Этот Гавриил женился на безродной воспитаннице графини
Бутурлиной (Екатерина Борисовна), сиротке Пашеньке (Прасковье Семеновне, дочери
сержанта, убитого во время Семилетней войны) за которой было дано богатое
приданое.
Переход от бедности к изобилию соблазнил Гавриила.
Захотелось ему пожить и покутить, как богатому. Появились лошади, цыганы, кареты,
шлюпки и прочее; затем кредиты на удовлетворение всех его прихотей. Наконец
издержки превысили кредиты, и всё что найдено было в его доме было продано с
молотка. Пашенька умерла с горя.
После жены остались сын и дочь. Их сын, Иван Гаврилович
Голубев, на 20-м году жизни женился на дочери поручика Сысоева, Анне Ивановне,
моей матери, не имея ничего и не получив от своего тестя никакой помощи. Он
исполнял службу в 1-й экспедиции о государственных доходах и также был там
бухгалтером, уже будучи в офицерском звании.
Вскоре по восшествии на престол императора Павла I-го вдруг
потребовалась строгая отчетность в оборотах казначейства. Отец мой, живя на
Петербургской, в то время самой грязной и бедной стороне города, в зимние
месяцы 1797-1798 годов должен был ходить по ночам через Неву и в одну ночь
подвергся нападению разбойника, но спасся, убежав.
В начале зимы 1800-1801 года он провалился под лед, против
Мраморного дворца и был вытащен близстоящим извозчиком. С ним были казенные
бумаги, взятые на дом, они ушли под лед, но были спасены отцом, чуть ли не
ценой жизни. Он вернулся домой обледенелый, вскорости впал в жестокую горячку,
от которой, однако же, вылечился, но всё-таки погиб по неосторожности доктора.
Последний, на радостях успешного лечения, вздумал поздравить
моего отца стаканом рейнского вина. Вино принесли из погреба слишком холодное;
у отца сделался страшный кашель, а потом явилась чахотка, и он скончался в
октябре 1801 года. Хоронить отца было нечем; добрые его сослуживцы в складчину
сделали ему не пышное, но честное погребение.
Замечательно, что когда труп отца положили под образа, я
бросился на смертный одр, уговаривая мать, чтобы она не плакала, и что я буду
дела своего отца. Это пророчество дитяти сбылось: начало моей службы
последовало по той же самой части, по которой служил мой отец.
Мне было около 9 лет, и мы с матерью жили в так называемой
Безымянной улице на Петербургской стороне, у одной вдовы придворного служителя,
Анплеевой, занимая маленькую комнатку или почти уголок. Я заболел корью и лежал
в постели. Однажды, в жестокую зиму, хозяйка, в отсутствии моей матери, желая
согреть дом, закрыла слишком рано трубу жарко вытопленной русской печи, и мать
моя, возвратившись домой, нашла меня в совершенно бесчувственном состоянии от
угара.
На ее отчаянный крик сбежались хозяйка, ее дочери и другая
жилица; они решились оттирать меня снегом; вынесли в холодные сени, при 20
градусах мороза, и в самом деле привели меня в чувство.
По общему порядку вещей, мне следовало умереть; но
Провидению угодно было, чтоб я вскоре совершенно выздоровел.
У матери моей был родственник, очень пожилой и чрезвычайно
добрый, некто Молодецкий. Зная беднейшее положение наше, он, при обширном
знакомстве своем, рекомендовал многим мать мою, чтобы доставить ей, как очень искусной
швее, работу.
В одно время этой работы скопилось так много, что мать моя
не могла бы ее окончить к назначенному сроку. По этому случаю родственник наш
пригласил ей в помощь еще одну небогатую женщину с тем, чтобы они, в особо
отведенной для них комнате, могли ускорить труд совокупно.
Надобно сказать, что этот Молодецкий, был художник первого
выпуска русской художественной академии, отличный хлебосол, небогатый, но
радушный господин, и дом его считался пристанищем для всех его родных и друзей.
В 1807 году он служил при строении здешней биржи.
Мать моя имела необработанный, но прекрасный сопрано и
большую ловкость в исполнении русских песен. Так, по вечерам она, от скуки,
пела разные песенки и романсы. Из них особенно нравилась бывшая тогда в ходу песенка:
"Полно, пеночка любезна, горьки слезы проливать". Мелодия этой
длинной песенки очень проста, и склад слов не затейлив; но гости Молодецкого
приходили из других комнат гурьбой слушать мою мать, восхищаясь симпатичным ее
голосом.
Окончив свою работу, она торопилась со мною домой. Это было
в ноябрь 1807 года. Лед на Неве только что остановился по Малой Невке, но по
нему ходили уже во всех направлениях. Нам надо было перейти от Стрелки, т. е.
от биржи, на Петербургскую Сторону; день был пасмурный, и в 3-м часу начинало
смеркаться.
Между тем как сам хозяин, так и родной его племянник Авраам
Иванович Мельников (в последствии заслуженный профессор академии художеств по
части архитектуры) приступили к матери моей с неотступными просьбами, чтобы она
продиктовала им песенку "Полно, пеночка". Нечего было делать,
началось писанье под диктовку.
Вдруг прибежали с берега крепостные люди Молодецкого и с
ужасом рассказывали, что лед на Неве двинулся снова и Нева делает страшный
опустошения, коверкая зазимовавшие суда и барки. Очень ясно, что если бы не
остановка для списывания песенки, то, переправляясь по льду через Неву, мы
пропали бы непременно; но Провидению снова угодно было спасти нас.
В 1809 году придворный камер-лакей Диденко, лишась жены,
бывшей ангелом-хранителем моей матери в ее беспомощном положении, вскоре
женился на другой, из крепостных, но также очень доброй женщине. Знакомство
наше с его семейством не прекратилось. На Святой неделе 1807 года мы были у
моей тетушки, жены лейб-кучера Найденова, где я имел неловкость задавить
курицу.
По предложению матери, мы втроем, т. е. она, тетушка и я,
отправились в гости к Мавре Яковлевне Диденко, в дом близ Круглого рынка. Вечер
наш начался, как водится, чаем. Когда сняли со стола чайный прибор, то мы
расположились около этого стола с разными книжками, картинками и игрушками,
какие нашлись у детей Диденки, а их было трое: один старший от первой жены,
мальчик 6 лет, и двое от другой; одному было 2, другому 3 года.
Нам прислуживал крепостной мальчик Василий, мой одногодок,
лет 12-ти. Между разными игрушками я нашел медную пушку. Василий сказал мне,
что "барин иногда стрелял из неё в комнате, забавляя детей"; я
спросил "где же порох?".
- Здесь в шкафу, - отвечал слуга, и вынул оттуда обернутый в
картузную бумагу стакан, наполненный порохом доверху и крепко перевязанный от
самого дна до краев голландской веревочкой. Перевязка была сделана так ловко,
что если бы мы ее развязали, то уже не сумели бы укупорить порох обратно.
Василий, однако же, преодолел это препятствие, сделал на
бумаге, сверху стакана, небольшую дырочку и высыпал на стол несколько пороху.
Между тем я стоял, а малютки сидели, подпершись локотками около небольшого
круглого стола, на котором подавался чайный прибор.
Насыпанный порох я зажег, и вспышка доставила всем нам
большое удовольствие. Насыпали пороху еще, и еще и радовались на свой
фейерверк, как вдруг, от воспламенения носившейся по столу пороховой пыли,
последовал взрыв всего стакана.
Удар был не легче ружейного выстрела. Сидевшие в другой комнате
госпожи страшно испугались и бросились к нам, но не могли ничего разглядеть в
густом дыму, от которого невозможно было дышать и который в ту же минуту
распространился по всей квартире.
Открыли окна и форточки, и когда дым несколько рассеялся, то
с удивлением увидели всех нас, невредимо сидящими и стоящими около стола; но мы
были так испуганы, что ни один из нас не мог отвечать ни на какой вопрос.
Хозяйка, однако же, тотчас догадалась в чем дело, и вся
честная компания опрокинулась на меня, уверяя, что я, как старший из всех,
изволил допустить подобные шалости и был причиной такой ужасной катастрофы.
Конечно, мне нечего было оправдываться. Вспоминая иногда
этот случай, я не перестаю удивляться, как спаслись все мы, то есть
зрители-дети и артисты нашего фейерверка, я и Василий, от множества осколков и
острых иверней (осколков) разбитого вдребезги стакана и как никто из нас не был
изувечен?
Надобно признаться, что главным распорядителем этого
фейерверка был я; за то мне и досталось претерпеть наказание своего рода. Моя
тетушка придумала для меня "китайскую казнь". По ее совету, мать моя
послала меня на другой день к Мавре Яковлевне с извинением, и я был еще тогда
так прост, что исполнил это с невыразимым стыдом и горем.
Время мое было всегда занято чтением. Это обратилось в
какую-то физическую для меня потребность, и мать моя очень досадовала, что я
мало говорил с нею и не мог ни пить, ни есть без книги в руках. В 1811 году я
перестал ходить в Введенскую гимназию и немедленно, 13 июля, отправился вместе с
матерью к столоначальнику бывшей экспедиции о государственных доходах,
Александру Ефимовичу Измайлову, который в тот же день и принял меня в число
своих подчиненных.
Мне дали перебелить какой-то очень перемаранный отпуск с
письма от министра финансов к главнокомандующему тогда Молдавскою армией,
Голенищеву-Кутузову, о жаловании переводчикам Булгакову и Меликову.
Не выучившись в школе ровно ничему годному для службы, я
очень дурно переписал данную мне бумагу, но привыкнув отыскивать при чтении
ясный смысл, не сбился ни в одной строчке и разобрал, не спрашивая никого,
довольно нечеткое письмо отпуска.
Описав обстоятельства, относящиеся к началу моей
неблистательной службы, обращаюсь на минуту к романическим случаям своей жизни.
Вместе со мною училась в гимназии дочь чиновника бывшей
экспедиции о гербовой бумаге, коллежского советника Карякина, Елизавета
Николаевна. Она оставила школу прежде меня годом ранее. Ей было около 15 лет,
как я, в день Рождества Христова, 25 декабря 1812 года, увидел ее, вместе с двумя
другими старшими сестрами, в церкви Матвея Апостола, во время обедни.
Удивительная перемена в ее росте и чертах лица, самый
костюм, приличный взрослой и благородной девице, подействовали на меня
невыразимо. Казалось, что я лишился всех моих чувств, кроме зрения, и не
спускал с неё глаз во все время обедни. С тех пор веселость моя окончилась.
Я больше прежнего пристрастился к чтению романов; сидеть
где-нибудь одному с огарком сальной свечи, рисовать вензель "Е. Н." в
солнечных лучах, не щадя гуммигута и сусального золота, придумывать стиховные
надписи, плакать и думать лишь об одной своей красавице, - было моим
наслаждением.
В моем старании сделаться полезным для службы я был страшно
остановлен рассеянностью от преждевременной страсти. И в то же время, Лизавета
Николаевна сделалась для меня каким-то "небесным существом, как бы
ангелом", который невидимо, безмолвно наблюдал за чистотой моих поступков
и строго требовал от меня безукоризненного поведения.
Я был убежден, что если до семейства Карякиных дойдут
недобрые обо мне слухи, то я буду совершенно лишен всякой надежды вступить с
ними в родство. Эта мысль была моим "эгидом от всевозможных
соблазнов".
С летами, хотя страсть моя не только не уменьшалась, а
напротив увеличилась, я скрывал ее в душе своей и ни словом, ни взглядом не
старался овладеть вниманием особы, драгоценной моему сердцу; даже теперь, в 67
лет моей жизни, очень часто вспоминаю о ней с любовью, как о бесплотном и
святом для меня существе.
Скрывая эту страсть очень тщательно, я однако, не мог утаить
ее от своей матери, которая, замечая часто мою задумчивость, начала сильно
беспокоиться неизвестностью, отчего она происходит. Причину эту мать моя
старалась открыть беспрестанными вопросами: не сделал ли я чего-нибудь против
совести, не задолжал ли кому-нибудь деньгами, не уговаривает ли кто меня на
какое недоброе дело, и наконец я должен был открыть ей свою душу.
Она утешала меня уверениями, что невесты не дороги, а женихи
редки, и что мне стоит только объявить родителям Елизаветы Николаевны о моем
желании, чтобы получить их согласие на брак наш. Мать моя слышала, что Карякины
имеют в какой-то губернии населённое имение, и думала, что они не оставят свою
дочь терпеть нужду.
Между нашими знакомыми нашлась одна добрая старушка,
известная родителям Лизаветы Николаевны, и она взялась охотно переговорить с
ними о моем задушевном деле. Отправясь к Николаю Ивановичу и Авдотье Борисовне
Карякиным, она, с великими похвалами о добром моем поведении, отличной
нравственности и чрезвычайных моих талантах, объявила о моем необыкновенном
расположении к их меньшей дочери и тотчас же получила от Авдотьи Борисовны
короткий ответ:
"Здесь (т. е. на Петербургской Стороне) без денег не
женятся, а у нас никакого состояния нет, и мы приданого за дочерью дать не можем".
Этот слишком суровый ответ заставил меня немного
призадуматься о том, что это за семья, в которой так бесцеремонно говорят. Но я
должен признаться, что сам напросился на грубый отказ, нисколько не сообразив,
что, содержа мать свою и получая не более 500 рублей жалованья, не редко
затрудняюсь приобрести сапоги; каким же образом буду в состоянии кормить семью?
За всем тем, это обстоятельство не привело меня в отчаяние:
надежда и любовь засветились в душе моей еще ярче прежнего. Старание и
деятельность по службе увеличились, а потому и обращаюсь опять к своим
служебным обязанностям.
Первые 15 лет, настоящего 19-го столетия, принадлежат, как
мне кажется, к "темным временам" нашей почтенной старины. Тогда
нередко можно было еще встречать судей, заведомо неправедных, и начальников
полуграмотных. У нас, в экспедиции о государственных доходах, люди и дела
держались почище, нежели в других местах; но были еще штатные чиновники,
которые не могли составить деловую бумагу, если не находили примера в прежних делах.
Сами же дела во многих комнатах валялись на полу; разбитые
стеклянные чернильницы склеивались сургучом; они стояли на запачканных
миллионами чернильных капель листах бумаги, около которых насыпался грудами
канцелярский песок. Костюмы чиновников были разнообразны: всякий ходил к
должности, в чем попало.
В нашем 3-м столе накопилась порядочная груда дел на полу,
между шкафов. Эта приятная обязанность, рыться в грудах старых дел, была
исключительно предоставлена мне, как младшему чиновнику. Поневоле я изучил эти
груды и связки дел довольно хорошо. Многие из них были сданы мною в архив, и
огромные их кучи значительно уменьшились.
В этих же грудах лежали между прочим поставлявшиеся к нам
периодические отчеты об употреблении денежных сумм на строения в Москве, после
бывшего там, в 1812 году, пожара. Эти отчеты получались за каждый месяц, за
каждую треть и потом общие, за целый год. Их накопилось с 1813 по 1817 год
много.
Они составлены были с претензией на знание итальянской
бухгалтерии, на самом же деле содержали в себе самую бестолковую подробность, и
для всякого счётного чиновника было крайне затруднительно сделать верную
справку о том, сколько получила Комиссия денег, куда их употребила и сколько у
нее остается налицо.
Таким образом, эти отчеты оставались в презрении и без
призрения. Подлинное об этих расходах дело, как недавнее, лежало в шкафу, и мне
случалось прочитывать его частью для отыскания какой либо бумаги по требованию
столоначальника, частью из любопытства.
Дело это началось по высочайшему повелению, которым в
распоряжение Строительной комиссии назначено было отпустить из Государственного
казначейства 5 миллионов рублей ассигнациями, по мере ее требований, с тем,
чтобы она доставляла министру финансов сказанные периодические отчеты и чтобы он,
по рассмотрении, передавал их со своим заключением государственному контролеру.
Ничего этого не делалось.
Вдруг, в 1817 году, комитет министров, по высочайшему
повелению, потребовал от бывшего тогда министром графа Гурьева (Дмитрий
Александрович) сведений, в каком положении находится "дело об отчетности
комиссии строений в Москве", сколько израсходовано ею денег и получены ли
в них отчеты.
Это повеление испугало наших начальников, когда они,
взглянув на первоначальные правила, увидели, что все эти отчеты, которых от
времени накопилось около двух кулей, надобно было препроводить в
государственный контроль с мнением о том, хороши они или дурны, исправны или
недостаточны. Не знали, что делать.
Покуда действовал этот страх, я взял один из отчетов
Комиссии к себе на дом и, благодаря уже некоторому навыку, внимательно
пересмотрел их и убедился, что вся трудность заключалась только в лишних
статьях, записанных приходом и расходом без всякой надобности, чтобы увеличить
лишь наружный объём дела.
Приложив порядочное страдание, я, с пособием дней и ночей,
успел составить из этой груды довольно толковую записку, в которой, упомянув о
совершенно излишней подробности, допущенной Комиссией при составлении ее
отчетов, объяснил все обороты ассигнованных ей из государственного казначейства
сумм.
Записка эта представлена была А. С. Зыбелину, начальнику
стола. Он и прочее начальство приняли ее с радостью. Отчет отправили к
государственному контролеру с замечанием "о необходимости сократить счета,
для удобнейшей поверки в контроле", что от него, впрочем, и зависело;
Комитету об этом донесли, и все окончилось благополучно.
С тех пор стали меня трактовать, как порядочного
делопроизводителя и человека мыслящего. Немедленно возвели меня в звание
сверхштатного помощника, до первой вакансии, с жалованьем 600 рублей
ассигнациями, прибавили к тому 180 рублей квартирных денег и назначили ежегодно
особый оклад, соответствующий цене 15 сажен дров.
Я расцвел, стал порядочно одеваться; товарищи и родственники
смотрели на меня с явным уважением, и мне открылось поприще дальнейших успехов
по службе.
В 1818 году, при дележе остатков от штатных сумм нашей
экспедиции, мне дали в пособие 200 вместо прежних 50 рублей, которые получал я
в звании канцелярского чиновника, и я начал щеголять: сшил себе прекрасную,
горохового цвета шинель по тогдашней моде, со многими воротниками, и украсился
бобровой фуражкой с золотым позументом; стало быть, и роман мой начал
поправляться.
Но так "казалось" мне, а судьба определила иное.
Главные удовольствия небогатых жителей петербургской стороны
заключались летними гуляньями по островам, на даче обер-камергера В. Н.
Зиновьева. Старый и малый считали за грех не быть на гуляньях; там-то я
встречал семейство Карякиных и наслаждался лицезрением Елизаветы Николаевны.
Кроме удовольствий бесплатных, которые наша молодежь из
жителей петербургской части находила в гуляньях и в дружеских беседах, мы
пользовались, хотя и очень изредка, высоким наслаждением в театрах
Императорских. Мы смотрели на представление свысока, из-за люстры, и некоторым
только из нас, счастливцев, доступен был партер.
Мне, для этого счастья, нужно было делать усилия. Например,
сидеть иногда целый день на службе, при экстренных работах, без обеда, чтобы
сберечь деньги на хлеб-соль и снести их в кассу театра, или по той же причине
проходить целый месяц в худых сапогах; но зато я восхищался игрой Яковлева,
Брянского, Семеновой (старшей), Боброва, Романова, Рахмановой; пением
Самойловых, Злова, Сандуновой.
Однажды, в августе 1819 года (вначале которого утвердили
меня старшим помощником столоначальника с новою прибавкой 150 р. в год), сидел
я с одним из моих товарищей, Николаем Тимофеевичем Савельевым, в саду
Зиновьева, где, также в праздники, была военная и его домашняя,
инструментальная музыка. Он хорошо знал о моей страстишке и был уверен, что она
увенчается успехом.
Слушая в тот раз музыку и смотря на проходивших красавиц, мы
говорили о том, о сем, и вдруг Николай Тимофеевич завел со мною следующий
разговор:
- Слышал ли ты, что твоя Лизавета Николаевна выходит замуж?
- Неужели??!!
- Да.
- За кого?
- За профессора Царскосельского Лицея; имени не знаю.
- От кого ты это узнал?
- От родственницы их; но смотри, вот и она идёт с женихом.
В самом деле, прелестная Лизавета Николаевна, разодетая,
блистательная, под руку с женихом и в сопровождении сестер и родителей, прошла,
не взглянув на нас. Я чуть не заплакал от горя, но с большим усилием скрыл это,
обратив разговор на музыку и роскошную жизнь Зиновьева.
Научась многими опытами покоряться судьбе, я счел мои
надежды невозвратно разрушенными и утешался мыслью, что "не закрыт же для
меня Божий мир и что я могу найти себе подругу жизни не под влиянием страсти,
но по указанию разума и приличий".
Вскоре мысль моя остановилась на одной, очень умной и приятной
в обращении девице, Агафье Андреевне Железновой, которая принадлежала к
довольно большему семейству, родственному с моим дядей, Семеном Ивановичем
Сысоевым.
Несмотря на желание мое показать семейству Карякиных, что
"я не очень тоскую, потеряв надежду соединиться с их дочерью", мне
было еще рано жениться: ибо, не строя воздушных замков, я был только в
состоянии порядочно одеваться и существовать лишь с матерью; но молодость на
это не обращает должного внимания, притом ни мать, ни дядя не взяли на себя труда
сообразить, что мои средства очень еще недостаточны для содержания жены,
которая в девицах не знала ни в чем нужды и наслаждалась совершенным счастьем.
Напротив, дядя мой тотчас же написал письмо к старшему брату
Агафьи Андреевны, прося для меня ее руки. Этот брат, Ефим Андреевич Железнов,
был почетным чиновником в государственном контроле; у него находились в
рассмотрении долговые претензии казне разных поставщиков провианта, фуража и
прочих потребностей для войск наших во время Отечественной войны.
Ответ г-на Железнова на письмо моего дяди был для меня
вполне благоприятен. В первый раз я встретил Агафью Андреевну, как невесту,
26-го августа 1819 на именинном обеде у семейства Железновых. Я приветствовал
невесту свою не без смущения, как "проситель строгого судью"; а она,
как светская барышня, сохраняя невозмутимое спокойствие, вела себя с
удивительным тактом, не изменяя своему, всегда веселому нраву и чрезвычайно
приятному со всеми обращению. Особенно эту девицу украшали, кроме прекрасной
наружности, замечательно мелодический голос и всегда умная, складная речь.
В нашем 3-м столе служил один бедный чиновник, г-н
Разводный, который нанимал недорогую квартиру в доме матери моей невесты и, по
расположению своему ко мне, принял на себя должность ее "courrier
d’amour". Он, сверх ожидания моего, принес мне от нее письмо, в котором
она с нежностью благодарила меня, что я избрал ее подругой своей жизни, и
писала, что с той минуты, когда Провидению угодно будет соединить нас, она
употребит все способности свои, чтобы содействовать моему счастью и пр.
Я немедленно отвечал ей такими же нежностями.
Корреспонденция наша с 1-го сентября 1819 продолжалась до 6 января 1820 года,
дня нашего обручения. Если сказать правду, то при всем отличном уважении к уму
и талантам моей невесты, я не питал к ней ни малейшей страсти, и все ее
превосходные качества никогда не изгладили бы в моем сердце впечатлений первой
любви.
В назначенный день нашего обручения престарелый мой дед Иван
Мартемьянович Сысоев благословил меня, и мы с моей матерью и всем семейством
Сысоевых поехали в Измайловский полк, где находился дом Железновых. Экипажи
наши въехали во двор, где погрузились в глубокий снег по ступицу. Старушки наши
объявили это "дурной приметой".
В комнатах ожидали нас священный причет и родственники
невесты; тотчас же начался обряд обручения, и мать и брат невесты, Ефим
Андреевич, благословили нас образом, хлебом и солью. Священник благословил наши
кольца, и мы обменялись ими по его благословению.
8-го января отправился я один, без ассистентов, навестить
свою невесту с приятными мечтами, что она, не стесняясь присутствием
посторонних лиц, будет говорить со мною тем же самым очаровательным языком и
слогом, каким она писала ко мне свои восторженные письма; не тут-то было.
Меня встретили две старшие ее сестры довольно сухо и
объявили, что "Агафья Андреевна по нездоровью видеться со мною не
может". Старушка, мать невесты, также не вышла ко мне, и я, просидев у них
часов до 10-ти вечера, отправился домой на петербургскую сторону, по образу
пешего хождения, так как, при моих, не слишком широких средствах, особой суммы
на разъезды не полагалось.
Будь я несколько поопытнее, мне надобно было бы тотчас же
уйти, но все к лучшему: я заставил этих господ смотреть на себя целый вечер,
как на "Каменного гостя" и беспрестанно затрудняться, как и что со
мною говорить.
12-го января "эта комедия разрешилась"
бессовестным письмом ко мне Ефима Андреевича, с возвращением обручального
кольца и моих писем. Этот господин писал мне, что он "с некоторого времени
заметил, что сестра его постигнута какой-то печалью, что он, как брат и друг,
убедил ее открыться ему, и узнал, что совершенный над нами обряд обручения она
решилась допустить не от сердечного ко мне расположения, но единственно по
принуждению матери и сестер своих; что брак наш совершиться не может, и что,
наконец, он, возвращая мне кольцо и письма, просил прислать, для передачи
сестре, ее кольцо с письмами".
Кольцо я тотчас же послал с г-ном Разводным, а о письмах
отвечал, что "оставляю их для памяти, - на будущее время": мне
хотелось попугать Железновых, что я могу передать эти нежные послания вновь
завербованному жениху Агафьи Андреевны.
Потом дело объяснилось так. У Ефима Андреевича был другой
брат, Яков. Он, окончив воспитание в Павловском кадетском корпусе, выпущен был
в артиллерию, прослужил не более 3-4 лет в армии, вышел по нездоровью в
гражданскую службу и с протекцией старшего братца, нашел себе теплое местечко
по провиантскому ведомству.
Как умный человек, он не гнался на службе за суетными
отличиями, но старался приобрести что-нибудь более существенное для жизни
строгой экономией и любовью к порядку. В гражданской службе находился он тоже
недолго, но успешно: в непродолжительном времени нажил небольшой, но изрядный
казенный домик и живет в нем благополучно даже доныне.
Случилось так, что, во время моего сватовства, бывший
командир артиллерийской роты, г. Дуссек, с которым Яков Андреевич служил и был
очень дружен, приехал в Петербург и на другой же день после нашего обручения
навестил Якова Андреевича, который отрекомендовал его своим родным, как друга и
благодетеля по службе.
Дуссек очаровался моей невестой и, недолго раздумывая, как
человек военный, попросил её руки.
Для семейства Железновых эта задача была нелегкая: старушка,
мать Агафьи Андреевны, строго набожная, а также старшая сестра её, Александра
Андреевна боялись страшных последствий гнева Божьего; но братья победили, и
отказ мне был объявлен.
Я нисколько об этом не печалился; но не понимаю, что
заставило Железновых созвать церковный причт и поднять со стен образ при нашем
обручении? Почтеннейшему Ефиму Андреевичу просто нужно было сказать, что
обстоятельства неожиданно изменились, и что родные, желая счастья сестре, не
могут исполнить данного мне слова.
И зачем было отказ в письме наполнять самой отвратительной
ложью, что "сестра его обручена поневоле", тогда как эта ложь ясно
обнаруживалась собственными ее письмами? Брак Агафьи Андреевны с г-ном Дуссеком
совершился в начале 1820 года.
Между тем, с незабвенной для меня, Лизаветой Николаевной
случились почти такие же обстоятельства, как и со мной. Она была также обручена
за того господина, которого я видел в саду Зиновьева; но брак не состоялся,
хотя все было готово для свадьбы, и жених, профессор Царскосельского Лицея, не
щадя ничего, дарил милую свою невесту дорогими материями и дамскими уборами.
