усердно чистить
наше платье, а затем подъехала коляска с новыми, на этот раз спокойными,
лошадьми, и мы благополучно вернулись в усадьбу. Я ушел в свою комнату, умылся,
переоделся и отправился в гостиную.
Там на диване сидели Чубаров и Сапожников. Увидав меня,
Чубаров встал, подошел, взял за руки и спросил:
- Позвольте, господин поручик, освидетельствовать, все ли
целы у вас косточки.
- Ничего, не беспокойтесь, благодарю вас. Слава Богу,
косточки мои все целы, и я чувствую себя совершенно здоровыми; только каблук со
шпорой оторвался.
- Где же он?
- У меня в комнате.
- Каблук и шпору храните, как воспоминание о моих
"курчавых". Я их веду с Кавказа, где их с большим трудом поймали
арканами в диком табуне. Я жалел сначала, что взял их с собой: в дороге они
перекусали у меня людей и лошадей и ежеминутно бесились; наконец, я велел
надеть намордники, но не подковывать, и так доставили мы их сюда. Впоследствии
это будут славные кони.
Теперь же, господа, когда все, по милости Аллаха, кончилось
так благополучно, как я и сам не ожидал, мы пойдем полечиться от душевных и
телесных потрясений, нами сегодня, друзья мои, пережитых. Мы дружно тронулись в
столовую.
Здесь уже был накрыт большой круглый стол на три персоны.
Посредине грозно возвышалась целая батарея бутылок всевозможных цветов и форм;
около стола, на полу, стоял внушительных размеров жбан с вновь замороженным
шампанским.
В соседней комнате старушка наливала нам суп, лакеи
разносили. Впрочем, по требованию и личному примеру хозяина, мы еще до супа
сначала просто выпили, а потом выпили и закусили. Затем нам подан был суп, за
которым последовала отличнейшая стерляжья уха, а за ней шашлык, любимое блюдо
Чубарова. Он собственноручно разрезал его на куски и, подавая нам, сказал:
- Господа, знайте, что, прежде чем есть это азиатское
кушанье, необходимо предварительно выпить "замороженного".
Так как нами порядочно таки выпито было еще перед обедом, за
закуской, то теперь после первого же стакана шампанского я почувствовал, как
вино бросилось мне в голову; после второго я был уже совсем, что называется,
навеселе, и язык мой начал мне изменять, так что я с некоторыми усилием мог
управлять им, как следует. Впрочем, несмотря на все это, я еще бодрился и
старался не отставать от своих собутыльников.
За обедом разговор снова зашел о приключениях. Сам же я на
этот раз мало принимал участия в разговоре и больше ограничивался тем, что
слушал.
В промежутках между рассказами Чубаров наполнял вином наши
стаканы и заставлял пить. Когда подали десерт, я окончательно осоловел и видел
двух Чубаровых, двух Сапожниковых, толпу лакеев, и мне было неудержимо весело,
хотя в то же время сильно клонило ко сну.
Но этим дело еще не кончилось. После десерта Чубаров
приказал подать "заветное".
Подали маленькую бутылочку, запечатанную сургучом. Чубаров
обернул перстень, сравнил его с печатью, наложенною на бутылке, затем откупорил
и стал осторожно наливать в маленькие рюмочки величиной с наперсток.
- Попробуйте-ка, - сказал он, подавая мне рюмку.
Я попробовал, и в ту же секунду лишился сознания. Не знаю,
сколько прошло времени с той минуты, как я попробовал "заветной", но
только я, наконец, почувствовал, что кто-то поворачивает мою голову из стороны
в сторону, а еще кто-то тащит за ноги. Я открыл глаза. Смотрю и вижу, что лежу
в гостиной на диване, - Чубаров вертит мою голову в разные стороны, а
Сапожников тащит за ноги.
- Эй, кавалерия, - кричал мне Чубаров: - вставай! В поход
пора!
Я с усилием встал. Они оба помогли мне надеть сюртук, взяли
меня под руки и спросили, где лихорадка. Я отвечал, что она совсем исчезла.
Тогда только они успокоились и повели меня в столовую. Когда мы вошли в нее,
здесь сидела уже старушка и разливала чай. За чаем Чубаров рассказал, как они,
вдвоем с Сапожниковым, захотели перенести меня из столовой в гостиную, подняли
вместе со стулом и понесли; но на дороге, потеряв неожиданно равновесие,
рухнули оба на пол вместе со своей драгоценной ношей.
