Александра Смирнова-Россет. Беседы Пушкина в кругу друзей

Страсти наши, говорил Пушкин, всегда были и будут антихристианскими. Прощение явилось вместе с христианством именно потому, что оно так человечно. Кротость христианина совсем не такая как у язычника, который прощал из великодушия, душевного благородства и величия, но никоим образом не из сострадания или доброты. Они не знали радости прощения и смирения, которые божественно-человечны. Бог есть основание всей любви.

 

У Байрона было положительное религиозное чувство, хотя его и обвиняли в атеизме, конечно не читая его. Особенно поразили меня некоторые строки из его Дон-Жуана, где он говорит о Сократе и Христе; они написаны Христинином.

 

Его люцифер более библейский, чем сатана Мильтона. Между всеми поэтическими изображениями сатаны он единственный, так как у Байрона сатана говорит Каину: Если ты не Его (Бога), то ты мой. А Каин сообщает сатане, что Фирза, жена его, своею преданностью облегчает ему бремя жизни. Этим ясно сказано, что Бог, а отнюдь не сатана вложил в наши души чувство любви.

 

В этом нет софизма относительно жалости и любви...; а в поэме Альфреда де Виньи Элоа проводится относительно этого взгляда безнравственный софизм (уловка).

 

Поэма прекрасна; в ней есть высокие лирические достоинства, но она проводит ложную идею. Этот ангел, рожденный из слезы Христа (очень поэтическая мысль) есть ангел сострадания. Шекспир сказал гораздо раньше Виньи: "Жалость сродни любви".

 

Это совершенно верно; чтобы пожалеть, надо полюбить; жалеют тех, кого любят, так как любовь основана на самопожертвовании и на преданности другим. Как глубоки слова нашего народа, когда часто вместо "он любит", он говорит "он жалеет".

 

Но Элоа приносит свою чистоту и невинность в жертву люциферу. Можно ли сказать, не впадая в софизм, что падение может быть одним из следствий сострадания? Любовь может смягчать горести жизни; но сказать, что люцифер может утешить своею любовью - софизм, тем более что, - Бог, есть любовь.

 

Элоа не спасает люцифера своей жертвой; она только губит себя. Альфред де Виньи должен быть разочарованным человеком, если он думает, что сострадание может привести к падению чистое, любящее существо: это печальная мысль.

 

Он противоречит себе, так как сама Элоа родилась из слезы Христа, плакавшего о Лазаре. Говорить, что люцифер, падший по своей гордости и притом себялюбец, как все гордецы, стремящийся властвовать, может утешить своей любовью ангела, нелогично.

 

Он очень красноречив и тонко умен, падение Элоа доставляет ему торжество; но он не любит и не может уже любить, падение ее дает ему только удовлетворение. А между тем автор дал ему черты любящего существа, исполненного сострадания к человечеству, сообщает ему нечто идеальное и интересное.

 

Пушкин сказал затем, что он считает "Моисея" Альфреда де Виньи выше, чем "Элоа", потому, может быть, что самая личность Моисея всегда поражала и привлекала его. Он находил Моисея замечательным героем для поэмы.

 

Ни одно из библейских лиц не достигает его величия, ни патриархи, ни Самуил, ни Давид, ни Соломон; даже пророки менее величественны, чем Моисей, царящий над всей историей народа Израильского и возвышающийся над всеми людьми. Брюллов подарил Пушкину эстамп, изображающей Моисея Микеланджело. Пушкин очень желал бы видеть саму статую.

 

Он всегда представлял себе Моисея с таким сверхчеловеческим лицом. Он прибавил: - Моисей - титан, величественный в совершенно другом роде, чем греческий Прометей и Прометей Шелли. Он не восстает против Вечного, он творит Его волю, он участвует в делах Божественного Промысла, начиная с неопалимой купины до Синая, где он видит Бога лицом к лицу.

 

И умирает он на горе Нево, один пред лицом Всевышнего: только в Боге может найти успокоение этот великий служитель Божий. Никогда и нигде Моисей не говорит о своих личных чувствах. Замечательное лицо для поэмы Иов, на мой взгляд, воплощает в себе человечество: он все время говорит о себе, как и мы грешные; он нам ближе.

 

Альфред де Виньи прекрасно понял то чувство одиночества, которое должен был испытывать Моисей среди людей, так мало понимавших его.

 

Пушкин говорил: "Между Шелли и Байроном та разница, что последний никогда не смешивал Христа с христианами, ни Бога с деспотами".