Вдруг старичку, отцу Лизаветы Николаевны, Николаю Ивановичу
пришла в нехитрую его голову мысль побывать в Царском Селе и взглянуть на
житье-бытье своего будущего зятя. Он приехал туда неожиданно, вечером и, покуда
о нем докладывали, вошел сам в столовую, где увидел приятнейшую семейную
картину: хозяин с дамою, не первой уже молодости, но еще очень красивою, с
малютками разных возрастов сидели за чайным столом.
Профессор, не желая лицемерить перед г-ном Карякиным,
объявил ему чистосердечно, что "это его подруга и его родные дети, что
обстоятельства не позволяют ему жениться на ней, но что он, женясь на Лизавете
Николаевне, будет самым верным мужем для неё и в то же время другом госпожи, разливающей
чай".
Старику, да и всей его семье, штука эта не понравилась, и
Карякины принуждены были начисто отказать г-ну профессору от дому.
Так, "звезда моей любви", засияла для меня снова.
Но финансовое мое положение далеко еще не дошло до такого размера, чтоб я мог
принять на себя обязанности мужа и отца. Надо было работать всеми силами, чтобы
достигнуть возможности осуществить сладостные мечты о соединении с Лизаветой
Николаевной.
Кроткое, благотворное начальство над нами Антона Ивановича
Миллера оканчивалось: самое название "Экспедиция о государственных
доходах" уничтожалось: она получила, с ее преобразованием, титул
Департамента государственного казначейства.
В высших чиновничьих кружках давно уже поговаривали, что
очень странно, между кавалерами (департаментами) видеть даму (экспедицию).
Оба наши старшие советника, Миллер (Александр Иванович) и
Розенберг (Иван Иванович), получили генеральские чины. Розенберг, имея в своем
распоряжении части, относившиеся к составлению государственной росписи и всей
временной и постоянной отчетности по Государственному казначейству, получил
явное преимущество в мнении министра, и еще в начале 1820 года не было никакого
сомнения, что он будет директором департамента.
Это был маленький, двугорбый человек, но господин чрезвычайно
энергический и в высшей степени трудолюбивый. Этих же качеств, т. е.
расторопности и прилежания, он требовал от всех и каждого из своих подчиненных.
Чиновники боялись его как огня. И точно, под его начальством и моя служба
обратилась "чуть не в каторгу". Но претерпевший до конца, говорит Св.
Евангелие, спасен будет.
Г-н Миллер не забыл заслуг подведомственных ему чиновников:
еще в 1819 году столоначальника нашего, Александра Семеновича Зыбелина, сделали
младшим советником; В. Ф. Миронова поместили исправляющим должность
столоначальника, по части Розенберга; из старых работников, "не
белоручек", остался в 3-м столе один я.
Другие обыватели его были: гг. Клементьев (Никтополион
Михайлович), впоследствии Витебский гражданский губернатор, Журавлев и Кухнов.
Журавлев боялся чернил, потому что можно было замарать ручки, которые иногда
показывались в аристократических гостиных; а Кухнов был величайший комик, чтобы
не сказать шут.
В 1820 году последовало приказание будущего директора, чтобы
все, накопившиеся в 19-ти столах экспедиции, оконченные дела сданы были
немедленно в архив.
У всех столоначальников их было много, и в нашем 3-м столе
целая пропасть (об ассигнованных на разные военные надобности суммах, о долгах
Военного и Морского министерств и проч.), а работников годных для пересмотра и
сдачи этих дел были я и только что вновь поступившие на службу два канцелярских
служителя, Терентьев и Разводный; но они могли только переписывать. При всем
том, мы сдавали дела с большим успехом.
При пересмотре их я, между прочим, нашел одно такое
"страшное дело", что не знал, как и объявить о нем Александру
Семеновичу. Смысл этого дела был вот какой.
Полковник Беттихер (Густав Иванович), сдавая, кажется,
бывший 11 егерский полк вновь назначенному полковым командиром полковнику
Горихвостову (Александр Захарович), задолжал казне в полковые суммы и за
неявившиеся вещи 20000 р. и не мог их заплатить немедленно.
Император Александр I, во внимание к отличной службе
Беттихера и примерной его храбрости во время Отечественной войны, приказал
заплатить за него эту сумму в полк из Государственного казначейства с тем, чтоб
он дал новому полковому командиру на эти 20000 рублей долгое обязательство, а
последний возвратил бы их в Государственное казначейство.
Деньги отпущены были в военное ведомство в 1818 году, а
обязательство доставлено к нам в экспедицию в 1819 году. Мы должны были
препроводить этот акт к местному начальству той губернии, в которой Беттихер
находился, для своевременного взыскания; но этого в свое время сделано не было,
от того что на место Александра Семеновича поступил надворный советник Куликов.
Он обыкновенно принимал входящие бумаги; получив отношение
военного министра, с приложением долгового обязательства Беттихера, он отдал
его чиновнику Терентьеву, для внесения в настольный реестр, а тот аккуратно
пришил ее к делу, самое же обязательство, как денежный документ, оставил для
хранения с другими такими же бумагами, в особом сундуке, за которым, по
введенному издавна порядку, наблюдал правитель канцелярии Рыбаков.
Видя, что казённые деньги, за не предъявлением долгового
акта в свое время к взысканию, могли пропасть, и, не зная, что с этим делать, я
положил это, назначенное к сдаче в архив, дело на рассмотрение Александра
Семёновича Зыбелина (он до открытия департамента был оставлен наблюдать за
действиями третьего стола).
Этот добрый человек был впрочем, пребольшой трус. Прочтя
дело, он захворал от мысли, что его, как бывшего производителя, могут за
упущение заставить внести эту сумму в казну. Однако, все это окончилось
жестокой головомойкой новому нашему столоначальнику Алексею Семеновичу
Куликову.
Его обвиняли за то, что он не позаботился дать этому
взысканию своевременно ход, о взыскании же денег с Беттихера поднесли графу
Гурьеву (Дмитрий Александрович), нашему министру, отношение к губернатору; он
подписал, и беда наша закрылась навсегда листочком бумаги, т. е. этим
отношением министра к губернатору, а если б министр обратил на это внимание, то
вышло бы очень плохо, даже для самого старшего советника Миллера.
Алексей Семенович Куликов был учителем детей г-на Миллера, и
понятно, что при своих педагогических занятиях, только числился на службе, не
имея возможности заниматься делопроизводством, при всем желании быть
"полезным чиновником". Об этом добрейшем и очень хорошо образованном
человеке я всегда вспоминаю с чувством глубокой признательности и не могу не
сказать об его благодетельном влиянии на судьбу мою.
Поступив к нам в стол, он начал убедительно внушать мне,
чтобы я старался, по его собственному примеру, учиться и выдержать
университетский экзамен, установленный для получения прав на производство в
чины коллежских асессоров и статских советников, чтобы не лишаться преимуществ
по службе, без чего, при тогдашнем состоянии нашего законодательства, надо было
остаться вечно титулярным советником.
В 1820 году, он уступил мне свое место учителя русского
языка, чистописания и арифметики у детей действительной статской советницы
Олсуфьевой, через что мой доход увеличился на 25 рублей асс. в месяц. Я принял
эту кондицию вскоре за своим "непредвиденным разводом" с Агафьей
Андреевной.
Учительские мои занятия едва не окончились бедой. Перед
новым 1821 годом, гувернантка детей г-жи Олсуфьевой, старушка мадам Брюненкс,
объявила мне, что "барыня-маменька была бы очень довольна, если бы дети
могли поднести ей написанные собственными их руками поздравления с Новым
годом"; я тотчас же начал заниматься этим с тремя детьми.
Разумеется, что мне хотелось выставить успехи своих учеников
и доказать, что они порядочно пишут и усвоили некоторые правила русского языка.
За этой работой просидел я с ними с 6 до 12 часов ночи, 31 декабря 1820 года.
"Безопасный" путь мой от Исаакиевского собора, где
жила г-жа Олсуфьева, на Петербургскую сторону лежал чрез Исаакиевский мост, а
"ближайший", - от Стрелки, через Неву, к Мытному.
Избрав дорогу "ближайшую", я сошел с дворцового
спуска на Неву, и едва успел сделать несколько шагов, как вдруг, точно из под
снега, явилась передо мной какая-то нечесаная, небритая, страшная фигура во
фризовой шинели, подпоясанная веревкой, в полуразорванной фуражке, с ужасными,
из образцов Сальваторе Розы чертами лица, какое-то невысокое, но широкоплечее
чудовище, вскормленное для кнута.
Хриплым своим басом, вполголоса, оно обратилось ко мне
словами: "Хозяин, нет ли у тебя табачку?".
В то же время, этот ужасный человек, пронзительно свистнул,
и вдалеке отвечали ему тем же. Я очень струсил, но не совсем потерял
присутствия духа, открыл ему табакерку и, едва он взял своими грязными пальцами
напойку табаку, я побежал, как олень, к спуску Васильевского острова у Академии
наук.
Меня не преследовали, а проводили ругательствами, которое
повторяло на Неве эхо. Гимнастические упражнения, с ранней еще молодости,
сделали меня чрезвычайно легким на бегу, и немногие из моих товарищей могли
состязаться со мною в беганье.
Это дело, при нерешительности или чрезмерном испуге, могло
бы кончиться очень худо. "Бежать" было не первою моей мыслью; сперва
хотел, было, я бросить разбойнику в глаза табак, но мне показалось, что в
случае промаха, я бы дал ему повод ударить меня и сбить с ног; тогда бы его
товарищ, по данному сигналу, прибежал на помощь, разумеется, не мне, а
разбойнику; если бы они меня не убили, то обобрали бы дочиста, и я, от
невольного дезабилье, мог простудиться на смерть.
Момент для нападения на меня злодеи выбрали удачно: тогда
военные часовые на постах кричали изо всей силы "слушай". Мой, от
природы, не слишком сильный голос "о помощи", был бы, конечно,
заглушен криками часовых. Несмотря на порядочный тогда мороз, я возвратился
домой весь в поту, в два часа ночи.
С наступлением 1821 года у нас опять началась усиленная
работа. Оконченные дела мы успели сдать в архив, а как по учреждении
департамента многие продолжавшиеся дела в бывшем 3-м столе экспедиции должны
были перейти, для дальнейшего производства, в разные отделения нового
департамента: то пересмотр их и приготовление к передаче надобно было сделать
со всей строгой аккуратностью, так как в случае беспорядков об этом доведено
было бы до сведения директора, и тогда "прощай всякая надежда моя
приобрести его благосклонность". С помощью Божией, все это окончилось
благополучно.
Итак, штат Департамента государственного казначейства
высочайше утвержден в Лайбахе 2 февраля, а открытие последовало 1-го июля 1821
года, торжественным молебном, в присутствии великолепного министра, графа
Дмитрия Александровича Гурьева и всех чиновников департамента.
По окончании молебна, граф, в сопровождении директора И. И.
Розенберга и вице-директора А. И. Миллера, обошли все комнаты, отделанные перед
тем довольно красиво. Каждый начальник отделения стоял у своих кресел, и
каждого из них, граф Дмитрий Александрович, приветствовал каким-нибудь
благосклонным словом, вроде фразы: "Я надеюсь, что вы усердием своим, не
оставите оправдать доверенность к вам начальства" или "директор
сделал мне о вас очень лестные отзывы, прошу заслуживать внимание начальства и
на будущее время".
Чрезвычайно красивое лицо министра (хотя человека уже далеко
не первой молодости), его орденские украшения с цепью Св. Андрея Первозванного,
обшитый золотым шитьем мундир, изящные манеры аристократа и величественный вид
государственного сановника составили для всех присутствовавших приятнейшее
зрелище, возмущенное только одним странным случаем.
Бывшему нашим, 3-его стола, начальником, сатирическому поэту
и фабулисту Александру Ефимовичу Измайлову вздумалось явиться на этом торжестве
не в мундире, как прочие, а в черном фраке и китайчатых панталонах; граф
подошел к Измайлову, но не сказал ему ни слова, обратясь к директору, спросил:
"какое это отделение?" и тотчас же, оборотясь к Измайлову спиной,
пошел далее.
Кажется, к этой странной сцене были поводом одни, впрочем,
более обидные, нежели остроумные на счет министра, стихи Измайлова. В следующий
за тем день, начались занятия департамента по учреждению.
В виде особого дополнения решаюсь присовокупить к
написанному выше несколько воспоминаний о 1812 годе и, особенно о министре
графе Гурьеве.
В самом начале моей действительной службы наступил тяжкий,
страшный, славный для России 1812 год. Не мне описывать события того времени;
довольно будет для меня сказать, что я видел или прочувствовал сам.
Еще в первые месяцы того года, дела в 3-м столе, где служил
я писцом, чрезвычайно увеличились по множеству военных приготовительных
расходов. По вторжении неприятелей, дела умножились чрезвычайно: при быстром
движении наполеоновских полчищ, 16 губерний прекратили высылку сумм в главные
С.-Петербургские казначейства; требовались каждый день миллионы для
непредвиденных военных надобностей, наличные деньги отправлялись губернаторами
из одной губерний в другую, чтоб не достались военным грабителям.
Из нашей экспедиции о государственных доходах многие богатые
дворяне и чиновники немедленно стали под знамена Петербургских дружин ополчения,
и многие из них отдали жизнь свою за веру и царя.
Один из наших сослуживцев, смоленский дворянин Петр
Александрович Воинов лишился обеих ног при штурме Полоцка. Медики делали ему
ампутацию; во время невыносимых страданий он не стонал и, к удивлению всех
присутствовавших при том, считая в продолжение операции бой часов на башне
Полоцкой римско-католической академии, но в ту же ночь его не стало.
Вообще чиновники всех ведомств ни в храбрости, ни в
перенесении военных трудностей не отстали от опытных офицеров и воинов армии.
Никто не щадил крови своей за отечество, но деньгами
жертвовали скупо: вся сумма пожертвований не превышала 20 миллионов асс.; да,
сверх того, принесено в дар правительству множество старых, заржавелых сабель и
никуда негодных ружей.
Что касается до самого меня, то и на мою долю упала искорка
патриотизма; но я не мог еще распоряжаться собой, чтобы вступить в дружины
ополчения, быв не более 16 лет и не имея ни одной лишней копейки для денежного
пожертвования. Мне оставалось трудиться, сколько мог, в нашей экспедиции.
После взятия французами Смоленска, в августе, общая печаль
обнаружилась ясно. В сентябре все государственные сокровища, воспитательные
заведения и дела разных присутственных мест удалялись в места безопасные от
вторжения неприятелей. Я не надеялся спастись от военных бедствий, крайне
жалея, что не вступил в ополчение, и что может быть впоследствии должен буду
стать конскриптом под французские знамена.
Участвуя тогда в хоре певчих при церкви Матвея Апостола, я
бывал в церкви этой каждый праздник и каждое Воскресенье на крылосе. Там
заметил постоянную печаль мою дьячок Ефим Яковлев и однажды спросил меня о моем
горе. Я отвечал, что !боюсь попасть к французам в солдаты", так как мало
надежды избавиться от их погрома и плена. Этот простой, неучёный, но добрый
человек утешал меня, как мог и я не терял надежды на Провидение даже и после
занятия французами Москвы.
Наконец, Петербург, просветлел; победы графа Витгенштейна, с
одной стороны и счастливые известия из большой действовавшей армии переменили
общую печаль на радость. Петербург беспрестанно оглашался торжественными
выстрелами с Петербургской крепости, и "Тебе Бога хвалим" не
умолкало.
Между тем, работы экспедиции нашей увеличивались с каждым
днем. Если война в самом начале своем возбудила громадные расходы, то
естественно, продолжение ее, превзошло все средства, предоставленные министру
финансов.
Продовольствие и снабжение сотен тысяч военнопленных,
призрение людей, удалившихся из мест, занятых неприятелем, заготовление теплой
одежды и обуви для наших войск, при жестоких морозах во время преследования
французов, необходимость сожжения человеческих и конских трупов, которыми
завалены были дороги от Москвы до границы, потребовали больших сумм на такие
надобности, которых не только нельзя было предвидеть, но и трудно вообразить.
С наступлением 1813 года император Александр I пожаловал в
ссуду жителям: Смоленской губернии 6 миллионов; Московской губернии 15
миллионов, и сверх того повелев учредить в Москве Строительную комиссию,
пожаловал на действия ее 5 миллионов рублей.
При переходе русских войск за границу, жалованье им стали
производить по заграничному положению, т. е. вчетверо и не одними ассигнациями,
а преимущественно звонкой монетой. Денежные затруднения усилились подлостью
Наполеона, наводнившего наши губернии сотнями миллионов русских ассигнаций, его
подделки.
Министру финансов оставалось в подобном кризисе избрать
"из многих зол меньшее", и он поставлен был в необходимость
покрывать, по крайней мере, внутренние, чрезвычайные расходы, выпуском
государственных ассигнаций. Мера плачевная, но тогда единственная и неизбежная,
так как в противном случае надо было бы вовсе оставить начатое великое дело
спасения России и Европы.
Одна из труднейших финансовых задач того времени состояла в
приискании средств к снабжению наших заграничных армий звонкою монетою.
Одна из труднейших финансовых задач того времени состояла в
приискании средств к снабжению наших заграничных армий звонкой монетой. Для
этого, по распоряжению, бывшего тогда министром Гурьева (Дмитрий
Александрович), открыты были во многих губерниях обмены золота и серебра на
ассигнации, конечно, с предоставлением некоторой выгоды продавцам монет, к
ущербу казны, но как "нужда деньгу родит" (по русской пословице), был
открыт на С.-Петербургском монетном дворе прием металлов от вольноприносителей,
также с платой за золото и серебро ассигнациями.
В Пруссии учреждены были банковские обменные конторы,
которых главная цель была "принимать от военнослужащих часть их содержания
ассигнациями для пересылки семействам их в Россию", через что открылась
возможность на выполнение значительной части военных расходов также банковыми
ассигнациями, тогда как без того трудно и даже невозможно было бы водворить
обращение сих последних в немецких землях.
Как бы то ни было, но честь нашему русскому министру, что он
со славой вышел из величайших финансовых затруднений. Странно однако же, что
этого господина все вообще сословия не любили, чтобы не сказать ненавидели. Он
подписывался на бумагах "Д. Гурьев"; над ним смеялись, переменяя
первую букву имени ругательно.
Эта незаслуженная ненависть возникла еще до войны с
Наполеоном. При Гурьеве остановлены были платежи долгов военно-сухопутного и
морского департаментов за разные поставки в казну, и лишь незначительные суммы
разрешаемы были к выдаче разным небогатым поставщикам, а "удовлетворение
прочих кредиторов отложено было на неопределенное время", и их претензии
вносимы были, впредь до возможности уплат "в долговую ведомость".
Потом Дмитрий Александрович не слишком-то милостиво поступал
с должниками казны: он круто взыскивал с них казённые недоимки, не обращая
внимания на вопли их, что "казна сама не платит им огромные суммы по
долговой ведомости".
Вельможи недолюбливали Дмитрия Александровича за
чрезвычайную скупость в распоряжениях государственными суммами.
К величайшей досаде их, император Александр I, зная
тягостное положение финансов, дал Гурьеву огромную власть, и он, как видно было
из текущей переписки, не входил в споры с другими министрами и не тратил
"троп и фигур" на доказательства о невозможности возложить на
Государственное казначейство какой либо, иногда, затейливый расход, а
останавливал его одним своим могучим словом: "не могу".
Жаловались на него Государю, но безуспешно. Так, после войны
1812 года, по милосердию Государя, учреждена была, под председательством
известного поэта, бывшего пред тем министром юстиции, И. И. Дмитриева особая
комиссия для единовременных, безвозвратных пособий беднейшим жителям Московской
столицы.
Предположено было, по просьбам бедных, составлять списки, с
назначением каждому из них выдачи по усмотрению комиссии. Списки эти
препровождались при именных высочайших указах к министру финансов с повелением
выдать исчисленные по ним суммы.
Таких высочайших именных указов получено было Гурьевым всего
27, и требовалось по ним денег около 3,5 миллионов; по некоторым спискам он
выдал до 300 т. р., а все прочие, более 20, остались без всякого исполнения.
Дмитриев жаловался, и Государь приказал Гурьеву немедленно донести, на каком
основании эти указы остались без исполнения.
Наш Дмитрий Александрович, в докладной записке Его
Величеству с одной стороны сослался на финансовые немощи, а с другой доказал
как 2х2=4, что назначенные комиссией пособия до того мелочны, что никакого
никому существенного пособия доставить не могут (10, 15, 25, 50 и изредка до
100 р.), а между тем, составляя в сложности 3,5 миллиона, крайне обременили бы
казну при неотложном выполнении других расходов.
Дело это высочайше повелено оставить без последствий.
Слава русского оружия досталась не даром: войны Екатерины
II, Павла 1-го и Александра по 1808 год истощали финансовые средства, и уже
встречены были крайние затруднения покрыть роспись обыкновенных расходов на
1810 год.
Гурьев, после военной тревоги, употребил все дарования свои
для приведения дел в возможный порядок. В 1817 году учреждены: Коммерческий
банк (и торговля оживилась), Комиссия погашения долгов (и претензии, записанные
в тяжкое для казны время в "долговую ведомость", внесены в
государственную долговую книгу с платежом казенным кредиторам 5 и 6 процентов с
16 апреля 1817 года).
Таким образом, граф Д. А. Гурьев был первым министром,
который ознакомил наше общество с правильным оборотом фондов, так как билеты
Комиссии погашения долгов, приносящие проценты по желанию своих владельцев,
могли всегда обратиться в наличный капитал посредством продажи по биржевому
курсу.
Граф Д. А. Гурьев управлял министерством финансов и уделов,
быв с тем вместе и президентом Кабинета Его Величества, неся трудности первого
звания с 1 января 1810 по 10 апреля 1823 года, когда сменил его Е. Ф. Канкрин.
Смею сказать, что если можно графа Гурьева в чем-нибудь упрекнуть, так разве в
следующем случае, допущенном вскоре после Отечественной войны.
Множество выпущенных в народное обращение ассигнаций не
давало графу Гурьеву покоя. Наша 5 рублевая ассигнация стоила тогда только 1 р.
25 к. серебром. Каково было тогда людям, получавшим содержание по штатам
блаженного времени, когда на пятирублевую бумажку можно было купить, что
вздумал на 5 целковых? А чем бы можно эту беду поправить?
Разумеется, производить содержание военнослужащим и
гражданским чинам не бумажками, не 1 р. 25 за 5 на серебро, а 5 за 5; но на это
не было средств. Однако же надобно же было сделать что-нибудь для возвышения
достоинства упавших бумажек.
Вот наш Дмитрий Александрович и ухитрился: испросил закон,
чтобы отнюдь не принимать в казну подати звонкой монетой, а не иначе, как
одними ассигнациями. Министру казалось, что народ, нуждаясь в последних для
вноса податей, естественно будет ценить их дороже и что с тем вместе
дороговизна сделается не столь тяжелой. Что ж вышло?
Все выгоды этой "нелепой" меры обратились в пользу
менял; явился ажиотаж: кроме высокой цены на каждый целковый, надо было порядочно
приплачивать, покупая бумажки на серебро для вноса податей, а недоимки больше
прежнего стали увеличиваться от затруднения получать ассигнации. За всем тем,
поставляю себе за честь, принадлежать к небольшому кружку людей, которые чтут
память графа Гурьева.
Обращаюсь к обстоятельствам моей службы с открытия
департамента Государственного казначейства.
Мы с Алексеем Семеновичем Куликовым поступили во 2-е
распорядительное отделение, о производстве расходов по министерствам Военному,
Морскому и Иностранных дел. Начальником этого отделения сделан был прежний мой
командир Александр Семенович Зыбелин. При распределении комнат для отделений
случилось досадное обстоятельство.
В отделении Зыбелина положено штатом два стола: 1-й для
Военного министерства и 2-й для министерств Морского и Иностранных дел; но для
помещения этих двух столов, досталась по распределении, комната, где они
уместиться не могли, и потому поставили один только стол, в котором соединили
дела всех трех министерств.
На мою долю досталось вести счет о суммах, отпускаемых
Военному министерству по государственным росписям. Генерал Иван Иванович
Розенберг не был расположен ко всем чиновникам, служившим "в бывшей
экспедиции" по части сотоварища его, Миллера (Александр Иванович), но в
особенности не любил нашего столоначальника Куликова.
Вскоре после открытия департамента, Розенберг потребовал от
2-го распорядительного отделения некоторых довольно сложных соображений по
расчету с Военным министерством. Мы поторопились и, по новости, представили счет
не совсем правильный. Зыбелин его докладывал, но сбился с толку.
Иван Иванович потребовал меня с генеральным счетом или
"мемориалом об ассигновках Военному министерству сумм"; начал
спрашивать, сколько, откуда и по чьим требованиям отпущено, сколько все это
составило на известный годовой срок и сколько осталось восполнить сумм на
следующие за тем сроки.
К великому моему счастью, я не сбился в ответах; он
заставлял меня складывать на костяных счетах разные итоги, я положил их верно;
и с тех пор по расчетам с Военным министерством, он имел уже дело всегда с
одним мною. Для меня этот случай прошел, слава Богу, благополучно, а бедному
Александру Семеновичу Куликову за меня порядочно досталось.
С тех пор, Розенберг, обращался к начальнику отделения с
приветствием: "зачем же врать-то?". И это было при множестве
свидетелей в огромной зале (в этой зале в мое время оставался еще в правом углу
признак небольшой двери, из которой бывший генерал-прокурор князь Вяземский
спускался по лестнице в тюрьму тайной экспедиции, пытать государственных
преступников), где помещалась наша обширная бухгалтерия.
Бедный Александр Семенович Зыбелин вполне страдал от
жестокости выговора, но на меня не сердился. Он знал, что я "не от
нерадения, но по новости не понял порядочно приказания".
Это прошло, но вслед за тем случилась со мною новая беда: я
сделал капитальную ошибку в расчете о суммах, определенных по росписи 1821
года, "на содержание военно-учебных заведений".
В этот раз я был спасен каким-то чудом. Если бы ошибка моя
сделалась известной директору (И. И. Розенберг), то, при свойственной ему
строгости, не удержаться бы мне, не только во 2-м распорядительном отделении,
но, вероятно, меня пригласили бы даже выйти из департамента.
Ошибка эта составила "передачу в военное ведомство
сверх положения до 70 т. рублей" и оказалась при расчётах с ним за майскую
треть 1821 года. Открыта она была самим мной. Если бы, оробев, я объявил ее
кому-нибудь, она наделала бы много шуму; но я решился, до поры до времени,
помолчать, терпел несколько дней бессонницу; во время своих бессонных ночей
советовался с подушкой и наконец, нашел средство, при расчете за сентябрьскую
треть 1821 года, поправить этот промах.
Доказав в "особо сделанном примечании", что эта
сумма Военному министерству не принадлежала, а напротив от него надобно было
получить Государственному казначейству столько же, т. е. 70 т. рублей для
выдачи их на высочайше предназначенный расход, и что следовательно военным
департаментам отпущено более назначенного годового размера до 140 т. рублей, я
удержал эту сумму при окончательном, за 1821 год, отпуске денег.
Благодаря Провидение, против этой статьи никакого спора с
военной стороны не было предъявлено.
Розенберг неоднократно приказывал мне, мимо начальника
отдаления, исполнять экстренные, хотя не весьма важные бумаги, и постоянно был
мной доволен, напротив того, оказывая обидное невнимание к Александру
Семеновичу Зыбелину и г-ну Куликову.
Однажды последний, во время болезни начальника отделения,
представил директору "проект какой-то записки" в Комитет министров.
Когда Александр Семенович выздоровел и явился в департамент, генерал отдал ему
черновую записку с комплементом: "Посмотрите, что это такое ваш Куликов
наплел?". И многим другим чиновникам разных частей доставалось не лучше.
Иван Иванович Розенберг не был злым и недоброжелательным
человеком, но не мог удерживаться в законах приличия, принимая все
"слишком горячо к сердцу". Ему казалось, как оно впрочем, и было в
самом деле, что чиновники очень избаловались в экспедиции под начальством
Лубьяновича и Миллера.
