Юрий Арнольд. Оглушительное форте

От отца моего (Карл Иванович Арнольд) слышал я про наших предков, что "родоначальником Арнольдов был один из младших сыновей (их было 32 человека!), которых граф Бабон Арко, потомок Арнульфа или Арнольда Каринтийского, живший в 10 веке прижил со своей единственной супругою Юдифью".

 

Почему отец мой оставил свое отечество и, имея немалый для того времени доставок, переселился в Россию, где тотчас вступил в русское подданство, он нам никогда не объяснял.

 

Знаю я, однако же, что в ранней своей молодости он принадлежал к тайному обществу розенкрейцеров, как и позже он состоял, членом в Петербурге франкмасонской ложи "Восток". Матушка моя (Доротея-Шарлотта) была дочь обедневшего внука славного петровского генерала Броуна (Георг).

 

Родился я 1-го ноября 1811-го года, месяцев через пять после переселения моей матушки из Москвы в Петербург. Телесное и умственное мое развитие началось весьма рано: бегал я (как мне говорили позже) уже по 7-му месяцу, а говорить начал, когда и полного года мне еще не было. С самого раннего детства родители и тетушки заботились о том, чтобы мы дети произносили каждое слово чисто и внятно.

 

У нас была крепостная прислуга из великорусских губерний. Матушка кормила меня сама; но приставлены были ко мне еще няня и маленькая девочка, должность которой состояла в том, чтобы забавлять ребенка. От этих двух личных моих слуг услышал я впервые разные русские простонародные сказки и песни.

 

Первые мои воспоминания относятся к набегу на Россию "двунадесяти языков". Должно быть, выступление французской армии из Москвы навело большую панику на петербургское население. Помню, что сестра и брат (первая на 5, другой на 4 года старше меня) толковали с няньками о французах, которые идут на Петербург; что "они нехристи, питаются лошадиным мясом и даже пожирают маленьких детей".

 

Последнее, конечно, ужасало меня более всего, и я боялся французов пуще знакомой мне из сказок Бабы-яги-Костяной-ноги. Сестра и брат решили, что, когда придут французы, то нам детям следует попрятаться в большой гардеробный шкаф мамаши.

 

И вот, однажды, выпорхнув из классной, они прибежали в главную мою квартиру, т. е. в малую нашу детскую, с неистовым криком: "Французы идут! Французы идут!". Я затрясся и заплакал. "Пойдем, мы спрячем тебя", - сказали они, схватили под руки, потащили в мамашину гардеробную и сунули меня в шкаф, который заперли на ключ.

 

"Смотри, не пикни! Чтобы Французы тебя не услышали!", - а сами убежали. Сначала я и впрямь сидел тихо, все прислушиваясь; но, затем, мне это конечно, надоело, да и царившая кругом тишина стала пугать меня. Кончилось тем, что я заорал благим матом, пока не пришла сама матушка высвободить меня из неволи.

 

Упомяну кстати, что завлечение неприятельской армии внутрь нашей земли, ради неминуемой погибели, было последствием зрело обдуманного плана. Неприятель, в полном смысле, был "вынужден" держать путь по тракту, указанному ему медленно и стройно отступавшей главной армией нашей; ибо победа графа Витгенштейна на Севере и беспрестанные набеги наших храбрых партизан (Дениса Давыдова, Фигнера и др.) не давали французам свернуть с предписанной линии, а Смоленск, и в особенности Бородино, были свидетелями скорее побед, чем поражения русского воинства.

 

В то время, конечно, я обо всем этом ровно ничего не слыхал. Чрезвычайно интересным, однако же, оказалось гораздо позже случайное открытие, показывающее, что первоначальная мысль этого грандиозного, по всем правилам высшей стратегии выполненного отступления принадлежала Бернадотту (Карл XIV Юхан).

 

В 1841 году служил я помощником столоначальника в архиве министерства иностранных дел, и на моей обязанности лежало приводить в порядок дипломатическую корреспонденцию с 1801-го по 1820-й год. Таким образом, оказалась в моих руках и переписка императоров Павла Петровича и Александра Павловича с иностранными государями и правителями государств.

 

России, предвидевшей в 1811 году неминуемое столкновение с французским императором, необходимо было заручиться союзом со Швецией, или, по крайней мере, ее нейтралитетом.

 

Указывая в одном из своих писем к императору Александру Павловичу на обычную любимую манеру Наполеона быстро всей массою вторгаться во внутрь неприятельской страны, Бернадотт подал практически совет, чтобы "русская армия, избегая по возможности генерального сражения, вовлекла неприятеля в самое сердце России, а затем, нападая на него со всех сторон, постаралась уничтожить его по частями".

 

Изгнав дерзкого галла за пределы своей земли, Русь выказала обычную великую черту своего характера: она позаботилась о пленных неприятелях, которых насчитывались десятки тысяч. Редкий был тогда дом, в котором не встречался бы пленный француз: иметь у себя "своего" француза, это установилось тогда само собою для каждого порядочного дома.

 

И у нас, следовательно, оказался "свой" француз, которого возвели в должность "m-r le gouverneur des fils de la famille" (гувернер сыновей). Это был красивый брюнет 40 лет в 2 аршина ростом и с длинными крепко-нафабренными усищами. M-r Grosjean (мсье Грожан) вступил в пределы России под звуки любимого марша своего "Grand Empereur" на мотив романса голландской королевы Гортензии "Parlant pour la Syrie" и к тому же во главе гренадеров старой императорской гвардии, так как он был тамбур-мажором полковой музыки.

 

Он не всегда был главою музыкантов и не сразу попал в гвардию. Сначала он вступил в один из линейных полков восточной армии, потом участвовал во всех кампаниях Бонапарта.

 

Grosjean очень любил детей, и я вскоре сделался его любимцем. Всячески старался он меня забавлять, и мы друг друга учили: он меня по-французски, а я его по-русски. Я весьма скоро был в состоянии объясняться на чистейшем парижском жаргоне.

 

Grosjean попал в число выменянных пленных и отправился на родину; я горько плакал, расставаясь с ним. Новый мой дядька, крепостной портной Василий, никоим образом не был в состоянии заменить мне весёлого и доброго моего друга, тамбур-мажора Grosjean.

 

В 1815 году возвращавшиеся гвардейские полки были встречены Петербургом со всеми почестями, подобающими освободителям Европы. При всеобщем громогласном ликовании собравшихся на улицах сотен тысяч и жителей всех сословий и возрастов, избранные войска русского царя вступали в пределы северной столицы через нарочно выстроенные деревянные триумфальные ворота (Джакомо Кваренги).

 

Необозримыми, словно бесконечными лентами тянулись по обоим краям дороги ряды экипажей, среди тесно суетившихся разнородных и разновидных пешеходов. Эта была действительно грандиозно-эффектная картина. Блестящий вид гвардейских конных и пеших полков, в красивых мундирах, церемониальным маршем дефилировавших под звуки полковой музыки, барабанов с пикколами, с великаном тамбур-мажором во главе, голосистых песенников предшествуемых лихим запевалой-молодцом, - вот что прежде и более всего бросилось мне 4-х летнему мальчику, в глаза, и что единственно я и помню.

 

И важные тамбур-мажоры (напоминавшие мне далеко улетавшего друга моего Grosjeanа) и веселые запевалы: трудно было решить, кому следовало отдать преимущество, первым или вторым? Правда, тамбур-мажоры, без всякого нарушения маршевого движения, ловко повертывались боком то направо, то налево, а то и совсем обернувшись лицом к следовавшим за ним барабанщикам, шагали задом вперед и при этом, то выделывали над головою быстрейшее "мулине" своей тяжелой палкой, то, в такт, подбрасывая ее высоко-высоко, ловили опять на ходу.

 

Со своей стороны и запевалы в грязь лицом не ударяли. Весело, с плутовским смехом, разлитым по всему лицу, по временам слегка подергивая плечами, заливается истый солдатский запевала звонким высоким тенорком и с полным, совершенно искренним самодовольствием метко подчеркивает знаменательнейшие слова юмористического текста песни, нередко собственной его импровизации.

 

Но, не одним только голосом, не одной только мимикой работает удалой наш запевала: все тело его, все его члены в непрерывном движении. Одною рукою потрясывает он звонкие бубны, другою извлекает разнородные звуки из них: то, обмуслив слегка большой палец, трет им поверхность своего инструмента, и таинственный гул летит по воздуху, то бойко ударяет и постукивает по бубнам обратной стороной руки, и светлые барабанные звуки раздаются далеко.

 

А между тем, живо повертываясь гибким телом во все стороны, выделывает он ногами всевозможные и даже невозможные балетные эволюции, начиная от умеренного плавного поплясывания до самого вакхического плетения и выбрасывания коленц настоящего залихватского русского трепака.

 

В особенности отличался один запевала. Это был коренастый краснощекий унтер-офицер, лет 35, а может быть и больше, с Георгиевским крестом и со знаком прусского Чёрного Железного Креста на груди; знать, лихой наш молодец, кое-что более чем песни запевать умел. Я так и впился в него глазенками и ушами.

 

Славно, правда, певала нянька Алена Ивановна, лихо отплясывал трепака 17-тилетний наш форейтор Тимошка; но куда им было против этого молодца! Оба вместе взятые в подметки ему не годились!

 

Лет через 12 или 13, когда я уже порядочно играл на фортепиано, случай привел меня познакомиться с пламенным любителем музыки, а в особенности русского народного пения, маститым егермейстером Юшковым, который содержал весьма хороший собственный оркестр из крепостных людей и таковой же хор певчих. От него я впервые слышал про славного русского скрипача екатерининских времен Хандошкина (Иван Евстафьевич).

 

Юшков объяснил мне, что после французской кампании действительно в Измайловском полку был храбрый унтер-офицер, славившийся как отменный запевала лихих солдатских песен.

 

Захватило, однако же, во время триумфального шествия гвардейцев детское мое сердце не одно только залихватское пение и ловкое солдатское плясание, а также и ясно раздававшийся текст песни, с известным припевом всего хора: "Ах, вы сени, мои сени". В этой песни изображалось, как "батька, славный князь Кутузов перехитрил антихриста, французского Бонапарта" (Тебе путь днесь, Банапарте, по Кутузовской-де карте!).

 

Когда мы приехали домой, собравшийся вечером в детской ареопаг наш много и долго трактовал о событии дня. Рассказывали все вперебивку остававшейся дома мамке меньшего брата про все виденное и слышанное.

 

Старшим двум детям более всего понравились пышные кареты и великолепные туалеты придворных дам да блеск генеральских мундиров; няня восхваляла великолепие высшего священства и любовалась кирасирами и гусарами.

 

Девочке-подняньке нравились тамбур-мажоры, и она дерзнула даже сказать, будто они лучше бывшего "нашего" француза Grosjeanа, за что я чуть-чуть не вцепился в нее. Наконец, однако же, мы с форейтором Тимошкою (которого, ради его искусства плясать, иногда также допускали в детскую) решили, что наилучшим во всем церемониальном акте оказались пение и залихватская пляска упомянутого выше запевалы.

 

Возвращение гвардейского корпуса (1815) чрезвычайно подействовало на петербургские моды и нравы. Во всяком случае, число наших "мюскаденов" и "петиметров" (франц. petite maitre, букв. - господинчик; щеголь) необычайно умножилось, вследствие, данного господам военным (начиная с обер-офицерских чинов) разрешения одеваться в штатское платье, когда они не на службе.

 

Некоторые из господ генералов (в особенности кто был помоложе, а молоденьких превосходительств тогда довольно оказалось) и гвардейцев запаслись даже в Париже платьем новейших мод. Обрадовались тому, конечно, все портные и сапожники двух столиц, которые в то время большею частью были из немцев.

 

Адам Адамычи и Готлиб Готлибычи стали быстро богатеть, а цены на английские сукна, на итальянский бархат, на манчестер и на батист да кружева голландские возвысились. Быть "петиметром comme il faut" стоило немало издержек.

 

Это я соображаю ныне из воспоминаний о бесчисленных костюмах моего отца (Карл Иванович Арнольд), который, пользовавшись тогда хорошим состоянием и изрядным жалованьем по двум служебным местам, любил щеголевато одеваться.

 

Главнейшими предметами "мюскаденского" гардероба были разные фраки, и единственно только они носили почетное название: habits (платье). Сюртуков, в нынешнем смысле этого слова, тогда вовсе не существовало; то, что тогда именовалось "surtout", действительно служило для надевания "сверх всего", следовательно, соответствовало нынешнему пальто.

 

Фраков надлежало "петиметру" иметь не менее трех: один для утреннего выхода по делам или с визитами; это было "habit pour aller en ville" (одежда ездить в город). Принятым для него цветом, по законам моды, считался зеленый, оттенки которого соображались преимущественно с возрастом: людям солидным приличествовало vert foncé de bouteille (темно-зеленый цвет бутылки), более молодым vert grisé (серо-зеленый), а совсем молоденькие носили vert de pomme (зеленый цвет яблока).

 

К dîner en ville (ужин в городе) нельзя было иначе явиться как во фраке синего (indigo) или темно-лазуревого цвета (azur de Naples). Для балов, а равно для траурных церемоний были обязательны фраки чёрного цвета; характеристическое различие между одеждами двух этих назначений состояло в материи употребляемой для подкладки и на отвороты (лацканы): для бального костюма требовался атлас, для траурного шерстяная материя (mérinos).

 

Исподнего платья (haut de hausses) было два разряда: одно подлиннее, pantalons, доходящее до щиколоток, а другое короткое, culotte (кюлоты, спс Виктор Аксютин), оканчивающиеся на вершок ниже колен, где, на обеих ногах, к наружному боку застегивалось золотой или серебряной пряжкой, иногда украшенной дорогими каменьями.

 

Culotte всегда шились из плотного чёрного атласа: это считалось обязательным для балов костюмом. Панталоны употреблялись двух родов: одни, из манчестера, носились, когда выходили просто по делам; другие из тончайшего, атласовидного чёрного сукна (drap à la française) употреблялись для визитов, но допускались также и при одежде обеденной.

 

Того и другого рода панталоны шились в обтяжку; ибо между наружными достоинствами "петиметра" первым считалась "avoir la jambe bien faite" (иметь хорошо сделанную ногу). При входивших же в моду длинных и широких панталонах à la marinière (стиль моряка) или à la jacobine (в стиле якобинцев), это достоинство, конечно, гораздо менее бросалось в глаза.

 

К манчестровым панталонам надевались прикрывавшие их снизу bottes à l'anglaise (ботинки в английском стиле), т. е. черные, глянцевитые сапоги, около щиколоток с множеством складок, а кверху отвороты из глянцевитой же, но некрашеной кожи, по бокам которых болтались сверху до половины сапога подобной же кожи ремни в полвершка ширины.

 

К черным панталонам носили узорчатые носки из чёрного шелку и мало-вырезанные башмаки с небольшими пряжками из золота, серебра, или жета (вулканической плавки). Панталоны эти снизу (сверху носок, конечно) застегивались на наружной стороне каждой ноги тремя пуговичками из соответственного пряжкам материала.

 

При culotte обували ноги в длинные шелковые чулки чёрного цвета к обеду, а на бал преимущественно белаго цвета. Башмаки к этому костюму были более вырезаны, а пряжки большего формата, исключительно из металла, и весьма часто украшались каменьями.

 

Формой своей фраки не походили уже на придворные кафтаны времени императора Павла Петровича. Фалды сзади, правда, были еще довольно широкие, но задние пуговицы помещались немного выше естественной талии, а начало рукава отделялось от плеча несколько возвышавшимся буффом (как это ныне делается на дамских платьях).

 

Суживавшиеся к концу рукава доходили только до кистей рук и застегивались там тремя мелкими пуговицами. Довольно широкий отворотный воротник прикрывал почти плотно всю заднюю часть шеи; спереди красовались на груди довольно широкие треугольной формы лацканы. Спереди фраки доходил не ниже диафрагмы, так что из-под прямой линии его обреза виднелся, вершка на три, красивый из светлой шелковой материи жилет, с вышитыми на нем (шелками же, а иногда золотом или серебром) цветочками.

 

На цветных фраках употреблялись позолоченные пуговицы, с разными на них вычеканенными фигурками или арабесками; к черному же фраку приличествовали только узорчатые, из чёрного шелка, тканые пуговицы. Но некоторые крёзы умудрялись и тут выказать свое богатство, вставляя в средину каждой шелковой пуговицы по крупному бриллианту.

 

На руки из-под рукавов падали манжеты, а между лацканами из-под жилета торчал, как бы раскинутый веер, двойное жабо, прикрепленное дорогою, видною булавкой. Обыкновенно жабо и манжеты были из мелко-гофрированного тонкого батиста; при бальном же парадном костюме употреблялись иногда и весьма дорогие кружева.

 

Но, что всей фигуре петиметра придавало особенное aplomb и важность, соединялось в воротнике рубахи, в галстуке и в прическе. Основание галстука образовала тоненькая "машинка" (иного выражения я ныне выбрать не могу), составленная из целого ряда бесчисленных узких спиралей тончайшей медной проволоки, покрытого коленкором и окаймлённого тонкой козьей или заячьей кожей.

 

Эта "машинка", шириною до трех вершков, весьма аккуратно, но плотно завертывалась в слабо-накрахмаленный, тщательно выглаженный платок из тончайшего батиста, и к таковом виде представляла галстук, которым имела украситься шея петиметра.

 

Эта несколько массивная повязка прикладывалась серединою своею к передней части шеи, покрытой широким, к верху торчащим, крепко на крахмаленным и до самых ушей доходящим батистовым же воротником рубахи и, обвив довольно плотно всю шею, завязывалась спереди в виде широкого банта, концы которого украшались иногда весьма искусною вышивкой.

 

Такими образом голова, волею-неволею, принимала почти ненарушимую, важную позу, а лицо получало вид полноты и цветущего здоровья. Прическа à la Titus, т. е. либо самородный, либо искусственный парик, весь завитый в легион мелких локончиков увенчивали туалет франта тогдашнего времени.

 

Пудрилась же голова, только когда приходилось являться в императорский дворец или на балы высшего круга. Относительно драгоценностей, какими украшались мужчины тогдашнего "beau monde", кроме упомянутой уже булавки на жабо, кавалеры носили на пальцах по нескольку весьма солидных перстней, и непременно пару часов, т. е. на каждой стороне по одному экземпляру.

 

"Петиметру" не приличествовало иметь часы иные как славного парижского мастера Брегета, а эти часы были не дешевые: простейшего сорта стоили не менее 300 франков, а цена богатых часов доходила и до 3000 тогдашних рублей. Часы носили под жилетом, в особенных, для того в исподнем платье, приделанных карманах (sacs à montres), повыше и более кпереди от обычных, боковых карманов (poches).

 

Таким образом, и с правой и с левой стороны торчали из под жилета довольно массивные золотые цепочки, из которых обыкновенно на одной висело несколько затейливых breloques, а на другой в тяжелой оправе большой камень: либо карниоль, либо топаз, либо аметист, с вырезанною печатью фамильного герба.

 

В настоящих же карманах штанов носили деньги (porte-monnaie тогда еще не существовали, а вязанные bourses приличествовали только дамам). В одном кармане держалось золото: полуимпериалы, французские louis d'оr и голландские червонцы, в другом серебро: рубли и полтинники. Мелкое же серебро помещалось в жилетных карманах (goussets).

 

Из двух родов шляп, цилиндр или круглая шляпа употреблялась для утренних выходов, между тем как для обедов и, в особенности для балов требовалось иметь кляк-треуголку. И та и другая были немалого объёма и высоты. О форме последней легко получается полное понятие, когда возьмёшь тонкий блин, и, сложив его одной половиной на другую, вытянешь концы немножко книзу.

 

Цилиндр же тогдашней эпохи отличался от нынешнего тем, во-1-х, что он был на полвершка выше; во 2-х, края его с боков были более еще подняты кверху и более еще загнуты; и в 3-х, дно его имело гораздо больной объём, так что стена этого цилиндра восходила кверху согнутою линией, на манер уланских киверов.

 

О дамских костюмах я несравненно менее и слабее припоминаю подробности; впрочем, достаточно будет сказать, что одежды, какая носили тогда моя матушка и ее сестра, а равно и другие дамы хорошего света, ничем не отличались от костюмов, какие изображены на известных портретах прусской королевы Луизы и второй супруги Наполеона I, Марии Луизы, в эпоху с 1807 по 1810 год.

 

Нынешние петербуржцы не без некоторого, пожалуй, права восторгаясь жизнью, какая в течение всего летнего сезона ежедневно кипит в саду Павловского вокзала и в окрестных, широко и далеко распространяющихся дачах, уверяют, что от этого самый город Павловск выиграл, относительно красоты, а дачная жизнь относительно наслаждения ею.

 

С этим я не согласен. Природная красота тогдашнего Павловска превышала искусственную красу геометрически-стройных улиц, с домами городского характера; а великолепный, на нескольких десятках десятин раскинутый парк, в котором каждая отдельная группа роскошнейших, иногда, более чем вековых деревьев, более художествен, чем тесный, словно в тепличный цветник превращенный уголок, называемый садом, вокзала.

 

Гуманный и приветливый характер августейшей владетельницы старого Павловска выказался весь также и в загородном ее житье-бытье: при Павловском дворе царила идиллическая почти простота, насколько вообще только таковая возможна была при раз установленном и потому по неволе более или менее строго соблюдаемом придворном этикете.

 

Это доказывалось уже одним тем обстоятельством, что тогдашним дачным жителям Павловска, без каких-либо условий, разрешалось во все часы дня гулять по парку и далее свободно приближаться как к самому дворцу, так и ко всем другим местам, где государыня Мария Фёдоровна преимущественно любила гулять, а иногда и завтракать, обедать и вечерять, или вообще проводить время со своим придворным штатом и с приглашенными гостями.

 

Таким образом, я в 1816-1818 гг. весьма часто имел случай близко видеть все это царское житье-бытье. К тому же, в то время я не был уже совершенным незнайкой: благодаря стараниям мужа второй моей тетушки (чиновник министерства финансов), д-ра философии Лейпцигского университета, Густава фон Шпальте, умел я читать и писать на трех языках (по-русски, по-немецки, и по-французски).

 

Кроме того, к нам, по два раза в неделю, приезжал m-r DideIot (Шарль Луи Дидло), знаменитый тогда хореограф и "premier maîre de ballet" (первый мастер балета) императорских театров. Собственно, он должен был обучать моих старших сестру и брата, но баловавшая меня матушка дозволила и мне участвовать в "восприятии грациозных манер".

 

В ясную погоду, когда в парке зеленые листья дерев трепетали под ласкающими их лучами ясного, улыбающегося солнышка, можно было, во втором часу дня и в седьмом часу вечера, видеть государыню со всем ее штатом или на террасе, выходящей в направлении к верхнему пруду с видом на каскад, спускавшийся из храма Аполлона, или около Павильона Роз, обставленного оранжерейными деревьями (апельсинными, лимонными и миртовыми) таким манером, что образовались отдельные уютные боскеты.

 

Особенно любимым местом Mapии Фёдоровны, кажется, был именно этот павильон. В обыкновенное время во внутренности его расстанавливалась мебель, которая в те часы, когда императрица желала завтракать или пить чай в павильоне, размещалась и по упомянутыми боскетам. Мебель эта была из резного дерева и выкрашена белой масляной краской под лак, с золотыми бордюрами, и состояла (сколько я еще припоминаю) из 4 диванов, 12 кресел, 12 стульев и нескольких столиков.

 

Но самым замечательными в этой мебели оказалось то, что подушки на них, из белого атласа, были украшены необыкновенно-богатыми и артистически-исполненными вышивками прелестнейших рисунков, изображавших розовые венки и гирлянды. Говорили, что эти вышивки были трудом собственных рук императрицы-матери и ей дочерей.

 

Иногда царица со своими придворными обедала под открытыми небом. Тогда обед сервировался в так называемом "летнем" театре, который (если не обманывает меня память) находился по другую от дворца сторону через шоссе, и стены да кулисы которого состояли из живой таксусной (миртовой) изгороди.

 

Бывало также, что под вечер императрица и штат ее отправлялись на большую лужайку, где устраивались либо танцы под звуки военного оркестра лейб-гвардии гусарского полка, либо общественные игры.

 

Танцы состояли из матрадура, гавота, экосеза, альманды (т.е. тихого и плавного вальса) и англеза (нечто вроде котильона); но случалось мне видеть иногда в идеально грациознейшем исполнении также и русский хоровод, преимущественно (как говорили) по личному желанию царицы-матери. Из игр я помню: игру в горелки, à la barre, в мячи и в воланы (raquettes).

 

За исключением дней торжественных выходов, дамы являлись без шлейфов, а кавалеры в штатских костюмах, так что в мундирах в Павловске встречались большей частью только гвардейские гусары, занимавшие посты на гауптвахте и прочих караульных пунктах, да 2 лейб-пандура императрицы-матери.

 

Я упоминал, что дачной публике Павловска был во всякое время дня дозволен свободный вход в парк. Поэтому в нашем домашнем регламенте значилось, что либо бабушка наша (m-me dе Brown), либо одна из тетушек, ежедневно ходили с нами гулять в парк, после обеда, от 5-ти до 7-ми часов.

 

Вот и отправились мы в один прекрасный день гулять с бабушкой и, дошедши до Фермы, где отдохнули, сколько положено было по регламенту, повернули опять домой. Путь же наш должен был повести нас мимо Розового Павильона. Дошли до него и увидали, что там сидела сама государыня со своим штатом. Вот и остановилась бабушка и шепчет нам назидательно: "enfants, faites votre révérence!" (дети, сделайте реверанс!).

 

"Révérence!". О, злополучное слово!

 

Как только оно прозвучало в моих ушах, так и предстал предо мною в воображении строгий m-r Didelot, и словно слышу я: "Saperlot! Petit vaurien! Avancez! Une, deux, trois! lnclinez-vous!" (Черт возьми, маленький негодяй! Вперед! Раз, два, три! Наклонись!). И кажется, "вот-вот сейчас меня за ухо поймает!".

 

С отчаянья выскочил я подобающими тремя шагами вперёд, сделал три предписанные позиции и отвешиваю с опущенными вниз руками низкий révérence. Только шапку-то и забыл я снять; её сорвала с меня, уже сама, быстро подбежавшая, бабушка.

 

Императрица и все присутствовавшие весело засмеялись. Государыня милостиво подозвала к себе бабушку и нас детей и, расспросив, чьи мы, взяла меня на колени и погладила по головке. А я смело глазел на неё.