 

По поводу "Прометея" Шелли Пушкин сделал следующие замечания. Шелли изобразил в "Прометее" Мессию, спасителя человечества, которое он избавит, восстав против Юпитера, а под именем Юпитера он разумел Бога. Я не признаю, чтобы возмущение против Бога могло освободить нас от наших жизненных зол; это софизм, это архи-лживо: возмущение против Бога только ожесточает людей.

 

Шелли сомневается в Провидении, он смешивает Бога с политическим деспотизмом, между тем как это две вещи, не имеющие ничего общего: тирания отнюдь "не основана на воле Бога, любви и справедливости".

 

Во всяком случае, когда Прометей принимает страдание и казнь за свою непокорность и отказывается покориться Юпитеру из любви к человечеству, воображая, что он будет победителем в борьбе с Провидением, он делает это, бросая вызов Богу; а это софизм, потому "что страдание, принимаемое с непокорным духом, никого не освобождает.

 

Это все равно, что сказать, что Бог - который есть любовь - терзает человечество для того, чтоб наслаждаться его страданиями. Все это совершенно ложно. Данте, Шекспир, Мильтон, Гёте, Байрон никогда не проповедовали такого чудовищного софизма".

 

Раз как-то, пишет Смирнова, я заговорила о "Скупом Рыцаре", которого Пушкин читал мне. - Я нахожу этого "скупого" лицом трагедии по всему, что он говорит о золоте, о совести, которая вызывает мертвых из их гробов. В этом скупом есть что-то дьявольское, когда он говорит о своем могуществе.

 

Пушкин отвечал мне: Золото есть дар сатаны людям, потому что любовь к золоту была источником большого количества преступлений, чем всякая другая страсть. Мамон был самый низкий и презренный из демонов. Он ниже вельзевула, велиала, молоха, астарота, вельфегора, всех слуг люцифера.

 

Но последний опаснее всех, потому что, по сказанию, один он прекрасен. Он соблазнительнее и, следовательно, тоньше всех.

 

Александр Тургенев, слушавший его, спросил: - С каких это пор ты занялся изучением этой чертовщины? Намерен ты прочесть донне Соль (Смирнову так звали друзья) курс демонологии?

 

Все рассмеялись, а Пушкин отвечал: - Она читала Сен-Марса (?), а в главе о бесноватых есть полный список этих господ; но люцифер не чета им, и поэтому ему трудно противостоять, что и доказала Элоа, соблазненная его красотой и его софизмами. Опасность, этого демона заключается в двух вещах: в том, что он овладевает нами посредством софизмов мысли и софизмов сердца.

 

Я спросила, почему Пушкин заставляет своего Мефистофеля говорить, что ему необходимо постоянно быть в действии, так что, когда Фауст хочет его прогнать, он должен дать ему какое-нибудь дело.

 

Князь Вяземский отвечал мне: Потому что лукавый очень деятелен, что бы ни говорили о том, что лень есть мать пороков. Может быть, это и справедливо относительно людей, но относительно сатаны совершенно напротив. Если бы сатана оставался в бездействии, то и не было бы сатаны. Хотите знать почему? Я сказала: "Хочу знать почему?"

 

Пушкин улыбнулся: "Потому что зло вообще очень деятельно; таков же, следовательно, и дух зла. Зло есть покатый склон, а вы знаете, как легко скользить по покатому склону, сохраняя при этом иллюзию, что находишься в покое.

 

Главное в том, чтоб не допустить себя скользить, чтоб бороться с этою склонностью, вместо того, чтобы делать обратное". Помолчав, он прибавил: "Человек есть постоянно деятельное и действующее существо; стремление делать, творить что-нибудь - это божественное свойство.

 

Ангелы обладают этим свойством, и падший люцифер сохранил его. Но человек властен в выборе между добром и злом.

 

Люцифер не может уже творить доброго, он связан необходимостью, вынуждающей его делать злое; в этом часть его наказания: он не может уже подняться из пропастей тьмы кромешной.

 

Народ наш называет преступников кромешниками; в сущности, они сыны тьмы, темного ада (какой у нас чудный язык!) Гордость люцифера должна страдать от этого ограничения областью злого (я так думаю, по крайней мере), и оттого он и ненавидит чистых духов, других ангелов.

 

Особенно он ненавидит человечество, одаренное властью выбора между добром и злом. Он искушает человека из ненависти к этому смертному, который тем не менее может подняться к свету, из ненависти к существу могущему умереть от ничтожнейшей причины и которое все же свободнее его, его, который был ангелом, денницей.