У первого, за самую большую по службе вину, другого
наказания не было, как разругать в дребезги крепкими русскими словами. Так он
приветствовал, между прочими, одного бухгалтера, который представил ему
какой-то неуклюжий счет: "Ах ты, лабазник... такой-сякой".
Напротив того, наш добрейший начальник Александр Иванович
Миллер, имея дело только с чиновниками строго испытанными в знании дела и
вполне благонадежными, не обращал на других почти никакого внимания. Они
приходили к должности, когда хотели, и никто с них не взыскивал, так что иные
целое лето проводили на дачах, являясь изредка в экспедицию для того только,
чтобы не исключили их из расписания о выдаче жалованья.
Отчетность экспедиции была страшно запущена. Новое учреждение
застало неоконченным в 1821 году отчет о государственных доходах и расходах за
1811 год.
Правильная ревизия губернских счетов и общая отчетность
Государственного казначейства начались с 1819 года, несмотря на интервал 8-ми
лет. Это был гигантский труд для всех счетных частей, особенно для контролёров,
обязанных предварительной поверкой губернских ведомостей и составлением из них
по каждой губернии отдельных счетов, для внесения в общие генеральные отчеты
2-го и 3-го отделений бухгалтерии.
Само собой разумеется, что для 2-го отделения нужно было
держаться только тех данных, которые были представлены Казёнными палатами, не
ревизуя правильности их: иначе не было бы никакой возможности согласить цифры,
будущего отчета за 1818 год с отчетом 1819 года. На это последовало разрешение
Государственного Совета, и с тем вместе поставлено департаменту "в
обязанность за новейшее, с 1819 года, время включать обороты по строгому
предварительному обревизованию губернских счетов".
В таком положении, требовались усиленные занятия по утрам и
вечерам. Этого мало, директор приказал журналом, чтобы "все чиновники
являлись к должности не позже 9 часов утра", при чем объявлено, что
"приходящие после этого срока будут сочтены не бывшими вовсе; а за
небытность у должности, без представления законных причин, положено виновных в
том исключать из департамента".
Хождение не позже 9 часов было обязательно для всех
отделений, от столоначальника, бухгалтера и контролера до последнего
канцелярского служителя. Приход чиновников, поручено было директором
"записывать в особую книгу", веденную помощником экзекутора. Это был
для всех нас очень страшный человек, некто г. Тушмалов, истый армянин, с
огромным смуглым лицом, неумолимый, точный, как стоявшие возле него
часы-регулятор, мимо которых нельзя было пройти никому из нас.
Всякий, прежде нежели возьмётся за перо, должен был
записаться у Тушмалова. По представленной им в июле 1823 года ведомости, 29
чиновников были исключены "за нехождение к должности". Они большей
частью были у должностей, но являлись несколькими минутами позже 9-ти часов и
когда роковая тетрадь Тушмалова заперта уже была в ящике.
Сам директор приезжал в департамент, почти всегда, в 8
часов, а в докладные дни даже в 7. Обыкновенно его встречали экзекутор с
помощником, и он садился в углу большой залы, где помещались оба отделения
бухгалтерии, состоявшие из 40 или 50 чиновников.
Как упражнения их директор видел лично сам, и невозможно
было у него на глазах сидеть без дела, то, при неимении иногда занятий,
приходилось иному лицемерить и писать "сухим пером", чтобы выиграть
"доброе о себе мнение" начальства. По той же самой причине пришлось
всем чиновникам бухгалтерии являться к должности не к 9, а к 8-ми часам утра,
чему должен был следовать и я, так как Иван Иванович нередко требовал меня с
военными расчётами тотчас по своем приезде.
Вскоре вошло в общий обычай приходить в департамент всем
вообще к 8-ми часам утра.
Экзекутор наш, человек тогда очень пожилой, Иван Максимович
Чивилев, известный в свое время почти всему городу, был всегда с директором на
дружеской ноге; он обыкновенно распечатывал, в присутствии Ивана Ивановича, все
конверты и подавал ему полученные бумаги, рассказывая с разными прибаутками
"новости по департаменту и казенному дому", где было много квартир
для чиновников. Рассказы эти были вроде следующего.
"В нынешнюю ночь, ваше превосходительство, я почти не
спал. Отчего же? Да у бухгалтера NN была музыка, вечеринка что ли, повара
готовили, гостей было много; плита горела всю ночь, вот и думается, погашен ли
порядочно огонь, ведь сохрани Бог от пожара! Так что же Иван Максимович, вы
заливали огонь-то? Нет, ваше превосходительство, не заливал, а ходил все по
двору, покуда видел, что все огни в доме погашены".
В самом-то деле, музыка совершалась на каких-нибудь фортепьянах
с аккомпанементом на пяти рублевой скрипке, какого-нибудь любителя чиновника;
готовили не повара, а сама хозяйка с кухаркой; в гостях же были сослуживцы
хозяина с женами и дочерьми, которые по этой музыке пускались в пляс.
Эти рассказы имели иногда и свои скверные последствия.
Случалось, что при разделе остатков канцелярской суммы на пособия, директор
надписывал против иного чиновника, что "по случаю производства его в чин
(данный не за отличие, а в обыкновенный срок) награждение ему не назначается; а
и чин-то объявлен бедняку с год тому назад". Начальнику же отделения
директор объявлял, что "этому чиновнику награждена не нужно, так как он и
без того весело живет".
Увечный, двугорбый генерал Иван Иванович Розенберг садился
не без труда на очень высокий табурет, и за всем тем из-за стола видна была
только его голова, в которой, впрочем, и была вся его сила. Раз как-то разговор
"о новостях" начался с какого-то кутилы чиновника, о котором Иван
Иванович выразился, "что тот еще молод и может исправиться".
"Нет, ваше превосходительство, - отвечал Чивелев, -
исправит горбатого могила, а упрямого дубина". Правда, Иван Максимович, -
сказал Розенберг.
После подобных разговоров он всегда начинал пересматривать
ведомости казенных палат и делал свои "превосходные" примечания, в
виде резолюций, карандашом, над самыми статьями ведомостей:
то приказывал немедленно писать губернаторам об усилении мер
к взысканию недоимок, где они поступали неисправно;
то заставлял исправлять действия палат, если находил их неправильными;
и потом рассматривал очень большие приложения к ведомостям о
суммах состоящих в особом хранении;
и когда находил между ними такие, которые принадлежали
Государственному казначейству, но без достаточной причины показывались в особом
хранении - горе было контролеру, ревизовавшему эти ведомости!
Директор призывал его к ответу, и если ответ был не
удовлетворителен, то делопроизводитель выслушивал всегда "полновесный
выговор", который пронимал виноватого до слез, и потому каждый контролер,
потребованный для подобных объяснений, идучи к столу (прозванный в шутку
"эшафотом") главного нашего начальника, дрожал, как "осиновый
лист"; да не меньше робели и сами начальники отделений.
Зато, подобной строгостью, был дан превосходный ход делам, с
величайшей пользой для службы.
Во время открытия департамента (здесь Государственного
казначейства), я жил с матерью на Петербургской стороне в доме нашего
чиновника, А. Я. Алонина. Оба мы (он, хозяин, и я, жилец) должны были являться
к своим местам в 8 часов утра. Пришла осень. Чтобы явиться к этому сроку от
аллеи Гесслера (здесь Крестовский остров), надобно было встать в 6 и пуститься
в дорогу не позже 7 часов.
Наступили сентябрьские дожди и октябрьская тьма; пятая
"бонапартовская стихия", т. е. грязь, совершенно прекратила наш
обыкновенный путь: не было никакой возможности от дома Алонина дойти до
мостовых, и мы должны были около часа тащиться по чужим садам и огородам,
выпросив на то дозволение хозяев.
По садовым дорожкам, мы, не загрязнившись, добирались до
Малого проспекта и, прыгая через грядки огородов, могли выйти, несколько почище
к нынешнему Каменноостровскому, а тогда Оспенному проспекту; эти переходы
делали обыкновенный наш путь длиннее на 3 версты, и нам уже надо было вставать
не в 6, а в 5 часов утра.
По дороге мы встречали только одних идущих на работу
трубочистов. Дождь пробивал нас до белья. Мы брали всегда с собою по другой
паре сапог, которую и натягивали придя к должности; галоши ни к чему не
годились и пропадали в глубокой и вязкой грязи безвозвратно. Постоянных мостов
через Неву и Невку тогда не было.
С наступлением распутицы, странствия наши через перевозы
были убийственны. Придешь, например, на плот: нет ни одной лодки, все
перевозчики, спасаясь от орды чиновников, держались по ту сторону реки, откуда
идет менее чиновного люда, не платящего за перевоз.
В ожидании перевозчика накопится, бывало, на плоту
множество, подобных нам ходаков, и плот, уступая тяжести народа, осядет, по
крайней мере, на пол аршина, в воду (вот и холодная ножная ванна), а между тем
неумолимый дождь безжалостно поливает сверху; если платье во время служебного
времени несколько просохнет, то, на возвратном пути, повторится прежняя история
и, чтобы обсушиться к завтрашнему дню, необходимо было разводить огонь для
просушки платья, с которого текла вода ручьями, и потом употребить еще полчаса,
чтобы отколотить и отчистить налипшую на него, до самого ворота, грязь.
Конечно, я мог бы избежать этих бедствий, отыскав квартиру в
более обитаемых местах; но было много причин, по которым, я не мог этого
сделать. Любовь к Петербургской стороне для меня была очень естественна:
привычка, близость моих родных, знакомых и проч., значительная дешевизна
квартир; в лучших частях города, я мог жить по моим средствам, разве в
каком-нибудь подвале и дышать отвратительным воздухом грязных, вечно залитых
помоями лестниц, тогда как в невысоких деревянных строениях живется здоровье и
приятнее.
В то время, о котором идет речь, у нас, на Петербургской
стороне, на лучшей улице, т. е. по Большему проспекту на пространстве от
Тучкова моста до нынешнего Каменноостровского проспекта, почти на двух верстах,
было каменных домов только 4, зато не было слышно ни о крупе, ни о коклюше, ни
о скарлатине; при каждом почти домике есть садик; жизнь патриархальная, без претензий
на какие-нибудь затеи, где требуются лишние деньги.
К этому надо прибавить, что проливные дожди не каждую же
осень терзают жителей Петербургской стороны.
Наконец, однако, непроходимая грязь принудила меня
переменить свое жилище, я переселился по той же самой улице, но ближе в
мостовой, у одного придворного псаломщика Гречкина; при нем было три дочери,
они занимались вышиванием, под надзором умной и чрезвычайно строгой матери.
Поведение мое всегда ей нравилось, и она приглашала меня в праздники на чай. В
этом семействе я находил приятнейшие минуты.
Девицы были воспитаны в правилах религии, имели прекрасные
дарования от природы, и хотя не получили светского образования, но казалось,
что были воспитаны для лучшего общества. Это надо было приписать старанию
родителей и полезному в свободные часы чтению.
У них была еще четвертая сестра, выданная за певчего при
церкви великой княгини Анны Фёдоровны в Швейцарии. Брат ее мужа служил здесь
бакалавром Петербургской духовной академии и по субботам, или накануне
праздников, приходя к Гречкиным, оставался до рабочего дня.
Мы с ним легко познакомились. Этот, незабвенный для меня
человек, как будто послан был ко мне Провидением, чтобы выполоть из бедной души
моей "плевела подлого вольнодумства", которого набрался я от
беспутного чтения мнимых философов XVIII века и в разговорах с людьми,
подобными Рудамаеву и некоторым его приятелям.
Бакалавр, сам того не замечая и единственно из любви к
предмету, прошел со мною курс естественного и догматического богословия. Беседу
с ним, я теперь, не променял бы ни на какие светские удовольствия. Удивительно,
что позже я старался всячески сойтись с ним опять, но как-то не успевал в том,
вероятно от различия сословий. Он вскоре после наших приятных бесед поступил в
священники.
Это был Андрей Иванович Окунев, известный настоятель нового
Исаакиевского собора. Признаюсь, в своем сердечном убеждении, что всеми
успехами по службе и счастьем в жизни, я считаю себя обязанным знакомству моему
с Андреем Ивановичем и его чрезвычайно впечатлительным со мною разговорам.
Вспоминая о семействе псаломщика Гречкина, нельзя не сказать
что-нибудь и о нем самом. Это был человек в своем роде, очень замечательный.
Он родился в Малороссии и воспитывался для духовного звания.
Его выбрали было в придворные певчие, но, в самом деле, определили псаломщиком.
Приятная наружность, прекрасный тенор и особенное искусство читать
церковно-славянские тексты с неподражаемо приятным малороссийским акцентом
доставили ему редкое счастье: он удостоился внимания императрицы Екатерины II.
Его чтение паремий, в одну великую субботу, в большой
придворной церкви, при полном собрании двора, в высочайшем присутствии,
чрезвычайно понравилось Государыне, и она приказала выдать за это Гречкину в
награду 300 рублей серебром. За Императрицей, и фельдмаршал светлейший князь
Потемкин удостоил взглянуть на превосходного чтеца.
Оригинальность князя обнаружилась и при этом случае
своеобразно. Гречкин, с дежурства позван был в дворцовые комнаты князя, и между
ними произошел следующий короткий разговор.
- Как тебя зовут?
- Матвей Гречкин.
- Ты чуб?
- Точно так, ваша светлость!
- Стало быть, не Гречкин, а Гречко.
Ответа не было.
- А ну пане, дьяче, заспивай мини пять хом!
Гречкин задумался, но, по счастью вспомнил известный стих,
который поют за вечерней в великий пост и запел смелым и приятным голосом:
"Согрешихом, беззаконовахом, неправдовахом пред Тобою; ниже собдюдохом,
ниже сотворихом, якоже заповедал еси нам, но не предаждь нас до конца, отцев
Боже!".
- Добре, пане дьяче! А ну же, спивай мини наилучшу последню
писню!
Гречкин снова запел: "Святый Боже, святый крепкий,
святый бессмертный, помилуй нас!".
- Ну, теперь пошел к моему секретарю Петухову и вели дать
себе 150 целковых.
На царский и княжеский подарки Гречкин купил себе на
Петербургской стороне домик, в котором и прожил до глубокой старости.
Покуда он вел себя порядочно, все это семейство жило
счастливо; к сожалению, в старости стал не воздержен и от праздности предался
пьянству; но в страшной грязи своего неудержимого порока он еще любил хвастать.
Иногда, надев свой богатый, с золотыми кистями и позументами алый кунтуш, а
сверху испачканную фризовую шинель, отправлялся в кабак, вступался в споры с
разными забулдыгами, и если иногда вострили на него кулаки, то старик
распахивал свою шинель и страшно пугал, своих противников, золотым своим
нарядом.
В этой же широкой улице был дом Рудамаевых, купленный членом
здешней таможни Краснопольским, умершим в 1819 году. Вдова его, со многими
детьми, получала пенсию 1000 рублей асс., и кроме того имела некоторый капитал,
так что могла существовать весьма прилично. С нею вместе жил отец ее,
почтеннейший старец, инженер генерал-майор Петр Иванович Вознов. Случай
познакомил меня с этим семейством.
У вдовца, генерала Вознова была дочь Софья Петровна, отлично
воспитанная в Обществе благородных девиц, при Смольном монастыре, и занималась
воспитанием племянников, детей г-жи Краснопольской. С этим почтенным семейством
сперва подружились родные мои, Сысоевы, а через них познакомился и я. Меня и
дядю моего, г-жа Краснопольская и ее отец, приглашали на бостон.
Там открылся для нас почти рай земной: прекрасное общество,
музыка, пение, танцы. Вот о последних то, мне пришлось сознаться, что я по этой
части никуда не годился. Несмотря на мои усилия выучиться, я едва-едва топтался
кое-как, в тогдашних польских матрадурах, экоссезах, и меня водили за ворот
дамы.
Тогда на Петербургской стороне был танцкласс г-на ПомО; я с
дарами и просьбами явился к нему, чтобы он оказал мне пособие, в бедственном
моем положении, от неумения вальсировать и танцевать менуэт так, чтобы ноги дам
не задевать, а миновать. Он взялся было за мое образование горячо, прыгал со
мною до поту, но увы! мне танцы не давались, и он говорил обо мне всякому, кто
хотел его слушать, что "я самый бестолковый человек".
Я, однако, нашел против этого "утешение": мне
удалось прочесть в каком-то журнале, что лорд Каслри, отличный член верхнего
парламента, был также неспособен к танцам.
Дом г-жи Краснопольской был с мезонином, который отдавался
внаем. Мы с матерью этим воспользовались и наняли его, так как квартира у
Гречкиных была слишком тесна. Новая квартира была нам отдана с мебелью, и очень
кстати, потому что у меня была обстановка чиновничья, т. е. почти диогеновская:
ибо я все свои свободные от дневного пропитания фонды употреблял
преимущественно на приличную одежду для себя и матери.
У г-жи Краснопольской, кроме родной ее сестры, Софьи
Петровны, была гувернантка, девица Захарова, воспитанная в Александровском
училище Смольного монастыря. У них гостили иногда разные девицы, отлично
воспитанные. Все они с радостью приняли мое предложение "составить
маленький домашний театр".
Конечно, это была игрушка, кукольная комедия; но
приготовление и хлопоты при изучении ролей, постановке кулис и проч. доставляли
всем нам величайшее удовольствие, которое иногда отравлялось тем, что
департаментский курьер разрушал наши представления досадной речью:
"пожалуйте, ваше благородие, к директору во столько-то часов вечера".
Между тем, служебные наши обстоятельства изменились. 10
апреля 1823 года назначен был, вместо графа Гурьева, новый министр, бывший
генерал-интендантом 1-й армии, генерал-лейтенант Канкрин. Директор Розенберг
(Иван Иванович) наскучил, частыми болезненными припадками, нашего любезнейшего
Александра Семеновича Зыбелина.
В один прекрасный день его перевели в контроль, где не
требовалось от начальника отделения усиленной деятельности, а на место его дали
нам нового командира, впоследствии бывшего министром финансов, Александра
Максимовича Княжевича.
С первых же дней его управления, я нашел в нем
отца-начальника, каких не встречал потом никогда, внимательного к нуждам
чиновников, кроткого, снисходительного, искуснейшего в делопроизводстве и
совершенно знакомого даже и со счётной частью.
После рассмотрения некоторых моих работ, он объявил мне, что
"желал бы, чтоб все столоначальники писали бумаги так, как пишу я".
Этим отзывом он поднял дух мой "на седьмое небо".
В июне 1823 года сделали меня, по его рекомендации,
контролером. В то же самое время из Государственного контроля присланы были к
нам, для поверки с делами, отчеты бывшего генерал-интенданта Канкрина о суммах,
ассигнованных для первой армии, во время пребывания войск за границей.
К этому делу я приступил немедленно и стал продолжать его,
перейдя в новую должность и поступив опять под начальство Александра Ефимовича
Измайлова. С ужасом увидел я, что мои новые обязанности требовали больших
усилий; чтобы поправить дело, крайне запущенное моим предместником, и окончить
поверку генерал-интендантских счетов, чем особенно интересовался Александр
Максимович (Княжевич), желая, немедленным окончанием этой поверки, заслужить
признательность министра Канкрина.
По прошествии месяца со времени моего повышения в должности,
явился я к казначею, полагая, что получу прибавочного жалованья слишком 40 р.;
но казначей объявил, что "о прибавке моей никакого распоряжения еще не
сделано". Мне легко было догадаться, что это была побудительная мера
"к скорейшему окончанию армейских интендантских счетов", и я начал
дни и вечера проводить в департаменте, обедая саечкой, на чистом воздухе
верхних галерей гостиного двора.
В самом деле, я окончил поверку этих счетов к 1 августа 1823
года, и с того же числа назначено было мне полное штатное жалованье 2000 р.
асс. в год, с надеждой на пособие из остатков канцелярской суммы, до 300
рублей. После душевной благодарности Господу Богу, первою мыслью моей было
"немедленно просить руки Лизаветы Николаевны".
К этому представился очень удобный случай. У нас в
департаменте служил чиновник Милованов, он был любим в семействе Карякиных и
расположен ко мне; я рассказал ему о моем желании, прося "принять труд,
переговорить обо мне с Николаем Ивановичем", отцом Елизаветы Николаевны, и
мой поверенный согласился на это с удовольствием.
Кроме того, я сказал Милованову, что не имею никакой
возможности жениться, не получив от родителей моей невесты хотя бы 1000 рублей
асс., на первоначальное обзаведение.
Исполнив мое поручение, Милованов сообщил мне, что Николай
Иванович при нем же спросил дочь: желает ли она за меня выйти? И она отвечала,
что она не отказывается соединить судьбу свою с моею; но Николай Иванович
прибавил к этому, что рад благословить свою дочь, но ни приданого, ни денег за
нею дать не может.
Этот, крайне черствый ответ, заставил меня задуматься. Мне
было уже под 30 лет, и я судил о жизни правильнее, нежели какой-нибудь
неопытный юноша, и видя около себя несчастных чиновников, страдавших с женами и
детьми от бедности и лишений, считал величайшим грехом увлечь за собою в пропасть
нужды, довольно уже много испытанной, любезнейшее для меня существо в мире.
Меня беспокоила мысль, что, при "едва начавшейся моей
карьере, я, стесненный обстоятельствами семейной жизни, должен буду поневоле
упускать время, принадлежащее обязанностям моего звания, обращаться
беспрестанно с противными всякому начальству нищенскими просьбами о пособиях и
ссудах, ходить к должности с прорехами на платье и, наконец, погибнуть от нужд
и лишений, оставив свою семью в нищете и презрении".
Я объявил Милованову решительно, что обстоятельства мои не
дозволяют мне воспользоваться согласием "несравненной Елизаветы
Николаевны", за отзывом ее родителя.
После моего отказа, можно подумать, что страсть моя была
совсем не так горяча, как я говорю, и что истинная любовь никогда, или очень
редко побеждается расчетами, а напротив того усиливается препятствиями,
укрепляясь надеждами на будущее; но страсть моя возникла в церкви, и мне
остается думать, что "Богу угодно было оставить чувство любви моей чисто
духовным".
Никогда не смотрел я на Елизавету Николаевну как на девушку,
но обыкновенно привык видеть в ней что-то неземное, считать ее ангелом и,
несмотря на вечную нашу разлуку здесь, питать в сердце своем надежду
соединиться с нею там... Впрочем, никакие сердечные обстоятельства не могли
помещать мне в исполнении служебных обязанностей, которые становились с каждым
днем серьезнее.
Директор не переставал преследовать нашу братию-контролеров
за неисправности, открывающиеся в счетах казенных палат; а как счеты губерний,
бывших в моем столе, были "отлично плохи", то дошла очередь и до
меня.
Иван Иванович (Розенберг) не сделал, однако ж, мне выговора,
но только спросил: "производится ли у меня, как должно, ревизия, и
посылаются ли необходимые вопросы и замечания палатам?". Я, только что
перед тем, отправил порядочную тетрадь, где "замечены были многие суммы,
принадлежавшие казне и неправильно отчисленные к особому хранению".
Идя к ответу, я взял с собою, на всякий случай, свои
"черновые примечания", и на сделанный вопрос представил их. Иван
Иванович был этим очень доволен и сказал мне свое обычное, - "спасибо
вам".
Видя неусыпное его преследование за неряшество по счетам, я
решился, сколько возможно, отдалить от себя его гнев и еще служа во 2-м
распорядительном отделении, прочитывал и выписывал в досужное время узаконения,
собственно к действиям департамента относящиеся и, с помощью их, составил
записку "о правилах, какими должно руководствоваться при поступлении сумм,
вносимых в казначейства для хранения".
Записку эту подал я начальнику отделения, а тот представил
директору. Последний, продержав ее несколько дней у себя, позвал потом меня, в
8 часов утра, тотчас по приезде своем в департамент, и сказал мне, что "он
читал это с вниманием, что это очень полезная работа, и что меня надобно
поберечь".
Такой милостивый отзыв, чрезвычайно строгого начальника,
обрадовал меня, как нельзя более. С успехом работы я стал чаще являться у
Краснопольских и пользоваться известным правилом императора Петра 1-го:
"Время работе, веселью час". Опять слушал музыку и пел, как умел, с
барышнями-гостьями и Софьей Петровной, меньшой сестрицей хозяйки, Марьи
Петровны Краснопольской.
Софья Петровна, девица отлично воспитанная, очень приятная
собою, превосходно играла на фортепьяно, и мы, аккомпанируя хором, распевали
тогда еще новую музыку из "Казака-стихотворца" (здесь пьеса А. А.
Шаховского), а потом решились даже и сыграть эту оперетку на нашем домашнем
театре. Не могу не вспомнить об этом счастливейшем времени моей молодости с
особенным удовольствием.
Трудясь для нашего театра по ночам, я склеил из картузной,
разумеется, департаментской, бумаги, огромное полотно и нарисовал на нем
занавес. Барышни-актрисы оторочили ее тесьмой, чтобы она не рвалась; но нам
"изменил механизм": когда стали ее поднимать, на приделанных по обеим
ее сторонам, вздержках из тесемок, бумажный занавес, к досаде моей, свернулся
"аэростатом".
Общий хохот "приветствовал" мой труд; но хозяйка,
искусная в женских и мужских рукодельях, нашла возможность пособить нашему
горю. Она устроила мою бумагу по образцу обыкновенных штор, и дело пошло на
лад. Барышни наши пособляли нашему театру еще с большим, нежели я, усердием:
они перевели с немецкого из театра Коцебу пятибайтную комедию
"Суматоха". Спектакль готовился к 29 июня 1823 года, дню именин отца
хозяйки, генерала Вознова.
Софья Петровна взяла в ней главную, я второстепенную роль,
но и ту плохо выучил; зато отличился в механике, на этот раз она мне не
изменила. В этой пьесе нужно было "представить гром". У нас на дворе
валялась какая-то старая водовозная тележка, я втащил ее к себе в мезонин.
По условленному знаку, крепостной Марии Петровны, Павел,
постучал снизу колом, и гром мой "грянул". Механика состояла в том,
что я возил тележку по своей комнате и, по временам, приподняв колеса, опускал
их на пол. Зрители подумали, что в самом деле наступила гроза.
Забавы наши в семействе Краснопольских прерваны были в
ноябре 1823 года, внезапной кончиной родителя нашей хозяйки и Софьи Петровны,
инженер-генерал-майора Петра Ивановича Вознова на 74 году жизни.
Это был в свое время хороший строитель и находился долго при
могучем князе Потемкине-Таврическом. При перемене обстоятельств, полковнику
Вознову дали место в Оренбурге, с производством в генералы. Там случилось с ним
непредвиденное и ужасное несчастье: гарнизонные солдаты сломали замок в
кладовой инженерного ведомства и похитили до 35000 р. казённых денег.
Вознова, как ближайшего и главного инженерного начальника,
предали военному суду, продолжавшемуся несколько лет и оконченному "совершенным
оправданием генерала". Впоследствии он сделан был начальником инженерных
округов Западной Сибири, но претерпленные под судом бедствия вовлекли его в
хроническую болезнь и он сделался ее жертвой, скончавшись скоропостижно.
По служебным обязанностям, я при всем душевном к нему
уважении не мог быть при его погребении, но выхлопотали у командира л.-гв.
гренадерского полка разрешение, по которому 12 заслуженных унтер-офицеров
гвардии, украшенных многими знаками отличий, несли его гроб до могилы.
За это Софья Петровна благодарила меня со слезами,
признаваясь, что не знает, как выразить мне свою признательность.
Я написал к ней письмо, в котором выразил, что "никакой
благодарности не желаю и не заслуживаю, но был бы очень счастлив, если б она за
глубокую любовь мою к ее почтеннейшему родителю согласилась отдать мне свою
руку". Она объявила, что скажет свой решительный ответ по прошествии
годового по отце траура.
В 1823 году случилось со мной маленькое приключение, которое
при несчастливом исходе могло бы совершенно перечеркнуть мою историю.