 

Все, видевшие когда-нибудь в Зимнем дворце портрет Марии Фёдоровны, без сомнения помнят истинно-ангельскую доброту и гуманность в выражении прекрасного ее лица, а в описываемую мною минуту к этому прибавилась еще чистосердечная улыбка веселости, и мое детское сердце невольно увлеклось этим идеальным обликом.

 

От полноты охватившего меня восторга, приложил я вдруг лапки свои к щекам императрицы и с пафосом воскликнул: "Oh, madame, que vous êtes belle!" (О, мадам, как вы прекрасны!). Все окружавшие нас кавалеры и дамы пуще прежнего засмеялись.

 

И сама государыня также засмеялась; но затем ласково поцеловала меня, приказав подать себе лист бумаги и завернув в него апельсинов и конфет, подарила мне. Потом сняла она меня с колен и милостиво дала бабушке и всем нам детям поцеловать свою руку и отпустила нас.

 

Дорогою домой бабушка держала меня крепко за руку, не говоря, однако же, ничего. Но когда мы пришли домой, то она позвала няню и шепнула ей что-то на ухо. Затем меня, раба Божьего, повели в детскую; мешочек с апельсинами и с конфетами положили на стол, а самого меня разложили на стуле, ну и угостили березовой кашицею!

 

Житейский день в описываемое время начинался рано. С интимными визитами нередко являлись в 10 уже часов, а "штатс- визиты" отдавались начиная с полудня, и не позже двух часов; потому что во многих домах обед, в обыкновенные дни, сервировался в три часа. "Экстренные" обеды для приглашенных гостей, по случаю именин или дня рождения, или иного, какого либо события, назначались в пять часов.

 

На вечера "aux jour fixes" (здесь в определенные дни) съезжались с семи часов, а балы открывались в девять часов. Завтракали же в 11 или в 12 часов. Правда, что и тогда оказывались исключения от общепринятого распределения дня; а именно порядок дня у так называемых англоманов или рьяных подражателей английским обычаям и нравам, выказывал постоянное опаздывание на целые 60 минут.

 

Но мои рассказы не касаются ни самого высшего, ни низшего слоя тогдашнего общества, a круга, составлявшего средину между двумя упомянутыми слоями и в особенности той части этого круга, которая хотя и не принадлежала к придворной аристократии, но все таки числилась в разряде de la bonne société, или, как ныне выражаются, в разряде интеллигентного общества.

 

Да, в то время в кругу интеллигентного общества знали только слово "скука", но значение его не испытывали. Помню и я такие дни веселья. День рождения моего отца, 7-го февраля, как раз совпадал со временем самого разгара зимнего сезона. Он праздновался преимущественно торжественным обедом.

 

Стол, образовавший (по недавно введенному тогда порядку) букву "покой", с начала уже 5-го часа накрывался в парадной столовой под наблюдением дворецкого Никодимыча и экономки Сильверстовны. Закуска сервировалась в большом зале. Затем Никодимыч, поставив в передней двух "выходных" лакеев, сам важно становился у входа в столовую из большого зала.

 

Приезжие гости и гостьи располагались кто поважнее в гостиной, в зале и в биллиардной (иногда, бывало, собиралось человек до 60-ти). Ровно в 5 часов (тогда все придерживались еще старинной пословицы: "l'exactitude est la politesse des princes" (вариант "точность - вежливость королей")) отец и матушка приглашали гостей к закуске, а через полчаса голос Никодимыча провозглашал громко: "Кушанье подано".

 

Тогда отец и матушка предлагали почётным кавалерам вести к столу таких-то дам, а наипочетнейшего гостя, сама матушка, равно как почетнейшую гостью отец, просили "сделать им честь". У средины "покоя" помещалась матушка с наружной, а отец напротив ее с внутренней стороны, и от них направо и налево размещались гости по рангу.

 

Молодые же люди, не осчастливленные честью вести дам к столу, занимали места у "подножия покоя", где сидели также и мы, дети, с гувернёром и гувернанткой.

 

Обед обыкновенно состоял из 7-8 "entrées". После третьей перемены, встает наипочетнейший гость и возглашает тост "За здравие Государя Императора и всего Августейшего Царского Дома", затем другой почетный гость "желает здоровья и счастья хозяину", третий пьет "за здравие хозяйки".

 

С каждой переменою меняются и вина, а общество все более воодушевляется; тосты растут; отец провозглашает тост "в честь любезных гостей", потом следуют другие тосты; а когда доходили до 5-й, 6-й перемены, то уже общий, смешанный гул идет по залу.

 

Подымается один из друзей дома и произносит в честь "новорожденного" импровизацию в стихах. Его примеру следует другой, но уже поет веселые куплеты; третий продолжает, либо возражает: смесь русского, немецкого и французского языков.

 

Является последняя перемена: встают четыре певца (обыкновенно из артистов немецкой оперы или любителей) и поют анти-наполеоновские песни Теодора Кёрнера, положенные на музыку Карлом Марией фон Вебером. Мужчины (в то время, более или менее, знакомые с воинственными этими напевами) подхватывают refrain; дамы подымаются тихо и незаметно уходят в гостиную.

 

Приносят свежего рейнвейну. Мелодии Кёрнера сменяются русским романсом, под аккомпанемент гитары; запевается русская народная песня всем хором; является форейтор Тимошка, одетый казачком и среди "покоя" залихватски отплясывает трепака.

 

Затем наипочетнейший гость встает, а за ним и другие, и все отправляются в гостиную и залу пить кофе; а курящие (каких в то время немного еще было) идут в биллиардную, где приготовлены голландские трубки из белой глины, и фарфоровая ваза с ароматным виргинским кнастером. Час спустя (часу в десятом) все гости, чинно раскланявшись, разъезжаются.

 

Я забыл упомянуть, что как хозяин, так и гости на подобные обеды всегда являлись в предписанных обычаем костюмах и украшенные всеми орденами, кто какие имел право носить.

 

На "jour fixes" пожилые дамы занимались в гостиной никогда неисчерпаемыми оборотными вариациями на тему "люби ближнего яко самого себя", причем один-другой из "зрелых селадонов" им поддакивали, изощряя свое остроумие на потешные каламбуры, а иногда и на злые bons mots, - да на двусмысленные анекдотцы.

 

Другие, серьезные старички размещались в кабинете или в биллиардной и трактовали между собою о политике или о службе. Составлялись иногда также и партии в карты (но редко более двух столов): игрывали в l'hoin-bre, в boston и в écarté.

 

Молодые же люди обоего пола занимались, в большом зале, попеременно то музыкой, то игрой в дурачки, в фофаны или в фанты. Игры в "фанты" были для всех занимательны, и не только ради поцелуев, которыми иногда вознаграждала слепая фортуна, но также ради возможности, которая в них представлялась, выказывать свою ловкость в "деликатном" обращении, бойкую находчивость ума и степень образования.

 

А сколько и как неудержимо слышалось в этом веселом кругу чистосердечного смеха! Иногда же кто либо из числа пожилых дам или мужчин садился за флигель (тогда в полном смысле: piano à queue) и наигрывал какой-нибудь танец.

 

В хорошем обществе того времени в презентабельных и ловких молодых кавалерах недостатка не было, и уж никак и никогда не приходилось отыскивать их повсюду с фонарем, словно редких зверей, да почти насильно тащить в гостеприимные семейные дома: молодые люди тогда сами всеми силами добивались таковой чести, потому что это служило им лучшим аттестатом в обществе и довольно часто даже открывало им путь к карьере.

 

Балы отличались, конечно, от "jours fixes", но, преимущественно, внешностью: зал обыкновенно оказывался роскошно убранным цветами, а иногда и гирляндами между стенными многоручными подсвечниками; музыка была оркестровая; костюмы соответствовали строгому этикету; занимались на балах единственно танцами.

 

На этих самых танцах каждый из участвующих сосредоточивал все свое внимание и старание: танцевали с сознанием, что танцы "искусство естественно позироваться"; танцевали грациозно, con amore (с любовью), с увлечением. Следствием же того, неминуемо оказывалось общее оживление, entrain électrique de tout le monde.

 

Было весело и отрадно не только тому, кто сам танцевал, но и тому, кто глядел на эту поистине красивую картину, создававшуюся по вдохновению самой Терпсихоры. Еще великолепнее и привлекательнее представлялись маскарадные балы.

 

Тут являлись заранее и тщательно подготовленные кадрили в 4 или в 8 пар, или в аллегорических эмблемах (например: четыре возраста, четыре времени года, изящные искусства и т. д.), или в национальных одеждах (русские бояре, швейцарцы, неаполитанцы, шотландцы, английские матросы, дикие американцы и т. д.), или в исторических костюмах (древнего рыцарства, à la Henri IV, à la Louis XIV и т. д.).

 

Смотря по характеру костюмов, были также особенно придуманы не только музыка, но и туры и па. Подготовлением таковых кадрилей занимались долгое время, серьезно и с любовью. Вообще, на маскарадных балах, старались выказать эстетический вкус. Являлись иногда и юмористические маски, например, Дон Кихот на его боевой кляче Росинанте, Schneider-Cacadu (Какаду-портной), сидящий за работой на подвижном столе, черт, несущий на спине корзину, в которой сидит ведьма, гадающая на картах и т. п.

 

Еще большим оживлением отличались ежегодные публичные гуляния: в святочную и святую неделю на Адмиралтейском бульваре, в Духов день в большом Летнем саду и 22 июля (именины Императрицы-Матери) в Петергофском парке.

 

На этих гуляниях, как припоминаю, появлялся иногда один господин почтенного и даже внушительного вида с двумя мальчиками (лет 11-ти и 12-ти), все трое в костюмах времени императора Павла Петровича.

 

Гуляющая публика звала его обыкновенно то "комендантом", то просто генералом Башуцким. Кафтаны и исподняя одежда у них, равно как и камзол (длинный жилет), были ярко-кармазинного цвета (темно-красный, насыщенно-красный цвет).

 

У его превосходительства кафтан был украшен тройным рядом золотых позументов, у сыновей же его только одним рядом; на голове отца красовался напудренный парик с боковыми, горизонтально лежавшими локонами и с довольно длинною косой, туго обвитою черным гро-греном (здесь шелком), а сверху большая треуголка с золотым галуном, с высоким, из коротеньких перьев плюмажем и с кокардою в виде огромного банта.

 

На мальчиках же надеты были сверх натуральных буклей маленькие треуголки, окаймлённые узким позументом. Костюм генерала довершали широкий золотой шарф, ботфорты с широкими раструбами, торчавшая из под кафтана огромная шпажища, большие перчатки (какие ныне только еще у кирасиров), и огромная испанская трость в правой руке.

 

Отец еще тем отличался от мальчиков, что шея его была обвита кружевным шарфом, широкие концы которого падали на грудь; а у мальчиков были широкие отложные, гофрированные воротники рубашек. Эта оригинальная тройка, представлявшая "живой протест против нового века", памятна мне не только из эпохи 1816-1818 годов, но я встречал ее и позже, в 1822 и в 1823 годах.

 

Пением много и охотно занимались в Петербурге, и встречались между любителями и любительницами прекраснейшие, и даже хорошо выработанные голоса. На русской же сцене, во второй половине десятых годов, должно быть, действительно было мало выдающихся певиц и певцов, кроме высокого тенора Василия Самойлова (отца знаменитого впоследствии трагика).

 

Очень вероятно, что причиною этого недостатка в хороших певицах и певцах на сцене отечественной оперы были следующие обстоятельства. Во-первых, большой недостаток вообще в преподавателях сольного пения, а в хороших в особенности; во-вторых, непомерная дороговизна уроков у весьма немногих хороших учителей (не дешевле 10 р. за cachet), так что пользоваться ими было доступно только лицам привилегированного общества; в третьих, наконец, глупый, а все-таки общий предрассудок против касты сословных сценических артистов, что и удерживало талантливых членов общества поступать в ряды артистов.

 

А это предубеждение до того сильно вкоренилось, что даже и либеральнейшие люди, хотя вслух и порицали тупость этих взглядов, хотя весьма радушно принимали сценических артистов в семейных своих кругах и даже дружились с ними, но все-таки никоим образом не решились бы дозволить сыну или брату поступить на сцену, а того менее дочери или сестре выйти замуж за "артиста-комедианта".

 

Вся обстановка нашего житья-бытья весьма рано возбудила во мне влечение к поэзии и к искусствам, а в особенности к музыке и к театральным представлениям. Да и сам отец мой словно нарочно поощрял и развивал начинавшуюся уже тогда во мне к ним страсть. Он как бы радовался моей памяти и моему умению довольно верно копировать разных оперных и драматических артистов, и любил, когда после обеда он ложился на диван в кабинете отдыхать, чтобы я, усевшись возле дивана, убаюкивал его тихим напеванием какой-нибудь песенки.

 

В устраиваемых у нас и у наших знакомых, детских спектаклях я постоянно участвовал, и раза два исполнял роли детей в спектаклях для взрослых, а именно в двух модных тогда драмах Коцебу: "Ненависть к людям и раскаяние" и "Дитя любви".

 

Отец мой, часто посещал театры и почти постоянно возил меня с собою. Вследствие сего, я уже на 7-м году хорошо познакомился с модным репертуаром наших русских и немецких сцен.

 

Что касается церковного пения, то трудами и стараниями Д. С. Бортнянского оно, по крайней мере, в образцовом хоре Императорской придворной капеллы, получило снова приличествующий молитвенный характер. Но бывало, даже и в описываемое мною время, много еще частных хоров, в которых продолжала преобладать манера слащавого, жеманно-драматического исполнения сочинений, писанных или самими капельмейстерами-итальянцами елизаветинской и екатерининской эпохи, или же их слепыми подражателями.

 

Между таковыми частными хорами в особенности отличался своей манерностью хор певчих миллионера Дубенского. Этот петербургский богач, возле своего палаццо по набережной Фонтанки, близ Аничкина моста, имел свою домашнюю церковь в которую, однако же, был открыт свободный доступ всем богомольцам.

 

Певчие Дубенского (в количестве, я думаю, около полусотни) качеством своих голосов и стройностью ансамбля действительно стоили общего внимания, а солисты, кажется, чуть ли не были учениками не то Галуппи, не то Сарти. В особенности замечательно мягким, симпатичным голосом отличался высокий тенор Фриц (крепостной Федька, либо камердинер, либо просто лакей Дубенского).

 

Но выбор сочинений преимущественно самого утрированного, светско-итальянского стиля (например пресловутых концертов пресловутого капитана Веделя (Артемий Лукьянович), любимца светлейшего князя Потемкина), а еще более манера исполнения изобличали совершенную безвкусицу и непонимание молитвы, как в самом владельце хора, так и в притекавших к службам этой церкви членах аристократического круга.

 

Дети инстинктивно чуют истину. Однажды с матушкой мы были у всенощной в той церкви, чтобы послушать знаменитый хор г-на Дубенского и прославленного тенора Фрица. Приехав домой, я обратился к матушке с вопросом: "а зачем же больного Фрица заставляют петь? Ведь ему трудно и больно".

 

- Да кто же тебе сказал, что он болен? - возразила матушка.

 

- А как же, maman, разве ты не слыхала, как Фриц-то все охал, да всхлипывал и стонал; все ох, ох, ох! И я запел тут, подражая Фрицу: "Све-е-е-ете-е, ох! ти-и-и-ох, ох! xиииий, ох!".

 

В 1818-м году отец мой сам отвез старшего (глухонемого) сына, Ивана, в Берлин к славившемуся тогда педагогу по части воспитания таковых детей пастору Мёрингу. Когда же он возвратился, то сообщил, что "побывал также и в институте д-ра Карла Ланга, устроенном в дворянском имении (rittergut) Вакербарт, на полдороге от Дрездена к Мейсену; что это заведение пришлось ему по сердцу и что он решился отправить туда второго (старшего) моего брата, Александра, и меня в мае месяце, следующего, 1819-го года".

 

- Конечно (прибавил он, указывая на меня), - вот этому мышонку, потребуется года на два, еще особенного присмотра; ну так пошлем с ним на это время и дядьку его Василия. Итак: "Alea jacta erat!". Жребий был брошен!

 

Должно сперва вообще объяснить, что собственно было это Вакербартское учреждение.

 

Воспитательное заведение доктора Карла Ланг (Dr. Carl Lang's Erziehungsanstalt) пользовалось в свое время европейской известностью до того, что о нем упоминалось даже в некоторых географических учебниках десятых и двадцатых годов. И действительно, этот пансион во всех отношениях выказывал нечто исключительное, да к тому же в хорошем смысле исключительное.

 

Но зато и ежегодная плата за воспитание мальчика доходила до весьма почтенной цифры, и в особенности, когда сообразим относительную к продуктам тогдашнюю высокую валюту металлов. В год платилось по 1000 талеров или серебряных рублей, не считая, в том числе экстренных еще издержек на одежду и обувь, на книги, тетради, лекарства и пр. и пр.

 

Из этого вытекает, что Вакербартский пансион никоим образом не был общедоступным, а скорее выборным, потому что поместить в него своих сынков оказывалось доступным богатым лишь людям.

 

С другой же стороны, однако же, основные принципы института выказывались совершенно нивелирующими все сословия и все вероисповедания. Помню я твердо, что были между нами не только англиканской, римско-католической, греко-российской и в преимуществе, конечно, лютеранской конфессии, но также трое или четверо евреев; а про разность сословий так и подавно говорить нечего.

 

Так, например, моими товарищами по классу были между прочими:

 

Вильгельм фон Тюмплинг (сын прусского генерала, и сам впоследствии, в 60-х годах, военный министр, а во время германо-французской войны 1870 года корпусный командир прусской службы);

 

Граф Фитцтум фон Экштедт (сын обер-гофмаршала королевско-саксонского двора);

 

Анатолий Николаевич Демидов (впоследствии первый русский principe di San Donato); а из старших классов помню еще: барона фон Гризгейма (Griesheim, сына одного из тогдашних наибогатейших землевладельцев Тюрингии) и какого-то лорда Вилльяма (фамилию я забыл), весьма симпатичного, но болезненного юношу, который в 1821 году там же, в пансионе и умер.

 

Но находились между моими одноклассниками также и дети других сословий, например: Бернхард Таухниц (сын собственника известной фирмы книгопечатанья в Лейпциге); Бруно и Данкмар Винклер (сыновья фабриканта из г. Ошац); два сына киевского банкира Кунце (помнится: евреи); сын сельского учителя Густав Ланг (племянник содержателя пансиона); Гейнрих Бокк (сын дрезденского портного); Оттон Кречмар (сын деревенского судьи (Dorfschultz) села Кёчинброде) и другие.

 

Программа воспитания в Ланговском пансионе основывалась на принципах двух знаменитых педагогов, живших в конце прошлого века: швейцарца Песталоцци (Иоганн Генрих), и дессауского (кажется) уроженца, Базедова (Карл Адольф фон).

 

Песталоцци, быв не только разносторонним ученым, но и специально еще врачом, проповедовал, что "настоящее искусство воспитания заключается в умении уравновешивать развитие интеллигенции ребенка с развитием телесных его сил".

 

Базедов же, кроме того, утверждал, что "при толковании детям научных предметов должно не попросту налегать на одну лишь память, а развивать и укреплять ее старанием о том, дабы ребенок получал сколь возможно полное и ясное, образное понятие о каждом, не только осязательном, но также и отвлеченном предмете".

 

Сам отец мой, а также и первый мой наставник дядя Шпальте были горячие поклонники Песталоцци и Базедова, и почти нет сомнения, что, благодаря только этим принципам, столь раннее развитое интеллектуальной моей силы не имело никаких вредных последствий, и в особенности никак не пошатнуло богатырского, Богом мне дарованного, организма тела.

 

Ибо между первыми моими игрушками находилась также и базедовская коллекция гравированных картин для развития в детях ясных понятий. Для укрепления же тела нас, детей, не только каждое утро и каждый вечер обливали свежей (так называемой комнатной) водою, но мы должны были также, зимою делать ежедневно простейшие гимнастические упражнения (в то время в России очень мало еще известные), а в летнее время на даче, в своем саду, нам была дана полная свобода бегать босиком, даже после дождя, по всем лужам, да лазить сколько угодно на крышу и на высокие деревья.

 

В мае месяце 1819 года все наконец в нашему отъезду было подготовлено и приготовлено, а маршрут был назначен из Кронштадта на парусном корабле до Штеттина, а оттуда в почтовых дилижансах чрез Берлин в Дрезден. Так как никому из взрослых нашего семейства не было возможно сопровождать нас, то брат Александр, и я были отданы на попечение некоему д-ру Лихтенштету и старшей его сестре, отправлявшимся на родину свою, в Берлин.

 

Кроме того с нами был отпущен, как с самого начала уже отец решил, мой дядька, прихрамывающий, но сердечно привязанный ко мне, портной Василий. Много заботившаяся, конечно, о нас и всегда довольно баловавшая нас матушка не забыла приготовить нам на дорогу, и в особенности для предстоящего шестидневного плавания, огромный запас провизии: шоколаду, апельсинов, лучших вяземских пряников и так называемых корабельных сухарей, два (или даже три) отборных окорока, несколько фунтов свежей икры, и пр. да достаточное число бутылок мадеры, - конечно по совету домашнего доктора, согласно с обычаем, установленным для морских путешествий.

 

Родители проводили нас до Кронштадта, где мы и простились с ними. Весьма естественно, что было немало горевания и пролитых слез. Хотя и должен я опасаться, что я покажусь бессердечным, но, увы! святой долг правдивого летописца вынуждает меня признаться, что при всем, на самом деле глубоком, горевании, меня немало утешала мысль о предстоящем мне вволю наслаждении прекрасными предметами сопутствующей нам провизии.

 

Судьба, однако же, в виде д-ра Лихтенштета и в особенности его старой девы-сестры, горько разрушила все мои надежды: нам детям, ради охранения нас (как было сказано) от излишнего обременения желудка, доставалось еле-еле что "на пустой зубок", а как доехали мы до Штеттина, то от всей провизии ничего не осталось.

 

- Ишь, старая ведьма! - не раз ворчал Василий, - бедных детей обделяет! аж обижливо глядеть!

 

Зато, однако же, и я, хотя и не преднамеренно, их наказал, т. е. важнейшим образом напугал; а помогать мне в этом, так буря помогала. Вот как это происходило.

 

К концу первого уже дня, почтенным членам фирмы "Лихтенштет и Ко" приходилось склониться пред грозной силою, называемой морской болезнью: г-н доктор и милая сестрица его видели себя вынужденными оставаться в своих койках, и все их помышления, конечно, были обращены лишь на чрезвычайно трагикомическое состояние собственных их тела и души.

 

Потому ли что, как некоторые уверяют, дети вообще менее подвергаются этому бичу непривыкших к морскому элементу "земных крыс" (как выражаются моряки), или по индивидуальной нашей крепкой организации, только на самом деле морская болезнь и не думала даже пристать к нам.

 

Таким образом, к счастью, а, разумеется, и к полному удовольствию брата и моему, попечение о нас принял на себя сам Бог Господь. На хромого дядьку Василия расчет был плохой: ради и без того уже малонадежной левой ноги, также и правая его ходуля мало оказалась в состоянии бороться с качанием корабля.

 

Следовательно, мы оба, с братом, нашлись в полной свободе шляться по всему верхнему деку, сколько душе угодно, а избрали мы для пребывания нашего верхний этот дек, как потому, что на вольном воздухе мы себя лучше чувствовали, чем в душной каюте; так и еще более потому, что самая-то обстановка корабля и вся эта матросская жизнь и суета были совершенною для нас новинкой и весьма сильно подстрекали естественное наше детское любопытство.

 

Добрые матросы-финны (корабль был финляндский) шутливо отвечали на ваши вопросы, и благодушно помогали Небесному Отцу в деле о нас попечении.

 

Первые два дня наше плавание пользовалось попутным ветром, но на третий день, в виду восточного берега острова Готланда, поднялась непогода. Ветер не только совершенно переменился и стал валять с противоположной стороны, но вскоре превратился в настоящий шторм. Куда девался брат Александр и каким образом он окончательно (как потом оказалось) все-таки очутился в общей каюте, я не догадался в свое время спросить его, а потому и поныне не ведаю.

 

Помню только, что сам-то я растерялся, замотался и попал какому-то матросу под ноги. Моряк же схватил меня в охапку и со словами: Эй, баршук! ни мишай!“ (или вроде того) сунул меня куда-то, да и покрыл чем-то. Почувствовав, что я лежал на чем-то довольно мягком и что я защищён со всех сторон от ветра, что мне даже стало тепло, я вскоре успокоился и заснул, видно, очень да очень крепко, как подобает гаснуть здоровому, но сильно умаявшемуся ребенку.

 

Это случилось уже к самому вечеру. Спал я, видимо, довольно долгое время, да проснулся от какого-то шума извне, только это был уже не рев урагана. Вдруг что-то лежавшее наверху моей импровизированной спальни исчезло, проникли ко мне светлые лучи ясного утреннего солнца да раздался хриплый голос с чухонским выговором: "Во-те, твоя баршук!".

 

Затем показались головы брата и дядьки, а между ними круглые, зеленые очки на большом семитском носе почтенного моего попечителя. Меня, конечно, вытащили из моего убежища, которое было ничем иным, как огромным свертком длинного якорного каната (то, что, кажется, моряки называют кабеляринг), а снятая с него крышка оказалась толстой циновкой.

 

Прежде всего, разразилась надо мной беглая брань д-ра Лихтенштета, распевом на высоких нотах весьма гнусливого тенорино. От худших (легко возможных) последствий гарантировали меня, с одной стороны, обнимавшие с радостным рыданием благополучно "найденного Иосифа", брат Александр и дядька Василий, а с другой стороны, тут же стоявший капитан корабля.

 

На седьмой день нашего плавания мы прибыли в Штеттин, где отдохнули дня два или три. Затем дотянулись, общим в то время порядком, в королевско-прусском почтовом дилижансе до Берлина, где опять отдыхали три дня для "реставрации костей и нервов", сильно пострадавших от всех удобств, предоставленных тогда путешественникам по красиво устроенным казенным шоссе в битком набитых пассажирами, душных и вовсе не diligemment (неаккуратно) двигавшихся каретах соломенного цвета.

 

Наконец-то мы, долго ли, скоро ли, а все- таки прикатили к ближайшей цели нашего путешествия, в столицу короля саксонского, в славный своею местной красотою город Дрезден, где д-р Лихтенштет всех нас троих, т. е. брата Александра, меня и портного Василия сдал с рук на руки уполномоченному доверием отца банкиру, носящему громкое имя Julius Cäsar.