 

Так я объясняю себе злого духа-искусителя. И Байрон, усердно читавший Библию, так же понимал его: его сатана грандиознее сатаны Мильтона; он и ближе к библейскому, по моему мнению".

 

Тургенев сказал ему: - Я вижу, что у тебя самые правоверные воззрения на счет лукавого?

 

Пушкин возразил очень живо: "А кто же тебе сказал, что я не правоверный? Но суть не в этом. Суть в нашей душе, в нашей совести и в "обаянии зла". Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью.

 

Я верю Библии во всем, что касается сатаны. В стихах о падшем духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина. Безобразие никого не искусило, и нас оно не очаровывает... В легендах злой дух всегда пользуется личиной красоты, когда искушает святых и монахов, мужчин или женщин".

 

Жуковский прибавил: - Я видел в Германии старую картину, на которой змей был изображен с прекрасным человеческим лицом и крылышками, как у херувима, голубыми крылышками за ушами.

 

Смирнова сказала: - Но в средние века дьявола всегда изображали в ужасном, отвратительном виде.

 

- Они были неправы, переряживая его сатиром, - отвечал ей Пушкин. Надо было запугать людей, потому что, если б он был прекрасен, его не боялись и не остерегались бы.

 

Тем не менее, и его уродливость не мешала колдуньям покланяться ему, что тоже свидетельствует о развращенности человечества, которое подчас преклоняется пред всевозможными уродливостями, возводя их в красоты, особенно нравственные уродливости. Обожали ведь даже Марата!

 

Я рассказала Пушкину, что в Шлиссельбургской крепости служат панихиды по царевиче Алексее, Иоанне Антоновиче и Таракановой в день их именин. Тот пожелал узнать, поминают ли пятерых декабристов; я узнала от великого князя Михаила Павловича, что их поминают, как и всех других.

 

Когда я передала об этом Пушкину, то он признался, что "всегда служит панихиду по декабристам в день их именин", но что не хочет говорить об этом, так как уверен, что его обвинили бы в желании выставить напоказ свою религиозность, а это надо делать втихомолку.

 

Глинка (Сергей Николаевич) застал как-то Пушкина с Евангелием в руках, причем Пушкин сказал ему: "Вот единственная книга в мире; в ней все есть".

 

Я заметила Пушкину: "Уверяют, что вы неверующий". Он расхохотался и сказал, пожимая плечами: "Значит, они меня считают совершенным кретином".

 

Обнародование писем Пушкина к жене было откровением нравственной жизни поэта; он был нежным и заботливым отцом. Вот что сообщает Смирнова о взглядах его "на воспитание и заботах о своих детях".

 

"Мы говорили о детских книгах. Мой муж (Николай Михайлович) сказал, что греки и итальянцы рождены артистами, так как они постоянно созерцают дивную природу, роскошные краски, которые мы, северяне, видим только во сне. Кроме того, они живут среди дивных произведений искусства, самый язык этому способствует; он так звучен в Италии, люди воспитываются там посредством глаз и ушей".

 

Пушкин рассказал нам, что вчера страшно взбесился: кормилица его сына дала ребенку хлеба, который, сама, сначала прожевала; он был в ярости. Няня балует девочку, которая очень живая; ей спускают все ее капризы. Мой муж посоветовал ему взять няню англичанку или шотландку.

 

Пушкин очень любит обеих Скугель (две сестры-шотландки, жившие в гувернантках, - одна у Карамзиных, другая у Гагариных) в особенности Марианну; он находит ее оригинальной и прямой.

 

Он уже составил план воспитания своих детей, одобренный Жуковским. Он говорил нам: "Надо воспитывать детей по их способностям и прибавил: Вильерс (граф Кларедон) сказал мне очень тонкую вещь, говоря об О. Д. (?): "Ученый дурак - дважды дурак; человек не должен быть воспитан выше своих способностей; излишек воспитания, так же вреден как излишек в пище".

 

Жуковский говорил, что "женщин следует воспитывать так, чтобы он были подругами для своих мужей, не будучи синими чулками". Пушкин восхищался здравым смыслом англичан во всем; он находил методы и книги немцев педантичными, кроме несколько хороших детских книг, впрочем, их менее чем у англичан.

 

Затем он сказал, что "нет ничего труднее, как создать детскую и народную литературу"; он того мнения, что её и создавать не надо, что есть только один способ ее найти, - это изучить ту, которая существует у всех народов. Ребенок и крестьянин на одном уровне, но надобно дать этой литературе большую обработанность, отбросив все грубое, но не посягая на присущие ей ум и истину.