В то время оканчивались работы по устройству в Итальянской
улице нового Михайловского дворца, пожалованного императором-братом меньшему
брату великому князю Михаилу Павловичу и его августейшей молодой супруге.
В этом, превосходном во всех отношениях здании,
проектированном и выполненном по плану архитектора Росси, все было интересно
для любопытного зрителя, от маленькой розетки до великолепной лестницы, которая
от партера величественно поднимается в верхний этаж к плафону, поддерживаемому
кариатидами. Многие по нескольку раз бывали во дворце любоваться его изящными
украшениями; пошел и я.
Тогда все почти работы были окончены и расписывались только
фресками некоторые комнаты; переходя из одной в другую, я незаметно устал и
едва передвигал ноги, но мне хотелось, во что бы ни стало посмотреть все до
конца. Усталый, я шел очень тихо. В одной из комнат 4-го этажа, я любовался
отлично отделанной лепной работы печью, как вдруг порхнул мне в лицо какой-то
холодный воздух. Я остановился и оледенел от ужаса.
Блуждавшие по верхам глаза мои не увидели пропасти, которая
поглотила бы меня непременно, если б я сделал хотя бы только полшага. Это было
отверстие, проведенное, вероятно, от фундамента до самого верха. Поверхность
его представляла квадрат около аршина. Меня спас мой невидимый Хранитель.
Из обстоятельств холостой моей жизни, остается сказать о
моем самообразовании, при содействии почтеннейшего Алексея Семёновича Куликова.
Кроме немецкого языка, я прельщенный надеждой выдержать экзамен на получение
чина коллежского асессора, стал изучать и французский язык. К несчастью,
восторженные похвалы Алексея Семёновича моим успехам и прилежанию
"поощрили меня более, нежели было нужно": после двух лет занятий я
вдруг почувствовал крайнее ослабление зрения, до светобоязни.
Это могло кончиться страшным бедствием, но меня облегчил
своими советами знаменитый в то время врач, бывший генерал штаб-доктор 2-й
армии, Василий Павлович Малахов.
Устранив благоразумным лечением светобоязнь и другие
припадки глазной болезни, он, отъезжая в Одессу, на прощание со мной дал
следующий совет: "избегайте азартных схваток с девушками и лучше женитесь;
носите всегда шерстяные чулки, не снимая их даже ночью; будьте воздержны и
особенно не употребляйте горячих напитков".
Исполняя по возможности эти благодетельные наставления, я
кое-как дожил зрячим до самой старости, хотя восстановить мое зрение никто из
лучших медиков не в состоянии.
Надобно признаться, что "самая ревность к полезному
должна умеряться благоразумием", и я бы хорошо сделал, приступая к учебным
занятиям, если бы вспомнил известный рассказ, как "один извозчик, спеша
куда-то, изо всей силы гнал свою лошадь и, встретясь на дороге с каким-то
балагуром, спросил, скоро ли можно уехать до такого-то города.
Прохожий отвечал: скоро доедешь, если потише поедешь.
Извозчик ругнул его и, ударив по лошади, наткнулся на камень, отчего переднее
колесо разлетелось".
Все, что приобрел я своими усиленными занятиями, состоит в
удовлетворительном знании арифметики, что мне очень пригодилось по роду моей
службы по счетным частям; недалеких познаниях немецкого и французского языков
и, наконец, русской словесности; упражнения ею, конечно, не возвели меня в
достоинство литератора, но дали, однако возможность управляться с деловыми
бумагами.
Однажды А. Е. Измайлов велел мне, когда я был в его
отделении контролером, готовить все мои замечания по ревизии губернских счетов
не за подписью вице-директора (Миллера), как делали другие, но представлять на
утверждение директора, при чем объявил, что Ивану Ивановичу угодно было
отозваться, что "он все бумаги мои читает с аппетитом".
Я пишу эти записки с помощью одной памяти, без всякого
пособия предварительных заметок, и потому в них очень могут встретиться
непоследовательности. Так я забыл упомянуть о крестной матери моей, коллежской
советнице, Наталье Андреевне Яковлевой и почтеннейшем ее муже, Семёне
Яковлевиче.
У Яковлевых был на Песках небольшой уютный домик, где
находил я верный приют во время бурь и непогод. Измокший до костей от
проливного дождя, являлся я туда с уверенностью, что меня примут как родного
сына. Мне давали переодеться, приготовляли чай, заставляли после обеда уснуть
под теплым одеялом, восстановляя своими нелицемерными ласками и любовью упавший
дух мой. Вечная им память!
Самый примечательный год моей жизни был 1824-й.
В этом году я женился, следовательно принял на себя святые
обязанности супруга и отца семейства, получил орден Владимира 4 степени,
задаток милостей моего великодушного начальства, с возложением на меня
неизменного долга усилить старание на пользу службы.
Летом 1824 года началось мое сватовство к Софье Петровне
Возновой. Она и ее сестра, видя меня в течение с лишком двух лет беспрерывно,
убедились, что я не из самых дурных молодых людей, и препятствий для нашего
брака не оказалось. 1-го октября нас благословили при священнике; 9-го ноября
назначен день свадьбы.
Посаженым отцом невесты был директор канцелярии военного
министерства, Семен Агафонович Бижеич, матерью родная сестра ее, Марья Петровна
Краснопольская; моим отцом был престарелый дед Иван Мартемьянович Сысоев, а
матерью родная мать Анна Ивановна Голубева.
Наступил и ноябрь с бурями и дождями. Марья Петровна
снабдила меня небольшой суммой (до 300 р.) на мелочные расходы, а все прочие крупные
издержки выполнила из небольшого капитала, доставшегося Софье Петровне от ее
родителей.
О капитале этом узнал я, гораздо после, обручения нашего.
Марья Петровна нашла нужным, во время моего отсутствия, переговорить с моей
матерью и сделала ей вопрос: "не ожидает ли Петр Иванович получить за
Соничкой большое приданое; я обязана сказать откровенно, что наш покойный отец
никогда не старался разбогатеть службой, и сестра моя имеет не более 20000
рублей ассигнациями".
Мать моя, зная мое мнение на этот счёт, отвечала г-же
Краснопольской: "Сын мой никогда не имел намерения разжиться на счет
невесты; о капитале Софьи Петровны мы слышим в первый раз и желаем, чтобы он
остался в полном и непосредственном распоряжении вашей сестрицы; за сына же
моего я могу поручиться, что он вовсе не знает роскоши и до капитала жены своей
не коснется; мебель необходимая нужна, но излишнее серебро и другие ценные и
ненужные вещи мы считаем совершенно бесполезными, и они никого не удивят".
Таким образом, приданое Софьи Петровны устроено было ее
попечительной и опытной сестрой прилично и без всякой роскоши. Во время покупки
разных свадебных и необходимых для домашнего быта вещей наступило роковое 7-е
ноября.
Я на целую неделю переселился к моему дяде С. И. Сысоеву,
которого собственный небольшой дом находился в соседстве с домом
Краснопольских, и на 7 число ночевал у дяди. К счастью, у меня сделался перед
тем, почти на самой пятке правой ноги, небольшой веред (нарыв). Он, однако же,
заставил меня провести эту ночь очень неспокойно. Поутру я едва мог натянуть на
больную ногу сапог, но, пренебрегая всегда подобными неудачами, не решился
остаться дома и отправился в департамент.
Страшный юго-западный ветер свирепствовал с ужасной силой. В
глазах моих, порывом вихря, сбита была с ног какая-то женщина; между тем, от
жестокой боли в ноге я не мог сделать ни шагу и от ограды Матвеевской церкви
принужден был на извозчике воротиться, но уже не к дяде, а домой. Там, взглянув
в окно, я увидел, что вся наша широкая улица покрыта водой.
Она прибывала с невероятной быстротой. В 10 часов утра вода
явилась в комнатах моей хозяйки и била фонтаном из пола. Марья Петровна,
невеста моя, и все их семейство с их людьми поспешили ко мне в мезонин; но как
половицы от напора воды приподнялись, то не могли отворить дверей, и только
необычайными усилиями, с помощью лома и топора, два человека успели открыть
выход, но дамы должны уже были идти по воде.
Это наводнение было общим бедствием Петербурга, и описание
его слишком известно; почему, не вдаваясь в подробности, скажу, что на долю
нашу досталось, благодаря Бога, не так много горя из общей беды. Люди нашей
хозяйки успели даже спасти из соседнего дома от явной гибели одно небогатое
семейство Бармалеевых.
Их низенький и ветхий домик угрожал быть разрушенным; но
бравый Петр, человек Марьи Петровны, с помощью калмыка, принадлежавшего моей
невесте, положили с нашего крыльца через забор две доски, поставили на них
стремянку-лестницу к слуховому окну дома Бармалеевых и с удивительной ловкостью
сняли и перенесли на своих плечах в мою квартиру, отца этого семейства, мать и
замужнюю дочь с грудным младенцем, одного за другим.
Мебель хозяйки нашей погибла, т. е. сперва размокла, потом
высохнув, рассыпалась; прекрасный английский рояль Софьи Петровны вода не могла
опрокинуть на пол, зато залила на несколько часов всю клавиатуру и промочила
резонанс, так что этот превосходный инструмент, за всеми починками, никуда уже
не годился.
Странно, что наши свадебные наряды, из которых, мои были у
дяди в доме, покрытом с полу на 1,5 аршина водой, не подверглись ни малейшей
порче. Превосходное, подвенечное, из шёлкового газа, шитое серебром платье
невесты, плавало в комоде из одной комнаты в другую в доме Краснопольских, но
каким-то чудом, вода его не тронула.
В день нашей свадьбы мы ожидали много гостей, но после
разгрома мостов и заборов во всех подвергшихся наводнению улицах езда на
некоторое время прекратилась и, разумеется, к нам никто не приехал. Мы, однако,
не изменили назначенного дня и 9-го ноября отправились в нашу приходскую
церковь пешком.
Дядя и я были в мундирах; невесту вели под руки, и для неё
дорога до церкви была, сколько возможно расчищена, а мы мужчины карабкались
кое-как по разной разбитой мебели и поваленным заборам. В церкви половицы вышли
из своих гнезд, и во время пения: "Исаие, ликуй!", - священник, взяв
руки жениха и невесты под епитрахиль, поддерживал нас другой рукой, чтобы мы не
запнулись за высунувшиеся из полов доски.
Свадебный наш бал совершился у меня в мезонине, так как
внизу комнаты были испорчены. Какая-то удушливая прель долго носилась по всему
дому, который сушился до самой весны железными печами. Вслед, за совершением
нашего брака, я получил орден Св. Владимира 4 степени, по баллотировке, на
основании орденского статута.
Конец 1824 года мы прожили весьма приятно в маленьких двух
комнатах моего мезонина, а в начале 1825 меня возвели в звание бухгалтера, с
окладом жалованья по 3000 р. в год; но моя новая должность требовала
послеобеденных занятий, особенно во вторник, накануне доклада министру.
Обыкновенно к среде я обязан был приготовлять к приезду
директора счет кассы Главного казначейства с разными выводами и соображениями
об успехе высылаемых сюда из губерний сумм и о положении, в каком находились
платежи, разным министерствам определенные. Этот счет был не совсем прост и
требовал прилежного занятия и наблюдений за всеми оборотами целой недели.
Он составлялся начерно и переписывался, сколько возможно
чище, потому что оставался у самого министра. Составлять и переписывать этот
счет приходилось мне самому, так как было совестно, да и совсем нельзя,
требовать, чтобы для переписки являлся по ночам другой чиновник. Таким образом,
я должен был расстаться с моей любезной Петербургской стороной.
Мы нашли, на первый раз, квартиру в Гагаринской улице,
против дома Орденского Капитула. Квартира эта была недорога и поместительна, в
прекраснейшей улице города, но, к несчастью, тоже испорчена наводнением, и та
же несносная прель, как и в доме моей свояченицы, отравляла дыхание; мириады
мурашей покрывали стены, смоченные на 1,5 аршина от полу, так что их невозможно
было высушить, не отбив старой штукатурки и не сделав новой.
Сырость была до того велика, что снятые вечером сапоги
покрывались к утру зеленой плесенью; мураши гнездились в сахарницах, булках, посуде,
и наконец, мы принуждены были бросить эту квартиру и переехали в Воскресенскую
улицу, возле старого арсенала, в д. Резвого, где некогда жил мой первоначальный
благодетель, сенатор Иван Семенович Захаров. Новое помещение наше состояло из
пяти комнат, расположенных в 2-х этажах с платой 750 р. в год.
При всем желании моем, водворить в маленькой семье моей мир
и тишину, я не достиг этого. Мать моя была женщина слишком энергичная. Надо
сказать, что когда я жил с нею, то все свое жалованье, или вернее, все что я
получал, до последней копейки, передавал в распоряжение матери; но тотчас же,
после своей женитьбы, предоставил все хозяйство и денежные свои средства жене.
Естественно, что мать моя этим обиделась: она старалась
всячески доказать мне, что "хозяйство наше идет плохо, и то и другое
сделано не так, это купили дорого, а это гнило". Понимая легко, что это
семейная неурядица должна была случиться, я всячески уговаривать мать, чтобы
"она смотрела снисходительнее на старание жены моей сделаться хорошей хозяйкой",
но мои увещания остались без последствий; мать всегда находила повод сделать
какое-нибудь замечание; не проходило ни одного дня без неприятностей; часто,
возвращаясь от должности, заставал я жену свою в слезах.
Между тем Софья Петровна сделалась беременной, но все-таки
не выпускала из рук домашнего хозяйства, и наши семейные неприятности не
прекращались.
Наконец здоровье жены моей могло от подобных удовольствий
расстроиться, и мы упросили мать мою, взять для себя особую квартиру и
назначили ей на содержание 500 р. в год. Тогда наши денежные средства несколько
сократились, но к нам возвратилось спокойствие. Опять у нас по вечерам явилась
музыка: я пел с аккомпанементом фортепьяно, на котором Софья Петровна играла
превосходно и разыгрывала для одного меня целые оперы и лучшие музыкальные
произведения, бывшие в то время в моде.
Летом 1825 года мы очень часто отправлялись к ее сестре на
Петербургскую сторону. Этими прогулками я пользовался всегда при хорошей
погоде, и непременно пешком, чтобы доставить жене моей воздух и моцион.
18-го ноября 1825 года Софья Петровна почувствовала себя
дурно; приглашена была повивальная бабка, женщина молодая и очень робкая. В
полночь она объявила, что едва ли не встретится надобность пригласить акушера,
так как младенец имеет неправильный ход.
У нас гостила в то время моя свояченица, Марья Петровна. Мы
спрашивали бабку, кого из акушеров считает она искуснейшим, но порядочного
ответа от нее добиться не могли. Наконец, родовые муки сделались до того
невыносимыми, что я принужден был отправиться за доктором и привез известного
тогда г-на Жувенеля. Он приехал в 12 часов, привез с собою свои ужасные
инструменты и действовал ими долго, но безуспешно.
Во 2-м часу он потребовал кофе и дал совет "тотчас же
ехать к знаменитому тогда лейб-хирургу и профессору акушерства, Митрофану
Никитичу Еллинскому". Думать было нечего; надобно было достать экипаж в 2
часа ночи, когда весь город спит глубоким сном.
Тут узнал я, сколько тяжелых часов достается на долю
женатого и особенно небогатого человека. Могло случиться, что я, при неимении
средств оказать пособие, обратился бы в бесполезного зрителя смерти моей жены.
По счастью, недалеко от моей квартиры жили каретные
извозчики; я достучался к ним, упросил ради Бога, обещая хорошую плату, отвезти
меня в кабриолете к Еллинскому в Разъезжую улицу. Была половина третьего.
Звонком и стуком добудился я человека и на вопрос: что мне надобно, сказал, что
"прошу Митрофана Никитича к очень опасной больной, воспитаннице
Императрицы Марии Фёдоровны и что Государыня Императрица принимает в ней
особенное участие"
К этой лжи я прибегнул, кажется, не напрасно: мне могли
отказать. В три часа мы приехали с Еллинским в кабриолете, и в одно мгновение
началась ужасная операция: в целом доме послышались крики моей страдалицы.
Достали другую бабку; Жувенель и она, вместе с первой
бабкой, держали больную за руки. Несколько раз Еллинский, искуснейший врач с
геркулесовой силой, облитый потом, оставлял инструменты, чтобы несколько
отдохнуть, и только к 8 часам утра окончил операцию, достав младенца, который
тотчас же умер, вздохнув на сем свете в первый и последний раз.
Предусмотрительная и осторожная Софья Петровна приготовила
заранее, постепенно, на всякий случай некоторый запас денег, из которого мы
могли, хотя не очень щедро, но прилично нашему состоянию поблагодарить
Еллинского, Жувенеля и обеих бабок.
Первый, уезжая, дал очень умное и обстоятельное наставление,
как беречь больную. Она целые шесть недель оставалась в опаснейшем положении; а
между тем наступил страшный день 14 декабря. Мы видели из окна, как мчались во
весь карьер кавалергарды на Исаакиевскую площадь и как некоторые всадники, по
крайней поспешности, не успев одеться дома, натягивали свои колеты, сидя на
лошадях; все это необходимо было стараться тщательно скрывать от нашей больной,
так как испуг имел бы для неё самые плачевные следствия.
Вскоре после этого, благодетельной судьбе моей угодно было
несколько порадовать меня. Постоянно являясь в департамент к 8-ми часам утра,
несколькими минутами прежде директора, я сидел раз со свечами за конторкой и
оканчивал какой-то счет. Вдруг слышу, что Иван Иванович (Миллер) идет в нашу
комнату; полагая, что ему надобно пройти в залу общего присутствия, где не было
огня, я проворно взял обе свои свечи и пошел перед ним.
Он не сказал мне ни слова, но через несколько минут вошел
опять ко мне и приказал переписать заготовленную им самим бумагу с тем, чтобы
никому ее не показывать. Это была докладная записка министру "о выдаче
некоторым чиновникам из канцелярской суммы пособий, за особое усердие к
службе". В этой записке назначены были выдачи Александру Максимовичу и
другим 4 человекам и в том числе правителю канцелярии Павлу Клементьевичу
Лавриновскому.
Но это имя было зачеркнуто, и над ним Иван Иванович написал "бухгалтеру
Голубеву 500 рублей".
Переписав тотчас же эту бумагу, я, молча, положил ее на стол
директора и низко ему поклонился. С тех пор я постоянно участвовал в этих
секретных пособиях, назначавшихся за особые труды, и всегда с разрешения
министра.
Начальником нашего 1-го отделения бухгалтерии был статский
советник Василий Степанович Басин, человек примерно трудолюбивый, но
чрезвычайно грубый, хотя вовсе не злой. Долго не мог я с ним поладить, все ему
во мне не нравилось: и цифры-то я пишу дурно, и почерк-то мой никуда не
годится. Я горевал, но терпел, утешаясь тем, что директор удостаивал меня явным
благоволением за мои посильные труды.
Однажды, в марте 1826 года, нужно было сделать
приблизительное соображение, сколько, по примерам прежним, могли мы ожидать
поступления в наши доходы червонцев и вообще золота.
Для этого я поставил в счет наличное золото, какое
оставалось к 1-му апреля 1826 года, причислив к этому новое получение с
Уральских заводов, ожидаемое в сентябре, и золото, поступающее с Колывано-Воскресенских
и Нерчинских заводов в ноябре, также высылку, которая ожидалась в марте 1827
года, также с Уральской добычи и, сосчитав общий итог прихода, исчислил
обыкновенные наши расходы золотом: для отдельного Кавказского корпуса, по
дипломатической части и проч., и определил могущий быть затем свободный остаток
золота к апрелю 1827 года.
Иначе сделать было нельзя; ибо, заключив счет к 1-му января
1827 года, я, значит, взял бы из двух приходов Уральского золота только один
сентябрьский и пропустил бы вовсе мартовский, что составило бы недочёт
нескольких десятков пудов.
Тогда между директором и Басиным были какие-то взаимные
неприятности, и первый приказал, чтобы бухгалтеры докладывали ему дела, каждый,
по своей части, а не через начальника отделения.
При всем том, следуя своему правилу "не выслуживаться
мимо ближайшего начальника", я представил г-ну Басину проект своего
расчёта на рассмотрение. Он взглянул на него с крайне обидным презрением и
спросил: "Давно ли считают год с апреля по апрель, а не с января?". Я
доказывал свое; он не хотел слушать, бросил расчёт и сказал при всех: "Вы,
сударь, сумасшедший".
Это меня совершенно вывело из терпения. Я отправился
немедленно на дом к директору, который на этот раз, чувствуя себя несколько
нездоровым, не был в департаменте, и решился пожаловаться ему на
"несносное обращение Басина с чиновниками". С тем вместе я
намеревался просить, чтобы меня развели с ним. Но при переходе от департамента
до Баскова переулка, где жил директор в своем доме, я освежился ветерком,
вспомнил по дороге святые наставления почтенного моего Андрея Ивановича
Окунёва, и злость моя погасла.
Расчёт мой признан правильным и директор оставил его у себя,
сказав мне обычное "спасибо". А что если бы я пожаловался? Этим можно
было бы найти в Басине непримиримого и опасного себе врага, потому что его
очень уважал министр (Е. Ф. Канкрин), как "опытного и трудолюбивого
старика".
К осени 1826 года открылась русско-персидская война;
потребовались чрезвычайные расходы для войск. Об этих расходах Государь
(Николай Павлович) повелел "доставлять подробные сведения в
Государственный контроль". Бумаг поступало к исполнению множество. По воле
министра (Е. Ф. Канкрин), все дела и отчетность по этой части возложены, в виде
особого поручения, на Басина, а он этот труд разделил со мной, разумеется,
сверх обыкновенных моих по департаменту занятий.
Без ропота и с истинным усердием исполнял я все возложенные
на меня обязанности, бывая почти каждый день у должности и в послеобеденное
время, а иногда просиживая за делом целые ночи.
Басин, видя мое нелицемерное старание и убедясь, что расчёты
мои всегда оказываются верными, дела содержатся в лучшем порядке и составленные
мною "об отпущенных на военные издержки суммах" сведения, приняты в
Государственный контроль, без всяких вопросов и замечаний, переменил совершенно
обращение со мной, часто говорил дружески, заменяя обычное "вы"
ласковым "ты", и стал смотреть на меня с участием как на
родственника, а не на чиновника, переведённого к нему против его желания.
Скоро дочери Василия Степановича познакомились с моей женой,
и она часто и с удовольствием проводила время с этими любезными девицами, из
которых одна превосходно знала музыку.
Мир в Туркманчае благополучно окончил войну с Персией в 1828
года, но вслед за тем вспыхнула война с Турцией, и опять страшное множество дел
упало на наши бедные головы. Надобно сказать, что и Василий Степанович,
несмотря на свои преклонные лета, трудился как юноша, и расположение к нему
министра с каждым докладом усиливалось. Эта война окончилась Андрианопольским
миром, и нам дали за труды порядочные награды: директору 20000 р., Басину 7000
и мне 3000 рублей.
В продолжение "производства дел о расходах на войну с
Турцией в 1828 и 1829 годах", директор, Иван Иванович Розенберг (здесь
Главного казначейства) часто посылал меня к министру для "доклада особенно
экстренных бумаг", и тогда-то я увидел близко этого необыкновенного
человека (граф Е. Ф. Канкрин).
Множество дел, в которых он, своей расчётливостью и
предвидением последствий каких либо финансовых мер, доставлял казне огромные
выгоды, производились в моем отделении. Так, в 1829 году, он купил у
коммерческого дома "Сеген и Ко" 100 тысяч голландских червонцев по 10
р. 20 к. и отдал их на заграничные расходы по 11 руб. 75 к.; следовательно выиграл
при этом обороте 155 тысяч руб.
С этими бумагами я послан был к нему в Духов день 1829 года,
когда в Летнем саду во всех сторонах гремела музыка и толпилась огромная масса
гуляющих. Министр жил там же, во дворце Петра 1-го, вместо дачи, чтобы менее
тратилось времени на пересылку бумаг за город обратно. Я, за теснотой, не мог
пройти к его квартире со стороны Инженерного замка, а зашел с Невы.
У меня было только два предписания Главному казначейству:
одно, чтобы принять от "Сегена и Ко" 100 тысяч червонцев, и отпустить
им 1020000 руб., а другое - выдать эти червонцы по известному назначению,
поставив их в расход суммой в 1175000 ассигнаций.
Подписав эти бумаги, он с улыбкой спросил меня:
"Каково?". Я отвечал "Превосходно, ваше сиятельство".
Вообще он терпеть не мог никакой болтовни, как бы она ни
была красноречива, и Василий Степанович Басин (здесь начальник 1-го отделения
бухгалтерии Главного казначейства) нравился ему в особенности тем, что
"умел избегать всяких предисловий и послесловий, но ограничивался только
словами самыми необходимыми", стараясь лишь отвечать на вопросы графа.
Однажды, тоже летом 1829 года, получена была от
Новороссийского и Бессарабского генерал-губернатора графа Воронцова с нарочным
бумага, по которой требовалось немедленно ассигновать в его распоряжение 100
тысяч рублей на расходы "по прекращению бывшей тогда в Одессе чумы".
Это требование нельзя было отложить ни на один день; но и
слишком поспешное исполнение казалось невозможным потому, что на отпуск этих
денег не было еще испрошено высочайшее разрешение. Розенберг послал меня с этой
бумагой к министру, узнать, что по ней будет приказано.
Войдя в кабинет, я сказал: "Ваше сиятельство граф
Воронцов"... "Снаю, но что нам телать? Государь теперь полен, и я
никакими токлатами беспокоить ею не смею".
Я доложил, что "граф Воронцов обязан доставлять пищу
оцепленным домам". Граф отворил ключам бюро и, достав оттуда какую-то
бумагу, сказал: "А Иван Иваныч (здесь Миллер) верно тумает, что я не
испросил плаговременно нужные повеления... Нет, патюшка, напишите ассигновку
"по высочайшему повелению" и пришлите мне к подписанию с
курьером". Так и было сделано.
Один раз, при мне, откланивался графу Егору Францевичу вновь
определенный вице-губернатор, которому он дал такое напутственное наставление:
"Не подписывайте бумаг, не читая; та не посволяйте себе на носу пирюльки
точить!!!".
Мне однажды случилось в присутствии графа защищать против
директора особенной канцелярии по кредитной части (впоследствии министра и
графа Вронченки) составленный в департаменте нашем "расчет с Кабинетом Его
Величества в сумме, какая Кабинету следовала из добычи золота и серебра на
колывано-воскресенских нерчинских заводах".
Моя защита этого расчета прошла очень благополучно, и граф,
отпуская меня, удостоил благосклонной улыбкой, которая очень меня порадовала.
Вообще, приводя себе на память приказы и поступки этого
великого министра, я не могу умолчать о них, желая принести и мою убогую жертву
памяти этого незабвенного государственного человека. Мои воспоминания о графе,
конечно, очень бедны, и я не считаю себя достойным коснуться его истории,
требующей высоких финансовых сведений и дарований, чтобы понять и объяснить все
действия величайшего из министров.
Из разных остатков сумм, приобретенных его же бережливостью
и не входивших в государственный бюджет, составил он значительные капиталы и
построил из них:
Биржевые пакгаузы и таможенный сквер (они приносят
порядочный ежегодный доход казне и величайшую пользу купечеству);
Основал Технологический институт с православной церковью и
всеми его практическими заведениями;
Развел на гласисе здешней крепости превосходный публичный
сад, назвав его Александровским парком (в самом же деле парк этот должен бы был
считаться живым и вечным монументом самого графа);
Построил также Певческий мост, украсив, таким образом
дворцовую площадь;
Окончил великолепный собор Смольного монастыря, начатый при
императрице Елизавете Петровне, по плану знаменитого архитектора Растрелли;
Воздвигнул множество памятников сражений отечественной войны
1812 года.