К ним на помощь, заслышав шум, подоспели лакеи, отнесли меня
в гостиную и уложили на диване; они же оба остались в столовой допивать
шампанское.
Чай нам наливали крепкий, в виде противоядия, по выражению
Чубарова, против действий вина. После чая Чубаров совершенно неожиданно объявил
нам следующую приятную новость:
- Господа, - сказал он, - я полагаю, что необходимо еще раз
прокатиться на "курчавых". Впрочем, будьте покойны: я не велел им
давать ни воды, ни овса, ни сена; поэтому они голодные, бессильные и шалить
больше не будут. Едемте, господа, едемте.
Что станешь делать? Еще плохо понимая, о чем собственно идет
речь, мы с Петром Петровичем дали свое согласие; что же касается, до заверений
Чубарова, будто "курчавые" обессилели вследствие продолжительной
жажды и голода, то что-то плохо верилось и совсем не подействовало на нас
успокоительно, как, может быть, полагал Чубаров.
Так или иначе, но, во всяком случае, через минуту мы, как и
раньше, вышли на крыльцо, и нашим глазам представилась, увы! прежняя картина.
Снова, как и прежде, ворота были затворены, и у ворот стояли мужики; снова
несколько конюхов держали лошадей под уздцы и били их палками по носам, а они
бились по-прежнему и грызли удила; снова, как и прежде, вся дворня высыпала на
двор, держась, впрочем, на почтительном расстоянии.
Одним словом, приходится повторять все сызнова, описывая эту
картину и ряд пережитых нами вновь старых ощущений. Чубаров еще не выходил. Из
дворни долетали до нас некоторые замечания, вроде следующего:
- Ну, уж и баре, неча сказать! Затейники, право слово,
затейники!
А "затейники", между тем, уже сидели на долгуше,
крепко уцепившись, что есть силы, за ее спинку. Петр Петрович был мрачен, я
себя чувствовал тоже не особенно весело. "Чем-то вся эта затея кончится?
думал я тем временем, так ли благополучно, как и раньше, или нет?".
Затем явился Чубаров, сел в долгушу, дал знак, и мы снова
понеслись, как птицы, так что захватывало дух. Нечего, разумеется, и говорить о
том, что силы "курчавых" от продолжительной голодовки не только не
убавились, а, казалось, удесятерились. Не обращая уже никакого внимания на
пыль, забивавшуюся и в рот и в глаза, на камни и куски засохшей грязи,
сыпавшиеся мне беспрестанно на голову, я думал только о том, как бы
"упасть половчее, поудобнее".
Опасения мои, конечно, были вполне основательны, чему
доказательством служит то, что я, менее чем через минуту после нашего выезда,
лежал на земле. На этот раз я упал в канаву, но отделался незначительными
ушибами; сравнительно больше пострадал Петр Петрович, который отделался еще
дешево, только благодаря тому счастливому обстоятельству, что твердых частей
тела у него и не оказалось.
Между тем Чубаров просто из себя выходил: - Это чёрт знает,
что такое! кричал он с негодованием, - ведь как надули, проклятые! Ну, уж и
задам же я им!
Снова, как и раньше, выбежали лакеи со щетками в руках, а
вслед за ними подъехала коляска, доставившая нас обратно в усадьбу. Чубаров всю
дорогу ругал, на чем свет стоит, "курчавых", Сапожников охал, я
молчал.
Когда мы вернулись назад, Чубаров предложил посмотреть
"ремонтных" лошадей. Приказано было провести их перед нами. Лошади
были одно загляденье. Я спросил Чубарова, во что обходится казне приобретение
подобных лошадей.
Он только улыбнулся и объяснил мне, что ремонтерами
назначают исключительно богатых людей, желающих освободиться от полковой лямки
и от всякой зависимости со стороны начальства; зато, получив подобное
назначение, они "обязаны приобретать отличных лошадей, хотя бы для этого
потребовалась значительная приплата из собственного кармана".
Полюбовавшись на ремонтных лошадей, мы отправились в большой
и тенистый сад, прилегавший к господскому дому, с искусно и красиво разбитыми
клумбами цветов и оранжереями. Там гуляли мы, пока не стемнело, а затем Чубаров
пригласить нас ужинать. Когда мы кончили ужинать, Чубаров сказал, обращаясь ко
мне:
- Завтра, дорогой Василий Сергеевич, мы рано утром уезжаем.
Вы оставайтесь здесь у нас, будьте как у себя дома и спрашивайте, чего только
ни пожелаете: все ваши приказания будут исполнены немедленно. А на прощанье
надо выпить еще раз "замороженного".