 

Брату Александру шел тогда 12-й уже год и он в Петербурге целых 4 уже года посещал школу реформатской церкви, учрежденную в начале текущего века знаменитым в свое время проповедником-пастором (швейцарцем) Иоанном фон Моральтом, удостоенным внимания и уважения как Государя Императора Александра Павловича и Августейшей Императрицы-матери (Мария Федоровна), так и позже Государя Императора Николая Павловича. Следовательно, брату моему уже были известны имя и историческое значение великого римского покорителя древних галлов.

 

Услышав, еще до отъезда нашего из дома, от отца имя дрезденского банкира, брат, конечно, не преминул и мне растолковать, "кто и что" был герой, впервые носивший и столь прославивший имя Юлия Цезаря. Весьма естественно, что мы в продолжение нашего путешествия довольно часто возвращались к этой теме и друг другу сообщали наши фантазии, так что у нас под конец сложилось полное убеждение, что "дрезденский банкир, herr commerzienrath Julius Cäsar, должен непременно быть потомок того героя, и что он предстанет пред нами в рыцарской одежде римского императора да с лавровым венком на главе!".

 

Каково же было наше, почти на страшный испуг похожее, разочарование, когда, введенные в рабочий кабинет г-на коммерции советника, мы увидели пред собою тощего мужчинку лет около сорока, с худощавым, но розовым и приятно улыбающимся лицом, ростом не многим только повыше брата Александра, да к тому же в светло-сером фраке со стальными пуговицами и такого же цвета в узких длинных брюках, а на голове, вместо лаврового венка, рыжеватые с проседью букли, покрытые черною тафтяной ермолочкой!

 

Супруга же "великого Юлия Цезаря", которой мы имели честь быть представлены, не далее как через полчаса после нашего прибытия, напротив того, была дама высокого роста, весьма презентабельной, плотной формации, какою бы мог гордиться даже любой поручик королевско-прусской гвардии.

 

Спешу, впрочем, прибавить, что это были симпатичнейшие и образованнейшие люди, которых невозможно было не уважать от всего сердца.

 

Мы с братом прогостили у них несколько дней, во время которых г-жа Цезарь нас водила по всему Дрездену, чтобы познакомить с всемирно (и по праву!) славившимися достопамятниками древней резиденции ярко блиставших когда-то саксонских курфюрстов.

 

Мы проходили по Шлоссбрюкке, посетили: Брюльскую террасу, Цвингер с музеем (в котором помещается знаменитая галерея картин) и с Зелёной камерой (хранилище драгоценностей) да Большой сад (der grosse Garten). Были мы также в придворной католической церкви, чтобы слушать превосходное исполнение мессы (обедни) с музыкою (не помню чьей) и в оперном доме (Opernhaus), где давали "Das unterbrochene Opferfest" ("Прерванное жертвоприношение") Петера фон Винтера.

 

В последующее же воскресенье г-н Юлий Цезарь отвез нас в Вакербарт к д-ру Карлу Ланг.

 

Я уже указал на основные принципы воспитания, каких придерживались педагоги Вакербартского пансиона. Будили нас, довольно рано: зимою в 6 часов, а в летнее время часом раньше, барабанным боем, что лежало на обязанности Онкеля Букка.

 

Это был шурин директора, красивый блондин-холостяк, лет 36-ти, с кудрявой головою и "мастер на все руки", за исключением, однако же, наук. Жизненный его путь был самым пестрым, можно сказать: романтическим.

 

Юношей еще (говорила молва) состоял он солистом по балетной части при какой-то странствующей труппе актеров, потом пристал к обществу молодых людей, собравшихся вокруг германского гимнаста и рьяного поборника против французского ига Фридриха Людвига Яна, под руководством которого Букк сделался замечательным гимнастом и фехтовальщиком; в 1813-м году вступил он в эскадрон конных егерей летучего отряда, прозванного "чёртовой охотою" (Wilde Jagd), под командою славного прусского партизана майора фон Лютцова.

 

За отличие в сражениях Букк, по окончании войны, был награжден знаком железного креста. Нас он обучал гимнастике, танцам, фехтованию, плаванию, садоводству, картонажному искусству и декламации, причем равномерно руководствовал он и нашими общими играми да театральными представлениями.

 

Он был честнейший и добродушнейший, вечно веселый малый, и мы, дети, очень любили своего Онкельхена (нем. Оnkelchen) - дядюшка)).

 

Барабанный réveil продолжался минут с десять: кого после того заставали ещё в постели, того оставляли без завтрака. На одевание и умывание определено было полчаса. Потом "односпальники" каждого дортуара выстраивалась в два ряда, и под предводительством своего (тут же спавшего) гувернера, из неженатых младших учителей, спускалась, младшие отделения вперед, по главной лестнице, вниз, в рефекторию (трапезную).

 

Это был огромнейший квадратный зал в нижнем этаже, по обе стороны которого находились классные залы. В бельэтаже помещались музеи (физический, естественно-исторический, географический с этнографическим), библиотека и музыкальные классы, служившие также и рекреационными залами.

 

Третий этаж занимали сам директор и его два зятя, отставные поручики артиллерии Эмиль Гейнце и д-р Карл Фогель, со своими семействами. В 4-м этаже, в пространных, хорошо устроенных мансардах, находились наши дортуары. Отдельный же большой павильон, находившийся недалеко от дома, в парке, служил залом для танцев и фехтования, в нем же, на зиму, устраивалось несколько снарядов для гимнастики.

 

Настоящая же, гимнастическая арена, была в конце весьма пространного плаца. По средине этого пространства находился бассейн с фонтаном, а по обеим сторонам его тянулись ряды многочисленных миниатюрных садиков, отданных воспитанникам в собственное их распоряжение.

 

Пришедши в рефекторию, всю середину которой занимали длинные столы, образовывая большую, широкую форму "покоя" (здесь букой "П"), мы становились, каждый, на определенном ему месте, за табуреткой, приставленной к столу.

 

Д-р Ланг занимал средину, а его два зятя, равно как и прочие учителя размещались, на равном расстоянии друг от друга, между воспитанниками. Прежде чем садиться, директор читал молитву Господню, причем протестанты по своему обычаю складывали обе руки, а православные и римские католики крестились, каждый по своему обряду. А затем приступали к завтраку, который состоял из большой кружки молока, с порядочным ломтем белого хлеба.

 

Летом давалось парное, зимою же, теплое молоко. В течение зимнего сезона, молоко, иногда заменялось либо овсяной, либо немного подмасленной похлёбкой из круп, а иногда супом на воде (Wassersuppe). Это последнее произведение ультра-экономной немецкой стряпни заключается в жидком отваре из кореньев, в котором плавало немного масла, и которым обливаются поджаренные тоненькие ломтики белого хлеба.

 

Предоставляю Вам, любезный читатель, судить, какое впечатление производил подобный режим на более или менее избалованного русского барчука. Не знаю, наверное, подвергался ли Анатолий Демидов подобному завтраку? Но думаю, что нет: ибо он со своим французом-гувернером, со своим камердинером и английским грумом да со своими верховыми лошадьми, занимал особое отделение в двухэтажном флигеле во дворе, насупротив заднего фасада главного здания.

 

Завтрак кончался зимою в половине восьмого, а летом в половине седьмого часа; учеба же начиналось ровно в 8 часов. Следовательно, зимой было еще полчаса свободного времени, а летом полтора. Зимою мы отправлялись в рекреационные залы (каждое "по возрасту" отделение имело отдельный рекреационный зал), а летом в наши собственные садики. Но нимало не возбранялось, употреблять это же время на репетирование уроков, лишь бы это производилось при движении тела, т. е. на ходу.

 

От 8-ми часов до полудня мы находились в классах. По окончании уроков давалось четверть часа на уборку книг и тетрадей, для коих каждому воспитаннику определялись по ящику в классных столах и по особо запираемому отделу, в общих, вдоль стен стоявших, шкапах.

 

После того мы, тем же порядком, как к завтраку, собирались и устраивались к обеду, перед которым и после которого директор опять говорил подходящие молитвы. Обед состоял из трех блюд: из супа или похлебки, из мяса с овощами, да из mehlspeise (блюдо, изготовленное в разных видах, из муки, масла и яиц или молока); последнее заступало место пирожного. Питьем служило конечно gänsewein (гусиное вино) сиречь вода, которая действительно оказалась необыкновенно чистою, потому что была родниковая и сверх того тщательно фильтрованная.

 

В час мы вставали из-за стола и опять препровождали время или в рекреационных залах или в садиках, но заниматься репетированием уроков после обеда запрещалось. От 2-х до 4-х часов происходило опять ученье.

 

В 4 часа мы снова собирались в трапезную, где нам раздавали по большой "бемме" (два равных ломтя хлеба, между которыми намазано немного сливочного масла), но хлеб бывал полубелый. К этому каждому доставалось: в зимнее время по пятку сушеных груш или яблок (huzeln), а в летнее время, глядя по сезону, либо по тарелочке ягод (малины или белой и красной смородины, или вишен, или крыжовнику), либо по паре больших яблок или груш, либо по десятку слив, а в октябре месяце, во время собирания винограда, по грозди белого или синего винограда. Это действие "удовлетворения наших желудков" называлось: vespern (вечерить).

 

До 5-ти часов мы снова были свободны, кроме тех, кто обучался музыке. Время же от 5-ти до 6-ти часов посвящалось развитию тела: два раза в неделю бывало обучение танцам, два раза обучение фехтованию, а остальные два раза занимались гимнастикой.

 

С 6-ти до 8-ми часов мы приготовляли наши уроки, затем ужинали в 9-м часу и проводили потом еще час с небольшим в рекреационных залах. Наконец, выслушав еще раз, в рефектории, прочитанную директором или младшим его зятем д-ром Карлом Фогель "молитву на сон грядущий", отправлялись в 10 часов в свои дортуары.

 

О подробностях метода преподавания я никакого отчета дать не могу. Могу сказать только о действии этого преподавания на меня индивидуально. Мне действительно, в течение проведенных там трех лет, не стоило никакого труда выучиться, сначала у младшего учителя, кандидата теологии, Карла Рейнгардта, а потом у д-ра Фогеля, этимологии и синтаксису латинской грамматики, у поручика Гинце арифметике до пятеричного правила включительно, да в географии общему обозрению пяти частей света, и у г. Гейнриха Дрешера главнейшим событиям древней, средней и новой истории с соответственными хронологическими данными.

 

Столь же легко успевал я у Рейнгардта на клавикордах, а у Букка, мне до того все шутя удавалось, что я сделался его любимцем и протеже, и он во всех, даваемых нашими воспитанниками, в известные торжественные дни, театральных и балетных представлениях постоянно выбирал меня в участники.

 

К основным установлениям нашего пансиона принадлежали также ежегодные, в сентябре месяце совершаемые, пешеходные экскурсии всего института "in corpore" т. е. участвовали в них, под предводительством самого директора и в сопровождении большей части учителей, все воспитанники, за исключением весьма немногих, по каким-нибудь резонам, отпущенных к своим родителям.

 

Маршруты этих пешеходных путешествий определялись всегда таким образом, чтобы путь их проходил через такие города и местечки, которые либо имели историческое значение, либо славились своими достопримечательными зданиями или заведениями, или музеями, либо, наконец, просто особенною красотою своего местоположения.

 

Все, что нам встречалось видеть, служило во время самого пешеходного пути предметом разговоров, как самого директора, так и каждого учителя с группою окружавших его воспитанников. А когда посещались исторические места или достопримечательные здания или музеи, тогда кто-либо один из преподавателей брал на себя роль всеобщего "объяснялы-чичероне" (гид) в виду самого предмета.

 

При проходе через горные местности или через леса, наши наставники обращали внимание наше на "красоту Божьей природы в бесконечных ее проявлениях"; эти чрезвычайно занимательные разговоры не только коротали "маленьким пешеходам" время, но и заставляли забывать про случившуюся иногда усталость, давали "богатую и здравую пищу для ума и сердца", и развивали в восприимчивых юношах, как "глубокое признание бесконечных чудес, не имеющей ни начала ни конца вековой природы", так и благотворную, во всяком дитяти самим Господом Богом вложенную, искру поэтического настроения.

 

В двух таковых пешеходных экскурсиях, а именно в экскурсиях 1820-го и 1821-го года участвовал и я. Оба путешествия простирались приблизительно на 45 миль (315 верст). Каждая экскурсия продолжалась от 26-ти до 28-ми дней.

 

Костюм и походная амуниция, какими мы снаряжались в эти экскурсии, были весьма просты, но целесообразны и удобны, а вместе с тем и довольно красивы. Одежда состояла из двубортной коленкоровой куртки зелёного цвета с карманами по бокам не только снаружи, но и внутри, из вырезного жилета и из довольно широких панталон.

 

У каждого воспитанника было по два костюма, один из более грубой матеры - для дороги, а другой парадный. Жилет и панталоны, в дорогу надеваемые, были из серой "китайки", а для парада - из белой, бумажной ткани, называвшейся "Englisch Leder" (английской кожей). Башмаки носились маловырезные, с толстыми подошвами, края которых оковывались вокруг узкой лентой из тонкой стали.

 

Рубашки употреблялись с отложными воротниками, которые слегка подвязывались малиновым шелковым шарфиком. В запас бралось с собою по 2 рубашки, по 2 пары нижних штанов, по 2 пары чулок и паре башмаков, что все вместе с парадным костюмом, равно как и все нужное для ежедневного туалета (в том числе и маленькое зеркальце) укладывалось в наплечный ранец, сверх которого прикреплялся (как у солдат) скатанным простой круглый плащ из серого сукна.

 

Шапочка из сукна зелёного цвета с тоненьким золотым галуном вокруг и с маленьким козырьком и крепкая палка (ziegenhainer) с железным оконечником довершали путевой снаряд.

 

В 1820-м году главной целью экскурсии был Гарц, с вершиной его Броккен. По пути к нему было предназначено посетить города; Мейсен, Ошац (где нас в гости ожидал отец двоих из упомянутых уже товарищей моих Винклер), Лейпциг, Галле да знаменитый замок Вартбург.

 

А при возвращении от Броккена мы должны были знакомиться с городами Дессау и Виттенбергом и с знаменитой крепостью Торгау, откуда предположено было вернуться в Вакербарт через охотничий замок Губертусбург.

 

В Мейсене, конечно, осматривали мы славившуюся королевскую фабрику фарфоровых изделий, а в Лейпциге как раз поспели к большой осенней ярмарке (Michaelis messe). Сам по себе Лейпциг тогда показался мне очень непривлекательным. Настоящий город, т. е. главная или внутренняя его часть, был в то время нерегулярным многоугольником, окруженным высокой каменной оградой грязного цвета и довольно широким рвом, на дне которого лучи солнца отражались в какой-то темно-зеленоватой жидкости.

 

В эту крепостцу вели через ров, с разных сторон, несколько подъёмных мостов (которые, впрочем, видимо никогда не поднимались) и столько же. двойных. железом обитых ворот, у которых внутри караулили солдаты в желтых мундирах какой-то смешной формы.

 

Понравились мне только древнее здание ратуши и собора св. Фомы. Близ последнего, примкнув к городской стене, стоит 2-этажный домик, в котором некогда жил великий музыкант Себастьян Бах. Понравилось мне также увеселительное заведение, называемое "Kuchen garten" (сад пирожков), составившее тогда часть огромного парка.

 

Здесь угощал нас д-р Ланг пирожками и вкусным пивом золотистого цвета (Weissbier). На гласисе, ради ярмарки, были устроены балаганы с разными представлениями. Сравнив их с нашими балаганами в Петербурге на пасхальной неделе, я нашел все это отвратительным.

 

Затем осмотрели мы поле Лейпцигского сражения (1813 г.), где, отысканный, в близлежащем селе, какой-то инвалид-проводник толковал нам многоречиво "о позициях, соединенных против французов, трех армий" (из чего, конечно, мы, младшие воспитанники, ровно ничего не поняли) да повел нас к месту, где, во время битвы находились будто наш Государь Император Александр Павлович, прусский король Фридрих Вильгельм III, и австрийский император Франц II, дочь которого Мария-Луиза была супругою общего их врага Наполеона, императора французов.

 

Место это было прозвано "камнем или скалою трех владык"; но я никак не помню, чтобы я увидел там что-либо такое, что было бы похоже на камень или скалу. В совершенно противоположной стороне от Лейпцига нам показали место, где происходило Лютценское сражение (в 1632 г.), между королем Густавом Адольфом шведским и Валленштейном. Осматривали мы, наконец, еще две достопримечательности Лейпцига: в Дрезденском Форштадте (т. е. предместье) грандиозное (особенно для того времени) типографское заведение фирмы Таухниц и в селе Голисе домик, где жил Шиллер (Фридрих).

 

Об университетском городе Галле я ничего не помню. В Вартбурге показали нам комнату, в которой жил Мартин Лютер (1521). Тут занимался он переводом библии на немецкий язык. Во время этого труда, иногда к Лютеру (по его же рассказу) являлся "сам нечистый дух", чтобы помешать ему, и наконец до того раздосадовал реформатора, что сей последний схватил огромную свою чернильницу да швырнул ею в искусителя.

 

"Ловкий чёрт" улизнул, а чернильница вдребезги разбилась об стену, оставив на ней размашистое черное пятно, которое с тех пор тамошними кастелянами было тщательно охраняемо и до сих пор еще охраняется как священная реликвия и всем посетителям всегда показывалась, как "самая выдающаяся достопримечательность Вартбурга".

 

Мы, отроки Ланговского пансиона, с внутренним трепетом рассматривали этот, в извилистые формы, разлившийся чернильный клякс на белой стене, и помощью живой детской фантазии нам таки удалось убедить себя, что это пятно похоже на силуэт фигуры "с рогами и копытами".

 

Упомяну еще про древнюю летнюю резиденцию Ангальт-Дессауских герцогов - замок Вёрлиц, и про охотничий замок королей Саксонии - Губертсбург.

 

Самым замечательным представляются в Вёрлице великолепные парк и сады и фонтаны: "копии" с парка, с садов и с фонтанов старого Версальского дворца.

 

Охотничий замок Губертусбург достоин упоминания: во-1-х, как свидетель романа разыгравшегося в начале ХVIII-го века между курфюрстом Августом II, прозванным "Мощным" (бывшим союзником императора Петра I против Карла ХII шведского) и прекрасной графиней Авророй фон Кёнигсмарк.

 

Плодом этого романа явился Мориц граф Саксонский, впоследствии маршал французской службы и авантюрист-претендент на руку Анны Иоанновны, герцогини Курляндской, сделавшейся потом императрицею России.

 

Во-2-х же, Губертусбург замечателен как место, где в 1763 году, после Семилетней войны был заключен "мирный договор между Пруссией и Австрией". Нам показали комнату и стол, на котором подписывался трактат, а равно и кресла, на которых восседали уполномоченные министры.

 

По смерти д-ра Ланга мы с братом Александром недолго оставались в пансионе. Весной 1822-го года, мой дядя, Иван Андреевич Броун возвращался в Россию из Франции; пользуясь этим случаем, отец мой поручил ему привести нас с собою. Брат же Иван, незадолго перед тем, был уже переведен в Дрезден, где он поступил в тамошнюю академию живописи в класс знаменитого пейзажиста Карла фон Кюгельгена.

 

В конце апреля месяца мы простились с Вакербартским пансионом, с нашими добрыми наставниками и веселыми товарищами. На этот раз миновало нас счастье тащиться в пресловутых королевско-саксонских и королевско-прусских дилижансах: у дяди была собственная дорожная коляска (dormeuse), в которую запрягались 4 лошади цугом, управляемые одним возницей.

 

К тому же дядя, как военный комиссар, бывавший в походах, отлично умел обходиться со "швагерами-почтальонами", которым хорошо известный русский военный сюртук также внушал свою долю почтительного внимания. Мы прокатились гораздо успешнее обычных туристов, которым в то время приходилось проезжать по тщательно сберегаемым со стороны почтовых ведомств шоссейным дорогам Германии.

 

После краткого отдыха с дороги, отец (Карл Иванович Арнольд) отвез нас на Крестовский остров, где он на этот летний сезон в первый раз нанял дачу.

 

Дмитрий Львович Нарышкин, в ту пору, во время пребывания царского двора на Каменном острове, занимал дачу, пожалованную, как рассказывали, государем императором Александром Павловичем супруге его, Марии Антоновой Нарышкиной.

 

Пространная эта дача отличалась своими роскошным парком и в особенности прелестнейшим цветником. Находилась дача г-жи Нарышкиной насупротив Крестовского острова, на берегу Малой Невки. Ехавшим в то время по рукаву нашей многоводной Невы мимо Крестовского острова вверх, в направлении к Каменному острову, должен был непременно бросаться в глаза устроенный близ берега грациозный открытый храмик с белыми колонками, посредине которого на бело-мраморном пьедестале красовалась статуйка Амура.

 

Император подарил Нарышкину в собственность знаменитый царский хор роговой музыки.

 

О первоначальном устройстве этого хора я слышал следующее. Придворная охотничья команда, подобно хору придворных певчих, образовалась и ежегодно пополнялась из молодых крестьян удельных и государственных имений.

 

Этих парней старые опытные егеря должны были обучать разным частям охотничьей службы; а так как к ней принадлежало также и знание охотничьих сигналов и умение выводить оные на употреблявшихся искони в России охотничьих рогах, то обучали охотников парной также и этой "музыкальной" части их ремесла.

 

Но весьма понятно, что звуки, выведенные этими слишком мало обтесанными "медвежатами", да к тому же на весьма примитивно-устроенных рожках, звучали вовсе немузыкально. При Елизавете Петровне командой придворных охотников заведовал Семен Кириллович Нарышкин, внук одного из братьев царицы Натальи Кирилловны. Это был вельможа, выдававшийся в ту эпоху своим европейским образованием.

 

Слишком неуклюже и дико выделываемые сигналы егерей не могли не оскорблять его слуха и вкуса, и он решил преобразовать сигнальную команду придворной охоты на манер горнистов в иностранных придворных охотничьих управлениях. Для этой цели выбрал он молодых охотников, наиспособнейших парней, заменил старинные русские рога иностранными охотничьими или "лесничими" рогами (валторнами), а для обучения парней правильной на них игре пригласил он особого капельмейстера, чеха Мареша.

 

Этот музыкант хорошо знал свое дело, а сверх того был одарен сметливостью. Обучать на валторнах он егерей обучал, вследствие чего добился у своих учеников самого нужнейшего, т. е. правильного анзатца или "амбушюра"; но вместе с тем, весьма заинтересовавшись своеобразным старинным русским рогом, он задался также мыслью извлечь из него действительную пользу.

 

И достиг-таки Мареш своей цели: появился крайне любопытный и оригинальный инструмент русской роговой музыки, на котором, помощью капельмейстерского своего жезла, он превосходно разыгрывал весьма сложные музыкальный сочинения.

 

Этот инструмент состоял из живых людей, вместо клавишей; числом их было 42 человека.

 

У 24-х было на руках по одному, а у 18-ти человек по два рога, друг от друга на полутон различные. Самые большие рога, до 2-х аршин длиною, имели форму первобытных (как у древних народов) басовых тромбонов и поддерживались подставками; средней и меньшей же величины рога сохраняли первобытную свою форму.

 

Вся серия различных звуков, какие получались от всех рогов с самого низшего, до самого высшего, обнимала пять октав с большою секстою, а именно: от нижней октавы контра-до до верхней октавы от ноты ля, изображаемой на первой сверху придаточной лиши по системе скрипичного ключа. Из числа всех рогов восемнадцать меньших оказывались в двойном комплекте.

 

По естественному свойству метала (желтая медь), из которого сделаны были рога, и по прямой форме их, звуки этого хора имели сильно вибрирующий, резкий тембр, а потому, конечно, производили издали гораздо более приятное впечатление, чем вблизи. Это и служило, вероятно, причиною тому, что когда к обер-егермейстеру Нарышкину на дачу изволил приезжать в гости Государь Император со свитою придворных, то хор роговой музыки помещался, хотя и на том же левом берегу Малой Невки (против Крестовского острова), но несколько поодаль от нарышкинской дачи, на Петербургской стороне около места перевоза.

 

Такие случаи, конечно, были "экстренными" праздничными событиями для всей окрестности, и тогда со всех концов собирались, бесчисленными толпами, слушатели всех сословий и возрастов, покрывая собою берега малой Невки, как на Петербургской стороне, так и на Крестовском острове, вдоль прибрежного вала.

 

Не только в то лето 1822-го года, но и в последующие два мне довольно часто приходилось слышать исполнение этого хора. Разумеется, я тогда ни малейше не рассуждал, ни о манере исполнения, ни о системе состава хора; об этом я догадался не ранее как лет через сорок, когда, по воле судьбы, сделался музыкальным теоретиком.

 

Очень живо помню я еще про многие пьесы, которые своим эффектом восхищали слушающую публику, а знатоков даже просто поражали непостижимой аккуратностью в исполнении самых быстрейших пассажей.

 

К числу таковых пьес принадлежали увертюры из опер: "Калиф Багдадский" Буальдье, "Семирамида" Россини, "Иосиф в Египте" Мегюля, "Водовоз" (Le porteur d'eau) Керубини, "Весталка" и "Фернан Кортес" (Fernand Cortez) Спонтини.

 

Но верх своего искусства выказывал хор русской роговой музыки в шикарном исполнении одной блестящей новинки той эпохи, а именно, увертюры из оперы "Волшебный стрелок" (Der Freischütz) Вебера, года за 2 или за 3 пред тем в первый раз данной на королевской оперной сцене в Берлине.

 

Елагинский дворец в то время представлялся блаженным приютом тихого семейного счастья. Там проводили летнее время молодой великий князь Николай Павлович с супругой, великой княгиней Александрой Фёдоровной.

 

Маленькому великому князю Александру Николаевичу только что минуло тогда 4 года, а Марии Николаевне пошел 3-й. В это же самое лето великая княгиня вела отшельническую почти жизнь по причине вскоре ожидавшегося умножения августейшего семейства (великая княжна Ольга Николаевна).

 

Мне не помнится, чтобы в тогдашнем петербургском обществе много говорили о великом князе Николае Павловиче, равно как и о младшем брате императора, Михаиле Павловиче. Когда же изредка заходила речь о молодых великих князьях, то все хвалили их скромность и приветливость, отзывались о них как об образцовых офицерах-служаках и искренне негодовали на то, что им обоим иногда жутко приходилось от заносчивости всесильного графа Аракчеева.