Но самое важное из его распоряжений по части департамента
Государственного казначейства было "учреждение гербовых квитанций".
Дело это производилось не в нашем 1-ом, но в 3-ем отделении бухгалтерии,
которого начальником был статский советник Севринов. За участие в этих трудах
граф наградил его орденом Св. Анны 2 степени, украшенным бриллиантами.
Мера эта совершенно прекратила миллионные кражи казначеев,
которые утаивали доходы в свою пользу.
Приспособление таможенного тарифа к современным требованиям
народа;
В видах усиления доходов временные мануфактурные выставки, в
обеих столицах, фабричных и мануфактурных произведений;
Восстановление упавших питейных доходов;
Распространение золотых приисков;
Улучшение технической части монетных дворов;
Громадное увеличение банковых оборотов, доставивших обильный
источник денежных сумм для устройства разных шоссированных дорог, военных
сооружены и проч. Все эти действия составляют истинную славу министра.
С увеличением наших работ "по части ассигнования сумм
на военные расходы", Басин ходатайствовал о помещении меня на казенную
квартиру. Мне ее дали, но крайне дурную, хотя очень обширную; она испорчена
была наводнением, но через год я, по назначению директора, переменил ее на
более удобную, во втором или антресольном этаже.
Казенная квартира была дана мне очень кстати, потому что,
кроме, чрезвычайно умножившихся в 1-ом отделении бухгалтерии временно
распорядительных и счетных работ по военным обстоятельствам, возложены были на
это отделение, по высочайшей воле, навсегда постоянные обязанности -
"представлять разные срочные счеты и еженедельную ведомость о чрезвычайных
по государству расходах".
Чтобы не утомлять высочайшее внимание, нужно было писать эту
ведомость на одной странице обыкновенного листа, следовательно, оставалось
вносить только важнейшие статьи расходов кратко и ясно, показывая издержки
мелочные итогом.
Представленная "за одну неделю ведомость"
возвращалась от Государя (Николай Павлович) министру, а тот подносил в то же
время новую. Приготовление этой ведомости требовало особенной точности и
тщательности в редакции, так как Государь обращал на все ее статьи особое
высочайшее внимание.
Другое, более "тяжкое дело", относилось к общим
обязанностям по исполнению высочайшего повеления "о представлении отчетов
о действиях каждого министерства и управления".
Здесь, до 1-го отделения бухгалтерии, т. е. до меня,
касались только "численность по обороту сумм", а она-то и составляла
чрезвычайную трудность, так как, по обширности Российской империи, невозможно
было получать из губерний к сроку, для составления этого предварительного
отчета, нужные сведения, и во многих случаях неизбежно было извлекать цифры из
"приблизительных соображений".
При первом приступе к этому делу оно оказалось совершенно
невозможным. Написано было директором Розенбергом, Басиным, мною, огромное число
форм и примерных счетов, но все они далеко не удовлетворяли требованиям.
Мы опасались, что со временем, при сличении цифр,
составленных по "примерным соображением", с цифрами "настоящих
отчетов", откроются большие несходства, и можно подвергнуться за неверности
в суммах ответственности и даже гневу Государя Императора; но наконец, Бог
вразумил нас одолеть этот тяжкий труд и, после мук, претерпленных при
составлении этого "почти невозможного отчета" за первые три года,
дело облегчилось опытом и постепенно придуманными облегчительными формами.
Текст этого отчета, в самом начале, поручен был Александру
Максимовичу (Княжевич), а потом поручался другим лицам, по избранию директоров;
цифры же, главнейше, требовались от 1-го отделения бухгалтерии.
В звании бухгалтера я был ровно 8 лет и почти во все это
время не имел своей воли. Отправляясь к родным на Петербургскую сторону, я
выбирал время, смотря по ходу дела, и уезжал из департаментского дома, даже на
час, не иначе, как с дозволения начальника отделения, который всегда знал, где
меня отыскать в случай надобности.
Он, однако, не требовал такой рабской покорности, а я сам,
опасаясь быть причиной какой либо остановки в делах "по военному
времени", добровольно наложил на себя тяжёлое бремя такой зависимости.
В январе 1829 года я получил чин 8-го класса и орден Св.
Анны 2-й ст. Василий Степанович Басин пригласил меня с женой на вечер и при
многих гостях, в присутствии бывшего нашим главным начальником в экспедиции о
государственных доходах А. И. Миллера, благодарил за мое примерное, как он
тогда выразился, усердие к службе, и облобызав возложил на меня орден. Это был
мой триумф. Честь дороже денег.
1829 год окончился для меня не совсем счастливо: начальник и
благодетель мой, директор департамента, тайный советник Розенберг скончался
внезапно, 16 декабря. Место его заступил в качестве управляющего департаментом
вице-директор Николай Романович Политковский.
Он любил всех сослуживцев и был любим всеми. Эта прекрасная,
благороднейшая душа не могла быть с черствым чиновничьим сердцем, и Николай
Романович, сокровище своих друзей, отлично образованный и принадлежавший к
лучшему обществу, не имел дарований присяжного сидельца, а потому не мог при
таком министре, как граф Канкрин, наследовать звание директора.
После утверждения росписи на 1830 год, Николай Романович
выпросил мне и моему товарищу, другому бухгалтеру, Н. Р. Кондратьеву
всемилостивейшие награды, по бриллиантовому перстеньку из Кабинета.
В Розенберге я лишился второго отца, но Богу угодно было
послать мне другого покровителя: из сердитого, грубого, взыскательного
командира, - Василий Степанович Басин обратился в благодетельного и
внимательного начальника, как я уже и говорил.
Хотя Турецкая война окончилась еще в сентябре 1829 года, но
расчеты и разные претензии по этой войне не только не уменьшались, но еще
увеличивались, а между тем возникла новая переписка и отчетность по войне
против Польских мятежников.
Дошло до того, что мы иногда сидели в департаменте с 8 часов
утра до 9 часов вечера, не имея времени дойти несколько шагов до своих квартир
в доме департамента.
Наступил 1831 год, в Польше и Западном нашем крае появилась
холера. В это время я чуть не попал в беду от одного бестолкового писца.
Из некоторых губерний требовались для действующей армии и в
зараженной холерой местности врачи. Надобно было дать циркуляр некоторым
казенным палатам, чтобы "они отпускали для этих медиков прогоны и путевое
пособие в ведении губернаторов". Точные слова этой циркулярной ассигновки
были изложены так: "на отправление в действующую армию врачей
отпустить" и проч.
Два писца, каждый в своей доле, по нескольку экземпляров
написали это как следовало; третьему же вздумалось написать: "на
отравление в действующей армии врачей отпускать"...
Всех бумаг было до 18-ти совершенно одинакового содержания.
По настоящему, довольно было бы прочесть одну или две бумаги, а проверку прочих
предоставить писцам; но зная "этих господ" очень хорошо, я прочитал
каждую сам, и, дойдя до "отравления" страшно испугался. Мне представилось,
что какой-то злой дух вертится между нами, ища, кого погубить.
В самом деле, тогда распространилась между черни молва, что
"холеры нет, а людей отравляют умышленно". Что было бы со мной, если
бы эти бумаги были отправлены без должной осмотрительности, и кто бы мне поверил,
что это написано по ошибке?
В июне 1831 года появилась страшная эта болезнь и у нас в
Петербурге. Из первых ее жертв был наш бесподобный Николай Романович. Исполнив
христианский долг, он после исповеди и св. причастия потребовал секретаря и
приказал при себе написать докладную записку "о выдаче из канцелярской
суммы пособий некоторым чиновникам, в том числе и мне". Министр тотчас
утвердил эту записку и прислал к Николаю Романовичу; но он был уже без чувств,
и мы не могли его поблагодарить, а только помолились об упокоении прекрасной
души его.
Департамент был впрочем, очень счастлив добрыми
начальниками. К нам поступил директором Дмитрий Максимович Княжевич 1-й. При
начале моей службы в 1811 году он был начальником первого стола бывшей
экспедиции о государственных доходах. И тогда еще Дмитрий Максимович, любимый
всеми сослуживцами, был отличным делопроизводителем, имея прекрасный дар
излагать ясно и всегда удовлетворительно самые многосложные предметы в нашей
бюрократии.
С вступлением Дмитрия Максимовича началась новая эпоха для
департамента. Отчетность его, доселе представляема была только одному
Государственному Совету; а с 1831 года, ревизия отчетов казенных палат,
производившаяся в Государственном контроле, возложена была на департамент
Государственного казначейства с тем, чтобы он, по предварительном обревизовании
губернских отчетов, представлял "Контролю" "общий о
государственных доходах и расходах отчет".
Исполнение этого нового закона требовало изменить совершенно
весь счетный состав Департамента, согласить с его возможностью и средствами
"слишком распространённые требования" Контроля и дать этому обширному
делу правильный и удобный ход.
Это мог совершить и совершил только Дмитрий Максимович. Он,
своими практическими и неопровержимыми доводами, поставил Государственный
контроль в необходимость "отступиться от всех излишних подробностей и
принять формы более ясные и краткие по проектам не Контроля, а самого
департамента", которому, впрочем, не дано было для совершения этого дела
никаких вспомогательных сумм, - в дополнение к штату 1821 года.
Главным облегчением в этом деле было "сокращение форм
отчета", представляемого ежегодно министром финансов Государственному
Совету. Представление об этом писано самим Дмитрием Максимовичем и принадлежит
к образцам превосходного делового слога.
Лучшими сотрудниками Дмитрия Максимовича, в этом гигантском
труде по части отчетной, были: начальник 2-го отделения бухгалтер М. М.
Севринов и бухгалтеры С. М. и А. М. Кобылины, Ермолин и Криль.
Так наши с Басиным действия (государственный бюджет и
военные дела) отошли на второй план действий департамента.
В 1832 году меня утвердили на место начальника 1-го
отделения бухгалтерии (здесь Департамента главного казначейства). При этом
начальник департамента, Дмитрий Максимович Княжевич избрал для меня прекрасную
квартиру (одну из лучших в доме департамента) в 4-м этаже, на углу Садовой и
Итальянских улиц. Оклад моего жалованья составлял "по штату" 4000
рублей асс. в год.
После несчастного разрешения жены моей, Софьи Петровны, в
1825 году первым младенцем, нам Бог дал второе дитя, дочь Марию. Она родилась
благополучно и была, по-видимому, очень здоровая девочка; но мы с женой
лишились ее, держась, по неопытности нашей, чужих советов.
Старшая сестра уверила Софью Петровну, что она не может
кормить свое дитя сама, и что надо взять кормилицу; в ожидании, покуда найдут
последнюю, кормили дитя соской. Девочка эта, казалось, имела свой упорный
характер и, привыкнув к соске и рожку, не хотела уже никак взять груди. К
несчастью, ко времени ее рождения, мы переехали в первую казенную квартиру,
крайне сырую, после бывшего наводнения 1824 года.
От неестественной пищи и дурного помещения, дитя, видимо,
истощалось изо дня в день, и мы схоронили ее зимой 1826-1827, на четвертом
месяце от рождения.
Эта малютка едва было не увлекла за собою в могилу и мать
свою: Софья Петровна, стараясь всячески приспособлять младенца к принятию
груди, простудилась и получила жестокую грудницу (мастит). При весьма
ограниченных способах, я не щадил ничего для лечения жены.
Ее лечил очень известный доктор-акушер Гейдельберг, получая
по 5 р. за визит, и не только не доставил облегчение, но грудница угрожала
воспалением.
Случайно, товарищ мой Н. Р. Кондратьев посоветовал мне
употребить средство, испытанное в подобном случае его женой: какую-то воду
Бенедикта Руланда (Aqua Benedicti Rulandi). Надо было взять две равные части
тертой моркови и берёзового толчёного угля, смешать вместе то и другое, полив
это одной ложкой сказанной воды; смесь эту, завернув холстинной ветошкой,
прикладывать к больному месту.
Это средство перешло к г-ну Кондратьеву от знаменитого в
наше время медика, Христиана Яковлевича Витта (доктор медицины, полевой
штаб-доктор 2-й армии (ред.)). Жена моя, употребив это лекарство в несколько приемов,
получила совершенное исцеление.
В 1829 году родился у меня сын Григорий. Опять сестра жены
настояла взять кормилицу; но для хорошей кормилицы средства наши были очень еще
недостаточны, и нам пришлось взять такую, какая попалась под руку. Вышло, что
"это была опытная плутовка и кормила нашего младенца, будучи
беременна", что объявил департаментский доктор П. В. Богословский.
Разумеется, мы ее прогнали и взяли другую, одобренную уже
доктором; эта, прожив несколько месяцев, объявила, что "она по каким-то,
наверное, вымышленным семейным обстоятельствам, ни за что у нас оставаться не
может". С этим вместе у неё обнаружился какой-то тяжелый кашель, который
немедленно сообщился и дитяти.
Так потеряли мы и третье дитя, но, по крайней мере, своим
горьким опытом научились, что вместо этих "поганых баб, принимающих на
себя из корысти питание младенцев," гораздо лучше, если дитя будет
питаться молоком своей матери.
В 1831 году, Бог дал мне, 12-го апреля в Вербное
Воскресенье, сына Николая.
Замечательно, что он родился в тот самый момент, когда
раздался первый звон колокола к поздней обедне; но не дал знать о своем
рождении криком, и голос его услышали мы через несколько секунд после его
рождения. Это показывало его болезненные начала, которые впоследствии развивались
довольно сильно.
Его долго наблюдал очень опытный доктор Шибель и не скрывал
от нас своего опасения, что если это дитя останется в живых, то нельзя будет
надеяться на его хорошие умственные способности. Это пророчество не сбылось
(!).
Правда, малютка начал ходить только по четвертому году; но
скоро обнаружил удивительную память и любознательность, необыкновенное
незлобие, примерное послушание и любовь к умственным занятиям, от которых,
благоразумнее, было бы его отвлекать, чтобы на счет излишних сведений прибрести
для него долю здоровья.
Он окончил с отличием гимназический курс, вышел из
университета первым кандидатом историко-филологического факультета, но имел
несчастье, еще учась в гимназии, простудиться; от усиленных занятий в
университете у него явилась глухота, которая сперва преследовала его
периодически, а к 20-летнему возрасту обратилась постоянно в телесный
недостаток, весьма трудно излечимый.
Были недели, что он вовсе не мог слушать лекций, но товарищи
отдавали ему свои записки, и он составлял из них особые мемуары. Впрочем, его
история ему и принадлежит.
Последним нашим дитятей была родившаяся в 1831 году дочь
Мария. Эта девочка, вскормленная матерью, росла благополучно и также одарена
отличными способностями; училась в Институте Св. Екатерины и при выпуске была
награждена первой золотой медалью.
Обращаюсь опять к главному элементу жизни моей, т. е. к
службе.
В числе чиновников 2-го отделения бухгалтерии был очень
замечателен по необыкновенным дарованиям, помощник бухгалтера, Александр
Иванович Криль.
Ближайшими его начальниками были два брата Кобылины. Они
почему-то не давали ему большого хода, вероятно опасаясь, при возвышении его,
проиграть во мнении высшего начальства, которое не могло бы не заметить
необыкновенных талантов этого молодого человека.
Таким образом, он долго оставался в тени, и таланты его были
известны только товарищам. При утверждении меня начальником отделения, мне
предложено было избрать на свое место достойного чиновника; я просил назначить
Криля, и его тотчас же утвердили к нам, в первое отделение бухгалтером.
Я сделал это сколько из желания вывести Криля из его
замкнутого положения в департаменте на Божий свет, столько же с намерением
доставить службе отличного делопроизводителя; но Кобылины не могли с ним расстаться.
Они считали его своим учеником, отчего поступок мой приняли за совершенный
"дневной грабеж" и решились насолить мне "в свою очередь".
В самом деле, я поступил неосторожно, взяв из их среды, без
всякого предварительного с ними объяснения, человека, без которого они не могли
обойтись; этим неловким с моей стороны поступком, я дал им случай разыграть со
мною пословицу-водевиль: "на чужой каравай рот не разевай, а пораньше
вставай, да свой доставай".
В противоположность даровитому Крилю, служил в 3-ем
бухгалтерском отделении бухгалтер Дмитрий Герасимович Чулков. Он был и стар, и
груб, и крайне бестолков, так что не знали, куда его девать.
Тогда 3-е отделение, окончив отчетность за прежне время,
соединилось со 2-м, и оба они поступили под начальство старшего Кобылина,
соединясь для одного общего дела: отчетности за новейшее время.
Гг. Кобылины ловко доказали, что они, "потеряв Криля,
лишились лучшего работника и не могут уже удостоверить, что новая отчетность
Государственному контролю пойдет с должным успехом". По настояниям их,
Чулкова посадили ко мне, а Криля взяли опять в отчетное отделение. Нечего было
делать.
По совершенной неспособности Чулкова, оставалось мне, как
"лакею, стать на запятки за обеими каретами", т. е. отвечать за
начальника отделения и править должность бухгалтера. По счастью, у нас в
отделении "по штату 1821 года" было положено 3 бухгалтерских
вакансии; я стал просить о помещении на 3-ю, не занятую с самого открытия
департамента вакансию, одного, также отличного чиновника, Михаила Дмитриевича
Шемадамова, но не из чужих, а собственно из наших, 1-го отделения бухгалтерии.
Ходатайство мое об этом подкрепил Василий Степанович Басин
(теперь уже вице-директор Департамента главного казначейства), и это
исполнилось, чем я был совершенно спасен от страшных и даже невыносимых трудов.
С 1833 года мое положение в департаменте чрезвычайно
изменилось. Прежде все мои труды совершались в глазах директора, и я действовал
почти независимо, по его приказаниям; но Княжевич, желая сохранить правила дисциплины
и не зная меня так хорошо, как знал Розенберг (Иван Иванович), обращался во
всех случаях к вице-директору (сейчас Басину), предоставив ему докладывать все
обыкновенные по отделению исходящие бумаги, за моей скрепой.
Скоро, мой добрейший Василий Степанович смекнул, как ему
надобно действовать; он подписывал себе свои пенсионные ассигновки и со стороны
казалось, что он всегда озабочен и занят делами; с ним, как с оракулом в
казусных делах, советовались; ему поручались более важные дела на "предварительное
заключение", а он стал передавать их в 1-е отделение бухгалтерии, т. е.
мне, и дошло до того, что если какую-нибудь затруднительную бумагу не берут ни
в какое отделение, то ее директор передавал на разрешение Басину, тот мне, и
наконец, канцелярия департамента приняла за правило: "если бумагу никто не
берет, отдавать Голубеву".
Министру (Е. Ф. Канкрин) обыкновенно докладывали директор с
вице-директором Басиным и некоторыми начальниками отделений. Разумеется,
докладные бумаги, заготовляемые к подписи министра по моей части, отдавались
Василию Степановичу. Ему было хорошо: он походил на "орангутанга, который,
поймав кошку, доставал ее лапками из печи горячие каштаны".
В случае, "когда что-нибудь не удавалось", виноват
был начальник отделения, т. е. я, а весь "успех в делах" принадлежал
ему, как старшему.
При этом невольно вспомнишь поговорку употребляемую, в
подобных случаях нашими мужичками: "ему блинки да пышечки, а мне пинки, да
шишечки". Были однако люди, которые понимали, "кто именно достает и
кто именно ест каштаны"; первый между этими людьми был мой прежний
начальник и благодетель, Александр Максимович Княжевич.
Надо сказать, что мой добрейший начальник Василий
Степанович, кроме свойственного всем старичкам недуга жадности, побуждающей
схватить при случае лишнюю тысячу, страдал отчасти и другой болезнью, -
небольшим тщеславием.
Бывая иногда, по случаю рассмотрения государственной росписи
Комитетом финансов, в преддверии этого Комитета, он всегда восхищался
величавыми манерами некоторых вельмож, между прочими князя Алексея Борисовича
Куракина, которому любил подражать, иногда в манерах: говорил с высшими по
своему, торопливо; с низшими, подражая князю, величественно и протяжно; при
входе с лестницы в департамент снимали его соболью шубу несколько сторожей.
Он проходил в комнату общего присутствия шаркая и слегка
кланяясь на обе стороны и несколько досадуя, что чиновники обеих сторон не все
отвечали ему на поклоны; чихая, кланялся и благодарил, хотя никто из
присутствовавших и не думал "ему здравствовать", так как старика не
любили и охотно над ним подшучивали.
Это я написал отнюдь не для того, чтобы глумиться над
уважаемым мной начальником, но в своем месте этих записок, отдав справедливость
хорошим его качествам, не решаюсь умолчать и о его слабостях, свойственных
всякому человеку, и только различных своими симптомами. Я назвал его
"добрейшим Василием Степановичем". Он был действительно добр, но,
предаваясь иногда припадкам ребяческого тщеславия и чванства, делал "зло
против воли".
Так он привык смотреть на меня отнюдь не как на труженика,
обременённого множеством разнородных дел начальника отделения, но как на своего
адъютанта. Иногда, не обращая никакого внимания на то, что я занят исполнением
каких либо очень нужных бумаг, он требовал меня к себе через курьера за сущими
пустяками и, кажется, большей частью для того, чтобы показать при посторонних
свою власть и величие, а потом сам же делал понуждение "окончить скорее
мои бумаги", изъявляя свое нетерпение, что они еще не готовы.
Однажды, возвратясь от министра, он передал мне крошечный
листок с несколькими строчками, написанными собственноручно министром графом
Егором Францевичем Канкриным, и приказал отправить этот лоскуток немедленно к
князю А. С. Меншикову, бывшему тогда начальником Главного морского Штаба и
финляндским генерал-губернатором.
Дело касалось "продажи Военному министерству
пороха", сделанном на финляндском эстермюрском заводе (Östermyra).
Листочек этот я передал нашему журналисту, А. А. Постникову, и просил
"послать эту бумажку тотчас же". Вышла прескверная история.
Граф Е. Ф. Канкрин приказал послать эту записочку князю
Меншикову с надписью на конверте: "особенно секретно, и собственные
руки", а этого-то и не было сделано.
Князь Меншиков, чувствуя всю важность записки, не ясную для
нас, простых чиновников, жаловался нашему графу, что "ее прислали в
Морское Министерство неосторожно, без надписи "секретно", и она
потому раскрыта была не самим князем, а чиновником, которому предоставлено
распечатывать все обыкновенные бумаги".
Не знаю, кто был тут виноваты: я ли, не выслушав порядочно
приказания и не передав его, как должно, или журналист не выслушал меня
порядочно; но, во всяком случае был очень не прав и Василий Степанович: нечего
было ему звать меня. Он должен был, оставив на этот раз "княжеское свое
величие", потрудиться исполнить в точности сам приказание министра,
надписав как было сказано на конверте, или по крайней мере велев сделать это
при себе журналисту.
Граф Егор Францевич страшно рассердился и разругал бы Басина
в пух; но в момент первого гнева, попался не он, а невинный директор наш,
Дмитрий Максимович Княжевич.
Басин однако не оставил этого даром, позвал к себе
журналиста Постникова и сделал ему любезность, сказав такую приятную речь:
"Какой ты, братец, вырос большой, а ничего не умеешь порядочно сделать!
Как же ты отправил к князю Меньшикову важную и очень секретную бумагу и не
написал даже обыкновенное слово: в собственные руки".
Сказав это, наш вице-директор быстро обернулся и ушел из
этой комнаты, не слушая никаких оправданий журналиста. К удивлению моему,
собственно мне Василий Степанович не сказал ни слова.
В множестве дел, захваченных в 1-е отделение бухгалтерии и
совершенно не принадлежавших ему по учреждению департамента, некоторые были
многосложны и затруднительны, например: "О поступлении в российскую казну
персидской и турецкой контрибуций"; "О суммах, которые
Государственное Казначейство обязано отдавать, по учреждению Бессарабской
области, тамошнему 10 процентному капиталу на устройство этого края";
"О вознаграждении курляндской помещицы баронессы Клопман за земли ее,
отошедшие под Ковенское шоссе"; "О вознаграждении австрийского
подданного барона Сакелларю за 50 т. быков, поставленных им для войск наших во
время войны с Турцией 1828-1829 гг.", рассмотрение и заключение по указам
Сената разных других "претензий поставщиков во время той же войны" и
прочее исполнение экстренных бумаг, поступавших в большие праздники, на том
основании, что я жил на казенной квартире.
Так в 1831 году, по случаю предназначенного тогда
путешествия по губерниям Великого Князя Цесаревича (Александр II) надобно было
приготовить докладные бумаги к всеподданнейшему докладу "о суммах, которые
следовало отпустить здесь и отпускать в губерниях по этому случаю". Это
надобно было сделать начальнику 3-го распорядительного отделения Олонецкому, но
его директор пощадил ради наступавшей Св. Пасхи, и такое чрезвычайно спешное и
хлопотливое дело, где всякий промах, всякая недомолвка в предписаниях могли
быть опасны, передали мне.
Чиновники на Страстной неделе говеют, и я говел. Докладные
бумаги Государю (Николай Павлович) об этих расходах составил и переписал я сам,
потому что никого не нашли дома. В Светлое Воскресенье, возвратясь от заутрени,
очень усталый, я погрузился в глубокий отрадный сон; вдруг, в два часа ночи,
курьер, присланный от директора, прямо ко мне, с утвержденными уже Государем
бумагами, разбудил меня и объявил, что "Дмитрий Максимович требует, чтобы
эти бумаги были приготовлены в тот же самый день".
Нечего делать, я сел за работу, которую и окончил к 10 часам
воскресного дня; надобно было переписывать более 30 бумаг неодинакового
содержания, но с разными вариантами. Для одного меня это было физически
невозможно, и я на этот раз употребил в дело "подлейшее обыкновение таскаться
к начальству с поздравлениями". Каждого из приходивших ко мне с визитом
молодых чиновников как моего, так и других отделений, я, во имя начальства,
усаживал за работу, и таким образом часу в 4-м дня бумаги были готовы.
Потом, разумеется, и все последствия о расходах по этому
делу, и разные вопросы Казенных палат поступали ко мне. Кажется, за это дело я
украшен орденом Св. Анны 2-й степени с Императорской короной. Результаты дел, о
которых упомянул я выше, окончились довольно выгодно для казны.
Успешное производство этих дел доставляло вице-директору
Басину, который по ним докладывал, уважение графа Канкрина и беспредельную
доверенность директора.
В 1835 году директор наш, Дмитрий Максимович Княжевич 1-й,
отпущен был в отпуск за границу. Управление департаментом нашим (здесь Главного
казначейства), на время отсутствия Дмитрия Максимовича, поручено было
вице-директору департамента внешней торговли, тайному советнику Ивану
Максимовичу Ореусу.
Приходил он в департамент, обыкновенно не позже 9 часов, и
заставал меня всегда на месте и за делом. Несмотря на временную обязанность
свою в отношении к нашему департаменту, он исправлял ее с особенным усердием.
При нем возникло очень важное дело против интересов казны.
Из разных польских сумм (фундушей), поступивших в массу
общественных капиталов дворянства Гродненской губернии, обращено было в казну,
за недоимки, около 1 миллиона рублей асс. Дворянством предъявлен был
"спор", разрешенный Сенатом "в пользу истцов" с тем, чтобы
"взятые из сумм деньги возвратить от министерства финансов с накопившимися
процентами".
Иван Максимович очень озаботился этим делом и потребовал,
чтобы каждый начальник отделения представил ему свое мнение, в каком размере
следует заплатить эти проценты, т. е. по 4%, 5% и 6°. От меня этого мнения не
требовалось, потому что отделение мое было в заведывании г-на Басина. По
представленным мнениям надо было, по самому меньшему размеру, заплатить
дворянам процентов не менее 200 т. рублей, так как, принадлежавшие им суммы
были взяты в разные сроки, но в начале 1800-х годов.
В одно прекрасное утро, Василий Степанович Басин, придя
против обыкновения, очень рано в департамент, пригласил меня в комнату общего
присутствия и спрашивал, что "я думаю об этом расчёте с дворянством".