Подали шампанское. Когда стаканы были налиты, я встал и
сказал следующее:
- Позвольте мне, дорогой Алексей Иванович, поблагодарить вас
за то искреннее радушие и расположение, какое проявили вы по отношению ко мне в
течение столь короткого времени. Будьте уверены, что воспоминание о таком вашем
радушном приеме никогда не изгладится из моей памяти.
- А я, - отвечал мне Чубаров, - душевно буду рад снова
увидеть вас, в высшем чине, у себя в Петербурге и там вспомнить этот редкий
день в жизни, так приятно проведенный мною с вами, точно с давнишним, старым и
хорошим другом.
- А меня, прошу вас, - прибавил со своей стороны Сапожников,
- по приезде вашем в Москву навестить в моем доме, на Мясницкой, где вас
встретят, как лучшего из моих друзей и знакомых.
Действительно, на другой день, чуть свет, Чубаров тронулся в
путь, а с ним вместе уехал и Сапожников. Когда, в это утро, я вошел в столовую,
то не нашел там никого, кроме старушки, отвечавшей на мой поклон, как и прежде,
глубоким реверансом.
Через неделю работы мои в обоих имениях Чубарова были окончены,
и я уехал в Ярославль.
При штабе гвардейского корпуса находились постоянно 10
человек военных топографов, обязанности которых состояли в том, что во время
похода, когда войска останавливались на дневку, они с конвоем казаков
командировались вперед для рекогносцировки дорог и составления маршрутной
карты.
По окончании поручения, топографы представляли карту в штаб,
здесь ее рассматривали и назначали движение войск: по удобной дороге посылалась
артиллерия, менее удобной кавалерия и по неудобной пехота.
В 1830 году, когда во время восстания в Польше наши войска,
приближаясь к Варшаве, остановились на дневку, были посланы для рекогносцировки
военные топографы, каждый с конвоем из шести казаков. В числе их находился
некто Прокофьев.
Производя рекогносцировку в лесной местности, он приблизился
к ручью, через который был перекинут очень ветхий мост; Прокофьев стал искать
брода, ехал берегом и местами спускался в воду, делая промеры.
Вдруг послышался в лесу звон сабель, и через несколько минут
на Прокофьева и его конвой бросился и окружил эскадрон польских улан.
Казаки стали защищаться; четырех из них поляки изрубили,
двух ранили, а Прокофьева стащили с лошади, раздели, обыскали, взяли маршрутную
карту, ограбили и почти нагого повезли к главнокомандующему в Варшаву.
Главнокомандующий, рассмотрев маршрут, снятый Прокофьевым,
стал допрашивать, где расположены русские войска, и когда предполагают
штурмовать Варшаву. Прокофьев, конечно, начал врать. Главнокомандующий, слушая
его, делал отметки на своей карте и, когда Прокофьев кончил, сказал:
- Ты врешь! Сегодня мне донесено, какие ваши войска, сколько
и где расположены, а ты говоришь совершенно другое; говори правду, или я велю
тебя расстрелять.
- Все в вашей воле, можете расстрелять, я больше ничего не
знаю.
Главнокомандующий позвал дежурного и сказал:
- Сейчас расстрелять этого негодяя, он из штаба, должен
знать все, между тем врет и не сознается.
- Ваше превосходительство, - сказал дежурный, - на
крепостных работах большой недостаток рабочих, не лучше ли отправить его туда,
расстрелять мы всегда успеем.
- Хорошо, - сказал главнокомандующий, - прикажите отвести.
Прокофьева повели и сдали завоевывающему крепостными
работами. Для внушения солдатам уважения к себе он носил генеральские эполеты.
В центре крепости и на бруствере находились пленные русские солдаты разных
полков; работы были тяжёлые; возили и носили: землю, камни, кирпичи и прочее, а
также рыли канавы и устраивали мины; инженер, заведовавший минными работами,
ходил постоянно с планом в руках.
Прокофьев начал стараться прислуживать ему и быть всегда
около него; причем увидел на плане позиции наших войск, означенные совершенно
верно, а главное, обратил внимание на большую мину, которая проводилась под
возвышение, где должен был построиться гвардейский корпус.
В крепости он видел, что главная сторона сильно укреплена и
вооружена, боковые же две стороны очень слабо, и на них, по недостатку орудий,
были поставлены деревянные подкрашенные орудия.
Прокофьев достал клочок бумаги, карандаш и, когда возвращался
с работы, составлял план, как крепости, так и мин.