 

Как ныне, так и тогда аллеи Елагина и Каменного островов служили дачникам Крестовской деревни лучшими местами гуляний.

 

Во время утренних прогулок я довольно часто имел счастье кланяться молодому шефу инженеров (здесь великий князь Николай Павлович), когда он катался в лёгком двуместном фаэтоне, запряженном обыкновенно парой лошадей, которыми правил сам. Иногда сопутствовала ему великая княгиня Александра Федоровна, но чаще всего, в мундире лейб-гвардии гусарского полка, маленький шеф этого полка Александр Николаевич.

 

Не раз также случалось мне видеть через невысокую чугунную ограду Елагинского дворца, как дети великокняжеской четы, окруженные своими товарищами, под надзором гувернанток и нянюшек, развились на мягком ковре гладко подстриженного пространного сквера пред дворцом, насупротив гауптвахты.

 

Сама же великая княгиня, с придворными дамами, располагалась на террасе дворца, обращенной к скверу. Обыкновенно она была одета в простенький капотец из легкой белой материи, с накинутым на плеча большим кружевным платком на манер шали, и в легеньком, кружевном чепце. Хозяйка Елагина дворца сидела на небольшой софе, и также как и ее компаньонки, почти всегда была занята какою-нибудь дамской работой; великий князь сиживал близ нее, на дачном стулике у стола, с карандашом в руке, которым прилежно чертил что-то на листе бумаги.

 

Все знали и говорили, что великий князь очень любил рисование и военное зодчество, и что он в них большой знаток. Ему в то время шел двадцать седьмой год. Это был статный, высокого роста красавец, хотя несколько сухощав. Лицо, немного продолговатое, а светло-каштановые волосы, хотя подстриженные и приглаженные по строгой форме тогдашнего военного регламента, выказывали натуральную наклонность к образованию легких кудрей.

 

Последнее обстоятельство, по указаниям физиогномики, свидетельствует обыкновенно о врожденной мягкости и доброте сердца. Большие, твердо глядевшие, иногда как бы насквозь проницающие, темно-лазоревые глаза под красиво и смело начерченными бровями, уже тогда живо напоминали величественный черты державной его бабушки, Екатерины Второй.

 

В этом по истине идеальном, мужественно-красивом облике сразу выказывались рыцарское прямодушие и непреклонная твердость воли; но эту, на первый взгляд поражающую, будто суровую строгость смягчала улыбка, не только игравшая около углов тонко-очерченных губ, но невольно сиявшая сквозь орлиный взгляд, если он в глазах собеседника встречал выражение душевной прямоты и чистой совести.

 

Между тем как в Елагинском дворце господствовало идиллическое настроение, по другую сторону Средней и вдоль Малой Невки, одни празднества сменялись другими. В кругу крестовских дачников тогда много и с восторгом рассказывали удивительные чудеса про очаровательные маскированные балы в Каменноостровском дворце, и при изумительно-блестящей карусели в костюмах; говорили даже, что в последних участвовал великий князь Николай Павлович и что он отличался ловкостью в этом рыцарском искусстве.

 

Случилось мне, в течение этого лета, два раза видеть, как по всем трем Невкам прокатывались многочисленные фантастически устроенные гирляндами, цветными вымпелами и фонариками украшенные гондолы. Каждая гондола была ведена группой гондольеров под командой рулевого, в итальянских народных костюмах. Менее четырех гондольеров, кажется, в группе не было; но в некоторых гондолах число их доходило, верно, до восьми.

 

В самих же гондолах на скамеечках, покрытых богатыми коврами, восседали дамы и кавалеры в костюмах времени императрицы Екатерины. Когда становилось темнее (эти празднества были устраиваемы в начале августа месяца), то вся флотилия располагалась на Средней Невке близ моста, соединяющего Театральную площадь Каменного острова с Елагиным островом.

 

По данному сигналу вдруг на всех гондолах засвечивались разноцветные фонарики, а с берегов то Елагина, то Каменного острова, попеременно раздавались звуки полковой музыки. В это же самое время начинался блестящий фейерверк, всегда устраиваемый на берегу Крестовского острова перед лесом, лежащим между деревней и пешеходным мостиком, что вел на Каменный остров, т. е. на том самом месте, где в то время находились хижины рыбаков.

 

Около половины августа месяца празднества эти прекратились, потому что Государь и весь двор переселились в Царское Село; а в сентябре император с великими князьями уехали куда-то на маневры. Гвардейские же полки еще ранее были отправлены. Таким образом Петербург к осени притих.

 

Эти роскошные придворные празднества тогда подготовлялись и устраивались, по планам лучших художников, под руководством и председательством обер-гофмаршала Александра Львовича Нарышкина, человека образованного, любителя изящных искусств и знатока в них. Личное благорасположение государя к Александру Львовичу придавало последнему исключительное значение в придворном круге.

 

Нарышкину (по теперешнему моему соображению) вероятно было тогда около 60-ти лет, но на вид он казался никак не старше 45-ти. Говорил он отлично по-французски, по-английски и по-немецки, да конечно и по-русски, хотя в отношении последнего говор его несколько отзывался преимущественной привычкой к иностранным наречиям. Начитанность и знакомство его с литературными произведениями на упомянутых четырех языках были изумительны.

 

Сердцем он был очень добр, и подчиненные его очень любили за приветливость и снисходительность. С выдававшимися же из числа их особенной способностью и образованностью (как, например, с моим отцом) Александр Львович обходился даже как с личными, близкими друзьями. У нас бывал он запросто и иногда оставался обедать.

 

Отец мой состоял начальником счётного отделения, этого, так сказать, главного нерва всего дворцового управления. Оттого-то он и был словно правой рукой главноуправляющего придворной конторы. Поэтому же, вероятно, и размещение отделений этой конторы в верхнем этаже Зимнего дворца было распределено таким образом, что собственный кабинет обер-гофмаршала отделялся от комнаты, где заседал начальник счётного отделения, только приемной залой.

 

А так как матушке или нам детям не возбранялось заезжать за отцом к концу заседаний, то я имел довольно часто случай видеть Александра Львовича вблизи, и даже разговаривать с ним, тем более что он вообще очень любил детей.

 

В августе того же 1822 года отец поместил меня в Горный институт; но я недолго пробыл в нем: вследствие полученной в Ваккербартсру классической подготовки оказался я, с одной стороны, в некоторых предметах более подвинутым вперед, чем мои сверстники, но зато, с другой стороны, во многих других предметах до того отставшим, что мое учение шло весьма плохо и неровно, и все мои старания и усиленное прилежание привели только к сильному расстройству всей нервной системы.

 

Следствием того было, что при первой случайной простуде от быстро наступивших в ноябре месяце морозов, само по себе, вначале незначительное воспаление горла, перешло в сильнейший круп, к которому вскоре присоединилась еще злейшая тифозная горячка.

 

Таким-то образом, к концу ноября, я умер, т. е. совершенно перестал дышать, и не только все домашние, но и доктора Авенариус и Вольф действительно считали меня настоящим покойником. Одна только матушка не верила факту моей смерти и в течение целых четырех суток неусыпно продолжала вместе с бывшей моей нянькой втирания разных средств.

 

И впрямь, старания матушки и крепкая моя натура восторжествовали, и на 5-ый день после прочитанной надо мною отходной я воскрес из мертвых.

 

Само собой, разумеется, что при самом начале моей болезни, отец меня тотчас взял из Горного института, и что я туда более не возвратился. Из эпизодического моего пребывании в сказанном заведении, достойно упоминания только то, что унтер-офицером того дортуарного отделения, в котором я состоял, был сын оперного певца Самойлова, Василий Василевич, ознаменовавший себя, через четверть века после того, как один из гениальнейших сценических художников нашего времени.

 

Отец мой (Карл Иванович Арнольд) решил, наконец, чтобы дальнейшее мое образование продолжало быть классическим, потому я и был отправлен в Дерптский университет. В марте 1823 года я благополучно прибыл в Дерпт и был принят, благодаря основательной ваккербартсруской подготовке в "кварту", то есть, предпоследний, 4 класс, подготовительной дерптской гимназии.

 

10-го ноября 1824 года получены были в Дерпте первые, не вполне ясные еще вести, о страшном, 7-го числа, наводнении в Петербурге, которые сильно меня перепугали, потому что родители мои в то время жили против нового Адмиралтейства, на Мойке, на углу Английского проспекта, а по распространившимся слухам, эта сторона значительно пострадала.

 

Дня через два или три, наконец, появился в Дерпте номер "St.-Petersburger Deutsche Zeitung" (Санкт-Петербургская немецкая газета) с подробным описанием наводнения, да и сам я получил письмо от старшего брата Александра.

 

"Из Мойки, писал он, около обеденного времени, т. е. в 4-м часу дня, на наш двор и в сад начала быстро приливать вода и поднималась все выше и выше, так что часа через два дошла почти уже до балкона второго этажа. Из соседства притащились к нам несколько семейств со своими пожитками.

 

Отец вовремя еще успел приехать из дворца, но колеса коляски до половины катились в волнах. Отпряженных лошадей, кучер, втащил вверх по парадной лестнице на площадку у входа в квартиру".

 

Брат Александр, будучи задержанным в департаменте, вместе с другими чиновниками, живущими вблизи Офицерской и Екатерингофского проспекта, добыл себе лодку, из которой и высадился он на балкон нашего дома. Чтобы впустить его, пришлось выставить внутреннюю, зимнюю раму балконной двери.

 

Сын же дяди Шпальте, Егор Густавович, сослуживец Александра, живший у отца, который пользовался помещением в здании государственного банка, по набережной Екатерининского канала, нанял извозчика с дрожками малого калибра, т. е. с так называемой "гитарой". Пока он доехал по Невскому проспекту до Казанского моста, все более и более прибывавшая вода принудила его и возницу подняться и держаться на ногах.

 

Когда же они повернули направо, вдоль набережной канала, то им пришлось уже встать на самое сидение, поддерживая друг друга. В таком-то положении дотащились они шагом до банковского здания, выходящего в переулок, который ведет на Садовую, и встали под одно из окон квартиры.

 

Тут молодой Шпальте постучал в окно. Услыхав стук, отец отворил форточку и помог сыну влезть через нее. Извозчик же погнал лошадку, сказав, что "надеется добраться до Измайловских казарм на свою квартиру".

 

По случаю предстоявшего, в день 18-го декабря 1825 года, одного экстренного семейного празднества, отец мой, через профессора Паррота, заранее исходатайствовал мне от директора гимназии дозволение выехать на рождественские праздники, гораздо раньше, обыкновенного отпускного срока.

 

Положено мне было отправиться 12-го декабря, и так как разрешение последовало уже в половине ноября, то я с нетерпением считал истекающие дни и часы до ожидаемого отъезда. В самое это время, в исходе почти уже ноября, пришла совершенно неожиданная, печальная весть, что Государь Император Александр Павлович скончался в Таганроге 19 числа.

 

Тотчас же по всем церквам были отслужены панихиды, а на другой день все профессора университета и учителя гимназии, а также и всех прочих училищ, состоявшие в русском подданстве, собрались в большом актовом зале университета для принесения "верноподданнической присяги новому Государю Императору, бывшему великому князю цесаревичу, Константину Павловичу".

 

Приказание это, как тогда все говорили, последовало от правительствующего сената, по распоряжению молодого великого князя Николая Павловича, который, за отсутствием в Петербурге нового Государя Императора, имевшего дотоле, в качестве наместника царства Польского, постоянное свое местопребывание в Варшаве, принял за него начальство в столице.

 

Сам же великий князь, по общему рассказу, тотчас, по получении вести о кончине Государя Императора Александра I, был первым, который присягнул в верноподданстве старшему августейшему своему брату-цесаревичу.

 

Внезапная кончина столь боготворимого своими подданными Царя, конечно, повергла всех в неописуемое глубокое горевание, но никому и в голову не пришло, что принесенная, по общему, всей Россией тогда предполагаемому, "законному порядку наследия престола", присяга была преждевременна, и что она будет "отвергнута самим Цесаревичем".

 

Всюду царили полнейшее спокойствие и обычный общественный порядок. Итак, ничто не препятствовало мне отправиться домой, как предположено было, в день 12-го декабря, так что, 13-го декабря 1825 года, к вечеру, я был уже в объятьях своих родных.

 

На другое утро, встав в 9 часов, мы услышали от поднявшейся уже, против своего обычая, матушки, что ночью, к отцу прискакал курьер с приказанием "прибыть ровно к 9-ти часам в придворную контору, в парадной форме, для присяги на верноподданство новому уже Государю Императору Николаю Павловичу, так как великий князь цесаревич Константин Павлович отказался от наследия престола".

 

Все это было так ясно и естественно, что не было никакого, хотя бы и малейшего повода, для какого-либо душевного беспокойства. А потому матушка без всякого сопротивления разрешила мне ехать к бабушке на Васильевский остров. Туда извозчик повез меня через Неву (против 9-й линии).

 

У бабушки я встретил Егора Шпальте, с которым мы вместе в 1-м часу и отправились навестить мою замужнюю сестру Амалию, жившую на Гороховой улице, между Адмиралтейской площадью и Малой Морской.

 

Дорога туда нам предстояла, через существовавший в то время Исаакиевский мост, мимо Сенатского здания и монумента Петра Великого. Когда мы доехали почти уже к концу моста, мы наткнулись на стоявший тут пост солдат, которые нас дальше не пустили.

 

"Нельзя!" да и только, без дальнейших объяснений.

 

- Да нам неподалечку, в Гороховую! - возразили мы.

 

- Сказано: нельзя! - отвечал старый унтер-офицер, не велено!

 

- Да как же быть-то нам? - спрашивали мы: - ведь совсем близко!

 

- Нельзя!

 

Тут мы заметили, что пешеходов не задерживают. Мы снова адресовались к унтеру:

 

- А пешком дозволено пройти?

 

- Пешком ничего, пешком можно!

 

Нечего было делать: отпустили мы извозчика и пошли пешком. Хотя вся эта случившаяся с нами процедура крайне озадачила Егора Шпальте и меня, хотя мы вообще никак не могли себе объяснить, с какой это стати собрались полки, именно в этом месте, тогда как (по объяснению Шпальте) недель около двух тому назад, все гвардейские части, присягали в своих казармах, но мы все еще были далеко от настоящей догадки (здесь восстание декабристов).

 

Между тем, сколько мы ни торопились, а движение вперед становилось все труднее: с площади около монумента и тянувшейся вокруг строившегося Исаакиевского собора дощатой ограды, набегали, все более и все гуще толпы народа. Вместо того, чтобы нам, хоть как-нибудь выйти на площадь против Вознесенского проспекта, волны этого людского океана, в котором бушевало верно, уже несколько тысяч голов, теснили нас все ближе и ближе к самому зданию Адмиралтейства.

 

Я обеими руками прицепился к левой руке Шпальте, который года на четыре был старше меня. "Протеснимся-ка уж лучше к воротам Адмиралтейства; там все-таки свободнее", предложил мой спутник. И начали мы дружным натиском пропихиваться, так, что, наконец, достигли самой стены здания, как раз под левую из двух ниш с "атлантами".

 

Тут вздохнули мы уже посвободнее и стали оглядывать стоящих вблизи: это большей частью были люди среднего сословия, в общеевропейской одежде, да кой-какие лица в лисьих тулупах, со смирными, хотя и со столь же испуганными, тревожными физиономиями, как и все мы прочие. Видно было, что это либо лавочники, либо ремесленники.

 

Как раз около нас, прижавшись друг к другу, стояла группа из трех лиц такого типа: седовласый старик, молодец лет 30-ти и молодая женщина.

 

С Сенатской площади неслись неистовые, буйные крики, что это именно кричали, нельзя было хорошенько разобрать.

 

- Дедушка, а дедушка! Почтеннейший! - обратился Шпальте к старику: - что это они орут? Что все это значит?

 

- Да вот давеча, - сообщил старик, - как мы вон там, около мунаминта-то проходили, московцы (здесь Московский лейб-гвардии полк) баили (здесь "говорили"), будто хотят обидеть Государя, кому намеднись мы присягнули, корону, значит, Богом данную, отнять у него. Вот они и кричат "ура Константину Павловичу": допущать его, до обиды-то, им нежелательно.

 

- Да это все ложь, - рассердился Шпальте, - Цесаревич сам отказался; письмо с курьером Сенату прислал прошлой ночью.

 

- Так-то, так, милый господин! И сам батюшка митрополит им то же самое говорил, и генерал-губернатор наш, граф Милорадович, да подит-ка, не верят! И высокопреосвященнейшего напугали, едва успел уйти к собору. А бедного Милорадовича-то так-таки уложили. Я сам видел, как он с лошади-то упал.

 

- Да баили еще, - вмешался тут молодец, искоса нас оглядывая, - что Государь-то Константин Павлович с аршавской своей-то с гвардией сюда идет расправу творить, и что уж он у Пулкова.

 

- И супруга ихняя тоже с ними, - прибавила робко молодая женщина.

 

- Да-с! точно-с и супруга Государева, - уже оживленнее сказал молодой парень; вот почему солдатики те и кричат, кто Константин, а кто и Конституция!

 

- Как конституция? - воскликнул Шпальте: да это вовсе не то значит!

 

- Нет, господин милый! Это, должно быть, точно есть имя такое-то, значит Государева супруга!

 

Вдруг с левой стороны, на Дворцовой площади раздалось громогласное "ура!".

 

В первый момент мы со Шпальте вздрогнули; но это "ура" звучало совершенно другим тоном: оно звучало светло, тепло, радостно! Из любопытства мы взлезли в находящуюся над нами нишу и присели около статуи "атланта". Голые стволы деревьев на бульваре не мешали, и через головы стоявшего внизу народа все-таки довольно ясно можно было видеть, что происходило на плацу.

 

Видны были войска, отчасти в мундирах, отчасти в шинелях, расставленные близ дворца и вдоль бульвара и около угла Невского проспекта, а посередине масса толпившегося народа, между которой выдавались треугольные шляпы с белыми султанами. Крики ура повторялись несколько раз, и каждый раз, вместе с тем, замечалось "живое движение" в упомянутой толпе, посредине Дворцовой площади.

 

На другой день ходила молва о том, что "молодой Царь целовался там с окружавшим его добрым народом". Потом вся эта масса граждан исчезла из глаз и видны были только густые ряды солдат, а в середине юный монарх, окруженный генералами. Вскоре затем Император показался верхом, а около него еще несколько лиц, также на лошадях, и все они медленно направлялись вперед к Сенатской площади.

 

Там, в это время, тоже оказалась перемена: около забора строившегося храма, теснилась "густая масса самого чёрного народа", судя по одежде на фигурах, а впереди их волновались в беспорядке шеренги солдат, которых вначале там не видно было. Внизу, под нами, находившиеся, как и мы, "невольные зрители" говорили, что это вновь прибыли роты Гвардейского экипажа.

 

Против нас же, вдали, по Гороховой улице и по Вознесенскому проспекту, показались новые отряды пехоты. Император Николай Павлович со свитой, частью верхом, частью пешком, тем временем все понемногу подвигался и уже поравнялся со зданием Губернского правления, как вдруг, остановившись со всей своей свитой, посторонился, а мимо него промаршировала рота солдат, которая направилась к мятежникам около Петровского монумента и там, встав, повернулась лицом к той стороне, где стоял Государь Император.

 

Вслед за тем, послышались по всей линии бунтовщиков, дикие крики: "ура Константину!" а где и "ура Конституции!". Это всех нас озадачило.

 

Император же Николай Павлович, как будто ничего особенного не было, подвигался спокойно все дальше вперед, и поравнялся уже почти с домом князя Лобанова, когда прибыли на плац подошедшие из Гороховой и с Синего моста войска. Государь подъехал к ним и что-то им сказал, на что солдаты ответили восторженным "ура!".

 

Император во главе их подвинулся еще более вперед, почти вплоть до линии мятежников, и что-то говорил последним, а потом, когда со стороны их повторялись все те же безумные крики, то повернул лошадь и медленно отъехал немного назад. Около Лобанова дома и позади забора храма св. Исаакия показались эскадроны Конной гвардии.

 

Последовавших затем моментов, в подробностях, ныне уже не помню, но очень твердо осталось в моей памяти, что я видел: как стоявшие на Адмиралтейской площади верные части гвардии и подъехавшая, между тем артиллерия начали действовать, а молодой царь два раза еще приблизившись к мятежникам, их увещевал.

 

Не раньше, как после третьего увещевания, когда раздававшиеся в ответ буйные крики сопровождались даже ружейными выстрелами, Государь, возвратившись за колонны верных защитников священных его прав, уступил настоятельным требованиям своих генералов, как потом все находившиеся тогда около Императора лица подтвердили, разрешил наступательные действия.

 

Все эти свидетели рассказывали, что им больно и тяжко было видеть на лице Государя выражение сильнейшей борьбы его души, между требованиями государственного рассудка и влечением любвеобильного сердца.

 

Двинулась, наконец, гвардейская артиллерия вперед и выстрелила в толпу мятежников. Но этот залп произвел незначительное смятение между бунтовщиками; зато, к несчастью, он крайне напугал стоявший на бульваре народ.

 

Вся эта бесчисленная масса людей, с криками и воплями, разом быстро отхлынула назад к самой стене адмиралтейского здания, причем (как потом говорили) многие, в особенности женщины и дети, сильно пострадали от давки и топтания ног. Позже объяснилось, что этот залп был пущен холостыми зарядами.

 

Не почувствовав на себе никакого вреда, бунтовщики начали еще свирепее стрелять из ружей; но так как, все-таки между ними произошло смятение вообще, следовательно и должного порядка, очевидно, уже не было, то и стреляли без определительной команды, лишь бы отстреливаться, не очень-то разбирая куда именно.

 

Оттого-то немало от них шальных пуль попало в несчастный народ, теснившийся около стен адмиралтейства.

 

Тогда подскакали еще две другие артиллерийские батареи, да ближе еще к монументу Петра, и пустили в бунтовщиков залпы, настоящими уже зарядами, картечью; а вслед за тем со стороны Исаакиевского собора кавалерия (мне помнятся "белые" т. е. кирасирские мундиры) произвела атаку.

 

Потом последовало еще два залпа артиллерии. Мятежники обратились в бегство и старались спасаться, кто по набережной канала, у казарм Конной гвардии, кто по Галерной улице или по Английской набережной, и даже на Васильевский остров, по льду самой Невы.

 

Их преследовали еще двумя выстрелами, а в дальнейшую погоню за ними поскакала кавалерия, должно быть, конные пионеры, потому, что за исключением кавалергардов и Конной гвардии, в самом Петербурге, другие кавалерийские отряды, кроме означенных, не квартируют.

 

В 7-м часу все было покончено, и верные Государю войска расположились биваками на Петровской, Адмиралтейской и Дворцовой площадях, по Дворцовой набережной, по Невскому и Вознесенскому проспектам, да по Гороховой улице, до мостов через Мойку.

 

Лишь только установился кой-какой порядок, так мы с Шпальте поскорее дали тягу через Гороховую на Большую Морскую, а там далее побежали по набережной Мойки прямо домой, где я, к крайнему моему огорченно, нашел своих родителей в ужасной тревоге обо мне. Сам же отец приехал из дворца в 4-м еще часу, сделав не без труда крюк через Марсово поле и Большую Садовую.

 

Ночью я очень долго заснуть не мог: все вспоминал про "ужасы проведенных мною у Адмиралтейства 7 часов", и успокоился только, когда воссияла в памяти моей светло-величественная личность молодого героя Императора. И по сию пору горячо и глубоко живет эта память в сердце 80-летняго старца.

 

Летом 1826 года я вернулся в Дерптскую подготовительную гимназию и перешел в следующий класс (секунда). Раньше мне случалось изредка испытывать, от старших годами товарищей, некоторого рода насмешки и какое-то небрежное, со мной обхождение из-за того, что я был не в уровень им по летам и по воззрениям.

 

В этом отношении, как известно, юноши переходного возраста, гораздо менее снисходительны, чем общество зрелых людей.

 

Очень может быть, впрочем, что, кроме этих естественных причин, холодность отношения ко мне товарищей, усиливалась еще и явно выказанным учителями вниманием за небольшие, случайно, мне природой, дарованные способности. Не хочу, наконец, отрицать и возможности, собственной моей вины, к тому, что я несколько кичился упомянутым отличием. А это школьными товарищами никак не прощается.

 

Одним словом, настоящих друзей у меня тогда не было. Было 3-4 "секундеров", с которыми я состоял на приятельской ноге. Остальные относились ко мне равнодушно, словно я для них и не существовал. Но был, между "секундерами", также один, который с самого начала стал всячески ко мне придираться, а когда, несмотря на его 18 лет, я не дозволял ему безвозмездно подтрунивать надо мною, то его нерасположение перешло в озлобление против меня.

 

Это был старший, из только что в нашу гимназию поступивших, двух сыновей лейб-медика М., по имени Александр.

 

В двух высших классах Дерптской гимназии господствовал, в 1820-х годах, дух подражания обычаям корпорационному устройству студентов. На этом основании ученики, соединялись (втайне, конечно, от гимназического и всякого иного начальства) в сомкнутое общество, которое не только от времени до времени собиралось на "коммерсы", но и содержало особое помещение, как для празднования своих "коммерсов", так и для упражнения в фехтовании эспадронами.

 

Для этой цели, каждый член этой корпорации, вносил ежемесячно не менее четвертака серебром (1 рубль ассигнациями) в кассу общества, которой заведовали старшина (senior) и два его адъюнкта. В тот год "сеньором" стоял Александр Дерфельдт (из Петербурга), молодой человек лет 19-ти.

 

Чтобы сделаться "членом корпорации", надлежало, чтобы кто-нибудь предложил кандидата к принятию в кружок. Самое решение же принятия или непринятия решалось тогда "баллотировкой".

 

Вследствие вышеизложенных холодных ко мне отношений товарищей, само собой случилось, что не только никто не предложил меня в "кандидаты на вступление в корпорацию", но даже само существование этой корпорации оставалось совершенной тайной для меня.

 

Той же осенью умер Александр Львович Нарышкин, и "управление Императорским придворным ведомством" было реорганизовано, почему и отец мой (Карл Иванович Арнольд) получил увольнение от занимаемого им поста в бывшей придворной конторе. Одновременно с этим событием возникли какие-то недоразумения между новым министром финансов генералом от инфантерии Егором Францевичем Канкриным и моим отцом, который служил начальником счётного отделения и в департаменте внешней торговли (между ними до этого существовали дружеские отношения).