Зная, что большая часть взятых из сумм за недоимки денег
употреблена была на разные расходы и только самая небольшая часть, до решения
разных тяжебных дел, обращалась в Банке и Приказах общественного призрения, я
сказал, что "всего проще оставалось бы в этом деле придержаться буквы сенатского
решения и не высчитывать проценты, а выдать столько, сколько их получится от
кредитных установлений, так как Сенатом велено возвратить капитал с
накопившимися", а не с причитающимися процентами.
Едва успел я это сказать, как вошел к нам Иван Максимович и
показал Басину свою записку, по которой были исчислены очень умеренные
проценты, но все же около 200 т. рублей серебром на весь капитал. В. С. Басин
очень любезно отвечал, что, "не напрасно ли мы цыфирили, рассчитывая
проценты, и не лучше ли, придерживаясь букве сенатского решения, выдать их
столько, сколько получим сами от банков".
Иван Максимович сложил свою записку вчетверо и спрятал в
карман, поручив Басину доложить его мнение министру. Граф Канкрин нашел это
мнение совершенно справедливым. Вместо 200 т. р. серебром было заплачено
процентов только 90 т. рублей асс. Дворянство жаловалось Государю (Николай
Павлович), но по заключению Комитета министров и высочайше утвержденному мнению
Государственного совета, распоряжение министерства финансов "было признано
правильным", и расчёт о 90 т. рублей оставлен был во всей силе.
По этому делу ходатайствовал в Сенате некто г-н Жальветр, из
польских уроженцев. Он был сильно убежден, что по точному смыслу решения, кроме
капитала, получит он непременно и самые высокие проценты; но случилось не так,
и он, будучи весьма преклонных лет, не мог этого перенести; кажется, этот
случай заставил его вскоре "переселиться на тот свет, к отцам и братьям
Речи Посполитой".
Настало время составления государственной росписи на 1836
год. Иван Максимович видел ясно, как умный человек, что главным распорядителем
и мастером этого дела был сам министр Канкрин и работал не иначе, как с
Василием Степановичем, а последний со мною. Министр диктовал Басину все доклады
Государю, какие находил нужными, наиболее важные сношения с разными ведомствами
о сокращении расходов по разным министерствам; секретари писали также, по
диктовке графа, представление о бюджете Комитету финансов и Государственному
совету.
В чем же состояли наши бухгалтерские труды по росписи? Нашим
делом было наблюдать, чтобы в сметы разных министерств не входили статьи, не
разрешенные высочайшими повелениями, чтобы таксовые и курсовые расчёты были
составлены верно, чтобы сроки отпуска сумм были соответственны существующими на
то правилам и, наконец, чтобы каждая смета содержала определённые назначения:
сколько, откуда и какими частями следует к выполнению расходов.
Доходы требовали менее работы нашей, потому что сметы о них
составлялись департаментом министерства финансов и под особенным наблюдением
самого графа Канкрина. Для удобнейших его соображений мы составляли как о
доходах, так и о расходах сравнительные ведомости о суммах настоящего и
следующего бюджетного года, показывая в них возвышение или упадок каждой статьи
доходов и объясняя достаточно основания, принятия каким-либо министерством к
увеличению расходов, также причины исключения из счетов или последовавшего в
них сокращения.
Для этой чисто бухгалтерской работы нужны были усидчивость,
привычка и аккуратность. По утверждении росписи на 1836-й год я получил, по
высочайшему повелению, в награду столовые деньги по 2000 рублей асс. в год,
покуда находиться буду на службе.
Эта милость была исходатайствована мне Иваном Максимовичем
Ориусом, и Василием Степановичем Басиным, в самом начале 1836 года. Скоро
возвратился из-за границы Дмитрий Максимович Княжевич, и дела пошли прежним
порядком.
С назначением мне прибавочного содержания, средства в пользу
моего семейства и, главное, для образования моих детей, значительно увеличились.
Хотя, я сказал в одном месте, что "история моего сына принадлежит
ему"; но, за его детство, - обязан отвечать я, отец.
В 1836 году ему минуло 5 лет. Он выучился читать почти
играючи. Как ребенок, он иногда шалил, не слушался, капризничать, докучал
просьбами о невозможном, выводя иногда из терпения меня и мать. По его возрасту
очень мудрено было убедить его словами, и хотя я это пробовал, но "он
слушал и делал свое". Не мудрствуя лукаво, я объявил ему, что "если
он солжет или ослушается, то будет больно наказан розгами".
Помня изречение Петра 1-го "всуе законы давать, если их
не исполнять", я однажды что-то запретил ему, но через 10 минут он
принялся опять за то же; у меня недостало впрочем, столько лютости, чтоб его
высечь, я ему повторил приказание: "перестань! слушайся!".
Он не перестал-таки и ослушался; я его очень больно высек.
Потом, в подобных запрещениях, он, желая продолжать шалость, смотрел на меня,
что я скажу; тогда я громко говорил "слушаться" и, как бы забава
интересна для него не была, он повиновался. Только таким способом я мог
избежать над ним частых телесных наказаний и, говоря об этом, не могу не
вспомнить слов библейских: "любишь сына - не жалей жезла".
Другой мой "семейный закон" предложил я Софье
Петровне, чтобы она говорила с обоими нашими детьми не иначе, как
по-французски, предоставив самому себе русский язык. Жена моя, не без
затруднения, на это согласилась и впоследствии увидела сама прекрасные плоды
этого правила. На 6-ом году сын мой мог уже вести детский разговор по-французски,
и даже малютка дочь наша, подражая брату, лепетала тоже по-французски на 4-ом
году возраста.
Уже в первые годы младенчества детей моих, очень заметно
было большое различие в их характерах. Сын находил величайшее удовольствие в
том, чтобы беседовать со мною, особенно о религии, слушать историю "о
сотворении мира", "о пришествии к людям Иисуса Христа, Сына
Божьего", "о будущем блаженстве добрых, о бесконечном страдании
злых".
Дочь любила, более всего, быть с малютками своего возраста,
резвиться и делать всевозможные сальто-мортале, но была так жива и ловка, что
никогда не ушибалась, чего, при ее чрезвычайной резвости, мы беспрестанно
опасались. Оба, сын и дочь, были одарены отличной памятью. Я занимался только с
сыном, мать, - собственно с дочерью.
Мои занятия отнюдь не были для меня трудом, напротив того
приятнейшим отдыхом после служебных занятий. Чистописание, цифры, начала
рисования, были игрушками для моего малютки, тогда как никакие обольщения не
могли подействовать на дочь мою, чтоб она согласилась заняться прилежно, хотя
бы на один час.
Сесть смирно и заниматься было для нее наказанием. Бегать,
болтать, распевать какие-нибудь песенки, вот что было ее любимым занятием.
Один раз мне надобно было за что-то ее наказать, я сорвал
пучок крапивы и хотел порядочно "поучить шалунью". Это было в саду;
она спряталась от меня в кустах и, увидев, что я готов ее схватить, побежала от
меня, и я, с полчаса напрасно, за нею бегал. Наконец, мне стали смешны мой гнев
на ребенка и ее кошачья быстрота.
Я бросил крапиву, позвал Машу к себе, обещая прощение; она
бросилась ко мне на шею, и с тех пор мы с ней помирились.
Мы с женой усиливали "свое старание о детях", по
мере их возраста. Мне очень хотелось, чтобы сын мой учился по-немецки, но не
книжному, а разговорному языку. К этому открылся прекрасный случай. У жены моей
была очень хорошая знакомая, статская советница Александра Ивановна
Барклай-де-Толли, урожденная баронесса Ховен, супруга покойного
генерал-лейтенанта Бибикова и по второму замужеству родственница
генерал-фельдмаршала.
Она издавна любила мою Софью Петровну, и однажды мы, вместе
с этой барыней, наняли дачу на Петербургской стороне. От нечего делать, она
очень занялась моим Николинькой. К радости нашей малютка полюбил ее и скоро
привык лепетать с нею по-немецки. Александра Ивановна, привыкнув к моей семье,
не захотела, с окончанием лета, разъехаться с нами и продолжала свои почти
"шуточные занятия" с Николинькой.
Года через два он стал очень порядочно говорить по-немецки,
и мы взяли ему учителя, который мог уже с ним заниматься грамматически. Это был
молодой и любезный немец из Риги, г-н Томсон. К сожалению, он занимался с моим
ребенком не более года.
Я ничего не жалел, чтобы продолжать начатое и обратился к
бывшему в лютеранском училище Св. Петра инспектору Геккеру. Этот почтеннейший
человек рекомендовал мне одного магистра Кёнигсбергского университета, г-на
Вольфа, с тем, чтоб он преподавал моему сыну и латинский язык. Дело наше с
г-ном Вольфом пошло как нельзя лучше.
Он не знал ни слова по-русски и кое-как лишь мог объясняться
на французском языке, почему должен был преподавать латынь по-немецки. Для
французского языка мы пригласили одного из младших преподавателей 2-го
Кадетского корпуса г-на Собера, бывшего храброго гусара наполеоновской армии
1812 года.
Дети наши очень полюбили его. Они, конечно, не могли
приобрести от него больших познаний; но он, будучи родом из Парижа, прелюбезно
болтал с ними и скорее забавлял их, нежели учил; за то и был недорог по части
жалованья. И не только дети, а все мы полюбили душевно этого ветерана. Для меня
он был забавен искусством своим ломать наш русский язык.
Иногда он повествовал нам свою историю, как грозно, весело и
величественно шли они от Немана до Москвы, а я спросил его: "Отчего же,
г-н Собер, вы говорите только о том, как весело войска ваши шли до Москвы;
расскажите-ка, пожалуйста, как-то вы шли от Москвы и отчего недолго там
погостили?". Он надулся и с досадой сказал: "Что же делать, несчастье
может случиться со всеми".
Собер, при обратном шествии из Москвы взят был, с прочими
толпами бонапартовской сволочи, в плен под Смоленском, и гурты их, отчасти под
караулом деревенских баб, разведены были по разным губерниям. Собер попал в
Саратов. Там их, на первый раз, заперли в какой-то сарай; по счастью, при
осмотре пленных каким-то чиновником, Собер отличился хорошим своим
произношением; за это взяли его учителем к детям губернатора, и с того времени
началось "его педагогическое поприще".
Он "проболтал" у нас более года и передал свое
место другому учителю, своему товарищу г-ну Риго. От последнего мы получили
только ту пользу, что он отпускал часто гостить к нам своего сына, Альфреда, с
которым дети мои, играя, упражнялись во французском языке. Он недолго пробыл у
нас.
Вслед за Риго был г-н Ложье, красавец, умница, человек
довольно образованный, и занятия с ним детей моих принесли им явную пользу. Он
так же, как г-н Вольф, приехал недавно из Парижа, где почтенный его родитель
имел ресторан на одном из бульваров, не знал по-русски ни слова, но полюбил нас
и русскую ботвинью, которую называл "la soupe froide".
Преподавание русской грамматики, русской и всеобщей
географии, арифметики, закона Божия я принял на себя. Напрасно, мне кажется,
называют географию приятой; если учиться ей, как должно, то она очень тяжела.
Напевая с сыном нашу любимую с ним "песнь Аргонавтов", я заметил, что
пропевая "слова-названия семи чудес света", они очень легко
запоминаются.
По легкости, с которою сын мой выучил эти названия 7-и чудес
света, мне пришла мысль, нельзя ли этот же способ применить и к другим
названиям историко-географическим, которых огромная масса так обременяет
память. Я сделал опыт, и он удался превосходно. Из этого составилась метода,
которую одобрили многие очень умные и над которою смеялись многие не очень глупые
люди.
Вот в чем дело. Если ребенок от природы имеет музыкальную,
хоть и небольшую способность, например, верный слух, то в успехе изучения
множества собственных имен, в кратчайшее время, сомневаться нельзя.
Мы начали с русской географии. Взяли Архангельскую губернию.
Для этого надо было расположить названия городов так, чтобы они подходили к
кадансу голоса или напева какой-либо музыкальной штуки. Архангельске города,
подходили удобно на голос русской песни "Во саду ли, в огороде".
Подольскую губернию пели мы на голос марша "Гром победы раздавайся",
но последние два города, Ушица, Ямполь, нужно повторять, подделываясь к
музыкальному размеру.
Совокупное повторение в школах, почти нараспев, таблицы
умножения отчасти указывает на возможность успеха моей методы. Так изучение
названий американских штатов с их городами было для нас легко и приятно.
На 11 году надобно было начать понемногу заниматься
математикой повыше тех сведений, нежели мог сообщить я сам. Добрейший наш
немецко-латинский учитель, быв тогда гувернером в приготовительном отделении и
Главного педагогического института, рекомендовал мне для этого студента
Жирухина, бывшего после адъюнкт-профессором математики в том же институте.
Испытав моего сына в арифметике, г-н Жирухин нашел возможным
начать с ним алгебру и геометрию. К сожалению, г-н Жирухин преподавал эти
предметы мальчику 11 лет, как 20-летнему студенту: прочтёт, бывало, свою
лекцию, возьмёт 5 р. и уйдет. Я, человек православный, не мог ни с которой
стороны судить "о достоинстве преподавания алгебры", и потому дело
шло неуспешно.
Однако же случилось, что, во время преподавания Жирухиным
геометрии, пришел к нам родной племянник Софьи Петровны, молодой инженерный
офицер путей сообщения, Михаил Яковлевич Краснопольский (строитель, впоследствии,
знаменитых мостов в Пскове и Острове).
Он нашел "это преподавание слишком непрочным" и
принял великодушно на себя досказать своему маленькому двоюродному брату все
то, что Жирухин преподал, но не сыну моему, а "приятному зефиру, который
летал около, слушая его красноречие".
Вообще душевная благодарность моя и жены моей к благородному
истинно-родственному пособию М. Я. Краснопольского, в высшей степени
добросовестному преподавателю латинского и немецкого языков г-ну Вольфу и за
приятнейшую болтовню с нашими детьми по-французски г-н Ложье, сохранится нами
до гроба.
Возвращаюсь к предметам службы.
В августе 1837 года к нам (здесь департамент
государственного казначейства) поступил аристократ, бывший управляющий в
заемном банке, граф Александр Григорьевич Кушелев-Безбородко.
Он начал по-русски, с хлеба соли. Дмитрий Максимович
(Княжевич) и директора прочих департаментов министерства финансов, канцелярии
министра и все наши начальники отделений приглашены были к великолепному обеду,
где за каждым гостем был особый слуга.
Ливреи слуг были двух гербов, красного - князя Безбородко и
синего - фамилии Кушелевых. Обед проходил на "известной даче",
находящейся на Выборгской стороне, на берегу Невы.
Накануне, граф Александр Григорьевич, принял департамент и
спросил первого меня, вероятно, зная, что от моего отделения представляются
срочные бумаги и ведомости к всеподданнейшим докладам. Первым его со мною,
словом было: "Познакомьте меня с вашим отделением".
Я доложил: "Не позволите ли, ваше сиятельство, для предварительного
обозрения предметов, относящихся к моему отделению, почтительнейше представить
образцы срочных счетов, докладываемых Государю, и дело о составлении росписи на
истекающий год?".
"Очень хорошо, потрудитесь прислать мне все это под
конвертом", что я и сделал. Оно было очень удобно, потому что граф
Александр Григорьевич, желая ознакомиться с делами и обозрев их предварительно,
мог сделать мне все необходимые вопросы, тогда как, не видя их, он нескоро бы
понял меня, и на мое разглагольствование потребовалось бы очень много времени.
Граф Александр Григорьевич был высокообразованный и,
главное, добрый человек. Он имел диплом от московского университета на степень
доктора этико-политических наук и, самое главное: получая с имений своих 900 т.
р. асс. ежегодного дохода, сам собственноручно вел счета своим доходам и
расходам.
В первые годы своего вступления к нам, директором, он много
сделал добра департаменту. Чего не мог достичь Дмитрий Максимович Княжевич, то
граф Кушелев-Безбородко испрашивал у министра (Е. Ф. Канкрин) скоро и легко.
Так он доставил прибавку счетным частям нашим до 85 т. р.
асс. в год.
Из всех начальников отделений он обратил преимущественно
внимание на Семена Михайловича Кобылина и на меня, потому что в моем отделении
были бюджетная и кассовая части, а у первого отчетность государственному
контролю и государственному совету. Часто требовал он нас к себе по утрам в
свой городской дом (у Гагаринской пристани). За нами обыкновенно приезжала
карета четверней с двумя гайдуками в алых ливреях.
Граф старался ознакомить нас с "принятой им методой
счетоводства по его имениям", желая применить ее к счетам государственного
казначейства. Сущность этой методы состояла в том, чтобы главный свод счетов
всегда представлял верные итоги: назначение, приход, расход и наличности сумм,
долги дебиторов и долги кредиторам.
Все, подверженные изменениям, цифры, например, назначения, -
писались как в общем своде, так и частных счетах красными; неизменяемые:
приход-расход и наличность - черными чернилами.
Мы докладывали, со своей стороны, что "находим этот
порядок чрезвычайно удобным и постараемся ввести его, где окажется
возможным". Это очень приятно было графу.
Вскоре по его вступлении к нам случилось одно очень
экстренное и важное дело по моему отделению.
В 1837 году Государь Император (Николай I) поручил министру
Канкрину объяснить Великому Князю Наследнику Цесаревичу (Александр Николаевич)
"систему финансов империи" в виде лекции, в состав которой,
потребовалось не слишком подробное, но обстоятельное объяснение государственной
росписи.
Граф Канкрин приказал директору сделать по этому предмету
записку или "объяснительное описание всех статей росписи", показав
доход из налогов прямых: по окладам, в частности и годовое вступление по
назначению росписей текущего года; налоги косвенные, по способу взимания, с
обозначением общей годовой бюджетной цифры каждого наименования.
Прочие неопределенные и случайные доходы приказано было
показать "по соображению с отчетами последних лет", объяснив,
"по каким именно случаям они поступили и поступить могут". Расходы
росписи следовало разделить так:
содержание высочайшего двора и духовенства;
платеж долгов;
народное образование;
издержки на сохранение внешней и внутренней безопасности
государства;
на взимание доходов;
пути сообщения и публичные здания;
содержание контроля и почт.
Каждая из этих главных статей должна была иметь свои
подразделения, чтобы дать ясное понятие обо всех видах государственных
расходов.
Дело это, граф Александр Григорьевич, возложил собственно на
меня, и как он этим очень спешил, то надобно было заниматься день и ночь в
продолжение двух суток. По окончании всей этой работы составилась очень
порядочная, по числу листов, книжечка.
К величайшему моему счастью, и директор, и министр остались
вполне ею довольны, тогда как, зная до какой высокой степени доходили, в
подобных делах, сведения министра, я очень боялся неудачи.
Другой экземпляр этой книги, очень чисто переписанной,
хранился у меня в департаменте; но эту книжку какие-то злодеи, не украли, а так
себе, - тихонько взяли и унесли домой.
Роспись на 1838 год под надзором министра совершилась
благополучно.
Великодушный граф Александр Григорьевич не оставил без
особенного уважения трудов по описанию росписи и исходатайствовал мне награду
необыкновенную: я удостоился получить, в чине 7 класса (надворного советника)
орден св. Владимира 3-й степени, кроме того 1000 р. асс. единовременно.
В докладной записке об ордене сказано, однако же, что
"он жалуется за участие в трудах по составлению росписи", так как
неудобно было бы просить награды за труд по описанию ее, порученный собственно
министру.
За роспись 1839 года и отчетность за 1836 и 1837 годов было
исходатайствовано графом директором, небывалое прежде, денежное награждение мне
и обоим братьям гг. Кобылиным по 5000 р. асс.; с легкой руки графа Александра
Григорьевича, начали испрашивать у Государя денежные награды каждый год всем
начальникам отдедений по росписи и отчетности, но не в таком уже размере, а не
выше 2000 р. асс. или 600 руб. серебром, и с тем вместе, в этой монаршей
милости участвовали, по соразмерности званий, бухгалтера и прочие чиновники.
Это продолжалось 10 лет и прекратилось при министре графе
Вронченке, на докладе которого, о том же награждении, последовала высочайшая
резолюция в январе 1840 года: "Делали свое дело; дать половину и впредь не
представлять".
В 1841 году, по случаю "переложения ассигнаций на
серебро", высочайше учреждена была, в министерстве финансов при
департаменте Государственного казначейства комиссия, составленная из депутатов
всех министерств и управлений, под председательством нашего директора, для
переложения на серебро всех штатов.
Цель этой комиссии состояла в том, чтобы "каждый
определенный оклад переложен был в круглой, сколько возможно, сумме, для удобнейшего
деления на третные и месячные части; чтобы разные вычеты, следующие в
инвалидный и пенсионный капиталы, также удобно делились без мелких долей
копейки и чтобы, наконец, переложение сделано было, сколько позволит
возможность, без ущерба для казны и чиновников".
Управляющим делами этой комиссии был сделан я.
Она продолжалась более года и навлекла мне множество хлопот
сверх обыкновенных занятий по должности. Соглашение мнений разных депутатов,
составление журналов, извещение министров и главноуправляющих о постановлениях
комиссии; опубликование через Правительствующий сенат переложенных на серебро
штатов и в некоторых статьях испрашивание разрешений комитета министров.
Некоторые, слишком мелочные расчёты, которые комиссия
обязана была проверить, например, переложение разных такс, военных табелей,
вещевого довольствия войск, кормовых денег и проч. терзали нас своей
"меледой" и подробностью.
Но, в этом, чрезвычайно многотрудном деле, были мне
превосходными помощниками бухгалтеры моего отделения гг. Сапожников и
Шемадамов. Последний, человек с отличными дарованиями, изобрёл средство к
облегчению расчетов наших.
Посредством его таблички можно, очень легко, перечислять
какие угодно цифры серебряных денег на ассигнации и с таким же удобством
обратно переводить ассигнации на серебро.
С некоторой привычкой, чиновники делали таким способом,
переложение очень скоро, но не всякий мог приобрести эту привычку; это
удавалось только людям, способным к головному счислению (здесь считать в уме).
Об этом, счастливо придуманном способе, я довел до сведения
графа Александра Григорьевича.
Он велел Шемадамову сделать при себе перечисление какой-то
большой ассигнационной суммы, и даровитый Шемадамов объявил ему в тот же момент
сумму, которую она составит на серебро. Граф не поверил, полагая, что это
"какой-нибудь фокус"; разделил данную сумму сам на 350 и убедился,
что способ этот превосходен.
С тех пор он обратил на Шемадамова особенное внимание, но, к
несчастью, не мог ничего сделать этому отличному чиновнику, кажется потому, что
отношения директора к министру несколько изменились, по каким-то неслужебным
обстоятельствам.
Мы все, подчиненные графа Александра Григорьевича, любили
его как своего благодетеля; один я оказался ему неблагодарным, от
предосудительной вспыльчивости и нетерпеливости своей. "Покаюсь" в
этом.
В 1842 году надо было избрать в Государственном казначействе
разные свободные капиталы до 8 миллионов руб. сер. для обращения в состав
неприкосновенного фонда, предположенного для обеспечения хода в народном обращении
государственных кредитных билетов.
На совещании с Василием Степановичем Басиным о том, какие
капиталы должны быть обращены в состав этого фонда, директор употребил все
присутственное время, 13 сентября 1842 года, и приказал мне написать немедленно,
по их соображениям, нужные бумаги.
Занявшись этим тотчас же, я заметил, что "не все суммы,
которые на этом совещании избраны, могли быть взяты в состав фонда", так
как некоторые капиталы получили уже все или частью назначения, высочайше
утверждённые Государем Императором, почему и следовало соображения наших
командиров изменить.
Я заготовил все, по этому предмету, довольно сложные и
большие бумаги и, считая своею обязанностью доложить их предварительно г-ну
Басину, отправился к нему на квартиру в 7 часов вечера, но мне сказали, что
"он в церкви"; потом еще в 9 часов объявили, что "он
прогуливается и когда возвратится неизвестно"; после того ходил к нему в
10 часов объявили, что "спит, а будить не смеют": был и поутру, но мне
сказано, что "Василий Степанович желает объясниться в департаменте со
мною", а в департамент, его превосходительство, пожаловал от обедни, когда
приехал и сам директор, то есть во втором часу, и спешил отправиться вместе с
Басиным, к министру.
Я представил графу свои бумаги. Начав их мельком
рассматривать, он увидел одну сумму 56 т. руб., которую он считал слишком
мелкой и, остановясь на этом, объявил, что "бумаги мои никуда не годятся и
что я, когда дело идет о 8000000 руб. сер., пишу о такой ничтожной сумме, как
56 т. руб. серебром".
Мне это показалось крайне обидным, - тем более что все
начальники отделений были в общем собрании, перед докладом, в комнате
присутствия. При том "злой дух" внушил мне, что "если я проглочу
этот выговор безмолвно, то за этим останется терпеть и тогда, если аристократу
вздумается плюнуть мне в глаза".
Я задрожал, слезы явились у меня на глазах, но
почтительнейше доложил графу, что "о 56 тысячах написаны слова не мои, а
позаимствованы, в точности, из "подлинного высочайшего повеления";
основание же, по которому неизбежно было "отступить от назначений",
сделанных на вчерашнем совещании, я всячески старался довести до сведения
Василия Степановича, и для того несколько раз являлся к нему, чтобы
предварительно показать свою работу, но не был принят его превосходительством.
Граф, пересмотрев опять все бумаги, начал их скреплять одну
за другою.
Когда он окончил подписи, я, в величайшем смущении, доложил
ему: "Ваше сиятельство, я, прослужив 32 года, никогда не получал выговор
за работу, но всегда имел я счастье пользоваться признательностью начальства и
вашей в особенности; а потому испрашиваю великодушного прощения в том, что горе
свое, в настоящем со мною случае, не имею силы перенести и скрыть от вас и моих
товарищей".
С этим словом я вышел из комнаты общего присутствия; а граф
Александр Григорьевич, вскочив со своего места, взял меня под руку и начал
ходить со мною по отделению, делая разные вопросы, касавшиеся этих бумаг, но не
сказал ни одного слова в извинение своего опрометчивого выговора.
Вслед за тем другой весьма неприятный случай явно охладил
расположение графа ко мне и моему отделению.
Он увлекся какою-то страстью вводить "разные формы
счетов и табелей", ненужных вовсе для службы, но и довольно
затруднительных.
Приехав однажды в департамент, по своему обыкновению, около
часа пополудни, он пришел к нам в 1-е отделение и обратился с приказанием ко
мне и Шемадамову, чтобы "мы сделали табели на больших александрийских
листах, из которых можно бы было видеть ежемесячное поступление доходов и выполнение
расходов", - суммы, высланные в Главное казначейство из казначейств
уездных, суммы, остающиеся в недоимке из доходов, недоплаченные расходы и
ожидаемые еще к высылке в казначейство.
Я удивлялся, отчего "граф, пробыв у нас директором
около 6 лет, не мог заметить, что, по отдаленности наших отчетных смет,
подобные сведения не могли быть никогда получаемы к удобным для наших
соображений срокам", что "эти месячные сведения всегда были бы и
неполны и неверны, что к тому времени, когда могли они быть доставлены, оканчиваются
и сами годовые отчеты по всем оборотам Государственного казначейства" и
что, наконец, "заведение этих новых табелей, было бы для
тружеников-чиновников, "совершенной казнью Данаид", так как
"цифры в этих табелях надобно было беспрестанно переменять и часто сами
табели переписывать".
Но граф, нисколько не думая об этом, требовал, чтобы "в
табелях показывались цифры: "неизменяемые" черными чернилами, а
"предполагаемые красными".
Я улыбнулся, совершенно, против воли своей. Граф строго на
меня взглянул и, не окончив с нами, ушел в свой кабинет. Говоря об этом, я
проклинаю свою неуместную, хотя, "не умышленную улыбку"; ибо граф,
несмотря на "капризы большого барина", за свое великодушие и старание
обо всех нас заслуживал глубочайшее почтение и признательность целого
департамента.