Между тем до него доходили слухи, что через неделю начнется
штурм, и он, чтобы успеть предупредить о замыслах поляков, стал думать о
побеге, наблюдал за часовыми, где они расставляются, придумывал всевозможные
средства, но надежды на побег не было; на ночь пленных запирали в стенах
крепости, под строгим надзором, днем происходили частые поверки и переклички,
поздно вечером их загоняли на ночлег, а рано утром отправляли на работы; спали
они на каменном полу, огня иметь им не позволялось.
Так прошло два дня. На третью ночь, когда Прокофьев улегся
спать на пол среди других пленных, вдруг он услышал шорох и почувствовал чье-то
прикосновение к ноге; он осторожно приподнялся и увидел казака. Последний взял
его за руку и на ухо сказал:
- Мы хотим бежать, но не знаем дороги, бежимте вместе.
- Согласен, - отвечал Прокофьев.
- Когда будет все готово, подползу к вам. Вы меня берите за
полу и не выпускайте; я провожу вас на стену; там товарищи задушат часового, мы
спустимся и бежим.
Прошло минуть десять. Прокофьев почувствовал удар по ноге,
встал, ухватился за полу казака, и они поползли к заранее проломанному
отверстию и затем вышли на стену; невдалеке от них лежал труп задушенного
часового, а кучка пленных бросалась со стены.
Прокофьев с казаком также спрыгнули. Прокофьев побежал
вперед по направлению реки Вислы, пленные бежали за ним безостановочно; но
когда начался рассветать, они увидали погоню польской кавалерии, слышны были
выстрелы, и измученные, отставшие пленные начали падать.
Прокофьев знал, что по другую сторону Вислы стоит наш отряд,
и, хотя было далеко, заметил костры и палатки; собрав последние силы, пленные
стали ускорять бег, наконец, поравнявшись с зажженными кострами, начали
бросаться в воду.
К несчастью, Прокофьев не умел плавать и мог не решиться
броситься в реку; тот же казак схватил его, бросил в Вислу и сам поплыл,
поддерживая его; когда они проплыли до середины, по ним было сделано несколько
выстрелов; от русского отряда, догадавшегося, в чем дело, выслали на помощь
лодку и спасли 9 человек, в том числе Прокофьева.
В отряде переписали казаков и солдат и препроводили всех в свои полки. Прокофьев сказал, что он топограф, и просил отправить его к корпусному командиру, великому князю Михаилу Павловичу, объясняя, что "имеет передать ему очень важный секрет". Отрядный командир не поверил, так как Прокофьев был грязен, исцарапан и оборван; он велел подождать, пока наведут о нем справки.
Прокофьев стал просить немедленно отправить его, уверяя, что
"если он опоздает, то весь гвардейский корпус погибнет". Тогда
Прокофьев, под конвоем, был отправлен в главную квартиру. По прибытии его в
лагерь, о нем доложили его высочеству. Великий князь, увидав Прокофьева, не поверил,
что это топограф, принял его за польского шпиона, приказал связать и послать в
штаб навести о нем справки.
Затем спросил: "какой секрет он имеет ему
сообщить". Прокофьев просил снять с шеи верёвку, к которой был привязан
клочок бумаги. В ту минуту из штаба приехал офицер генерального штаба и признал
в пленном топографа Прокофьева.
Тогда его высочество, приказав развязать его, повелел
подробно объяснить то, что нарисовано на бумаге. Выслушав все внимательно,
великий князь был удивлен; тотчас разослал по всем частям войск приказ
отступить с занятых позиций и сам сделал новые распоряжения.
Прокофьеву великий князь сказал, что если в сказанном им
"окажется хоть малейшая ложь, то он будет расстрелян", и приказал
арестовать его и держать под строгим караулом.
Отменив первоначальные распоряжения, великий князь направил
главные силы к двум слабо укрепленным сторонам. Когда начался штурм, первой
была взорвана высота, где должен был стоять гвардейский корпус, затем
последовали дальние и ближние взрывы. Поляки до того растерялись, что заряжали
деревянные пушки, который, конечно, тут же разрывались.
Прокофьев был произведен в офицеры и пожалован орденом св.
Георгия 4-й степени.
Когда город сдался и в него с музыкой и барабанным боем
вступили наши войска, то Прокофьеву было приказано "въезжать со свитой его
высочества и главнокомандующего Паскевича". По окончании усмирения Польши,
Паскевич оставил Прокофьева при себе.