 

Вследствие этого, мой отец, вышел в отставку и со всем семейством переселился в Дерпт. Само собой разумеется, что я стал жить у своих родителей.

 

По искони принятому обычаю, отец, сделал визиты некоторым профессорам и дворянам, служившим прежде в Петербурге по военной либо статской службе, с которыми он во время оно имел случай познакомиться, а затем стал жить, по петербургскому своему обычаю, довольно открытым домом.

 

Я свел знакомство с некоторыми юношами моих лет, сыновьями тамошних дворян. Почти все эти "барончики" воспитывались дома, "особенными своими информаторами", и наибольшей частью готовились поступить в петербургские военно-учебные заведения (Пажеский корпус, Школу гвардейских подпрапорщиков или Инженерное училище и др.).

 

По переселению нашего семейства в Дерпт, родители мои начали обходиться со мной, как с взрослым. Вследствие этого, я пользовался особой комнатой, находившейся совершенно отдельно от остальных покоев, с выходом двумя окнами на улицу.

 

В одну прекрасную апрельскую ночь 1827-го года я проснулся от какого-то необыкновенного шума на улице, как раз перед нашим домом. Я поднялся и прислушался. Какая-то толпа людей кричала: "Pereat, pereat!" (да погибнет!). Конечно, я тотчас вскочил, подбежал к окну и, отстранив занавеску, старался разглядеть, какие это нахалы, так позорно, относились к дому моих родителей.

 

При тусклом свете уличного фонаря, стоявшего на углу нашего палисадника, я увидел человек более двадцати, в числе которых узнал многих из наших "приманеров" и "секундеров" (здесь гимназистов), и между прочими, именно впереди всех, моих петербургских земляков Дерфельдта и Александра М.

 

Я закипел неописуемой яростью и, схватив стоявшую тут же в углу палку, выскочил в сени и начал судорожно отпирать дверь, выходившую на улицу. Известно, однако же, что в 20-х годах парадные двери и замки, да и сами ключи к ним, далеко не были еще столь удобоуправляемыми, как в настоящее время.

 

Потребовалось, по крайней мере, 3 минуты, пока мне удалось повернуть четырехвершковый и к тому же несколько заржавевший ключ и отомкнуть неуклюжую дверь. Визг замка и скрип двери, конечно, не остались не замеченными честной компанией, и когда я ступил на порог дверей, то при мерцании плохих уличных фонарей, только и увидел, вдали "несколько бегло двигавшихся теней".

 

На другое утро прошел я, как и всегда, сперва к отцу в кабинету поздороваться с ним, а затем в столовую, где матушка председательствовала за чайным столом. На инцидент прошлой ночи никакого даже и намека не было. Это меня немного успокоило. "Слава Богу! подумал я, - они ничего не знают, и я могу покончить дело без них".

 

С этими мыслями отправился я в гимназию, куда едва не опоздал: не успел я усесться на свое место, как учитель уже взошел на кафедру. Понятно, что утренние уроки, словно "вовсе не существовали для меня": молча и угрюмо сидел я, бледный, глубоко в сердце снедаемый злобой, и, тем более что я инстинктивно чувствовал, как во все время, взоры товарищей, с любопытством были устремлены в мою сторону.

 

Но вот пробило, наконец, 12 часов, и я скорее собрал свою классную амуницию. Как только учитель оставил класс, тогда и я быстро подошел к выходной двери, выпрямился во весь рост и, обернувшись лицом к товарищам, зычным голосом произнес: "Прошлой ночью, перед домом моих родителей, раздалось "pereat" из уст пьяной ватаги. Все вы "dumme jungens"! (здесь "глупые мальчишки", выражение служившее вызовом на дуэль).

 

С этими словами я быстро вышел, оставив всех в переполохе от неожиданного моего спича. Дома, конечно, я старался скрывать свое волнение, и на вопрос матушки за завтраком, почему я ничего не ем, - отговорился легким расстройством желудка. Собираясь после завтрака снова в гимназию, я, сколько возможно было при тревожном моем состоянии, обсуждал заварившееся дело, но не сожалел о своем спиче.

 

"Несомненно, размышлял я, - несколько человек вызовут меня драться на шлегерах (выточенные эспадроны). Ну, так что же? Буду драться; как-нибудь, ведь сумею, а там что Бог даст!". На всякий случай, однако же, взял я с собой свой английский складной нож.

 

Когда я подходил к гимназии, я увидел шедшего мне навстречу Александра М., и, остановившись, невольно полез рукой в карман, чтобы в случае нужды выхватить нож. Но М., подойдя с самой сладчайшей улыбкой и, как бы дружески взяв меня под руку, отвел меня несколько шагов назад и начал уговаривать "оставить это дело в покое".

 

"Видишь ли, говорил он, все это было одно только недоразумение: это "pereat", собственно-то было назначено фон дер Боргу (он был прокурор университетского суда и жил по соседству с нами); но так как ночь была довольно темная, а мы все немножко "angeduselt" (подвыпившие), то и перепутали дома!

 

Объяснение М. показались мне правдоподобным, и я начал уже успокаиваться, почти даже готов был, в свою очередь извиниться за мой утренний спич.

 

Тем временем мы вернулись и как ходили рука об руку, так и вошли в гимназию. Классы наши находились в бельэтаже. Когда мы с М. начали подниматься по лестнице, я увидел, что из отделения высших классов, гуртом, высыпали "приманеры" и "секундеры", а впереди их Дерфельдт, спускавшийся вниз по лестнице нам навстречу.

 

Когда же он дошел до нас, то М., вдруг схватив меня сзади за руки, скрутил их назад, а Дерфельдт, приступив к столь изменнически обезоруженному, осыпал меня бранью и ударил меня по лицу, при диком хохоте всей честной компании. В этот момент классные часы пробили 2, и у входа внизу послышался скрип дверей. Гимназисты разом шмыгнули в свои классы.

 

Ошеломленный внезапным изменническим нападением и жестоко страдая от обиды и бессильной ярости, я упал и чуть не скатился с лестницы. Меня удержали поднимающиеся по ней старший учитель греческого языка г-н Гиргенсон и мой старый друг, учитель истории г-н Бубрих, и с участием осведомились, что со мной случилось?

 

Я ответил, будто с утра уже мне нездоровилось, а теперь вдруг приключился обморок, так что я ударился лицом о перила лестницы. Оба, очень соболезнуя мне, советовали отправиться домой, что, впрочем, я и сам намеревался сделать.

 

Дома рассказал я родителям, конечно, ту же басню, не отказался от предложенного матушкой лекарства и лег даже, по требованию ее, в постель. Весь остаток этого дня и всю ночь размышлял я о средствах получить полное удовлетворение, как за обиду отца, так и за лично мне нанесенное оскорбление.

 

Первое мое решение было выписаться из гимназии и вызвать Дерфельдта и М. на дуэль на пистолетах. Но чтобы выписаться из гимназии, потребовалось бы согласие отца, а тогда пришлось бы рассказать родителям про все, что случилось, и тем потревожить их покой.

 

К тому же я соображал, что если 19-летние мои противники, уже за обругание мной всех "глупыми мальчишками" ответили мне "не вызовом на дуэль", а изменническим нападением и грубыми побоями, то вероятнее всего, что в ответ на мой вызов последует какое-нибудь еще более вероломное нападение с худшим даже еще оскорблением.

 

А при таковом враждебном против меня духе большинства товарищей оставлять гимназию без того, чтобы наперед получить блестящую сатисфакцию, значило бы выказать "подлую трусость". Все это ужасно мучило юную мою душу (16 лет) до самой почти зари следующего дня. К счастью, общая телесная и моральная усталость повергла меня, наконец, в сноподобное состояние. Проснувшись в обычное время, я почувствовал себя довольно спокойным, и при ясном разуме, решил разом вопрос, как мне поступить.

 

В надлежащий час отправился я в гимназию, уложив, однако же, в свой ранец вместе с книгами и тетрадями также и огромные ключища от парадного входа. Заняв, молча, свое место, я, в виду всех, с невозмутимой самоуверенностью в лице, вынул классную свою амуницию, а также и ключища, которые так и не выпускал из рук, пока не вошел, первый по очереди, учитель.

 

Во все продолжение дополуденных часов этого дня царила в нашем классе какая-то удивительная тишина, даже в самых паузах между уроками, словно все предчувствовали и ожидали, что будет какая-то необыденная развязка вчерашнего происшествия. В исходе 12-го часа должен был, как и всегда, проходить по классам директор гимназии Розенбергер. Этого момента именно-то и выжидал я.

 

Наконец из двери, введшей из нашего класса (секунда) в "приму", появился г-н Розенбергер и прошел медленными шагами посредине класса между двумя рядами ученических столов. Когда он поравнялся с тем рядом, в котором сидел я, то я, встав, громко сказал: "Г-н директор, прошу у вас позволения сообщить не отлагаемое, крайне нужное объявление".

 

Эта, никогда еще небывалая выходка, конечно, озадачила всех: и директора, и преподававшего учителя, а в особенности моих одноклассников. Розенбергер остановился и, приняв серьезный, недовольный вид, ответил: "Здесь не место и не время делать объявления, пожалуйте, по окончании уроков, в директорский кабинет".

 

"Простите, г-н директор, - возразил я, - но, я вынужден, всепочтительнейше, просить вас, выслушать меня, именно в присутствии моих товарищей, дабы они не сочли меня трусливым доносчиком, так как мое объявление касается именно их".

 

Розенбергер с удивлением посмотрел вокруг на прочих "секундеров", и так как, нельзя было ему не заметить, явного на их лицах смущения, от моих слов, то и сказал мне: "Говорите".

 

"Г-н директор, - произнес я, - в позапрошлую ночь, ватага подгулявших "приманеров" и "секундеров" имела дерзость кричать "pereat!", перед домом моих родителей. А вчера, за то, что я, хотя и по праву, но, признаюсь, сильными выражениями порицал этот бессовестный поступок, "приманер" Дерфельдт, при вероломном содействии "секундера" Александра М., в присутствии гимназистов двух старших классов, ударил меня по лицу.

 

Я требую непременно, чтобы Дерфельдт, как от своего имени, так и от имени всех его соучастников просил, в присутствии этих самых двух старших классов, "формально у меня прощения". В противном случае, я сочту себя вынужденным обратиться со своим требованием к г-ну куратору учебного округа".

 

Розенбергеру, видимо, конец моего объявления не очень-то пришелся по нраву, но законность и логичность оного отрицать было нельзя. Директор пригласил меня тут же идти с ним в его кабинет для показания дальнейших подробностей, что я и исполнил. Потом он без замедления распорядился о созвании "учительской экстренной конференции", на тот же вечер.

 

Послеобеденные уроки прошли без всяких приключений; но на лицах большей части гимназистов двух старших классов явно выражались и тревожное выжидание решения вечернего учительского заседания, и скрытое озлобление против меня. С моей же стороны, я тревожился лишь опасением, что, быть может, не удастся, как ведь с самого начала я желал, не вмешивать моих родителей в эту историю, а вынести ее, сполна, на собственных плечах.

 

Вечером, на конференции, как мне позже рассказали, происходило следующее. К учительскому суду были призваны Дерфельдт, Александр М. и несколько других еще "приманеров" и "секундеров" в качестве свидетелей. Последние, не могли не подтвердить, объявленных мной фактов. Вследствие того, по решению учительской конференции, было "предложено Дерфельдту или исполнить мое требование, или быть формально исключенным из гимназии".

 

Дерфельдт, собственно от природы очень мягкий и симпатичный молодой человек, объявил перед конференцией, что "само по себе уже ему жаль и стыдно стало его поступка со мною, а потому он согласен на удовлетворение меня". Что же касалось М., то его тут же отправили на трое суток в карцер.

 

В тот же вечер к моему отцу явился старший учитель Мальмгрен, и они долго разговаривали в кабинете и даже пригласили матушку на это совещание. Меня в те часы не было дома; а когда я позже явился к ужину, то мои родители были как то в особенности ласковы ко мне. Через год только, матушка, сообщила мне, что г-н Мальмгрен рассказал им все происшествие, которого они даже и не подозревали.

 

Г-н Мальмгрен, совершенно одобрив, мое поведение, сказал, что "на другой день все дело окончательно уладится", и просил моих родителей, чтобы и они также удовлетворились той сатисфакцией, какую я потребовал, потому что позорное исключение Дерфельдта, пансионера директора Розенбергера, крайне огорчило бы последнего. Затем он дружески посоветовал моим родителям скрыть от меня, что им известна эта история, дабы не усиливать душевной моей тревоги.

 

На другой день, в 12 часов, сам директор растворил двери между двумя классами и вызвал Дерфельдта и меня. Первый формально просил прощения и протянул руку, я подал ему свою и начал было: "Мне самому нелегко...". Но тут директор (вообще недовольный, что дело касалось его пансионера) вдруг перебил меня, сказав довольно ворчливым тоном: "Вам тут нечего более говорить; перед вами извинились, как вы того требовали, и тем дело должно быть окончено. Ступайте домой, господа!".

 

С этими словами он вошел в приму и затворил двери. А мы все вышли из класса, и каждый отправился восвояси.

 

Вся эта история, однако же, так сильно подействовала на меня, что я, к вечеру того же еще дня, получил гастрическую горячку, которая в течение нескольких недель приковала меня к постели. Вследствие того, я прогулял переводные экзамены. Родители мои, боясь за мое здоровье, не позволяли мне заниматься во время каникул, и в виду действительно слишком юного моего возраста решили, что лучше мне оставаться еще год "в секунде".

 

Предсказание г-на Мальмгрена, будто все недоумения между мною и моими товарищами окончательно уладятся, доставленной мне сатисфакцией, оказалось несбывшимся с самого начала нового учебного сезона. Напротив, тут-то и открылась между нами "настоящая война". Наибольшее число "секундеров" находилось под влиянием М., так как он, не только был летами одним из старших в классе, но также еще состоял и вторым адъюнктом "сеньора корпорации".

 

Вследствие того, на последней сходке гимназистов пред каникулами, корпорация "приманеров" и секундеров", по предложению М., изрекла "предание меня анафеме", т. е. совершенному отлучению от всяких товарищеских отношений. Но так как я заболел еще до наступления каникул, то присуждение гимназического "фемгерихта" могло быть мне объявлено только по открытии уже нового учебного курса, что и было исполнено, по обычаю древнего вестфальского тайного судилища, в следующей таинственной форме.

 

Утром второго дня, по начатию нового учебного сезона, пришел я в гимназию в обычное время; к моему удивлению в нашем классе никого еще не было. Подойдя к моему месту, я увидел, мелом на столе, написанное слово "анафема". Не успел я еще стереть эту надпись, как разом вся ватага хлынула в класс и по всей комнат прогудело то же самое слово. Я побледнел, но присутствия духа не потерял и сохранил стоическое молчание, которого и не нарушал до окончания уроков.

 

Дома стал я обсуждать мое положение. Виноватым перед товарищами в чем-либо я себя находить не мог. Меня, видимо, желали унизить и угнетать единственно за то, что я моложе и меньше всех прочих ростом. "Ладно, я докажу им, что крепостью духа я вполне им ровесник; стану бороться один против полсотни!".

 

Тотчас после завтрака я отправился опять в гимназию, не дождавшись урочного часа; кроме книг и тетрадей захватил я с собой известный тяжеловесный ключ от парадных дверей да кусок мела. Не было еще и половины второго часа, когда я вошел в наш класс, где, конечно, в это время никого не было. Вынув мел, стал я по всем столам, против каждого отдельного места, большущими буквами вычерчивать слово "анафема".

 

Затем, я отправился к д-ру Мальмгрену, который всегда мне оказывал особенное свое расположение, и, рассказав ему, что я учинил, просил его, в случае, если бы оно дошло до директора, разъяснить причину, которая меня к тому вынудила; буде же дело не дойдет до учительской конференции, то убедил его, хранить мое сообщение в глубочайшей тайне от всех. Г-н Мальмгрен успокоил меня своим дружеским сочувствием и обещал исполнить мою просьбу.

 

В класс я вернулся как раз вовремя, даже не все еще ученики собрались, а некоторые были еще заняты стиранием надписей на своих местах. При входе моем "гг. товарищи" значительно переглянулись и потом с нескрываемым любопытством следили за мной. А я, скорчив равнодушную мину, подошел к своему месту и притворился столь же удивленным, как они, и молча, так же как и они, стер надпись на моем стол. Позже приходившие, конечно, были не мене поражены неожиданной выходкой, и шушуканье беспрестанно возобновлялось, пока не вошел учитель.

 

Итак, первая атака была счастливо отбита: я расквитался с моими антагонистами и выказал им, что "не страшусь борьбы с ними". Дурачество с надписью более не повторялось, и даже слово "анафема№ никогда хором не произносилось более. Раза два, правда, отъявленные забияки пробовали начать ссору и за мои далеко не боязливые возражения вздумали даже пуститься в драку, но в первый раз, я так сильно хватил своего противника, вышереченным ключищем, по руке, что он вскрикнул от боли и сначала думал, что рука его перешиблена.

 

В другой раз, "примус класса" (бывший мой сопансионер Тондорф) и другие товарищи вмешались в ссору и заставили зачинщика прекратить свои придирки. Вообще, под конец, того же 1827-го года, некоторые из моих товарищей, да именно-то те, которые считались лучшими по успехам и характеру, начали уже беспристрастнее и рациональнее глядеть на мое дело, и видно было, что стойкая выдержка моя в этой, далеко неравной борьбе, не осталась без влияния на их воззрения.

 

Мало-помалу, общее мнение гимназических моих товарищей все более и более повертывалось в мою пользу. Находились даже некоторые, которые перестали чуждаться меня, а иногда даже заговаривали со мной, в присутствии прочих товарищей. Таковыми, в особенности, выступали, кроме вышеупомянутого Тондорфа, ближайшие мои соседи по месту в классе: фон Ген и Эверт.

 

Эверт был в родстве с вдовой пастора Рейтлингера, которая находилась в весьма дружеских отношениях с моей матушкой. Раз (это было уже в феврале 1828 года) г-жа Рейтлингер говорила мне, что "Эверт весьма сожалеет о неприязненных отношениях между мной и гимназистами, и что он желал бы знать, как я о том думаю?". На это я ответил, что "от всей души желал бы помириться с товарищами, но что, ведь, не я их, а, наоборот, они меня обидели, а потому никаким образом от меня первого шага к примирению быть не может".

 

Вследствие этого, г-жа пасторша пригласила меня прийти к ней вечером другого дня, прибавив, что будет и Эверт. Так мы там и сошлись с последним, и было положено, что на "вскоре предстоящем "коммерсе гимназистов", Эверт предложил бы отмену отлучения моего, сообщив корпорации от себя, но никак не от моего имени, что он ручается за мое согласие на примирение".

 

Эверт так и сделал. Корпорация, за исключением одного лишь Александра М., приняла предложение Эверта и решила пригласить меня в свои члены, для чего мне было предложено явиться на следующий "коммерс". А на счет М., было положено, чтобы "мы с ним покончим дело дуэлью на выточенных эспадронах до трех туше". Сообщить мне это решение корпорации было поручено трем секундерам: Тондорфу, Эверту и некоему Лантингу.

 

Первого и третьего я попросил быть моими секундантами в предложенной дуэли.

 

В назначенный день, в 7 часов вечера, я зашел за Тондорфом, который повел меня "в святилище". Там дружески встретили меня первый адъюнкт "сеньора", "приманер" Платон Аккерманн, и все собравшиеся члены, за исключением М. и его двух секундантов, находившихся в другой комнате. "Сеньора" Дерфельдта не было по причине траура по недавно умершем отце (Антон Дерфельдт?). Пожав по очереди руку каждому, я отправился со своими секундантами в назначенную "для вооружения" меня смежную комнату.

 

Там я снял с себя сюртук и рубашку. На меня наложили широкий и толстый, красным сукном крытый и тщательно выстеганный замшевый набрюшник; обвили шею галстучной машиной, в четверть аршина вышиной, а на голову надели каску из толстой, лакированной кожи. Затем левую мою руку слегка привязали назад, а на правую напялили по самый локоть, длинную перчатку из двойной замши, сунули в эту руку эспадрон, с рукояткой в виде коробки и с широким стальным клинком, конец которого, вершков на 6, был выточен до остроты бритвы.

 

Потом Тондорф и Лантинг взяли меня под руки, и повели обратно в зал, куда в тот же момент вошел также и М. в сопровождении двух его секундантов и в таком же, как и я, наряде.

 

Секунданты провели мелом поперек зала две черты на расстоянии 5-ти шагов одна от другой и поставили нас в этом пространстве друг против друга. Мы с М. скрестили наши эспадроны, а секунданты, заняв свои места, скомандовали: "Los!" и начали мы свою работу: то наступая, наносили друг другу удары, то, повертываясь вправо или влево, парировали их.

 

Вдруг секунданты, простирая свои эспадроны, остановили действия наши и произнесли: "Es sitzt!" (засело). "У Арнольда", - прибавил секундант моего противника. Стали освидетельствовать. Действительно оказалось, что верхний край брюшного моего панциря был рассечён "квартой" (здесь название удара), которую нанес мне М., и которую я недостаточно отпарировал.

 

Первый Gang (ход) окончен; нас вновь поставили в позиции, и снова, по команде "Los!" начали мы рубиться. Во второй раз секунданты, разняв противников, произнесли: "es sitzt!" и во второй раз послышалась прибавка: "у Арнольда". По освидетельствовании оказалось, что и это была также плохо отпарированная мною "кварта", так что клинок, превосходившего меня силой и ростом противника, перегнувшись через мой клинок, рассёк мне кожу в верхней части груди.

 

"Ein Kratzer" (царапина), объявил Аккерманн, исправлявший должность obmann’a (судьи).

 

Мы в третий раз заняли свои позиции и, по команде "Los!" пустились в третий и последний ход. Поняв, что мой противник, преимущественно, налегает на "кварты", я старался быть предусмотрительнее и обращать главное свое внимание на отбивание вовремя и сполна ударов М. Он же, увидев, что сильный квартовый удар ему два раза удался, был уверен, что в третий раз, еще лучше, попадет мне в грудь, и стал горячиться.

 

Но, слишком уже стараясь перекинуть свой клинок через мой, он слишком подавался правым плечом вперед. Тогда, собравшись с силой и отпарировав его "кварту" ловким отбоем его клинка в сторону, я ударил "терцией" по верхней части правой его руки.

 

"Es sitzt!" (царапина) воскликнули секунданты, к чему на сей раз последовала прибавка: "у М". "Ein kleiner schmiss" (небольшая рана) решил третейский судья и затем объявил: "Die paukerei ist aus! Vertragt euch! (Дуэли конец. Миритесь).

 

M. и я подали друг другу руки, и пошли переодеваться.

 

Когда я вернулся в зал, то стоявшие прежде, у стен, столы оказались придвинутыми один к другому посреди комнаты, и вся компания сидела вокруг них, распевая студенческие песни и потягивая "крамбамбули" (жженка из рейнвейна и рома). Место "презуса" в этот вечер занимал Аккерман, а по середине стола, перед обершенком Лантингом, стояла огромная с горячим нектаром кастрюля, из которой он, помощью ковша, разливал "den stoff".

 

Позже явился и Дерфельдт, но на несколько лишь минут, и то собственно только для того, как он объяснил, чтобы "уже самому от себя от души извиниться передо мной и действительно помириться". Мы чокнулись и горячо обнялись. Таким образом, окончилась первая моя житейская борьба.

 

В 1828 году, родители мои, жили в Дерпте открыто, на петербургский свой лад. У нас было немалое знакомство, и оттого в воскресные и праздничные дни, по вечерам, всегда собиралось довольно много гостей. В особенности любили нас посещать молодые люди обоего пола: студенты и дочери знакомых, преимущественно профессоров и отставных военных, потому что у нас не господствовала мелочная чопорность уездных городков вообще, а немецких городков в особенности.

 

Занимались мы обыкновенно сначала музыкой и разными играми и почти всегда кончали танцами, ибо моя матушка любила, когда молодежь веселилась, и всегда готова была брать на себя роль неусыпной тапёрши.

 

Из всего круга наших знакомых, семейство наше, ближе всех сошлось с семейством вдовы, известного в свое время, стеклянного фабриканта Амелунга (Джон Фредерик Амелунг).

 

С г-жой Амелунг матушка моя была дружнее всех, потому что она познакомилась с нею несколько лет тому назад, когда эта дама со своей дочерью довольно долгое время гостила в Петербурге, у брата своего, д-ра Вольфа, который был домашним врачом нашего семейства.

 

Кроме того, я и сам был хорошо принят в доме Амелунгов, так как в "Кварте" и "Терции" (здесь так в Дерптской гимназии назывались старшие классы) их младший сын был мне хорошим товарищем, и только с полгода тому назад променял Дерптскую гимназию на Инженерный корпус.

 

У них же в доме я, в начале 1826 года, впервые встретил 24-летнего мичмана черноморского флота Владимира Ивановича Даля, знаменитого впоследствии автора и учёного составителя "Толкового словаря".

 

По своем приезде в Дерпт, Даль первое время (кажется в течение двух месяцев) являлся в мичманском мундире.

 

Помню очень твердо, что раз как-то, пришедши вечером к Амелунгам, я увидел в комнате третьего сына, студента-медика, сидевшего около стола, незнакомого мне морского офицера с сухощавым лицом, с выдающимся лбом и довольно большим, несколько орлиным носом, которого обступили человек до десяти студентов и гимназистов, с любопытством глазевших на его занятия.

 

Перед этим офицером стояла какая-то машинка с медными трубочками, и перед машинкой зажженная спиртовая лампочка, а по правую и по левую сторону - коробочки, в которых лежали сломанные, тоненькие стеклянные трубочки различных цветов. Офицер брал в каждую руку по одной из таких трубочек и, начиная дуть в машинку (отчего огонек лампочки вытягивался горизонтально), то протягивал, то приближал, повертывал руками, туда и сюда, сплетал, вытягивал трубочки на огне и т. д. и т. д.

 

Когда он окончил свои эволюции, то стеклянные трубочки стали меньше, а на кончике одной из них висела какая-то "штучка". Он отломал и подал нам эту "штучку". Оказалось, что это была маленькая, микроскопическая коробочка, сплетенная из тончайших двуцветных стеклянных нитей.