Можно было бы, не входя в большие диспуты, завести эти
табели, и потом прекратить их, ибо скоро сам граф убедился бы "в
совершенной невозможности выполнения его плана".
Тем досаднее казалась мне моя "безумная улыбка",
что наступило время определять моего сына в гимназию: при благорасположении ко
мне начальства, его тотчас бы приняли туда на казенный счет, но рассердив
графа, я мог опасаться отказа.
Поэтому я не осмелился просить директора лично, а обратился
к одному из наших начальников отделения, управлявшему конторою по имениям
графа, г-ну Виноградову, который взял это дело на себя с удовольствием. Я желал
определить сына во 2-ю гимназию, слыша много хорошего об ее преподавателях.
Граф дал мне знать, что "он готов это сделать", но
велел меня спросить: почему же я не желаю поместить сына в 1-ю гимназию?
Я отвечал, что "готовлю своего сына не для высшего
общества и более надеюсь на преподавателей 2-й гимназии". В августе 1842
года было исходатайствовано высочайшее повеление об определении сына во 2-ю
гимназию, с платой за него из казны 214 р. 28 к. и единовременно, - на
обзаведение 14 р. 28 коп.
Мы с сыном поехали к графу на дачу благодарить его, и он
принял нас очень благосклонно.
В 1842 году граф Егор Францевич Канкрин оставил министерский
пост, и на месте его явился в качестве управляющего министерством финансов
тайный советник Фёдор Павлович Вронченко.
Вскоре после этого наша комиссия о переложении на серебро
окончилась, и все участвовавшие в ней чиновники представлены к наградам. Моим
помощникам, гг. Сапожникову и Шемадамову, даны денежные награды,
соответствующие полугодовому жалованью, а мне объявлено "монаршее
благоволение".
Высочайшим указом, 16 января 1844 года, граф
Кушелев-Безбородко был пожалован сенатором, а начальником департамента нашего
(здесь государственного казначейства) был сделан бывший "мой командир и
постоянный благодетель", Александр Максимович Княжевич.
Порядок службы снова изменился. В 1844 году новое наше
начальство исходатайствовало высочайшее соизволение, по которому дочь моя
определена была в институт св. Екатерины, на казенное содержание. Принеся
благодарность мою Александру Максимовичу, я счел это "милостью Провидения
за непризнанные, но тяжкие труды в нашей комиссии".
Скоро новый, но отлично опытный директор наш убедился в
быстром и правильном течении дел в моем отделении, без всякого участия
вице-директора Басина, с которым он не хотел иметь никаких объяснений.
Наступило время к составлению росписи на 1845 год.
Я уже сказал прежде, что гений графа Канкрина выносил все
трудности этого чрезвычайно важного финансового дела. Все доклады о нем
Государю (Николай Павлович), комитету финансов и государственному совету бывший
министр диктовал своим секретарям и присылал к нам лишь для переписки, и от
департамента требовал по этому предмету одних справок.
Теперь все труды по росписи остались на обязанности
начальника отделения; ему пришлось отвечать за все промахи и упущения, который
могли случиться при рассмотрении смет разных ведомств и составления из них
общего государственного бюджета. По обширности департамента, новому директору
трудно было ознакомиться вдруг со всеми подробностями этого дела и объяснять
министру, тоже мало знакомому со сметами, разные случаи, встречающиеся при их
рассмотрении.
Рассматривая роспись 1844 года, министр Вронченко весьма
основательно пожелал удостовериться, согласно ли с предположенным поступают
разные доходы, не имеющие определительного назначения, и не производится ли
каких либо лишних расходов против исчислений по сметам министерства?
Для этого надобно было обратиться к отчетности, и Александр
Максимович поручил начальнику отделения С. М. Кобылину составить такие
"табели, которые выражали бы верно, как действительное поступление
доходов, так и выполнение расходов".
Эти табели сделаны были в отчетных отделениях немедленно.
Министр доложил их Государю с объяснением, что "до поступления его
министром, многие доходы и расходы поступали далеко несоответственно с
назначением". Поэтому высочайше повелено было "исправить сметы о тех
и других, прибавив недостающее и исключив излишнее".
Исполнение этого высочайшего повеления принадлежало к
обязанностям моего 1-го отделения.
Высочайшую волю относительно расходов сообщили прочим
министрам, об исправлении исчислений доходов дали знать прочим департаментам
нашего министерства и объявили графу Киселеву, министру государственных
имуществ. Последствием этого было, что сметы возвысились на 5 миллионов руб.,
отчего даже за заменом оказавшихся по некоторым статьям доходов открылся дефицит
до 3,5 миллионов руб.
Это событие, возможное при каких либо несчастных
обстоятельствах, было слишком несообразно с благополучными сведениями об
урожае, ценах на провиант и при совершенном спокойствии в политических взаимных
отношениях европейских государств во второй половине 1844 года.
Я сделал примерное о бюджете 1845 года соображение с
показанием дефицита в 3,5 миллиона. Директор докладывал это соображение без
меня. Вронченко испугался его результатов, и не без причины. Он потребовал меня
к 6 часам вечера того же дня, и у нас происходил с ним следующей разговор.
Он (показывая мне соображения по бюджету). Вы, милостивый
государь, знаете это соображение?
Я. Должен знать, ваше высокопревосходительство.
Он. Должен! Да знаете ли?
Я. Знаю.
Он. Я просил бы вас покорнейше объяснить мне, какой дьявол
заставил вас показать дефицит в 3,5 миллиона. Понимаете ли вы, милостивый
государь, что при благополучном положении государства этого не может быть.
Я. Точно так, ваше высокопревосходительство.
От. Зачем же вы написали здесь такую дичь?
Я. Эти счеты не что иное, как простое сложение
предполагаемых на 1845 год доходов и расходов; из их взаимного сравнения
выходит, что первые недостаточны на покрытия вторых.
Он. Тут есть какая-нибудь ошибка.
Я. Осмеливаюсь доложить, что в этом деле ошибки не
допускаются.
Он. Отчего расходы по всем почти ведомствам стали выше,
нежели в нынешнем году?
Я. От увеличения примерно назначаемых расходов, не имеющих
определенного назначения.
Он. На каком основании вы это сделали?
Я. По высочайше утвержденной, 15 сентября, докладной записке
вашего высокопревосходительства.
Он. Государю угодно было приказать, чтобы и доходы
возвысились по тем статьям, где они показывались неверно.
Я. Они поставлены были в бюджете 1844 года графом Егором
Францевичем, и в примерном исчислении, на 1845 год, увеличены в некоторых
статьях, согласно с последними табелями, доложенными Государю.
Он. Вы изволите мне дичь пороть! Я вам говорю, что доходы
надо возвысить соразмерно расходам.
Я. Каждая цифра доходов неопределенных поставлена из записки
15 сентября, а государственные подати и все окладные доходы в тех самых цифрах,
какие мы получили из прочих финансовых департаментов и министерства
государственных имуществ. Но если благоугодно будет сделать увеличение в
некоторых статьях сверх того, то это зависеть будет от назначения вашего
высокопревосходительства.
Он. Почему же департамент казначейства допустил в прежних
сметах несоответственное с делом уменьшение расходов?
Я. Бывший г-н министр, зная все это в подробности, находил
невозможным поправлять цифры неопределенных расходов; потому что, если
некоторые из множества подобных расходов увеличиваются, то передержки в то же
самое время покрываются уменьшением издержек на другие предметы.
Так, например, во время рекрутских наборов, статья на
содержание рекрут возвышается более нежели на 1,5 миллиона руб., но в то же
время увеличивается и доход, вносимый на эту надобность отдатчиками рекрут;
суммы на чрезвычайные по губерниям расходы никогда, даже и приблизительно, в
бюджете определены быть не могут, то увеличиваясь, то уменьшаясь по разным
непредвидимым обстоятельствам.
Нельзя также не доложить о платежах придворной конторе за
чрезвычайные расходы: они в недавних еще годах не превышали 120-160 тысяч в
год, и только в 1844 году ассигновано было 445 тысяч, которые, по высочайшему
повелению 15 сентября, поставлены в бюджет 1845 года.
Он. Так вы находите, что дополнять такие расходы не
следовало?
Я. Точно так, следуя правилам бывшего министра.
Он (громовым басом). Азиатский образ мыслей! С этим словом
он ударил кулаком по столу и вышел из кабинета, оставив там меня одного.
Зная страшно подозрительный характер Вронченки, я вышел из
кабинета в ближайшую комнату, чтобы удалить подозрение, что я без него читал
какие-нибудь секретные бумаги.
Министр, возвратясь из внутренних комнат, грозно спросил: -
Отчего вы здесь, а не там?
- Оттого, ваше высокопревосходительство, чтобы не дать
подозрения на себя, что я читал на столе ваши бумаги.
Он не сказал ничего и долго ходил большими шагами по
комнате. После нескольких минут молчания и раздумья он отпустил меня, приказав
мне "явиться к нему завтра в 8 часов утра".
Явясь к назначенному времени, я был тотчас же позван к
Фёдору Павловичу и нашел его гораздо спокойнее. Он спросил, что "я думаю о
возможности покрыть исчисленный дефицит". Я отвечал, что "если бы при
дальнейшему ходе росписи не встретилось к тому благоприятных обстоятельств к
сокращению расходов, то можно было бы уменьшить сумму, списываемую в бюджете из
доходов на случай слабого поступления недоимок".
Эта сумма составляла до 7 миллионов и в благополучные годы
была слишком велика в сравнении с действительною надобностью.
Министр, сказав, что "он и сам тоже подумает",
отпустил меня очень ласково и после говорил директору, что "он нашел во
мне очень толкового чиновника" (это передал мне Александр Максимович).
Роспись 1845 года окончилась благополучно и без всякого
дефицита. Директор поручил мне лично представить ее министру. Вронченко с
большой благосклонностью поблагодарил меня и удостоил пожатия руки.
В мае 1845 года решились отпустить Василия Степановича
Басина на покой. За его долговременную и действительно полезную службу министр
предложил ему место члена в совете своем, с теми окладами, какие Василий
Степанович получал, и с вознаграждением за потерю казенной квартиры деньгами.
Об этом заготовлении была всеподданнейшая докладная записка
в двух видах: одна на 1000 рублей и другая на 1500 руб. в год.
Эти два экземпляра надобно было приготовить и послать к
Вронченке непременно в назначенный срок, и они были готовы. Василий Степанович
неожиданно пришел в мое отделение и, взяв у меня со стола, прочел обе записки,
а ту, которая написана была о производстве только одной тысячи, - разорвал в
клочки и ушел, не сказав ни слова. Был уже 6-й час.
Мне крайне досадно было докладывать об этом директору, тогда
как было приказано отнюдь не показывать эти экземпляры Басину.
Когда я рассказал Александру Максимовичу, как Василий
Степанович взял у меня эти бумаги "штурмом", он, в величайшем гневе
на этот дерзкий поступок, приказал вместо разорванного экземпляра написать
другой, и записка все-таки была послана к назначенному сроку в двух видах.
Я был уверен, что Басина непременно накажут за эту дерзость,
ограничив ему квартирные деньги 1000-й руб.; но великодушный наш директор не
хотел мстить старику, и Вронченко испросил ему 1500 р. серебром сверх всех
окладов, производившихся по должности вице-директора.
Но не для всех и не всегда Фёдор Павлович расположен был к
добру: он делал его для чиновников только по настояниям и просьбам ближайшего
начальства и не брал на себя труда замечать усердие тех, которые день и ночь
трудились в его глазах. Так первая составленная им роспись угрожала дефицитом,
но он был устранен. Единственным в этом случае помощником его был я.
Он понимал это вполне и ограничился лишь пожатием мне руки.
Судьбе угодно было поставить меня перед ним
"мишенью", а его сделать "стрелком", который учился
стрельбе в цель: едкие, иногда без всякой причины, выговоры, вечный шум и крик
от того только, что, не зная порядочно счётного дела, он, по своей врожденной
подозрительности, боялся ошибок, но никогда не был в силах отвратить или
предупредить их, что видно из сказанного выше, когда он согласился
"напичкать" в роспись без толку пустых расходов.
Из них, между прочим, придворной конторе, уплачивалась сверх
обыкновенной сметы такая сумма, какая действительно была издерживаема ею на
непредвиденные надобности и большей частью не превышала 100 или 200 тысяч в
год; но когда назначили ей на 1845 год 445 т. р., то контора уже постоянно
требовала каждый год всю эту сумму.
Если какой-нибудь финансовый департамент значительно
возвысил свою смету, то все объяснения по этому предмету требовались от меня.
Например, департамент сборов просит прибавить на
заготовление вина 2 или 3 миллиона. Вронченко требовал, чтобы я доказал ему
необходимость этой прибавки ведрами, чарками и рублями, чего нельзя было видеть
из сметы. В таком случае поднималась страшная буря, почему департамент казначейства,
т, е. я, представитель его, не может дать порядочного объяснения; резон наш,
что мы не имеем возможности входить в подробности чужого дела не годился: шум и
ругательство не прекращались до тех пор, покуда не допросишься у
делопроизводителей департамента сборов, личными объяснениями, всех оснований
сделанной добавки до последнего рубля и до каждого ведра.
Весь этот тяжкий беспорядок происходил от того, что
Вронченко никогда не рассматривал сам финансовых смет, а приказывал отсылать их
к нам, заботясь только о том, чтобы на конверте, в котором они посылаются,
написано было "весьма нужное".
Из привычного усердия к своей должности, я действительно
сбился с такта, которого надобно было держаться во время правления Вронченки.
Из дел моего отделения было видно, что многие министерства, из тех сумм,
которые отпускаются им по росписям, составляют у себя экономические капиталы и,
отличаясь в годовых отчетах бережливостью, продолжают обременять
государственное казначейство напрасными издержками, требуя на разные предметы
более, нежели нужно, с надеждой увеличивать таким образом свои экономически
капиталы.
Я рассказал об этом Александру Максимовичу, и вслед за тем,
статс-секретарь Танеев, объявил всем министрам и главноуправляющим высочайшее
повеление "доставлять министру финансов о подобных капиталах подробнейшие
сведения".
С этим вместе открылась для министра финансов полнейшая
возможность к правильному рассмотрению смет. Лишние или избыточные требования
денег по ежегодным сметам легче было обнаружить теперь, нежели прежде, и в
случае значительного приумножения каких либо капиталов, не имеющих
определённого назначения и составленных большею частью из самых же источников
казны, можно было обращать на подкрепление казначейства.
Но в то же время явилась для департамента государственного
казначейства новая, чрезвычайно тяжкая работа: по каждой такой ведомости
высочайше повелено было министру финансов докладывать Государю Императору о том,
в каком положении находятся эти капиталы и что можно взять из них для пособия
государственному казначейству.
Иногда, со стороны прочих министров делаемы были
"протесты" на замечания министра финансов относительно предположения
его о возможности исключить в смете какую либо из этих капиталов сумму, с
обращением требуемого расхода на собственные способы "требовательного
ведомства", или взять из капитала часть денег на общие надобности по
росписи. Из этого возникла очень сложная переписка, о возбужденных спорах
необходимо было доводить до высочайшего сведения.
По счастью, Государь Император всегда принимал нашу сторону,
и мы в течение нескольких лет успели уничтожить излишних требований и взять в
казну избыточных капиталов всего до 5 миллионов рублей.
Перед министром, желавшим искренно доставить пользу казне,
подобные действия департамента были бы немаловажной заслугой; но Фёдор
Павлович, стараясь только "об очищении входящих бумаг", мало обращал
внимания на последствия своей бюрократии.
Таким образом и я от своего "грозного министра" не
получил никакого благоволения, а напротив того, он, в одно прекрасное утро, он
объявил мне, что "я перессорил его с другими министрами и между прочим,
что граф Киселев не хочет смотреть на него прямыми глазами".
В самом деле, министерство государственных имуществ, имея
многие хозяйственные и запасные капиталы, принуждено было поделиться с нами
гораздо более, нежели другие ведомства.
Не получая за свои труды ничего, мне оставалось в утешение
свое петь малороссийскую песню: "Биду соби купила, да за свои гроши".
В исходе 1847 года открылся на 1848 год огромный дефицит по
чрезвычайному возвышению цен на провиант и фураж. Государь Император объявил
Вронченке, что "сам желает заняться рассмотрением смет" и повелел
доставить их к себе немедленно.
Это было для Вронченки громовым ударом: Государь мог сделать
ему такие вопросы, на которые ему было бы слишком тяжело отвечать. Он своеручно
приготовил докладную записку, в которой довольно ловко успокоил Государя, что
со стороны министерства финансов были сделаны всевозможные распоряжения "к
сокращению расходов", и что по принятым мерам, к покрытию росписи 1848
года особых затруднений встретиться не может.
Это было 25 декабря 1847 года, в праздник Рождества; я был
нездоров и никак не ожидал в такой великий день "служебной тревоги".
Вдруг, около 9 часов утра, я получаю от директора записку с приказанием
"явиться немедленно к министру"; и узнаю там все, что сказано выше.
Объяснительную записку Вронченко составил и послал к Государю до приезда
Александра Максимовича и отпустил нас с тем, чтобы доставить к нему тотчас же
все подлинные сметы министерств, на случай, если бы Государю, и за всеми
объяснениями, благоугодно было рассматривать это дело в подробности.
Я поехал в департамент, собрал сметы и на двух курьерских
санках отправил их к министру, явясь и сам следом за ними. Между тем записка,
составленная министром, возвратилась с разными высочайшими резолюциями, и с тем
вместе отправления к Государю подлинных смет не потребовалось.
Александр Максимович довез меня в своем экипаже до
департамента и простился со мною, сказав, что "остальное время праздника,
кажется, наше". Но в 3 часа, когда я только сел за наш семейный обед,
директор приехал ко мне на квартиру и объявил, что "от Государя получены
два тюка бумаг и разных ведомостей о капиталах, находившихся к тому времени в
разных ведомствах, и что Государю угодно, чтобы все эти сведения были
немедленно рассмотрены и чтобы заключение министра финансов о том, сколько из
них можно взять для покрытия росписи, представлено было Его Величеству,
непременно, в тот же самый вечер".
По счастью все эти ведомости были мне хорошо знакомы из
практики за предшествовавшие годы. Осталось пересмотреть наскоро, нет ли в них
чего-нибудь нового. Я доложил об этом Александру Максимовичу, и мы, отправясь в
департамент и расположись в его кабинете, начали составлять
"всеподданнейшую докладную записку", которая однако же ни в каком
случае не могла быть слишком кратка.
Пересмотрев все эти "фолианты", мы собрали довольно
данных, чтобы составить "нечто дельное", и "богатырь Александр
Максимович" продиктовал мне начало; я написал справки, которые успел
извлечь в такое короткое время, а заключение составили мы общим советом. Было
уже 8 часов вечера, но директор и я еще не обедали. Явился к нам наш отличный
писец Сапожников и, сосчитав строки, объявил, что "он может окончить нашу
бумагу перепиской начисто к 11 часам ночи".
Нечего было делать; он сел переписывать. Александр
Максимович поехал домой, сказав, что возвратится часам к 9-ти, я тоже пошел
обедать и потом отправился к Сапожникову, чтобы разрешать могущие встретиться
при переписке вопросы. Все это благополучно окончилось в присутствии уже самого
Александра Максимовича, и молодец Сапожников переписал записку без малейшей
ошибки и подчистки.
Директор был этому чрезвычайно рад, опять пригласив меня с
собою к министру. Вронченко также был очень доволен запиской и тотчас же
препроводил ее к Государю в собственные руки. Мы опять отправились по домам.
В час ночи директор приехал ко мне с высочайше утвержденными
записками министра финансов. Одна из них была та, которую составили о
капиталах; другая представлена Его Величеству накануне Рождества "вообще о
положении в то время доходов и расходов, на 1848 год предполагаемых"; она-то
и произвела страшную тревогу в праздник.
В этой записке допущено было между прочим одно, собственно
мое, предположение, одобренное как директором так и министром без малейшего
изменения, относительно того, как "производить из банков займы для шоссейных
работ с выполнением платежей процентов и погашения из земских сборов, не
стесняя последних и не обременяя государственного казначейства".
Против этой статьи Государь Император изволил написать
собственноручно: "Хорошо". Это доставило мне высокое наслаждение,
которого я не испытывал прежде и не забуду никогда.
Войдя ко мне в комнату, Александр Максимович сказал:
"Вот, Петр Иванович, Государь утвердил все наши предположения и против
вашей статьи о займах на счет земских сборов написал "хорошо"; я
заехал к вам нарочно для того, чтобы сказать об этом и выиграть для вас время,
чтобы можно было завтра что-нибудь сделать для исполнения высочайших
повелений".
Я решился на радостях почтительнейше предложить Александру
Максимовичу бокал шампанского; он выкушал и, поблагодарив, уехал.
За роспись 1848 года директор получил орден Белаго Орла; я,
обычную награду, наравне с отчетными и ревизионными начальниками отделений. Они
обыкновенно получали по 600 рублей каждый.
Александр Максимович рассказывал, что "он имел счастье
приносить лично всеподданнейшую благодарность за пожалованный ему орден Белаго
Орла", и что Государь Император изволил ему сказать: "Да, я вас
порядочно помучил в Рождество".
В 1847 году сын мой окончил, очень счастливо, гимназический
курс. На выпускном экзамене ему дали первую серебряную медаль с надписью
"Преуспевающему". Получив аттестат, сын мой тотчас же поступил
С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету. Директор
наш (здесь А. М. Княжевич) выпросил ему стипендию в 175 рублей сер. в год, и на
это, по докладу министра (Ф. П. Вронченко), изъявлено было высочайшее
соизволение.
В 1848 году посетила Петербург страшная холера, от которой в
июне скончалась мать моя; вслед затем подвергся этой страшной болезни и я сам,
но стараниями придворного доктора Фёдора Фёдоровича Риттиха, на этот раз,
отделался от смерти.
В 1848, 1849, 1850 и 1851 годах труды по росписи были едва
выносимы от развития дел, возникавших вследствие высочайшей воли "о
строгом пересмотре капиталов, находившихся в распоряжении разных
министров". С тем вместе Государь Император (Николай Павлович) всегда
изъявлял высочайшую волю, чтобы "роспись непременно была оканчиваема к
1-му января наступающего года", хотя смета военного министерства получалась
всегда почти в последних числах декабря.
Зная наперед, что наша работа перед окончанием росписи не
может быть отсрочена ни на 24 часа, я обращался с просьбами в канцелярию
военного министерства, и почтеннейший начальник тамошней бухгалтерии, теперь
действительный статский советник Никанор Егорович Викторов, сообщал нам со всей
готовностью и радушием, все необходимые о расходах военного министерства
сведения, и таким только способом мы были в состоянии исполнять высочайшее
повеление "об окончании росписи 31-го декабря".
В 1851 году Вронченко ездил за границу для поправления
здоровья, но при возвращении оттуда в глубокую осень простудился, и хотя
употреблены были всевозможные усилия, несмотря на его гигантские силы, смерть
взяла свое, и он скончался в апреле 1852 года.
Управление министерством поручено его товарищу, Петру
Фёдоровичу Броку, облеченному вскоре в звание министра финансов.
После бурь и ураганов, претерпленных мною при докладах
Вронченке, наступило для меня время более счастливое. Сметы на 1853 год
рассмотрены были благополучно, без всякого крика и шума, потому что Пётр
Фёдорович понимал счётное дело гораздо лучше своего предместника. Роспись была
утверждена в обыкновенное время, и мне с моим отделением исходатайствована была
награда в 2000 руб. сер., из которых я получил в прежнем размере - 600 руб., а
1400 руб. были разделены бухгалтерам и прочим чиновникам.
В апреле 1854 года А. М. Княжевич оставил департамент и был
возведен в звание почётного опекуна С.-Петербургского опекунского совета.
Простясь с ним, мы все считали себя осиротевшими.
На место его, командиром нашим, поступил действительный
статский советник Алексей Кириллович Ключарев, сын протоиерея Астраханского
собора и магистр С.-Петербургской духовной академии.
Алексей Кириллович явился к нам в департамент 15 мая 1854
года и в этот день познакомился со всеми старшими чиновниками, почтив
вице-директоров, гг. Севринова и С. М. Кобылина пожатием рук, чего удостоился и
я.
На следующий день он позвал всех столоначальников,
бухгалтеров и контролеров и пригласил их "признаться ему откровенно":
- нет ли у кого из них залежавшихся бумаг или упущений по делам, внушив при
том, что "гораздо лучше признаться в самом начале его вступления, нежели
допустить, чтобы он сам или случай открыл за ним какие либо
неисправности".
На этот раз таких грешников не оказалось. Далее он
потребовал "образчики чистописания всех канцелярских служителей, со
списком получаемого каждым из них жалованья". Рассмотрев все это со
вниманием, он приказала правителю канцелярии составить докладную записку, в
которой испрашивалось разрешение: "писцам, немеющим хороших почерков,
уменьшить жалованье на 50 и даже на 100 руб. в год".
К несчастью, министр утвердил это "крайне бедственное
для писцов предположение", может быть и дельное, применяя службу их - к
найму рабочих, но несправедливое "в понятиях о достоинстве службы",
которая никогда "без вины не отнимает того, что от нее приобретено".
В этом случае открылось, что многие из писцов, не имевших хорошего почерка,
были очень полезны для делопроизводства и потому лишь не имели штатных мест,
что не было вакансий.
Из чиновников моего отделения никто не подвергся этой
"проскрипции".
У нас были чиновники, определенные для усиления
департамента, и на них, по особому высочайшему соизволению, производилась
определенная сумма. Все эти господа, в том числе известный публицист Андрей
Александрович Краевский, были уволены.
В это время у нас было два вице-директора, действительные
статские советники, М. М. Севринов и С. М. Кобылин. Первый, заведовал
распорядительными отделениями, и обязан был представлять министру, в докладной
день нашего департамента, по средам, сведения "о состоянии касс
государственного казначейства" и распределять свободные суммы для отпуска
главным ведомствам, как-то: Комиссии погашения долгов, Военному и Морскому
министерствам и Главному управлению путей сообщения.
Вскоре Ключарев взял на себя это распределение, и
вице-директору, только осталось подавать к подписанию ассигновки по этому
предмету и безмолвствовать перед министром.
Другой вице-директор (С. М. Кобылин) занимался собственно
"по счетной части" и являлся к министру с представлениями годовых
отчетов. Директор очень крепко взялся за эту часть. Он начал с того, что
приказал "купить себе колоссальные счёты с крупными костями," на
которых впрочем, вовсе нельзя было порядочно считать.
Алексей Кириллович скоро заметил, что С. М. Кобылин, был
далеко не отличный делопроизводитель, и с него первого началось гонение. Оно
скоро дошло до того, что директор, приглашая г-на Кобылина в общее собрание
начальников счетных отделений, делал ему разные замечания и выговоры, едва ли,
однако справедливые, и находил даже удовольствие подшучивать над ним.
Но отливались и волку овечьи слезы. Один раз министр, говоря
о чем-то по росписи со мною, назвал нашего Алексея Кирилловича поповскими
(принадлежностями), разумеется, не в его присутствии. Вообще, Петр Фёдорович
Брок, превосходный бюрократ, был очень недоволен редакцией департамента под
управлением Ключарева.
В конце 1854 года умер, от внезапного удара, всеми
уважаемый, трудолюбивейший начальник 2-го отделения бухгалтерии Андрей
Михайлович Кобьлин (брат виде-директора), а осенью 1855 скончался вице-директор
Севринов.
Со мною, Алексей Кириллович Ключарев, был покуда в ладах.
В октябре 1854 я получил чин действительного статского
советника и в феврале 1856 года утвержден вице-директором на место Севринова; в
апреле 1857, на Пасху, был пожалован мне орден св. Станислава 1-й степени,
возложенный на меня рукою директора.
Во все это время я пользовался постоянно благосклонностью
министра, являлся при каждом докладе на тех же почти основаниях, какие введены
были Ключаревым для Севринова, но сохранил "преимущество представлять
доклады о росписи".