 

Этот-то офицер и был мичман Даль, впервые научивший дерптское общество приятному, в часы досуга, препровождению времени производству миленьких безделушек из литого, цветного стекла. Сам он был великий в этом производстве искусник: у него выходили удивительные по форме, по выдумке и по исполнению, вполне художественные вещицы.

 

У моей матушки долго сохранялся премиленький веночек роз, около полдюйма в диаметре, работы Даля.

 

Осенью 1828 года Владимир Иванович блестяще сдал докторский экзамен и отправился в действующую армию для поступления в полковые врачи.

 

Что музыкальные наши вечера не обходились без пения, это само собой разумеется. Странно только, что примадонн у нас не было, хотя для хоровых исполнений не было чувствительного недостатка в женских голосах. В моей памяти не осталось ни образа, ни даже имени какой-либо певицы-солистки из среды дам и девиц нашего круга знакомых.

 

Но, между посещавшими нас студентами, встречались любители пения с весьма порядочными голосами, в особенности для квартетного пения.

 

От времени до времени устраивались у нас также и сценические представления, которыми руководили университетский лектор немецкого языка Раупах (племянник немецкого драматического писателя Эрнста Раупаха), и молодой поэт, барон Александр фон Унгерн-Штернберг. Хотя последний и был лет на 6-7 старше меня, но мы с ним вскоре подружились.

 

Репертуар был невелик, но довольно разнообразный, и никогда не был тривиален, хотя мы придерживались исключительно только жанра комедии. В течение двух зим исполняли мы две комедии Гёте, две Шиллера; три одноактные пьесы Теодора Кернера и два лучших творения Коцебу. В этих театральных представлениях участвовали также и дамы.

 

Сыграться мы так сыгрались, что обходились без суфлёра, и к тому же, в своем исполнении, никто из нас не позволил себе утрировать комизм нехудожественным себя ломанием. Публичного театра в Дерпте не существовало, но бывали иногда публичные, с платой за вход, концерты.

 

Помню я, в особенности два случая, которые, пожалуй, имеют даже некоторое музыкально-историческое значение.

 

Это, во-первых, был благотворительный концерт, данный зимою 1826-го года, к участию в котором была приглашена из Ревеля, жившая там великая прошлого века знаменитость, певица Màpa, - (Гертруда Елизавета Шмелинг до замужества; год рождения 1749).

 

С 1771-го по 1780-й год состояла она примадонной при королевско-прусской опере в Берлине и была высоко почитаема Фридрихом Великим. Жалованья получала по 3000 фридрихсдоров в год, что в то время составляло беспримерно-щедрое вознаграждение. Затем пела она в Вене, в Париже, в Риме, в Неаполе и в Венеции, и везде приводила слушателей в беспредельный восторг.

 

Но муж ее, виолончелист Màpa, за которого она вышла в 1773-м году, бесхарактерный человек и дебошир, вскоре расточил состояние жены и едва не довел ее до крайней нищеты. Наконец, в 1790-м году, удалось ей избавиться от недостойного супруга. Последние свои триумфы великая певица стяжала себе в нашей России.

 

Данные ею в самом начале нашего столетия, в Петербурге и в Москве, блестящие концерты, должно быть, доставили ей весьма приличный капитал, так что она решилась проститься со своею карьерой, для какой цели, в 1802-м году, приобрела себе дачу близ Москвы (около Калужского тракта), где она и поселилась на покое.

 

После 10 лет тихой и мирной жизни, злополучной артистке суждено было лишиться своего приюта: в 1812-м году дача ее была разорена и сожжена французскими мародёрами. Тогда она отправилась в Петербург, а оттуда, по приглашению некоторых лиц из эстляндских дворян, в Ревель, где и поселилась в качестве частной учительницы пения. Там же она умерла в 1833-м году и погребена на тамошнем кладбище.

 

Из этого краткого очерка ее жизни выходит, следовательно, что в упомянутом концерт 1826-го года я слышал знаменитую певицу на 77-м году ее жизни.

Когда очередь по афише дошла до номера, под которым значилось: "Arie aus dem Oratorio "Der Tod Jesu", von Carl Heinrich Graun, gesungen von Madame Gertrude Elisabeth Màra aus Reval" (Ария из оратории "Смерть Иисуса" Карла Генриха Грауна в исполнении мадам Гертруды Элизабет Мара из Ревеля), председатель благотворительного комитета вывел на эстраду старушку, в позах которой, однако же, несмотря на маститую ее старость, сохранились еще следы истинной величавости и прежней грациозности великой артистки.

 

Запела старушонка и все мы удивились. Голос ее, правда, был уже не сильный, скорее даже слабый, но не слышалось в нем дрожания: звуки были чисты, серебристы, мягки. А как она владела этим голосом! Какая мастерски сглаженная, выравненная была у нее колоратура! Сколько ума и художественности во фразировке, сколько благородства и теплоты чувств в выражении!

 

Нынешней публике (конечно не без исключений) маститая певица Màpa, вероятно, не понравилась бы. Нынешняя публика ценит ведь в певцах единственно только силу легких и лихое отмахивание пассажей; она от певца требует, чтобы "голос заставил окна дрожать", хотя бы и тембр звучал уже несколько надтреснутым, хотя бы на каждой ноте слышалось уже дрожание.

 

Эта публика от певицы требует, прежде всего, привлекательной красоты лица или хоть роскошных форм, да шикарности в движениях.

 

Но, с полвека тому назад, "оглушительное форте" не выхваливалось еще, как "первенствующее достоинство певца"; беспрерывное тремулирование считалось пороком; публика не восхищалась преимущественно кукольной миловидностью и богатством женских прелестей; но зато она была одарена инстинктивным пониманием искусства пения и увлекалась даже пением старушки, коль скоро она умела так "художественно петь", как пела Гертруда Елизавета Мàра, урожденная Шмелинг!

 

Другой случай относится к появлению в Дерпте в 1828 году гражданина города Кракова "маркиза де Контски", как значилось на визитных его карточках. С ним приехали целых 5 див музыкального искусства, нарожденных счастливым этим высокородным отцом-импресарио. Семейство Контских дало два концерта и прожило в Дерпте около двух недель. Это было осенью, и я был уже студентом.

 

Вследствие моего влечения к музыкальному искусству и к его жрецам и жрицам, я, после первого же объявления "о прибытии целой семьи юных первоклассных виртуозов" (как гласилось в афишах), везде возбудивших беспредельный восторг первейших в мире знатоков и имевших счастье играть перед такими и такими-то Величествами, Высочествами и Светлостями, тотчас же отправился к ним с визитом, заручившись наперед позволением матушки, подписаться на 10 кресел в концерте и пригласить гг. Контских к обеду у нас на следующий день.

 

Маркиз со своим семейством помещался у фурмейстера, лошади и работник которого привезли знаменитых странствующих виртуозов из Риги в Дерпт и по договору должны были доставить их в Петербург. Матери при детях, кажется, тогда не было, по крайней мере, я ее решительно не помню.

 

Сам же ясновельможный пан Контский был мужчина лет за сорок, несколько выше среднего роста, сухощавый, с орлиным носом, с беспокойными серыми глазами, с густой светло- каштановой, с проседью, живописно растрепанной шевелюрой и с навощенными, на старинный польский лад, лихо закрученными усами.

 

Когда в 1873-м году в Москве, я в последний раз встретился со знаменитым "польским Паганини", Аполлинарием Контским, он мне живо напомнил своего отца.

 

Из пятерых "музыкальных чуд", меньшему, т. е. упомянутому Аполлинарию было около 5-ти лет, но он смело и храбро отмахивал уже на своей скрипчонке несколько выученных пьесок бравурного содержания, причем отец-импресарио ставил его обыкновенно на стол.

 

Трое других сыновей: Кароль (18-ти лет), Станислав (14-ти лет) и Антон (10-ти лет) были пианистами, а дочь Евгения (16-ти лет) была певица. Последняя, в своем искусстве стояла не выше достопочтенного дилетантизма; но голосок у ней был свеженький и приятненький и она обладала тонким слухом да естественною дикцией; а главное: она была довольно красивенькая девушка, с роскошными светло каштановыми локонами.

 

Из трех пианистов, Станислав, выказывал наиболее истинную, художническую даровитость. Антон и тогда уже обнаруживал большой талант, клонившийся преимущественно к бравурной технике, а Карл был не что иное, как уважения достойный музыкальный труженик.

 

Слышал я потом, что он сделался хорошим фортепианным учителем (в Париже), чему вполне верю. Станислав же умер, не достигнув и 20-ти лет.

 

Это очень жаль, потому что, по искреннему моему убеждению, из него наверное вышел бы истинно-гениальный художник-музыкант, между тем как все артистическое достоинство Антона и Аполлинария Контских, даже и в то время, когда они находились в зените их славы, заключалось единственно только во внешней виртуозной технике и в лихой шикарности их манеры исполнения.

 

Но старый Дерпт, относительно музыки, поступал "как скряга, не любящий показывать всякому лучшие свои сокровища". Так, например, жил там один, немолодой уже помещик, барон Paul von Wulff, который смело мог бы конкурировать со многими славившимися в то время иностранными пианистами. Но он был большой чудак и весьма неохотно садился играть в присутствии незнакомых ему посторонних людей, так что услышать его игру считалось большой редкостью.

 

С самого моего прибытия в Дерпт мне довольно часто и много рассказывали про чудное его исполнение моцартовых сонат, гуммелевых концертов и в особенности баховых фуг, но самому услышать его удалось мне всего только один раз, когда в 1826 или 1827 году насилу уговорили его участвовать в одном благотворительном концерте.

 

Исполнил он тогда полонез Гуммеля "La bella capricciosa" и две прелюдии с фугами Баха, - бесспорно великолепно и в строгом стиле классического направления.

 

Еще в начале 1828 года, мой отец, Карл Иванович Арнольд, снова был призван на государственную службу "для реформы отчетной части в комиссариатском департаменте военного министерства", причем был назначен туда начальником отделения.

 

Вследствие ли скорого и удовлетворительного исполнения этой реформы, или же в награду за прежнюю его долголетнюю службу в Придворной конторе и в Министерстве финансов (я ныне уже не помню), только к концу того же года отец мой удостоился особой Монаршей милости, состоящей "в назначении отцу моему, из собственного Государя Императора Кабинета, ежегодной стипендии в 1500 рублей (ассигнациями) на университетское образование его сына".

 

Таким манером, я высшим научным своим образованием всецело обязан Монаршей щедроте незабвенного Государя Императора Николая Павловича.

 

Требовалось при этом, однако же, чтобы я, по прошествии, каждого полугодия сдавал экзамены и о том представлял бы надлежащие свидетельства министру финансов графу Егору Францевичу Канкрину.

 

Матушка же, с братом Иваном, и с многочисленными подростками нашей семьи оставались в Дерпте еще до весны 1829 года, и тогда уже обратно переселились в Петербург. После того я стал жить в Дерпте один, по-студенчески.

 

Домашняя обстановка студентов была, конечно, различной. Тамошние (здесь дерптские) уроженцы жили в своих семействах; приезжие же из других местностей, богачи, нанимали отдельные, более или менее комфортабельно устроенные помещения.

 

Обычная обстановка и тех и других не дала бы никакого верного понятия "о настоящем студенческом гнезде", а потому займемся "домашним устройством настоящего вольного бурша", да к тому же такого, который, располагая "кое-какими средствами", мог жить, хотя и небогато, но все таки и не мизерно.

 

У домовладельцев, из мелких мещан, всегда имелись две-три квартирки в одну или в две комнатки, преимущественно, в мезонинах одно или двухэтажных домиков. Если отдельно нанимаемая у домовладельца квартирка не была омеблирована хозяином, то нужная студенту мебель бралась напрокат, за весьма небольшую ежемесячную плату.

 

Устройство студенческого жилища всегда было "ad nес plus ultra" (до-нельзя более) простым.

 

Да и до убранства ли комнаты было юноше-буршу, мечтавшему только о том, "когда же, наконец, он вырвется из стен родительского дома", чтобы "зажить привольной студенческой жизнью в обществе бравых и веселых товарищей".

 

Для него, собственно, что же такое квартира-то? Берлога, где ему можно спать ночью, в тех случаях, когда ему не приходится прогулять ее всю напролет на пирушке с товарищами, - "келья уединения", когда настанет необходимость "оксить" (здесь вкалывать) ради приближающегося времени экзаменов.

 

Да и надо же, наконец, иметь свой угол, где "можно было бы спокойно пить утренний свой кофе и обедать". А для удовлетворения столь скромных претензий много ли нужно? Были бы кровать, стол, два стула, полка для книг, комодик для белья, вешалка для платья, таз с кувшином для умывания, да шкапчик вместо буфета - и все тут, - а буде хозяева ставили еще диванчик (ein sofa), лишний столик перед ним, ширмочки около кровати, да вешали между окнами что-то вроде тусклого зеркальца, тогда и товарищи все восклицают: "Ein famoses nest!" (преславное гнездо!).

 

Наняв себе комнату, молодой бурш принимается за размещение скарба своего, а если позволяют средства, так и за украшение своего приюта. Прежде всего он вешает над кроватью (а если есть диванчик, то над ним) крестообразно два эспадрона и пару фехтовальных перчаток, а под ними коммершевую свою трубку.

 

Трубка этого рода весьма достойна описания, потому что такие трубки едва ли еще где обретаются и мне ни разу не пришлось после видеть у какого-либо студента трубку реченного калибра.

 

Самое главное и самое видное заключалось в так называемой голове ее, т. е. той части, во внутренность которой набивается табак. Эта голова, выточенная из толстого корня карельской березы, желто-коричневого цвета с множеством пятен разных опенков, имела обыкновенно с боковых сторон вид цветочной вазы шириной от 3-х до 4-х, а вышиной от 2-х до З-х вершков. Но ваза была не круглая, а сплющенная, так что в поперечнике находящаяся посередине углубления для набивания табаком оказывалось не более одного дюйма.

 

Спереди, сзади и книзу эта трубочная головища оканчивалась кантом, образуемым выпуклыми боковыми сторонами. Эти стороны служили вроде памятных скрижалей, потому что на них находились собственноручные подписи товарищей, весьма искусно вырезанные потом опытным гравером, иногда из числа самих буршей.

 

Чубук в этой трубке был коротенький, эластичный, а сам мундштук длинный, круто согнутый, из светло-серого или чёрного рога. К чубуку привешивались всегда в четыре ряда шелковые шнуры и пара толстых кистей трех цветов, составлявших характеристическую эмблему той корпорации, к которой принадлежал владелец трубки.

 

Потом, но, конечно, тогда только, если бурш обожатель изящных искусств, помещаются на стенах несколько гравюр или литографических картин. В комодик укладываются мундир с широким золотым шитьем на воротнике и принадлежности к нему, да белье; на полке кое-как устанавливаются книги, а на столе, между окнами, широко раскладываются тетради, прочие бумаги и весь прибор для письма.

 

В конце наполняется шкапчик самой необходимейшей посудой, между которой главное место занимают старый жестяной порт-менаж и огромный кофейник-инвалид. Из разных углов выглядывают на разных полках посудины, употребляемые для утоления жажды, и "строгий критик" студенческой морали, пожалуй, тотчас заметил бы несоразмерность в числе, величине и ценности посуды для различных целей.

 

Для воды употреблялся небольшой глиняный кувшин да один, весьма простенький стаканчик; для вина довольно видный розовый стакан богемской работы с вышлифованными на нем прозрачными медальонами и 4-5 красивых рёмеров (шарообразный, на коротеньких ножках, бокал зеленого цвета, употребляемый для распития рейнвейна), весьма почтенного размера.

 

В углу, у печки, торчит пара ботфорт, к которым прислоняется довольно толстая, из можжевельника, палка коричневато цвета с черными пятнами, так называемая "зигенхайнерская дубинка" (ziegenhayner knüppel).

 

Конечно, все студенты имели одну, общую, кроме спанья и пищи, потребность, а именно "потребность в какой ни на есть прислуге": ибо надобно же было, чтобы кто-нибудь чистил ежедневно студенту сапоги да одежду, варил бы ему кофе по утрам, убирал бы комнату, носил бы ему обед из кухмистерской, да разнашивали бы городскую его корреспонденцию.

 

Поэтому-то, мало-помалу, в течение четверти века со времени восстановления (в 1802-м году) Дерптского университета, образовалось особенное сословие "общей поденной студенческой прислуги" обоего пола.

 

Это сословие было далеко немногочисленное; едва ли в нем насчитывалось и до полусотни лиц. Но в этих индивидуумах - ей, ей! - все было крайне оригинально, начиная от данных им студентами сословных наименований до употребляемого ими между собой и студентами жаргона включительно.

 

Наиболее же характерной особенностью должно считаться то, что я никак не помню, случалось ли мне действительно видеть хоть кого-либо из числа этих индивидуумов с лицом без несметного количества морщин?

 

Они, словно гномы, все казались равных лет неопределённого возраста. Те, что называли себя мужчинами, все без исключения тщательно брились, и пищали высоким теноровым фальцетом. У выдававших себя за членов "прекрасного пола", у кого торчавшие над губой и на подбородке остатки подстриженных волос, а у кого ворчливый басовой голос, - противоречил этому показанию.

 

Все эти персонажи различались между собой единственно только своей одеждой. Индивидуумов этого рода, в мужской одежде, мы называли "лефелями" (löffel - ложка), а в женской одежде, "бэзенами" (bèsen - метла).

 

"Лефель" являлся всегда в широкой, темно-серой куртке и в широких черных панталонах, с огромным картузом на затылке, "бэзен" всегда в темно-синей, с красными цветочками, коленкоровой юбке и в коричневой из шерстяной материи кофте, с огромным из плотной кисеи чепцом на голове; сверх того и тот и другая с привязанным впереди, сверх платья, длинным, широким передником.

 

Несмотря на и впрямь "комическую" свою наружность, это были честнейшие люди и самые заботливые слуги. Не бывало случая, чтобы "лефель" или "бэзен" оказались ворами, даже случайно уроненную студентом и где-то в углу валявшуюся мелкую монету всегда возвращали, да еще с порядочной, не очень-то церемонной нотацией "за легкомысленную небрежность".

 

В отношении добросовестного убирания комнаты и аккуратного исполнения поручений, другая прислуга им и в подмётки не годилась. Что же касалось чистки платья и сапог, так не только последние всегда блистали как зеркала, а на первом и следов не виднелось от пуха или пыли, но старательные "лефель" или "бэзен" каждое утро тщательно также осматривали платье и, где нужно да возможно было, либо пришивали недостающую пуговицу, либо чинили оказавшуюся дырку или распоровшийся шов.

 

И при этом не должно забывать, что у каждого "лефеля" или "бэзена" было на руках до 12-15-ти студентов, живущих в разных домах!

 

Ранней осенью 1829-го года, пришла официальная весть, что Государь Император (Николай Павлович) с Государыней Императрицей (Александра Федоровна), на своем пути из Риги в Петербург, намерены посетить Дерпт и даже пробыть в нем три дня "для обозрения университетских учреждений", и что Император Николай Павлович, в знак своего особенного благоволения, соизволил устройство, на время пребывания Их Величеств в Дерите, почётного к ним караула из студентов.

 

Последнее-то, конечно, занимало нас преимущественно: "как и кем это устроится почетный караул из нас, и в чем будут состоять обязанности этого караула?".

 

В тот день на публикационной доске в университете появилось объявление ректора, что "из гг. студентов, у которых имеется полная парадная форма, со всеми к ней принадлежностями, и желающих участвовать в чести составления почётного к Их Величествам караула, приглашаются явиться на следующее утро в академический сенат, облеченные в реченную форму".

 

Несколько слов о парадной форме студента. Цвет, как мундира, так и сюртука студенческой формы был синий. Воротники же были бархатные, и для них каждому университету был присвоен особый отличительный цвету так напр. у дерптских студентов воротники были чёрного цвета, у петербургских ярко-красного, у московских темно-малинового и т. д.

 

Воротники студенческого мундира украшались богатейшим золотым шитьем на манер шитья на воротниках лейб-гвардии Преображенского полка, с той только разницей, что на последних изображены "лавровые ветки", а на наших бывших студенческих - ветки дубовые.

 

Запросто к мундиру носились того же цвета длинные панталоны и фуражка; но для полной парадной формы, при шпаге и с треуголкой, надевались узкие штаны из белого сукна и офицерские ботфорты со шпорами.

 

Эти принадлежности к парадной форме, конечно, имелись у немногих из студентов; равномерно же оказывалась часто разница и в самих мундирах, относительно большей или меньшей элегантности покроя и большей или меньшей полноты; (т. е. богатства) шитья.

 

Что для "почётного караула к Императорской чете" следует и будут выбирать не столько по личному достоинству, сколько по свежести и элегантности парадной формы, это поняли наши бурши сами от себя; кроме того, однако ж, весьма многих (и преимущественно из числа тамошних баронов) напугал еще быстро распространившийся слух, что "участвующих в карауле какой-то приезжий офицер будет предварительно обучать всем караульным приемам".

 

По этим причинам нашлось на другой день не более 60-ти (кажется) человек, явившихся в полной парадной форме, большей частью петербургские уроженцы и около 12-15 из профессорского института.

 

Когда мы вступили в конференц-зал академического сената, мы кроме обычных членов его, увидели других профессоров, да сидевших возле ректора Паррота всем нам знакомого старика-полицеймейстера и другого какого-то красивого молодого полковника, в военном сюртуке с аксельбантами (генерал-адъютант Баранов?).

 

Это и был тот приезжий офицер. При входе мы, по долгу учтивости, расшаркались, но конечно, по-штатскому, да и подошли к ректору, далеко не по военному регламенту. Полковник, отдав нам в ответ учтивый поклон, попросил нас (на немецком языке) "выстроиться в две шеренги". Хотя мы тут и встрепенулись, но с места не трогались и, переглянувшись, сначала вопросительно между собою, в недоумении уставили на него наши взгляды.

 

Он улыбнулся, затем мигнул полицеймейстеру, и оба, подойдя к нам, начали нам толковать "значение этой команды", и тогда, помощью их указаний и поправок, мы, наконец, благополучно встали в желаемый "фронт". Осмотрев нас, полковник ласковым тоном выразил полное свое удовольствие и просил, часа через три опять собраться в эту же залу, уже не в форме, а в сюртуках, но при шпагах, дабы он мог нам показать приемы салютации и стояния на посту.

 

"Но я советовал бы вам, мм. гг. (прибавил он), оставаться все эти дни в ботфортах, чтобы совершенно привыкнуть к ним". На этом основании мы и прощеголяли целую почти неделю в наших ботфортах и убедились, что совет флигель-адъютанта был весьма резонный и практичный.

 

Караульным и прочим приемам полковник обучал нас по два раза в день, и мы вскоре их переняли, так что на третий день, когда должен был прибыть Государь Император мы всякую к нашей должности относящуюся команду исполняли ловко и в совершенном друг с другом согласии.

 

Императорская чета остановилась в покоях, приготовленных для августейших гостей в доме г-на фон Липгарта (?), на главной площади, близ каменного моста.

 

Обязанность наша состояла "в стоянии на карауле" (насколько припоминаю) у 6-ти дверей, по 2 человека у каждой, что при количестве нашей роты привело к разделению нас на 5 смен; а так как, Государь и Государыня пробыли в Дерпте около 60-ти часов, и так как, каждое занятие караула продолжалось 2 часа, то каждой смене приходилось быть 3 раза в карауле.

 

Должность "временного нашего командира" исполнял полковник Баранов, который при каждой смене и расставлял нас по постам.

 

По отбытии очередной смены нас отпускали часов на 6 домой, с тем, чтобы возвращаться ровно за 2 часа, до вновь наступающей очереди нашей смены. Кроме того, в нижнем этаже, возле парадной лестницы, был обращенный в караульную зал с несколькими диванами и мягкими стульями для спокойного выжидания очереди, а наш командир не забывал позаботиться о том, чтобы нам подавали "кой-что для утоления случайного голода и жажды", так что нам караульная наша должность очень понравилась.

 

Когда Государь и Государыня на третий день уезжали, тогда, (как впрочем, и в день приезда) наш караул, выстроившись у подъезда в две шеренги, бравыми молодцами отсалютовал по всей форме, как нас выучили.

 

Император Николай Павлович и Императрица Александра Фёдоровна с улыбкой на устах милостиво кивали нам головою на прощание. Вообще Государь тогда "очень был доволен университетским порядком", как потом сообщили нам два формальные объявления на публикационной в университете доске, от попечителя и от ректора.

 

Прошел год после описанного радостного события. С ноября 1830 года я начал сдавать некоторые из окончательных экзаменов. И, слава Богу, против всяких собственных ожиданий (ибо, по правде скакать, так я был порядочный вертопрах, да не из самых прилежных) сдал я эти экзамены довольно удачно, так что, по прибытии в Петербург на рождественские вакации, мне не стыдно было явиться (как оно требовалось от меня) к графу Е. Ф. Канкрину с выданными мне от гг. профессоров свидетельствами.

 

Министр, просмотрев их, ласково выразил свое одобрение и, пожав мне руку, прибавил, что "он оставляет эти аттестаты пока еще у себя и даст знать, когда мне опять явиться за ними". Дня через два после того получил я из министерской канцелярии предписание, явиться к графу такого-то числа, в 8 часов утра, в полной парадной форме.

 

В предписанный день и час я, наряженный в указанную форму, стоял в приемной графа Канкрина и выжидал его выхода. Министр вскоре вышел, одетый в малую генеральскую форму, а за ним курьер с портфелем и камердинер с генеральской шляпой графа и военными его белыми перчатками в руках.

 

"Я имею сегодня доклад у Государя, - сказал мне министр по-немецки, - и вы поедете со мной. Так как, на сей раз, я очень доволен вами, то я и выпросил вам у Его Величества соизволение на счастье быть представленным августейшему вашему благодетелю".

 

Я почти обомлел от радостного испуга и едва был в состоянии пробормотать несвязные "слова благодарности за милостивое внимание его сиятельства". Граф, будучи крайне доволен эффектом своего сюрприза, добродушно засмеялся, но ободрив меня и даже велел камердинеру "подать мне стакан воды, дабы я успокоился". Затем мы поехали во дворец, и дорогой я успел овладеть собою.

 

Объяснив в немногих словах дежурному флигель-адъютанту, кто я и почему здесь, граф Канкрин приказал мне обождать, пока меня не позовут, а сам, посмотрев на часы, отправился в кабинет Государя. Флигель-адъютант начал было со мной разговор; но разговориться с ним мы не успели, так как дверь в кабинет вскоре растворилась и послышался голос графа, который меня звал.

 

Николай Павлович стоял около письменного стола, одетый в форменный сюртук лейб-гвардии Кавалергардского полка; я отвесил поклон, держа треуголку левой рукой, по предписанному правилу, у шпаги, а правую руку по швам; прошлогодние "указания полковника Баранова пригодились". Государь знаком приказал мне приблизиться.

 

- Граф Егор Францевич сказал мне, что он вами доволен. Я рад тому.

 

Я низко поклонился. Слезы умиления выступили на глазах, и невольно приложил я правую руку к сердцу.

 

- На каком вы факультете? - спросил Государь.

 

- На философском, Ваше Императорское Величество, по части камеральных наук, - ответил я.

 

- Хорошо! Быть полезным отечеству можно на всяком поприще. Я, вашему отцу, за усердную его службу, охотно разрешил субсидию на воспитание сына. Помни же, юноша (тут Государь, сделав шаг вперед, положил мне свою руку на плечо), что лучшей с твоей стороны благодарностью будет, если ты нерушимо сохранишь верность законному Государю, да приобретенными познаниями постараешься быть полезным сыном своего отечества.

 

Затем Император, милостиво кивнув головою, протянул руку и тем выразил, что аудиенция окончена. Я схватил эту руку отца отечества и от глубины сердца напечатлел на ней восторженный поцелуй пламенного благоговения и беспредельной любви верноподданного.

 

Выпуская меня из царского кабинета, граф Канкрин шепнул мне, чтобы, не дожидаясь его, я отправился домой.

 

На моих родителей, конечно, приключившееся мне неожиданное счастье произвело весьма радостное впечатление, и на другой день, отец со мной поехал к министру благодарить его. "Помните, мой милый, священные слова Государя, - сказал мне граф, - сохраните верность Царю, и постарайтесь сделаться полезным сыном вашего отечества!".

 

Это была последняя моя встреча с великим финансистом России и я до гроба не забуду, какое необычайное счастье он "исходатайствовал" юноше студенту!

 

Решение же того, был ли и насколько был, - всякий из нас, - полезным членом "народной своей семьи", принадлежит потомству. Главное тут кажется, внутреннее искреннее желание и стремление "к посильному труду на общую пользу", не из корысти, а по чувству лежащего на каждом из нас "долга гражданина".

 

Так, а не иначе, я понял "вящее поучение великого Государя"; и как сладчайшее утешение, не раз, в минуты уныния, раздавалось в моей груди незабвенное, поистине царское изречение: "Быть полезным отечеству можно на всяком поприще!".

 

Осенью 1840-го года я жил в Санкт-Петербурге, в доме, составляющем угол Владимирской и Колокольной улиц. В один прекрасный октябрьский вечер навестил меня Дмитрий Юрьевич Струйский, а с ним и другой, незнакомый мне еще гость, молодой человек почти одних со мною лет.

 

Ростом он был не выше Глинки (Михаил Иванович), но не так строен, а голова его казалась еще более превышавшей общую пропорцию, так как верхняя часть ее расходилась в ширину. Манера держать себя обличала человека хорошего тона; движения его были естественны и свободны.

 

Но голос этого нового гостя, при первой встрече с ним, невольно поражал почти комически, вследствие неожиданно писклявого тембра фистульного тенорино. Это был Александр Сергеевич Даргомыжский, уже известный тогда, как композитор нескольких, очень хорошеньких, русских романсов в новейшем французском жанре, которые в то время были довольно распространены между нашими любителями и любительницами пения.

 

Узнав от Струйского, что мы с ним в весьма дружеских отношениях, Даргомыжскому также захотелось познакомиться, с невесть откуда на свет выскочившим, русским композитором с немецкой фамилией, который дотоле прозябал "во мраке совершеннейшей неизвестности".

 

Мы, конечно, разговорились о музыке вообще, о наших воззрениях на это искусство и о наших намерениях относительно будущих творений. Затем, каждый из двух моих собеседников сыграл отрывки из своего сочинения, толкуя, где и какого рода контрапункт или особенно замечательный гармонический оборот он употребил, да почему именно, и так учено и глубоко-критически они рассуждали, что я невольно задумался о том, насколько я сам-то еще невежда в музыкальной науке.

 

Вследствие того, стал я весьма благоговейно глядеть на моих новых друзей, и искренно благодарил их, когда они пригласили меня посещать их почаще. Ведь не дерзал же я скрывать пред ними, что я не докончил своей "Цыганки", и даже сжег всё, что уже было готово, потому что я убедился в слабости своего создания; я откровенно даже сознался, что сам не понимал, как мне это удалось написать "Светлану" (здесь кантата "Светлана" на текст В. А. Жуковского).

 

Сообщил я также о том, какую идею внушила мне картина Брюллова; но (прибавил я) боюсь приступить! Мне, я чувствую, многого еще знания и умения не достает: приходится еще поучиться!

 

Струйский одобрил мое намерение; но Даргомыжский был иного мнения. "Ну, как же! (сказал он), на что все учиться, да учиться? Пишите, как вы задумали, а там и привыкните".

 

Даргомыжский мне очень и очень понравился. Я с радостью обещал бывать чаще у него; хотя он и был богатый барчук, но мне и в голову даже не приходило стыдиться своей бедности, в которой, к тому же, я сам не был виновен.

 

В то время я, даже более еще чем ныне, держался того мнения, что бедность не порок, и что скорее порок есть истинная бедность! Относительно же остального положения каждого из нас, так и разности никакой не было: отец его был, как и мой, чиновник, а именно служил юрисконсультом при министерстве юстиции.

 

Ну, положим, что его величали "Вашим Превосходительством"; но что же в том? Ведь не смущало же меня, что сам Александр Сергеевич (Даргомыжский), считавшийся "не у дела", в том же министерстве юстиции, носил титул титулярного советника, между тем как я парадировал в чине только отставного коллежского регистратора.

 

Правда, что любил Даргомыжский подчас упоминать про деда своего (с материнской стороны), князя Козловского, или про дядю, про такового же князя Козловского, которому и посвящён первый печатный романс племянника: "Дядя, дядя! Чёрт попутал! Я влюблен!".

 

Да мне что? Ведь были же и у меня какие-то там предки с коронами! Не предки же нас свели и сблизили; свели и сблизили нас Богом дарованные нам таланты. В этом-то я a priori охотно и без зависти отдавал ему должное, и надеялся, что именно знакомство с ним подвинет и меня на пути к высотам излюбленного искусства!

 

По моей всегдашней наивности я даже не замечал, что, с самого начала уже нашего знакомства, камертон товарищеских между нами отношений принял, со стороны Даргомыжского,какой-то призвук quasi-меценатства, - продолжая приглашать меня к себе, Даргомыжский вскоре перестал сам бывать у меня. Но первое я, чистосердечно простил по искренней товарищеской привязанности, а второе я должен был сам объяснить тем обстоятельством, что жена моя к несчастью, не интересовалась ни поэзией, ни музыкой.

 

В 1840 году родители Александра Сергеевича занимали обширное (но нельзя сказать, чтобы элегантное) помещение в бельэтаже дома, который расположен четвертью круга против Обухова моста, близ тогдашнего корпуса инженеров путей сообщения. У Даргомыжских в то время "положенными днями" были четверги, и собирались на них довольно аккуратно в 9-м уже часу вечером.

 

Общество преимущественно состояло из молодых любительниц пения и их мамаш или сестер, и из молодых же дилетантов-певцов или же и просто аматёров музыки. Бывал иногда и Глинка и, конечно, всегда в сопровождении Нестора Кукольника и некоторых членов "братии".

 

В числе последних бывали: Платон Кукольник, Павел Яненко, Н. Ал. Степанов и офицеры лейб-гвардии Егерского полка: штаб-капитан П. Ал. Степанов, поручик Бартоломей и молоденький прапорщик князь Владимир Георгиевич Кастриото-Скандербек (князь Кастриота вскоре потом вышел в отставку и посвятил себя исключительно музыке. Он написал несколько миленьких романсов, а в 1861 году даже квартет для смычковых инструментов. Характера он был честного и добродушного, и вообще милейший барич).

 

Само собой разумеется, что на этих вечерах все происходило чинно, так, как оно сказано у дедушки Крылова: "Сосед соседа звал откушать; но умысел другой тут был: хозяин сочинять любил, и звал "его романсы слушать".

 

Между исполнявшими эти романсы бывали любительницы и любители с действительным и даже замечательным талантом, а именно: девица Билибина (Александра Яковлевна), Алексей Александрович Харитонов и Владимир Петрович Опочинин. У первой был звонко-серебристый, чудный сопрано; у Харитонова полнозвучный, драматический и в то же время симпатический тенор, а у Опочинина прекрасный, бархатный баритон.

 

Отличительной чертой в пении у m-lle Билибиной была задушевность, сердечность выражения; у г-на Харитонова - неподдельный огонь и убеждающая глубоким чувством, окрашенная декламация; а у г-на Опочинина особенная какая-то красота тембра и элегантный шик итальянской школы.

 

Вообще, эти музыкальные вечера выказывали зело "патриархальный характер старинного русского гостеприимства": хозяин (а хозяином-то в полном смысле и во всем всегда являлся Александр Сергеевич) хлеба-соли не жалел, да и на угощение своими музыкальными произведениями не скупился, исполнение которых, ведь, и ему самому доставляло большое удовольствие.

 

"Его превосходительство", т. е. отец Александра Сергеевича, не всегда присутствовал на этих вечерах, а когда бывал, то играл пассивную, молчаливую и декоративную роль. Зато, матушка Даргомыжского (рожденная княжна Козловская), сидя в своем кресле (и, помнится мне, в течение всего вечера ни разу не покидая его), председательствовала на этих, музыкальному искусству посвященных, вечерах в качестве не только нареченной хозяйки, но и главного судьи, как над исполнителями, так и над исполняемым.

 

"Ареопагом" же вокруг ее превосходительства заседали гостьи-дамы, да старшая дочь, Софья Сергеевна, слывшая в своем кругу необычайно умной и многообразованной девицей, и, поэтому, имевшая большое влияние "на признание или непризнание" в ком-нибудь таланта со стороны оного "генеральского" круга.

 

Все, т. е. решительно все, очень побаивались многоуважаемой Софьи Сергеевны, не исключая ни папаши-юрисконсульта, ни мамаши, урожденной княжны Козловской, ни даже брата, столь же любезного, сколь и смиренного, Александра Сергеевича, несмотря на то, что добрая сестричка весьма ласкательно ухаживала за ним, и, насколько зависело от нее, потакала всем его слабостям.

 

Более же всех, по моим наблюдениям, боялась сей, зело умной и зело умствовавшей "пифии" дома Даргомыжских, десятка на полтора лет младше ее, сестра, 18-ти-или 19-тилетняя Ерминия Сергеевна, которая действительно была весьма милая барышня: образованная, но без претензий; здраво рассуждавшая, но без самомнения; искренняя любительница литературы и музыки, но без самохвальства, хотя очень хорошо играла на арфе.

 

Веселая и живая в разговоре, она никогда не злословила и всегда ко всем выказывала равную приветливость. Когда по четвергам собирались молоденькие барышни, любительницы пения и другие, то они с Ерминией Сергеевной всегда составляли отдельный от упомянутого ареопага, свой круг, около которого группировались молодые люди, как певцы-дилетанты, так и простые аматёры.

 

Главнейший фонд музыкального репертуара этих вечеров состоял из произведений самого Даргомыжского. Всякий новый романс был тщательно приготовлен и разучен. Случалось не раз, когда ненароком я, иногда в дообеденное время, заезжал к нему, заставал у него кого-нибудь из любителей-певцов, ревностно изучающего назначенный ему романс под руководством неутомимого композитора.

 

А к барышням, он уже сам отправлялся на дом.

 

В 1845 году (наверное не помню) скончалась матушка Даргомыжского, и вся семья переехала на Моховую улицу, где она и заняла две квартиры. Тут музыкальные вечера хотя и продолжались, но "физиономия" их, равно как и jours fixes изменились.

 

Во-1-х, собирались у Александра Сергеевича уже не по четвергам, а по понедельникам, и не ранее 10-го часа; во-2-х, старик Даргомыжский крайне, крайне редко присутствовал, а женский персонал даже постоянно отсутствовал; и в 3-х, наконец, даже мужской круг посетителей изменился: Глинка уехал в 1844-м году заграницу, а когда в 1847-м году возвратился, по болезненному состоянию, мало выезжал.

 

Кукольников с "братией" я там не видывал. Надобно, однако, сказать, что до 1852-го года, я и сам довольно редко бывал у Даргомыжского, отчасти потому, что я тогда очень был завален разными серьезными работами, а отчасти и от того, что (откровенно признаться) эти музыкальные овации хозяину-композитору, вознаграждающему как ревностных исполнителей, так и терпеливых слушателей сытным ужином, мне, наконец, надоели.

 

Слова нет, романсы Даргомыжского можно слушать с большим удовольствием; но, сами посудите, все одно и одно да то же, как французы говорят: "Toujours perdrix" (постоянно рябчики)!

 

С самого начала 1850-тых годов Даргомыжский принялся писать оперу на сюжет поэмы "Русалка", и к концу 1852-го уже года наибольшая часть этой оперы была готова. Тогда предложил он недавно только сформировавшемуся русскому благотворительному обществу устроить в зале дворянского собрания, в пользу оного общества, концерт, в котором намеревался он исполнить главнейшие номера нового своего произведения.

 

Этот концерт состоялся весной 1853-го года, под управлением самого композитора, при необычайном стечении публики.

 

В исполнении певческой части, даже в хорах, участвовали исключительно только любительницы и любители, но кому именно из них были поручены главная (сольные) партии, я сказать не могу; оркестр же был составлен из музыкантов Императорских театров. Песне "Наташи", во время свадебного пира аккомпанировала на арфе сестра Даргомыжского, Ерминия Сергеевна.

 

Успех нового творения был самый блестящий; восторженным вызовам почти не было конца. В особенности раздавались аплодисменты, когда участвовавшие в исполнении любители и любительницы, а во главе их г-жа Шиловская, поднесли композитору на темно-голубой бархатной подушечке серебряный, вызолоченный и дорогими каменьями украшенный капельмейстерский жезл.

 

Высшего же апогея вырос всеобщий восторг присутствовавшей публики, когда видимо несколько растерявшийся композитор, в избытке волновавших его чувств, схватил ручку, передавшую ему "овационное приношение", и осыпал ее пламенными благодарственными поцелуями: "ovation pour ovation!".

 

Так оно, ведь, водилось во времена идеального рыцарства, когда, после турнира, избранная королева торжества возлагала вьюнок на главу победителя!

 

(В 1860-х годах, по его желанию, я перевел на немецкий язык, в стихах под музыку, не только около 30-ти слишком из сочиненных им романсов, но и оперу его "Русалка". Даргомыжский остался чрезвычайно доволен моими переводами и очень благодарным, кроме того, за то, что я, из личной дружбы, сделал ему весьма значительную уступку в отношены следуемого мне за труды гонорара).

 

В самом конце апреля 1863-го года я уехал в Германию и поселился в Лейпциге. В 1869-м году, переселившись уже в Грац (в Штирии) я крайне опечалился и душевно горевал, когда получил письмо с известием о кончине Александра Сергеевича на 56-м, всего, году своей жизни.

 

Даргомыжский, без всякого спора (о котором и мыслить даже не допускаемо), великий талант, владевший богатым запасом свежей и выразительной мелодики и интересной, пикантной гармонизацией, и умевший необычайно правильно и умно декламировать тексты.

 

При всем том, когда он при мне (в 1862-м году), повторил любимую свою жалобу на "непризнание его таланта со стороны публики", да покончил обычной тогда своей фразой: "Чем же я хуже Глинки?", - я никак не мог удержаться от откровенного ответа:

 

"Вы имеете полное право, дружище, жаловаться на несправедливость дирекции Императорских театров и на интриги известного виртуоза-временщика с целым его хвостом немецких музыкантов; но не эти-то люди, - русская наша публика, на которую жаловаться вам, ей-ей сущий грех! А чем Глинка-то выше вас? Эх, Сашенька милый, про то, нечего нам с вами и рассуждать: вы такой умница, да и такой хороший сердцем художник, что, право, вы сами это в своей душе лучше всех и чувствуете и признаете; а за это же я и уважаю вас!".

 

Даргомыжский немножечко сконфузился, и заметил: "Да я не в том смысле". "Знаю, я, именно (перебил я его, обнимая с улыбкой), что не в том смысле, и вполне в том уверен; да и вы не сердитесь на меня, что так откровенно я ляпнул".

 

Вспоминаю сейчас, случай с "провалом" (по словам самого Даргомыжского моей оперы). Некто Николай Егорович Дельфин, секретарь канцелярии придворной егермейстерской конторы, написал нечто вроде картины из народного быта в водевильном жанре, под названием: "Клад, или За Богом молитва, за Царем служба не пропадают", да и поднес свое произведение министру Императорского двора, который и приказал дирекции театров непременно "принять и поставить эту пьесу". Это было летом 1852-го года.

 

Дирекция же театров, повинуясь приказанию г-на министра, объявила, однако же, автору, что он сам должен заботиться о приискании композитора для написания музыки на бесчисленные куплеты, которыми г-н Дельфин изукрасил свою мелодраму. Вот тут общий наш знакомый, доктор А. А. Берндт, и рекомендовал меня почтеннейшему автору.

 

Вместо водевиля, однако же, вышла у меня нечто вроде "оперы с диалогом", ибо, в местах, где у г-на Дельфина являлись череда куплетов в устах разных лиц, там, несмотря на разный ритм отдельных строф, написал я дуэты, трио и большие ансамбли.

 

Г-н автор сначала было восставал против этого нарушения его интенций, но так как я оказался еще упрямее его, и так как другие лица ему растолковали, что так несравненно лучше, то он угомонился. В ноябре месяце 1852-го года музыка была готова и представлена.

 

Для исполнения назначен был "водевильный персонал". Насилу выхлопотал я дозволение участвовать тем гг. членам большой русской оперы, которые сами согласны были принять на себя этот труд, без притязания, на обычно, прибавочное разовое вознаграждение.

 

Из личной ко мне дружбы согласились, однако же, все, с Осипом Афанасьевичем Петровым во главе: участвовали еще гг. Леонов, Васильев II (тенор), Гулак-Артемовский (Семен Степанович) и Гумбин. Но М. И. Степановой и А. Я. Петровой-Воробьевой, г-н директор Гедеонов, таки не разрешил участвовать.

 

Из водевильных же певиц Н. В. Самойлова не захотела взять на себя слишком "невыдающуюся роль". Главная сопранная партия была поручена г-же Ивановой (исполнительнице роли Наины в опере "Руслан и Людмила") и она-то оказалась "перлом" между прочим женским персоналом.

 

Первое представление было 20-го или 21-го января 1853-го года. Несколько номеров были, по требованию публики, повторены. Когда занавес окончательно был опущен, начали вызывать "автора". Тогда в директорской ложе явился г-н Дельфин; но публика даже и времени ему не дала раскланиваться, а тотчас закричала: "Нет, нет! Не автора, а композитора, Арнольда! Арнольда!".

 

Тогда я вышел. Вызывали меня до трех раз по окончании оперы. Г-н Дельфин рассердился, и на второе представление не явился.

 

Затем О. А. Петров, к которому я пришел "благодарить за поддержку меня", сообщил мне, что "опера снята с репертуара". Я, конечно, тотчас поспешил в дирекцию, где услышал следующее.

 

На другой день после 1-го представления, г-н Дельфин явился к начальнику по репертуарной части и объявил: "что он берет представленную им пьесу назад, а потому просит более не давать ее".

 

На это ему было отвечено, что, "по правилам, пьеса, мало-мальски благосклонно принятая публикой, должна быть, хоть раз повторяема".

 

Затем секретарь начал уговаривать его, но г-н автор все твердил одно и то же: "Не хочу, да не хочу! Пускай распевают музыку Арнольда, но, не пользуясь моим (Дельфина) текстом и пьесой". Нечего было делать! Оперу мою сняли с репертуара; перед дирекцией официальным собственником пьесы явился ведь не я, а г-н Дельфин.

 

Тогда я начал сам перерабатывать либретто, которое у меня вышло в 2-х действиях и было названо: "Ночь под Ивана Купала".

 

Партитура моя и оркестровые голоса оставались в библиотеке Мариинского театра. В 1855-м году, наконец, окончил я либретто и передал его лично мне знакомому тогдашнему начальнику репертуарной части П. Ст. Фёдорову. Постановка оперы все откладывалась, как оно делывалось при А. М. Гедеонове со всеми русскими операми; а в 1859-м году сгорел Мариинский театр со всеми своими библиотеками, а с ними и партитуры двух моих опер и три немецкие драмы мои.

 

От моих опер уцелели несколько лишь номеров и увертюры в аранжировке для фортепиано. Увертюру к опере "Ночь под Ивана Купала" я, с таковой аранжировкой, вновь инструментовал в 1865-м году, и в этом виде она, через 25 лет, была исполнена в Павловске 15-го июня 1890 года.

 

Эх, дружище дорогой, Александр Сергеевич! Не тем бы желательно мне было помянуть тебя, но поневоле вспомнилось. Ведь и я же человек, и у меня же сердце-то, наконец, через меру заболевает. Да простит тебя Господь, и мир праху твоему!

 

Как художника всегда по достоинству я тебя почитал; ну, а как человека, как брата - прощаю; ведь и аз небезгрешен!

 

Желая изображать вообще музыкальную жизнь Петербурга 1840-1850-х гг., я думаю, что нельзя мне умалчивать и про таковых деятелей, с которыми я лишь мимоходом встречался.

 

Не всякая из этих артистических личностей, конечно, могла действительно считаться звездою первой величины; но у всякой из них все-таки, несомненно, было нечто своеобразное, индивидуальное, был свой собственный, личный взгляд на искусство.

 

В 1836-м (кажется) году слышал я скрипача Александра Жозефа Арто, виолончелиста Серве, фортепианиста Рудольфа фон Вильмерса, кларнетиста Бласа и валторниста Эжена Вивье.

 

Первый из названных, родной дядя знаменитой певицы Дезире Арто, был ученик славного в свое время скрипичного виртуоза Шарля де Бeppиo. Игра его отзывалась этой школой, т. е. отличалась необыкновенной чистотой, отчетливостью и легкостью. Сам по себе г-н Арто был очень милый молодой человек лет 23-24-х, с хорошими манерами, остряк и веселый, весьма приятный товарищ в кругу образованной молодежи.

 

Собою он представлял элегантную фигуру небольшого роста; он был брюнет, и матовая бледность его лица придавала ему интерес в глазах дам, склонных к романтизму. Он умер весьма молодым еще в 1845-м году.

 

Совсем другим показался мне Серве, который, бесспорно, был самостоятельным артистом; кроме неимоверной техники, игра его отличалась в особенности сочной певучестью и редкой, словно, магически, действовавшей мягкостью звуков.

 

Помню я еще из 30-тых годов приезд Уле Булля, знаменитого скрипача. Индивидуальность его игры преимущественно состояла в многоголосном исполнении, т. е. он играл разом несколько самостоятельных партий. В сущности же, выказалась у него наклонность к эффектам, тон же его был полнозвучный и могучий.

 

В 1841-м году встречал я у Алексея Фёдоровича Львова, на квартетных вечерах, знаменитого в свое время, баварского скрипача и композитора Вильгельма Молика. Это был солидный художник, чрезвычайно сильный в квартетной игре. На тех же вечерах случилось мне раз увидеть и услышать также Роберта Шумана и его жену Клару, которые, кажется, дали один публичный концерт.

 

Шуман поразил меня своим почти угрюмым молчанием: за него говорила большей частью жена. Сам же он сидел с серьезным лицом в углу, держа губы, как бы посвистывая и весь погруженный в слушание. Этот вечер вообще был очень замечательный.

 

Исполнялись октет Мендельсона и квинтет Шумана. В последнем играла фортепианную партию г-жа Шуман, а в партиях смычковых, в обеих пьесах, участвовали сам Львов, Молик, Мауреры - отец и сын, Кнехт, граф Матвей Юрьевич Виельгорский и др.

 

Г-жа Клара Шуман, по-видимому, охотно говорила и даже по-французски; но на последнем языке она объяснялась слишком уже "тевтонскими" оборотами и ужасным выговором.

 

Струнный квартет братьев Мюллер, появился в Петербург в 1845-м году.

 

Это были превосходные не только артисты, но и действительные художники; игра их отличалась не столько бравурной техникой, сколько чистотой, дружным, обдуманным ансамблем и теплотой выражения. В том же году приехала молодая пианистка Софья Борер, вполне высокоталантливая артистка. Бравурность ее техники, мощный тон ее аншлага и огненная выразительность ее игры заслужили ей везде название "женского Листа".

 

Из пьес, ею производимых, поразила меня (как я очень живо помню) прелестнейшая передача мендельсоновской "Весенней песни" (без слов). Более красивого исполнения этой пьесы я и позже никогда не слыхал. С нею вместе приехал дядя ее, Макс Борер, очень хороший, хотя и не первого класса, виолончелист.

 

На той же неделе услышал я также знаменитого фортепианиста Юлиуса Шульгофа. Его шикарные эффекты не только не восхищали меня, но даже надоедали мне.

 

Зато восхищался я в 1850-х годах умною и характерною игрою пианиста Мортье де Фонтене, сына знаменитого наполеоновского маршала Мортье от брака (или просто любовной связи) с одной, весьма красивой, полькой Волынской губернии.

 

Это был действительный художник классической школы, солидно и прекрасно передававший сочинения старой венской фортепианной школы. К несчастью, он имел одну слабость, - любил выпивать и эта несчастная страсть помешала ему дойти до заслуженной всемирной известности. Он пережил свою кратковременную славу и умер, как я слышал, заграницей, в крайней нищете.

 

Сердечно жалею об этом, потому что Мортье был многосторонне образованным художником.

 

В 1856-м году (кажется) давало концерты в Петербурге семейство Неруда, состоящее из двух сестер и брата. Из них, немалого внимания заслуживала старшая сестра, всемирно известная скрипачка Вильма (Вильгельмина Неруда-Норман). Чистота, бравурность и сила ее игры знакомы всей Европе; но главною ее чертою была огненная задушевность истой славянки.

 

О другом чехе, пианисте Александре Драйшоке, можно вкратце упомянуть, так как он долго жил в России и даже был профессором Петербургской консерватории. Он, по моему мнению, был добросовестный артист-труженик.