Все мое служебное время и очень часто целые вечера проходили
в подписывании департаментских бумаг. Зрение мое начало ослабевать, и наконец,
я не мог в пяти шагах разглядеть знакомого человека.
"Ревнивый к власти" Алексей Кириллович, терпеть не
мог, чтобы кто-нибудь из его подчиненных, в присутствии министра,
"выступал за пределы молчания". Он брал с собою к докладу начальников
отделения только для того, чтобы, в случае вопросов министра, приискать в деле
какую-нибудь цитату.
4 года, со времени поступления к нам директором Алексея
Кирилловича, я был самым доверенными и надежным его советником и никогда не
думал, чтоб он сделался ко мне холоден и неблагодарен, но, увы! "лучшее
всегда хорошему злодей".
10 апреля 1858 года, в день Светлого Христова Воскресения,
чиновники министерства финансов были обрадованы назначением нового начальника.
Александр Максимович Княжевич, оставив наш департамент в звании директора,
возвратился министром.
Первые доклады новый министр принимал в комнатах, где
собирался комитет финансов. В субботу, около 3-х часов пополудни, курьер
объявил, что "министр меня требует".
Я принят был его высокопревосходительством с особенным
благоволением. Он сказал мне: "Петр Иванович, не желаете ли вы поработать
со мною?".
Я поклонился министру и, поблагодарив его за великодушное
приглашение, отвечал, что, при "всем желании моем воспользоваться
предлагаемой мне высокой честью, не имею сил принять эту милость, при моих
преклонных летах и по крайней слабости зрения".
Посмотрев на меня с какой-то недоверчивостью, Александр
Максимович сказал: "Что вы Петр Иванович? Ведь я старее вас, но могу еще
много трудиться".
- Я никогда не осмелюсь сравнивать свои бедные способности с
дарованием и высокими способностями вашего высокопревосходительства. Одержав
таким образом победу над своим честолюбием, я вышел из кабинета.
Ключарев дожидался в департаменте моего возвращения. Я
рассказал ему о своем разговоре с министром, но не во всей подробности, а
стараясь делать вид, что "министр хотел поручить мне одно постороннее
дело, от которого я отказался по слабости зрения".
Но Алексея Кирилловича было провести трудно, и с тех пор
обращение его со мною, всегда почти любезное, решительно изменилось.
Один из наших сослуживцев, начальник отделения Фёдор
Антонович Миллер, издавна знакомый с членом государственного совета
Прянишниковым, слышал от него, что Александра Максимовича спрашивали, как
"он терпит в среде своих директоров Ключарева", и что он на это
отвечал: "Так что же мне делать? В департаменте казначейства два вице-директора;
один слишком стар для этой должности, а другой отказался по слабости
зрения".
Первый доклад Ключарева со мной происходил в кабинете при
библиотеке министерства финансов, где бывают собрания разных комитетов.
Ключарев вошел к министру первый и вышел, имея багряное лицо, как раскаленное
железо. Надо думать, что Александр Максимович сделал ему порядочный нагоняй
"за неприличное обращение с чиновниками и жестокость с некоторыми из
них".
Но "выправит горбатого могила, а упрямого дубина",
говаривал наш старик экзекутор и казначей Чивилев.
Алексей Кириллович был весьма бережлив на "канцелярскую
сумму", но только, как после оказалось, чрезвычайно дорого платил
поставщику за бумагу; а впрочем, пособия из нее, беднейшим чиновникам, делались
крайне редко; у нас трудно было выпроситься в отпуск на обыкновенный законный
срок, 28 дней, но на два и более месяцев отпускали охотно, потому что жалованье
в таком случае оставалось "в экономии департамента", и такими и тому
подобными средствами, составлялись значительные остатки.
Директор сам назначал из них пособие двум вице-директорам,
всем начальникам отделений, правителю канцелярии, начальнику архива и
экзекутору, а прочим чиновникам раздавались награды по назначению начальников
отделений, с большими, однако переменами по воле директора, который был не
прочь исполнять просьбы знакомых дам и влиятельных лиц вообще.
Раздавались однако, не все остаточные деньги, и директор, во
время бытности министром П. Ф. Брока, всегда оставляли свободными 2000 рублей.
Эту сумму Петр Фёдорович обыкновенно "разрешал директору взять себе".
Казалось, что эта проделка, при вступлении Александра Максимовича и после
нахлобучки, данной директору, прекратится; но нет.
Ключарев подъехал и к новому министру с таким же расчетом,
предоставляя остаточные 2000 руб. на "его благоусмотрение". Александр
Максимович написал на докладной об этом записке резолюцию: "Разделить и
эту сумму на чиновников".
Осенью 1859 года, вечером, меня заехал навестить племянник
министра, Максим Дмитриевич Княжевич. За бокалом шампанского, говоря "о
том-о сем", я высказал ему свою затаенную мысль "оставить
службу" и обратился к нему с просьбой сделать для меня "величайшее
одолжение", поговорить, при случае, с дядюшкой "о моей отставке, с
пенсией, которая была бы достаточна на мое нероскошное, но безбедное содержание
в старости".
Максим Дмитриевич взялся за это очень радушно. Недели через
две он высказал мне следующий ответ.
"Я говорил с дядей о вашем желании оставить службу. Он
удивился и спросил, что это значит? Я полагаю, продолжал Максим Дмитриевич, что
у них нелады с Ключаревым. Пустое, сказал министр; теперь это довольно трудно:
если я выпрошу у Государя порядочный пенсион Голубеву, то и другие два
вице-директора, С. М. Кобылин и Григорьев, также будут просить об увольнении с
пенсиями. Впрочем, подумаю".
Я очень был благодарен Максиму Дмитриевичу за исполнение
моей просьбы.
Между тем отношения мои к Алексею Кирилловичу с часу на час
становились холоднее. Несмотря на груды доставшихся "на мое
рассмотрение" бумаг, которые надобно было подписывать очень осторожно, он
иногда поручал мне и некоторые посторонние дела, но докладывал министру
исполнение по ним самолично. Так прошли 1859 и 1860 годы.
Еще со времени вступления Александра Максимовича на
министерский пост, Алексей Кириллович взял, как "Атлант, все бремя дел на
одного себя", и я уже не докладывал бумаг по росписи.
В 1861 году Алексей Кириллович пожелал отправиться с
супругой и воспитанницей за границу и получил увольнение на 5 месяцев, а
управление департаментом поручено было мне с Жуковским. Ключарев уехал в
половине мая, - министр в начале июня. Первый, счел долгом, распустить разных
делопроизводителей, в том числе правителя канцелярии, на продолжительные сроки,
кого в отпуск, кого с поручениями ревизовать уездные казначейства и наконец,
некоторых для излечения тяжких болезней.
Он, кажется, имел тайную мысль "доказать вселенной, что
без него департамент наш существовать не может". Благодаря, однако,
милостивое Провидение, дела наши шли благополучно.
В августе 1861 года скоропостижно скончался управлявший
главным казначейством, г-н Кобылин. Все мы, члены и чиновники казначейства
проводили Семена Михайловича "на вечный покой". Казначейские были
уверены, что на его место непременно поступить должен был я, и забавно было
видеть, как они выстроились на кладбищенской дорожке и творили мне чуть не
земные поклоны.
Я внутренне смеялся на этот церемониал, вспомнив известную
басню: "На утренней заре, в день праздничный, против иконы, сидела мышь на
алтаре, и видя, что народ творит пред ней поклоны…" и проч.
Впоследствии "справедливейшее начальство" нашло
чиновника, "более меня достойного" занять это место, на которое и
возведен был председатель Лифляндской казенной палаты Матвей Осипович Лешевич;
а меня, как "церковную мышь, оставили в когтях" Ключарева.
Со мною не сильно церемонились, тем более что я отказался от
предложения поработать с министром, т. е. стать на степень, с которой можно
шагнуть в директора. Но "разность" обязанностей директора с
обязанностями управляющего главным казначейством - слишком велика.
Сравнивая их работы, первого можно применить к живописцу, а
другого назвать маляром. Честный маляр "не возьмёт на себя обязанностей
живописца и не откажется от своего искусства писать по трафаретке": так и
я не отказался бы от должности управляющего казначейством, которого все
действия направляются директором департамента.
Впрочем, я утешался мыслью, что обещание подумать о моей
участи, и что меня верно сделают, по примеру других, хотя членом совета
министерства финансов; но не случилось и этого.
Мне оставалось только ожидать, что, при окончательной потере
зрения, получу я, по уставу 1827 года пенсию, ничтожную для грешника, но
слишком достаточную для праведника - 572 рублей серебром в год.
Последняя награда, которую получил я, был великолепный орден
св. Анны 1-й степени, и я думал, что мне придется, со временем, украшаясь
"алой лентою через плечо", ходить "в сапогах без подошв",
так как все, что я накопил в течение многих лет из ежегодных наград, отдано было
в приданое за дочерью, и это заставило меня "просить".
Я обратился "в своем раздумье" к директору
канцелярии министра финансов Фёдору Тимофеевичу Фан-дер-Флиту и представил ему,
что зная великодушие Александра Максимовича (здесь Княжевича), предполагаю
возможным, что его высокопревосходительству благоугодно будет, во внимание к
прежним моим трудам, пожаловать мне новую награду, которая состоять должна в
знаках того же ордена, украшенного императорской короной, и потому осмеливаюсь
всепокорнейше просить не включать меня в представление, так как награда этим
орденом сопряжена с взносом денег, для меня затруднительным.
Почтенный Фёдор Тимофеевич, выслушав меня с особенной
благосклонностью, обещал сделать все, что от него зависит. В самом деле, к 30
августа 1861 года готовилось представление к наградам, но, не общее по
министерству, а только о некоторых чиновниках.
Фёдор Тимофеевич, через несколько дней после объяснения со
мною, был до того внимателен, что сам пожаловал ко мне в департамент с приятной
вестью: что он был требован в Москву по телеграфу и между прочим говорил обо
мне с министром и что Александр Максимович точно имел намерение представить
меня к награде орденом Анны 1-й степени с короною, по, узнав нежелание мое
получить орден, представил меня к денежной награде 2000 р. с отнесением их к
секретным суммам, отпущенными на известные Государю Императору расходы, чтобы
не делать вычета на инвалидов.
Эти 2000 рублей были мне присланы из канцелярии министра
финансов 30 августа 1861 года в день св. Александра Невского.
Как эта награда была особенной милостью, независимо от
наград обыкновенных, и секретная, то я мог думать, что имею некоторое право
получить еще что-нибудь по представлению в комитет министров за обыкновенные
труды по должности вице-директора; но этого не случилось, и весьма справедливо,
- ибо желания наши слишком неумеренны.
Впрочем, кажется, судьбе не хотелось баловать меня деньгами.
13 июня 1861 года, еще до отъезда министра из С.-Петербурга, исполнилось
50-летие моей действительной службы.
Товарищ мой, вице-директор Жуковский, докладывал об этом
Александру Максимовичу; но он, пересмотрев мой формулярный список, нашел, что
"я произведен в офицеры 31 декабря 1812 года и объявил, что Государь
Император жалует награды за 50-летнюю службу собственно в офицерских чинах, то
мне нужно будет еще повременить"; но в феврале 1862 года А. М. Княжевич
сменился, и юбилей мой состояться не мог.
Во время управления моего департаментом случилось одно очень
неприятное обстоятельство, и я не перестаю воссылать свои грешные молитвы с
благодарением Господу Богу за то, что все прошло благополучно.
В 3-м распорядительном отделении, которое никогда не
отличалось сохранением канцелярского порядка, пропало присланное из Сената на
заключение министра финансов "подлинное дело, на 4500 листах, о
наследственном дележе и по расчету с казною помещиков Браницких и князя
Сапеги".
Это было доложено мне 8 августа 1861 года. Мы с г-ном
Жуковским приказали столоначальнику Потемкину, человеку не без способностей и
очень трудолюбивому, но слабому с подчиненными, употребить всевозможные
средства к отысканию этого дела, так как в противном случае он может
пострадать.
Как в 3-е распорядительное отделение часто поступали
подобные дела и пересылались в другие министерства или были возвращаемы с требованными
заключениями, то мы с Жуковским и начальник того отделения Якубовский были
уверены, что "дело это отослано куда-нибудь по ошибке".
Ключареву об этом донес друг его, Тристан, в своей с ним
интимной переписке. По возвращении, в начале октября, Алексей Кириллович
(Ключарев) немедленно допросил Потемкина, как случилась эта пропажа, и объявил,
что "если дело не найдется в течение недели, то г-н Потемкин будет
подвергнут следствию и суду", а сам, в первый же свой доклад, довел об
этом до сведения министра, присовокупив мнение, что много упущено времени к
отысканию пропавшего дела, что и твердил постоянно, желая выказать
неисправности, которых при его управлении, как думал он, случиться бы не могло;
но всякий раз, когда была об этом речь, я повторял ему, что "он сам нашел
нужным дать Потемкину еще неделю для отыскания дела, сверх того времени,
которое назначили мы с Жуковским".
Следователем был назначен чиновник при министре Фёдор
Прохорович Мицкевич. Его посылал министр в Москву, разузнать, не попало ли это
дело ошибкой в тамошний Сенат; но там ничего не открыли. Следствие продолжалось
около года, и по окончании, следственное производство представлено было, по
закону, на рассмотрение совета министерства финансов. Совет постановил передать
следствие на рассмотрение уголовной палаты.
Ключарев настоял, чтобы и оба вице-директоры дали за своими
подписями объяснение, что было сделано ими к отысканию пропавшего дела.
Накануне того дня, когда надобно было отправить следственные
бумаги в уголовную палату, явился в дом к Ф. П. Мицкевичу какой-то господин и,
в отсутствии хозяина, отдал дворнику огромную связку, запечатанную и
адресованную на имя Мицкевича. Это было пропавшее дело.
Мицкевич представил его, при рапорте, в департамент, и
формалист наш, Алексей Кириллович, собрав начальников отделений, велел
начальнику 3-го отделения пересмотреть при них и пересчитать все листы по
описи. Все оказалось исправным и целым. Кто взял это дело из департамента, и
кто принес его к Мицкевичу, это осталось доселе тайной.
Ключарев наказал виноватых порядочно; в 1861, 1862 и 1863
годах ни Потемкину, отцу 8-х детей, ни его подчиненным, не давалось никакого
пособия. Жестоко, но справедливо.
В феврале 1862 года пронесся слух и, к несчастью, неложный,
что Александр Максимович Княжевич оставляет Министерство новому преемнику,
управлявшему делами комитета финансов, тайному советнику Михаилу Христофоровичу
Рейтерну.
После этого нам было объявлено, что бывший министр испросил
у Государя Императора всемилостивейшую награду на департамент Государственного
казначейства 24000 рублей.
Распределение этой суммы было предоставлено директору.
Ключарев не упустил при этом случае "ужалить вице-директоров", дав им
по 450 р. серебром, даже менее, нежели некоторым начальникам отделений.
Получив это награждение, мы опять отправились
"благодарить Александра Максимовича", и я почтительно и в глубоком
молчании ему поклонился.
Наступил первый докладной день новому министру. По
заведённому порядку, и я пошел со всеми кассовыми счетами при директоре,
который убедительно просил меня, идя со мною, не говорить ни слова с министром,
так как "я, сказал Алексей Кириллович, заготовил записку, написав в ней
все то, что нужно было бы объяснять на словах".
Это мне казалось очень странным, но было действительно так:
он хотел превратить меня в "бессловесные".
Во время этих передвижений по службе, случилось, что жену
мою посетила родственница бывшего министра, родная сестра покойной его супруги,
глубоко им уважаемая Александра Христиановна Христиани (здесь дочь Христиана
Ивановича Вистингаузена?), вдова генерал-лейтенанта.
При разговоре о случившейся перемене министра, жена моя
изъявила, что мы крайне опечалены, лишась Александра Максимовича, на которого,
сказала Софья Петровна, мы возлагали надежду, что муж мой, оканчивая службу, не
останется без куска хлеба, и даже теперь надеемся, что бывший министр не
оставит в этом случае оказать свое содействие и покровительство.
Отвечали: - Неужели вы думаете, Софья Петровна, что
Александр Максимович может унизиться до того, чтобы просить Рейтерна?
Видя, как рассыпались надежды наши, жена моя залилась
слезами и сказала: "Мы не позволим себе этого думать, но Максим Дмитриевич
довел до сведения министра, еще в конце 1859 года, что Петр Иванович желает
оставить службу по слабости зрения, и просит исходатайствовать небольшое, но
достаточное содержание в отставке за его очень долговременную службу, и г-н
министр обещал подумать".
Генеральша отвечала: - Мы об этом не слыхали.
После этого мне с женой оставалось на старости ожидать горькую
бедность с ее лишениями. Но, Богу угодно было спасти нас сверх всякого чаянья.
Но, прежде, я должен сказать, что хотя мне много, часто и
несправедливо приходилось терпеть от Ключарева неприятности, но я, приняв еще в
молодости своей за непременное правило "никогда не идти против ближайшего
начальника", не дал ему никакого повода питать ко мне вражду, и до
последней минуты нашей с ним службы, он часто беседовал со мною дружески,
называя меня иногда, может быть, в шутку, "дипломатом".
Так, однажды летом 1862 года, в откровенном разговоре, я
объяснил ему, что моя продолжительная служба довела до последнего расстройства
мое зрение, и что я не могу уже быть полезным службе настолько, как бы желал,
всепокорнейше просил его сделать для меня милость переговорить предварительно с
новым министром о моем желании и узнать, могу ли я надеяться получить
повышенную против обыкновенного устава пенсию.
Ключарев, однако, стал советовать мне "послужить еще и
не торопиться выходить из департамента".
Подумав хорошенько, я находил и сам, что лучше было бы
прослужить, хотя с год, при новом министре и постараться заслужить, если
возможно, его внимание, нежели рисковать, что он может напомнить мне известное
примечание свода законов "о пенсиях", где строго запрещено ходатайствовать
о назначении пенсии сверх окладов, законом положенных.
Вскоре начали оказываться примеры великодушного внимания со
стороны Михаила Христофоровича Рейтерна к старым и добросовестно служившим
чиновникам. Многие, уволенные от службы, получили пенсионы с некоторыми
прибавками к установленным окладам и некоторым оставлено было даже при
увольнении полное содержание, производившееся на службе, между прочим чиновник
особых поручений действительный статский советник Долгий уволен был с окладом
2000 р.
В первый же после того доклад Алексей Кириллович говорил об
этом с Михаилом Христофоровичем и, выйдя из кабинета, сказал: "Молитесь
Богу, Петр Иванович; министр согласился назначить вам, за вашу долговременную
службу, в пенсию все ваши оклады и приказал заготовить об этом всеподданнейшую
докладную записку". Я поблагодарил директора от всей души.
Тут случились обстоятельства, которые отчасти замедлили мое
увольнение и побудили самого Алексея Кирилловича оставить службу, хотя он был
еще в полных силах продолжать ее с прекрасными надеждами в будущем изловить
Белаго Орла и облечься в алый, сенаторский мундир.
Обо мне, Алексей Кириллович, представил министру в половине
октября 1862 года "проект всеподданнейшей записки"; но, по случаю
отъезда Государя Императора (Александр II) в Москву, Михаил Христофорович
отозвался, что "этим делом надо повременить до возвращения Его
Величества".
А с директором, совершенно неожиданно, случилось вот что.
Давно продолжались между министерством финансов и главным
управлением почт горячие споры "о претензиях на казну содержателей вольных
почт за излишне выставленных на разные станции лошадей, за вновь учрежденные в
разных местностях станции" и проч.
Всякая по этим предметам бумага почтового ведомства
возбуждала, по резолюциям Алексея Кирилловича, строгую критику и возражения,
отчего завязывалась надолго переписка; подобная полемика открывалась и с
другими ведомствами, конечно с желанием уменьшить издержки государственного
казначейства; но, тем не менее, все эти, слишком "досадные" для разных
управлений споры, не всегда правильные с нашей стороны, распространяли о нашем
директоре весьма неприятные слухи.
Особенно недоволен им был бывший главноначальствующий над
почтовым департаментом Фёдор Иванович Прянишников, как за беспрерывные споры и
возражения по делам, так и за одного, издавна покровительствуемого им
чиновника, который служил у нас начальником отделения и, быв принужден Алексеем
Кирилловичем выйти из департамента, с большим семейством, остался без всяких
средств к содержанию, лишась при том казенной квартиры.
Говорят, что это общее нерасположение к нашему директору
высших сановников было причиной, что он принужден был оставить службу.
В ноябре, по возвращении из Москвы Государя, Алексей
Кириллович представлял снова министру "проект докладной записки о моем
увольнении".
Выйдя после того из кабинета с большим смущением, он объявил
мне, что и на этот раз министр "отложил это дело до времени" и что,
впрочем, оно будет исполнено по данному уже слову. Оказалось, что сам Алексей
Кириллович получил предложение "оставить министерство финансов, с тем
впрочем, что усердие его к службе и превосходное управление департаментом будут
достойно вознаграждены".
В самом деле он получил от директора канцелярии министра
финансов от 28 декабря 1862 г. письмо, в котором Фёдор Тимофеевич изъяснил, что
"Государь Император, по представлению министра финансов, во внимание к
отличным заслугам Алексея Кирилловича, всемилостивейше увольняя его, по болезни
от службы, пожаловал ему 4000 р. пенсии и сверх того к ежегодному производству
в течение 12 лет 3000 арендных денег".
Это письмо, по просьбе директора, прочтено было мною пред
всеми начальниками отделений, и мы поздравили его "с монаршей
милостью".
Приказом об отставке А. К. Ключарева не спешили, и он
остался управлять департаментом до прибытия своего преемника, бывшего
Пензенского гражданского губернатора, действительного статского советника
Куприянова. Куприянов приехал в феврале 1863 года.
Мы с вице-директором Жуковским являлись к нему; он заплатил
нам за это учтивейшим визитом. Скоро сделалось известным, что на мое место
приготовлен уже какой-то его protégé-чиновник, состоявший при Костромском
гражданском губернаторе, коллежской советник Попов.
Г-н Куприянов предложить мне "оставаться в должности
несколько времени, до приезда г-на Попова". Наконец записка "об
увольнении меня с пенсией по 2570 руб. серебром в год" состоялась и была
удостоена высочайшего соизволения 12 апреля 1863 года.
Принеся благодарение Господу Богу, я положил в сердце своем
постоянно и с усердием ежедневно молиться о здравии и счастии благодетельного
Михаила Христофоровича Рейтерна, исполняя это до последней минуты своей жизни.
Теперь обращусь нисколько назад, чтобы сказать о моем
юбилее.
Чиновник, прослужившей 52 года, из которых 44 был не
писарем, а делопроизводителем, 24 года участвовал в составлении росписи, имел
разные особые поручения, сохраняя всегда неукоснительно интересы казны и всегда
добросовестно исполняя приказания, заслуживает, без сомнения, милость
правительства.
Но почему-то мое полувековое труженичество не было увенчано.
Люди, которых меньше тормошили разными экстренностями, меньше обременяли делом,
праздновали свои юбилеи, а для меня это было отсуждено.
Но, зато я был "великолепно вознагражден другим
образом".
Удостоив вспомнить доклад Жуковского о моем 50-летии, бывший
министр финансов и главнейший благодетель мой, Александр Максимович Княжевич,
был столько внимателен к моей службе, что приехал ко мне на квартиру 31 декабря
1862 года, когда исполнилось мне "50 лет в офицерских чинах".
Меня в это время не было дома. Я со всем семейством
отправился в этот день на Петербургскую сторону отслужить благодарственный
молебен в том же самом храме, где бедная мать моя совершила свою молитву
слишком за полвека назад, представляя меня на службу.
По окончании молебна я отправился в департамент, а жена и
дочь мои домой. Поговорив с ними и желая меня видеть, бывший министр поехал в
штаб и принял на себя труд взойти вверх, по 92 ступеням, что по его летам была
слишком дорогая жертва.
Он внезапно вошел к нам в вице-директорскую комнату и
поздравил меня, спросив: какую награду исходатайствовало мне начальство за мою
усердную и 40 лет ему известную службу? Я с глубокой чувствительною
благодарности доложил его высокопревосходительству, что мне, на старости,
обещан кусок хлеба назначением повышенной пенсии, с чем вместе я не смею и
помышлять о какой либо еще награде, чтобы не лишиться той, какая обещана.
При прощании, посмотрев на меня, он изволил сказать:
"Нет, Петр Иванович, вы можете еще служить". Этим словом окончился
мой юбилей.
Александр Максимович мог сказать это, потому что я, пока был
на службе, всячески старался держаться прямо, ходить проворно и подкрашивал
свои волосы; но если б он взглянул на меня через неделю после отставки, так
поверил бы, что я одряхлел, поседел и сделался действительно негодным для
службы.
В половине мая 1863 года приехал из Костромы преемник мой
г-н Попов; 16-го числа я подписал последние вице-директорские бумаги и
простился с любезными сотрудниками.
Так кончилась служба моя, продолжавшаяся с 13 июля 1811 по
17 мая 1863, слишком 52 года.
Не лишним считаю сказать несколько слов о моем последнем
свидании с Ключаревым.
Перед отъездом, он пришел в департамент проститься и, любя
церемониалы по своему клерикальному расположению, он созвал всех начальников
отделений в комнату вице-директоров, торжественно благодарил их за службу и
объявил, что он вскоре уезжает отсюда и намерен сделаться навсегда киевским
мещанином. Никто не сказал ему ни слова, и на его привет "прощайте,
господа", все отвечали полупоклоном. Никто не провожал его по выходе из
комнаты.
Оканчивая описание моей 52-летней службы, я должен
присовокупить, что мои неважные, но полезные труды сделались известными
Государю Императору Александру Николаевичу.
Когда я благодарил Петра Фёдоровича Брока "за избрание
меня, в 1856 году, вице-директором", он сказал мне, что "Государю
Императору благоугодно было спросить: не тот ли это Голубев, который занимался
по части государственной росписи?".
Такой же точно вопрос сделан был Его Императорским
Величеством Александру Максимовичу Княжевичу при подписании высочайшего
рескрипта "о пожаловании меня орденом Св. Анны 1-ой степени", как
объявил мне бывший министр при докладе нашего департамента.
Брок и Княжевич спрашивали меня, "каким образом я
сделался известным Государю Императору", и я отвечал, что "лично я
никогда не имел счастья представляться Его Величеству, а полагаю, что подпись
моя на деловых бумагах очень часто представлялась на высочайшее воззрение и что
эти самые бумаги доставили мне счастье только одним именем удостоиться
высочайшего внимания".
Мне остается сказать несколько слов о результате воспитания
моих детей.
Сын мой, по окончании в 1851 году курса наук в
С.-Петербургском университете, получил звание-степень кандидата
историко-филологического факультета, награжден Ивановской премией 300 руб. сер.
и получил "дозволение поступить на службу в какой либо министерский
департамент".
Право это предоставлено было тогда по закону только тем
студентам, которые при испытании "признаны будут первыми в
познаниях"; прочие же, окончившие курс кандидатами или действительными
студентами, должны были поступать на службу не иначе, как в губернские или
уездные присутственные места.
В 1857 году сын мой начал независимую жизнь, женясь на
дочери коллежского советника Лукинского, воспитанной в училище ордена Св.
Екатерины в одно время с моей дочерью.
Дочь моя вышла из института в 1850 году и была награждена
при выпуске первой золотой медалью. В 1852 году мы выдали ее замуж за капитана
лейб-гвардии Волынского полка Бухмейера. В 1854 он произведён был в
подполковники и отправился во время бывшей с англо-французами войны в
действовавшую армию и на походе, близ Бахчисарая, скончался.
В 1856 году она вторично вышла в замужество за отставного
прапорщика строительного отряда ведомства путей сообщения Шимана (Виктор
Михайлович?).


Комментариев нет:
Отправить комментарий