 

Не следует забывать, однако же, что тогдашний Петербург был богат чрезвычайно талантливыми любителями. Таковыми, как самые старшие, выказались два брата графы Виельгорские и Александр Дмитриевич Улыбышев.

 

Старший граф Виельгорский, Михаил Юрьевич, был глубокий знаток музыкального искусства и композитор. Другой брат, Матвей Юрьевич, сделался известным как один из превосходнейших виолончелистов. Это были люди высшего образования, идеально-артистические натуры и всегда готовые поддерживать и учить младшие таланты из нашей русской среды.

 

Г-н Улыбышев (отличный скрипач, но игравший также и на фортепиано) прославился преимущественно в 1810-20-х годах своими музыкально-критическими статьями в "Journal de S.-Pétérsbourg", а в последние годы своей жизни двумя книгами: "La vie de Mozart" и "Beethoven et ses oeuvres".

 

Из любителей скрипачей сделались известными А. Ф. Львов и Н. И. Бахметев. Первый, конечно, стоял на более возвышенной степени артистического достоинства, чем последний.

 

Как фортепианисты, сделались известными л.-гв. артиллерии полковник Николай Саввич Мартынов и в особенности г-жа Мария Калергис, рожденная графиня Нессельроде, по второму замужеству Муханова. Это были настоящие артисты высокого полета, увлекавшие своих слушателей восхитительнейшим своим исполнением.

 

Г-жа Муханова принадлежала к кругу самых близких друзей Листа и Шопена.

 

Мартынов же был вместе с тем также и хорошим учителем; обучать фортепианной игре доставляло ему удовольствие, но своих уроков удостаивал он крайне немногих молодых талантов и, конечно, даром, так как он был очень богатый господин.

 

Одною из его учениц была, между прочим, двенадцатилетняя девочка по имени Ингеборга Штарк, прославившаяся впоследствии, как одна из лучших учениц Листа, и вышедшая затем замуж за одного из выдающихся учеников этого же маэстро, барона Ганса фон Бронзарта.

 

Во главе музыкальных хоров гвардейского корпуса, в то время, состоял, со званием генерал-капельмейстера, Антон Антонович Дерфельдт.

 

Это был сын умершего в 1820-х годах генерал-капельмейстера Дерфельдта, которого обыкновенно считают первым преобразователем гвардейской музыки при императоре Александре I.

 

Он был хороший флейтист и получил свое образование: общее, - в Дерптской гимназии (до секунды), а музыкальное - в Парижской консерватории.

 

Во время его пребывания во Франции (это было в начале 30-х годов) открылась война Франции с Алжиром, и "общий дух французской молодежи" охватил также и нашего Дерфельдта. Не испросив разрешения русского правительства, Дерфельдт отправился волонтером в полк вновь сформированных спагиев (здесь род лёгкой кавалерии, входивший в состав французской армии).

 

Когда он воротился из кампании, наше посольство отправило его с курьером обратно в отечество, а тут ему предложили или вступить в действующую армию на Кавказе (так как он выказал себя охотником воевать) или быть высланным навсегда из России.

 

Антон Антонович избрал первое и был послан солдатом в Нижегородский драгунский полк, который оставил не ранее 41-го года. Когда, по возвращении его в Петербург в сказанном году, я с ним познакомился, он, быв награжденным Георгиевским крестом, находился уже в отставке в чине прапорщика.

 

Вскоре затем был он назначен помощником генерал-капельмейстера гвардейского корпуса Гаазе (Федор Богданович), а после смерти последнего, в 1845-м году, поступил на его место.

 

Как дирижер и учитель по части духовых инструментов, он знал и исполнял свое дело мастерски, но как композитор и вообще как знаток музыкального искусства он оказал себя только рутинистом.

 

Кстати следует упомянуть, что в гвардейском корпусе музыкальные хоры были доведены до весьма внимания достойного состояния. Между музыкантами, большею частью рекрутируемыми из кантонистов, бывало немало талантливых исполнителей, как например: в кавалергардском полку кларнетист Васильев, ученик Блеса, и в Павловском гренадерском полку флейтист Лотарев, ученик Дерфельдта, которые нимало не уступали иным знаменитым виртуозам на их инструментах.

 

Много выдающихся виртуозов встречалось тогда также (и даже преимущественно) в оркестрах императорских петербургских театров.

 

В заключение этого обозрения "тогдашнего музыкального состояния в Петербурге", считаю я удобным рассказать кое-что о двух любителях музыкального искусства из круга к Двору приближенных, а именно: об графе Виельгорском и о камергере Павле Ивановиче Дубенском.

 

Граф Михаил Юрьевич находился постоянно в бесчисленных занятиях, что впрочем, ему не препятствовало прилежно заниматься также и сочинением музыки. Он написал несколько французских и русских романсов, да трудился в течение многих лет над романтическою оперою "Цыгане", - на сюжет пушкинской поэмы. Эта опера, впрочем, так и осталась недоконченною.

 

Ростом он был небольшой и довольно толстенький, что, однако не мешало ему в грациозности движений, насколько это соглашалось с его летами, - а было ему, по крайней мере, около 63-х лет. Лицо у него было весьма привлекательное, симпатичное и должно быть, что в молодости он был даже красавцем. Выдающимися чертами его лица оказались тоненький орлиный нос, мягко улыбающийся небольшой рот и живые карие глаза, полные огня и добродушия.

 

Носил он небольшой черный парик с тщательно завитыми локонами. При этом не могу не вспомнить, что у графа была привычка, когда он находился, в большем или меньшем душевном беспокойстве, поднимать бесцеремонно этот парик и слегка почесывать свою лысинку, что ему придавало хотя и несколько комическое, но вместе с тем и очень милое выражение.

 

На счёт уменья его "ценить вино", Глинка (Михаил Иванович) однажды рассказал мне анекдот. Известно, что при Николае Павловиче императорский Двор проживал обыкновенно также несколько месяцев в Царском Селе; поэтому Виельгорский, как всегдашний участник в "интимных вечерах императрицы Александры Фёдоровны", должен был также находиться в том же городе.

 

В 1836 году Глинка проводил "медовое свое полугодие" в Павловске, которое, находится от Царского Села в самой близости. Там же "летовали" также и братья Кукольники, которые, конечно, часто бывали у Глинки. Бывал у Глинки и граф Михаил Юрьевич.

 

Вот и случилось в один прекрасный день, что съехались все они у Михаила Ивановича. После обеда компания, по английской моде, затеяла "un bon bowl do punch" (здесь попить пуншу). Вдруг прискакал придворный лакей "звать графа к императрице для чтения." Михаил Юрьевич, вставая, чувствует однако же, что веселая беседа на него "толико подействовала", но он не теряя духа, снимает свой паричек и приказывает лакею вылить ему на голову целый кувшин ледяной воды; после чего он несколько поправил свой туалет и отправился, куда ему велено было.

 

Помню я, что раз (в 1843 г.) пришел я к нему утром показать последнее свое сочинение (псалом-симфонию) и он с великой готовностью просмотрел ее, делая мне кое-где свои замечания. Вдруг докладывает ему лакей, что пришел секретарь с бумагами. Граф приказал просить чиновника немного еще обождать, и так углубился в разбор моей симфонии, что прошло около двух часов, пока он вспомнил, что секретарь его ожидает.

 

Конечно, бывало также и то, что когда Михаил Юрьевич был занят делами, он нас, музыкантов или литераторов, и вовсе не принимал.

Павел Иванович Дубенский, также человек высокого образования, мог поистине быть названным оригиналом. Он был воспитанником Царскосельского лицея в начале 1810-х годов, следовательно был, если не одноклассником, так во всяком случае однокашником Пушкина и других поэтов того времени.

 

Ему я преимущественно обязан тем, что основательно познакомился с сочинениями Пушкина и прочих поэтов, и это облегчилось в особенности тем, что Дубенский мне много рассказывал "про житье-бытье лицеистов своего времени". Сам он свободно владел несколькими европейскими языками и именно говорил и выражался по-французски как настоящий парижанин.

 

Когда я с ним познакомился, ему было уже за 40 лет и он состоял правителем канцелярии департамента податей и сборов.

 

Хотя он был небогатый, а только зажиточный барин, но своим жалованьем пользовался только для того, чтобы поддерживать бедных и преимущественно семейных чиновников своей канцелярии, а сам довольствовался предоставленным ему правом занимать квартиру в казенном доме на Загородном проспекте.

 

Но и тут выказалась оригинальность его характера: на том основании, что он холостой, он избрал себе три комнаты в подвальном этаже с напросто выбеленными стенами. Эта квартира была, однако же, загромождена множеством шкафов, в которых помещалось тысяч до двух слишком томов драгоценных книг, и прекрасным "виртовским" роялем, так как Дубенский занимался также немного и музыкою.

 

Небольшого роста, но мощный и крепкий, вследствие ежедневных гимнастических упражнений, он владел искусством фехтования и был хорошим танцором. Благодаря последнему качеству, он, когда по должности своей, как камергер, присутствовал на придворных балах, довольно часто удостаивался чести быть избранным для танцев со стороны высочайших особ и даже самой государыни императрицы Александры Фёдоровны.

 

Его оригинальность выражалась также и во внешнем его проявлении. Само собою разумеется, что, когда он наряжался в парадную форму, то он был тщательно выбрит, умыт и с причесанными бакенбардами à l’anglaise (по-английски), и все платье на нем блистало как "с иголочки"; в таких случаях разъезжал он всегда в экипажах отборного разряда; но во всех остальных случаях он ходил, или вернее сказать, бежал всегда пешком, хотя бы приходилось ему сделать путь в несколько верст.

 

Тогда нашивал он обыкновенно старые, широкие панталоны и столь же старый или вицмундир или черный сюртук при широком черном шарфе вокруг шеи, из-за которого торчали, большею частью, смятые и не всегда безукоризненно белые воротнички, а голова была прикрыта дорогой циммермановской касторовой шляпой.

 

Сверх этого, на плечи, был накинут широкий плащ-альмавива из тонкого английского сукна синего цвета, подбитый шотландской материей. Этот плащ носил он также и зимою, но для отличия от летнего сезона пристегивал к нему бобровый воротник.

 

Столь же оригинальным оказывалось и домашнее его житье-бытье: спал он на широкой, длинной скамейке из полированного ясеневого дерева без матраца, но на простыне из голландского полотна и покрывался, хотя спальня его и зимою никогда не топилась, мягким фланелевым одеялом; подушка же его была резиновая, надувная. Волосы свои он носил донельзя коротко подстриженными.

 

Меня Дубенский очень полюбил и мы часто, то у него, то у меня вели беседы "о всевозможных предметах", - научного содержания. Многим я обязан этому необыкновенно развитому, необыкновенно доброму и энергичному другу, заботы которого, как старшего меня летами и опытностью, клонились к тому, чтобы развивать во мне логическое мышление, многосторонность в познаниях и энергии в деятельности.

 

Библиотека его была, во всякое время, к моим услугам и немалое было число, трудно в России добываемых книг по части "музыкальной науки и истории", которые я получал от него в подарок. Весьма естественно, что я и поныне всею душою вспоминаю об этом необыкновенном друге.

 

"Когда говорится о звездах певческого искусства", я должен, прежде всего, вспомнить о величайшей из них, о Генриетте Зонтаг, тем более, что я имел счастье знавать ее, не только как отменную певицу, но также, и как приветливую, ласковую хозяйку семейного дома.

 

В то время, когда я ей был представлен (в 1842-м году), она давно уже находилась замужем за графом Росси, который тогда состоял королевско-сардинским посланником при русском императорском дворе.

 

Графине было около 38 лет, но она сохранила еще всю миловидность и грациозность прежней молодости своей и певала столь же очаровательно, как и во время своей сценической славы.

 

Голос ее, про который впоследствии мне живо напоминал голос Аделины Патти, был, однако же, несравненно лучше; достаточно сказать, что графиня Росси владела в совершенстве вытягиванием продолжительных нот (sons filés) в течение более полминуты, с требуемым, по строгим правилам, crescendo и decrescendo.

 

Не говоря уже о высоком достоинстве ее колоратуры, я считаю должным, в особенности, указать на необыкновенную фразировку и декламацию: в этом отношении я встречал, потом, весьма немногих певиц, которые могли бы сравняться с нею, как например Пасту (Джудитта), Сабину Гейнефеттер, Гризи (Карлотта), Виардо (Полина) и Арто (Дезире), да и только.

 

Но что Генриетта Росси, в особенности, восхитительно певала, так это были немецкие lieder (песенки), в которые она вкладывала необыкновенно много души и выражения.

 

Как женщина, она всегда и везде выказывала себя исполненной совершеннейшего такта и личного достоинства, а вместе с тем и чрезвычайно доброй и любезной, и всегда была готова участвовать в благотворительных концертах.

 

Мне рассказывали один анекдот, который характеризирует деликатное отношение государя императора Николая Павловича к бывшей примадонне, явившейся к императорскому двору в качестве супруги посланника другой державы.

 

Граф Росси, как сардинский посланник, конечно, имел и получил право представить императрице Александре Фёдоровне также и супругу свою, вследствие чего последняя, иногда, приглашалась и на "интимные вечера государыни". И вот, когда это случилось в первый раз, то государю желалось послушать пение знаменитой певицы, почему он и обратился к ней с просьбой "пропеть что-нибудь".

 

Графиня Росси, думая, что император, может быть, этим хотел намекнуть на прежнее ее звание, несколько сконфузилась; тогда Николай Павлович прибавил: "Seulement un petit duo, madame, avec ma fille" (всего лишь короткий дуэт, мадам, с моей дочерью) и подвел ее к великой княжне Марии Николаевне.

 

В 1843 году приехала в Петербург знаменитая певица Джудитта Паста и участвовала в нескольких представлениях немецкой оперы, между прочим, и в роли Нормы.

 

Такого исполнения этой партии я ни прежде, ни после никогда более не слыхивал. Известно, что Беллини написал эту роль именно-то для Пасты; да и впрямь феноменальный ее голос и страстная игра шли к этому характеру, как нельзя более. Несколько к этому исполнению подходило только еще исполнение также известной в свое время немецкой примадонны Сабины Гейнефеттер.

 

Обе были красивы лицами античного склада и одарены большим ростом и мощным сложением, а потому представляли собою настоящий тип "галльской друиды".

 

Немногим позже Пасты явился к нам также и всемирно тогда славившийся тенор Джованни Баттиста Рубини и привел, конечно, весь петербургский музыкальный мир в неописанный восторг.

 

Вследствие этих впечатлений, император Николай Павлович, приказал театральной дирекции "собрать на следующий сезон итальянскую оперную труппу", в которую, конечно, прежде всего, пригласили Пасту и Рубини.

 

Первая отказалась почему-то, а второй согласился и вместе с тем указал на некоторых артистов, а именно: на Эрминию Фреццолини (сопрано), Мариэтту Альбони (контральто), Антония Тамбурини (баритон) и Тальяфико (басс).

 

Таким образом, начиная с осени 1843-го года, устроилась в Петербурге, в соперничестве с Парижем, отборнейшая итальянская опера.

 

Надобно упомянуть, что, в последующие за тем годы, являлись еще и другие гости-певцы и гостьи-певицы. Самыми выдающимися из них оказались: г-жи Фанни Персиани-Таккинарди, Джулия Гризи, Анна дe ля Гранж и Полина Виардо-Гарциа и гг. Луиджи Лаблаш, Марио Джузеппе, Генрих Кальцолари, Лоренцо Сальви, Энрико Тамберлик, Феличе Ронкони и немец Карл Формес.

 

В опере Доницетти "Анна Болейн" Тамбурини поразил меня своей верной передачей исторического типа английского короля Генриха VIII; это был живой снимок с известных портретов последнего, а в игре своей выражал он не только всю гнусность характера этого тирана, но также и прирождённую, абсолютному монарху, величественную сановитость.

 

Глубокое впечатление произвел на меня Лаблаш в роли сэра Джорджио в опере Беллини "Пуритане". В ней явился он таким сердечным и глубоко набожным пуританином, что доводил всех до слёз.

 

Вы можете, благосклонный читатель, представить себе, сколько нужно было иметь высокого таланта, чтобы с полной правдивостью и в совершенстве исполнять два, столь противоположных характера, как сэр Джорджио и доктор Бартоло (здесь старый, жадный старик, - персонаж оперы "Севильский цирюльник").

 

Кстати упомяну здесь о необычайном голосовом объеме этого замечательного артиста: Лаблаш по тембру принадлежал к низким басам и весьма ясно и отчетливого брал ноту "контра-до"; но он также легко и очень мягко даже доходил до высокого тенорового ля, владея изумительно регистром "voix mixte".

 

В конце марта месяца 1842 года приехал Франц Лист, про которого столь много было уже писано и говорено, что все петербургские любители музыки его ожидали с большим нетерпением и с сильно настроенным интересом.

 

В день 8-го апреля дал он первый свой концерт в большой зале дворянского собрания, которая была более чем переполнена собравшимися слушателями; присутствовала тут также и государыня Александра Фёдоровна с великими княгинями и со всем придворным своим штатом.

 

Что все мы, принадлежащие к музыкальному миру Петербурга, не отсутствовали, разумеется, само собой.

 

Лист играл сочинения Бетховена, Вебера и Шуберта и окончил своим переложением "Лесного царя" последнего.

 

О том, как играл Лист, нечего и распространяться, равно как и о том, как приняла его, донельзя восторженная публика. Помню только, что, на меня лично, игра Листа и в особенности его чудное исполнение "Лесного царя" произвели такое сильное впечатление, что я, когда оставил концертную залу, побежал стремглав домой, бросился на диван и зарыдал.

 

После второго концерта я имел случай встретить Листа на одном вечере у графа Виельгорского (Михаил Юрьевич), который меня и представил гениальному пианисту, как "начинающего композитора". Лист очень приветливо мне подал руку и пригласил посещать его, чем я, конечно, с большим восхищением воспользовался.

 

Лист квартировал у Михайловского сквера, насупротив дворянского собрания, в бельэтаже отеля Кулон, в комнатах, выходящих окнами на сквер. У него же познакомился я тогда с Адольфом Гезельтом, и мы оба, обыкновенно, провожали Листа, когда он возвращался к себе после своих концертов из дворянского собрания.

 

Стоит, я думаю, поведать об эпизоде, который случился с Листом в моем присутствии. Раз, в одно утро, когда Гензельт и я находились у Листа, явилась, между прочими посетителями и посетительницами, также и одна немка-гувернантка со своей 10-летней воспитанницей и представила Листу последнюю с примечанием, что "эта девочка играет, вторую, из его "Венгерских национальных мелодий".

 

Мы (т. е. сам маэстро, Гензельт и я) с удивлением смотрели на стоявшую перед нами худенькую и бледную крошку.

 

Лист, погладив ее по головке, пригласил ее и гувернантку к роялю и сам усадил за него маленькую "виртуозку". Гувернантка чинно встала возле и с важностью положила на пюпитр инструмента привезенную с собой нотную тетрадку. Девочка с видимой боязнью начала играть и, конечно, оказалась далеко не "виртуозкой".

 

Исполнение ее было медленное и совершенно бесцветное; это было выдолбленное ударение клавишей и, конечно, имело только служить предлогом для самолюбивой гувернантки к добыванию себе чести предстать пред великим маэстро.

 

Само собою, разумеется, что Листу стало жаль бедной девочки, и он после немногих тактов, ласково погладив маленькую пианистку по головке, сказал с акцентом полного сожаления к мучениям дитяти: "Genug, genug" (довольно, довольно), поцеловал ее в лоб и выразил гувернантке нечто вроде весьма двусмысленного комплимента насчет ее великого уменья учить.

 

Лист, конечно, ожидал после того, что посетительницы распростятся; но не то вышло. Возгордившаяся, вероятно, непонятым ею комплиментом Листа, достойная представительница музыкальной педагогики, смело обратилась к Листу с вопросом о том, какими именно пальцами он советует исполнять один из пассажей этой "Венгерской мелодии"?

 

Трудно описать выражение величайшего изумления и насильно удержанного гнева, который вдруг появился на лице Листа.

 

- Вы желаете знать, какой doigté (аппликатура) я употребляю? - спросил он резким тоном и, подошедши к рояли, прибавил: - вот видите, иногда вот такими пальцами, иногда же и другими, вот так, а когда мне вздумается, даже и таким образом. И при этом он перевернул руку и перебирал клавиши какими попало пальцами, держа руку вверх ладонью.

 

Потом обратился к ней и довольно сухо сказал: "Pardon, madame! но вы видите, у меня гости, а потому имею я честь кланяться".

 

Чуть только немка-гувернантка вышла за двери, как Лист более не мог удержать своего гнева. "И она думает быть учительницей! - воскликнул он; - она замучит эту бедненькую девочку! Да и вопрос-то ее хорош: какими пальцами я играю этот пассаж?! Какое ей до этого дело? Она даже не в состоянии это понять!".

 

И трудно нам было его успокоить.

 

В 1843-м году Лист приехал вторично в Петербург и, между прочим, в пятом своем концерте, для окончания, сыграл импровизацию на заданные ему темы из "Жизни за царя" и привел всех слушателей в величайший восторг.

 

И на этот раз, Гензельт и я проводили его домой. Уже в дороге, Лист, выказал пасмурным своим молчанием, что "он не в духе". Едва вступили мы в его комнату, как он, словно взбешенный, бросил свою шубу на пол, сорвал с себя фрак и начал быстро шагать по комнате, беспрестанно восклицая: "Ich habe wie ein schwein phantasirt!" (Я импровизировал как свинья!).

 

Сколько мы ни старались доказать ему, что "импровизация его была восхитительна и что публика была довольна", но Лист не угомонился, долгое время еще продолжал сердиться на самого себя, и только, как бы извиняясь пред нами с Гензельтом, прибавил: "Doch kann ich's besser, hundert mal besser! Ich kann’s! ich kann’s!" (Но я могу лучше! Стократ лучше! Могу, могу!).

 

Одним, из самых интересных же эпизодов, из "эпохи второго пребывания Листа в Петербурге" должен, бесспорно, считаться следующий.

 

Великая княгини Мария Николаевна и Елена Павловна выразили желание "услышать игру Листа с аккомпанементом оркестра", да указали на знаменитый концерт Es-dur Бетховена.

 

Для этой цели граф Михаил Юрьевич Виельгорский устроил у себя большой утренний концерт, на котором Лист обещал исполнить сказанное сочинение.

 

Настал день концерта. Лист и все участвующие в концерте, а равно и приглашенные гости собрались заранее в ожидании приезда великих княгинь.

 

Некоторые гости уселись в концертной зале, а иные прохаживались, разговаривая, в смежной комнате, дверь которой выходила на площадку парадной лестницы. Между последними находился также и Лист, в весьма оживленном разговоре с молодой княгиней Меншиковой (?), рожденной княжной Гагариной.

 

Вдруг приехали высочайшие гостьи, вследствие чего произошла маленькая суматоха, потому что прогуливавшиеся в проходной комнате должны были посторониться. Во время этой суматохи, конечно, нельзя было различить, кто из лиц, бывших в этой комнате, пробрался уже в залу или же остался в той же комнате.

 

По знаку графа Виельгорского концерт начался; оркестр, под управлением старика Маурера, начал увертюру к "Волшебной флейте" и блестяще окончил ее. Следующим номером имел быть Бетховенский концерт, но оказалось, что Листа нет - он исчез, и его нигде не находили.

 

Нечего было делать. Виельгорский должен был просить фрейлину Прасковью Бартеневу выступить со своей арией, которая собственно-то значилась третьим номером. Кончилась и ария, - Листа все-таки не нашли.

 

Тогда Алексей Федорович Львов исполнили свое соло (соч. Шпора) на скрипке.

 

Между тем, граф Михаил Юрьевич, вне себя от волнения, шагал с одного конца до другого по проходной комнате и по парадной лестнице и беспрестанно, с отчаянья, поднимал свой паричок, чтобы вытирать со своего чела невольно выступающий от душевной тревоги обильный на нем пот. Но ничто не помогало: Листа нет, как нет!

 

Тогда, измученный граф Виельгорский, был вынужден подойти к великим княгиням с горестным объяснением причин этой неожиданной перемены программы, да всенижайше испросить их милостивейшего терпения и соизволения на один еще промежуточный номер, который весьма любезно взял на себя А. Ф. Львов, исполнив собственное свое сочинение "Le duel".

 

Пока Львов играл, граф Виельгорский опять вышел на площадку у парадной лестницы и вдруг, о счастье! увидел поднимающегося по ней Листа, ведущего под руку весело болтающую с ним княгиню Меншикову.

 

Граф так и набросился на виртуоза: "Grand Dieu, Mr- Liszt! Que vous est-il donc arrivé? Les Grand’-duchesses sont très - choquées!" (Великий Боже, г-н Лист! Что случилось с вами? Для великих княгинь это весьма оскорбительно!).

 

"Milles grâces, Mr. le comte! (возразил Лист тоном самой невиннейшей наивности и с самой грациознейшей улыбкой), peccavi! peccavi! mais у-avait-il donc quelque possibilité de résister â la trop aimable invitation de m-me la princesse à une petite tournée printanière avec elle dans sa carosse!" (Прошу тысячу раз прощения, г-н граф! Виноват! Виноват! Но была ли какая либо возможность устоять против слишком любезного приглашения г-жи княгини сопутствовать ей в маленькой весенней прогулке в ее карете?! Рассказывали потом, что они прокатились до самой стрелки на Елагинский остров).

 

Затем он, как будто ни в чем не виновен, последовал за графом в концертную залу, преклонился низко пред высочайшими слушательницами, сел за рояль и начал играть. Высочайшие гостьи, а по примеру их также и весь аристократически кружок, сначала слушали с выражением самого ледяного равнодушия на лицах; но не долго.

 

Против "неотразимых чар листовской игры" не устоял этот, лишь минутным гневом, созданный холод в сердцах высочайших (истинных) меценаток музыкального искусства; от проникающего огня его исполнения должна была растаять и самая последняя "ледяная корочка", если где либо таковая и хотела еще удержаться, и не только великодушное прощение, за легкомысленно им совершенное преступление, но и общий, искреннейший восторг были наградой несравненному пианисту-художнику.

 

Сердечнейшую свою благодарность Лист выразил очаровательным (дополнительным) исполнением своего, поистине классически-образцового переложения "Лесного Царя".

 

Этот конечно, не публичный, а домашний, избранному лишь кругу нашей столицы посвященный концерт, был одним из последних, в которых мы слышали Листа в Петербурге.

 

Продолжение следует

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Наверх