 

Он ненавидит детскую литературу конца XVIII столетия, а из тех, которые еще теперь подражают ей во Франции, он предпочитает Шарля Перро Беркену (Луи?) и всем этим нравственным и педантичным сказкам. "Гулливер", "Робинзон", наши сказки, сказки немцев и англичан, "Тысяча и одна ночь", - ничто из этого не было написано для детей, а это блаженство детей, и он считает невозможным написать что-нибудь лучшее.

 

Он хочет писать сказки и легенды для своих детей, приспособить уже существующие везде, а также жития святых, изложив их хорошим, доступным русским языком. Он говорил: "Англичане правы, что дают Библию детям. Для чистых все чисто; невинное воображение ребенка никогда не загрязнится, потому что оно чисто.

 

"Тысяча и одна ночь" никогда не развратила ни одного ребенка, а в ней много неприличного. Священные истории нелепы: от них отнята вся поэзия текста, это какая-то искусственная наивность. Поэзия Библии особенно доступна для чистого воображения; передавать этот удивительный текст пошлым современным языком - это кощунство даже относительно эстетики, вкуса и здравого смысла.

 

Мои дети будут читать вместе со мною Библию в подлиннике. По-славянски я сам их обучу. Сказки моей бабушки и Арины были скорее славянские, чем русские; наш народ понимает лучше славянский, чем русский литературный язык".

 

По мнению Жуковского, находившегося при этой беседе, что детям можно читать много книг, написанных не для них. Можно доставлять удовольствие их воображению, но надо делать выбор: например, рыцарские сказки, все комическое и поэтическое и стихотворения, вообще хорошо написанные книги, но никогда не давать им ничего безобразного, никаких карикатур, ничего необычайного.

 

Пушкин был того же мнения, говоря: "В мое время читали, может быть, слишком много; моя сестра в 15 лет прочла "Новую Элоизу"; в 12 лет, прежде чем поступать в Лицей, я прочел все, что было в библиотеке моего отца. До 7 лет я был тяжёл, молчалив, мало развит; едва научившись читать, я стал размышлять, сравнивать и сделался болтлив. Я был снедаем любопытством, я хотел все прочесть, все знать.

 

До семи лет моей единственной литературой были сказки моей бабушки и моей няньки Арины; вот почему я переложил их в стихи. Стенька Разин был моим первым героем, и я уже мечтал о нем, когда мне не было восьми лет. Он прибавил: Смирнов прав, говоря, что глаз и ухо начинают воспитание и что надо избегать развращать их безобразным и ужасным.

 

Если б мы могли найти игрушки греков и римлян, мы получили бы откровение относительно воспитания первых лет, того воспитания, которое предшествовало образованию и было его основой.

 

Заметьте, что до XIX века ребенка одевали как взрослых, жизнь начиналась очень рано, женили детей; в то же время роль мальчика и девочки в семействе была очень бесцветна, а между тем с ними обращались не как с детьми, их заставляли косвенно способствовать всем семейным и имущественным комбинациям, а с XVII-го века это уже были хорошо дрессированные куклы; их, обвенчанных в 12 и 15 лет, толкали в жизнь в том возрасте, когда начинается воспитание, или точнее истинное образование.

 

Было ли это дурно? Не знаю. Выходили "мужчины" и "женщины"; быть может, по пустоте и легкомыслию мы не лучше их. Теперь более стараются заставить их учиться. Кончат тем, что создадут педантов и синих чулков; учат больше, но воспитывают меньше для той роли, которую придется играть в жизни.

 

Перемена в педагогическом отношении громадна, особенно за последние 20 лет. Бог весть, создаст ли это "серьезное поколение"; но родители стали серьёзнее, дети играют более выдающуюся роль в семье, и это к лучшему, в особенности для родителей.

 

Если родители будут преувеличивать в том смысле, что ребенок слишком восчувствует свое значение, это будет зло, так как, быть может, слишком забудут пятую заповедь, станут читать ее наоборот: "почитай сына твоего и дочь твою"!

 

Так трудно достичь скучной золотой средины и здравого смысла, этого качества драгоценного в семейном быту, способствующего счастью; им слишком пренебрегают, тогда как он обеспечивает счастье и успех в воспитании.

 

В сущности людей следует воспитывать для той роли, которую им приходится играть на свете; роль большинства быть добрым мужем, добрым отцом, доброй женой, доброй матерью; но для этого надо сначала быть добрым сыном, добрым братом, доброй дочерью, доброй сестрой.

 

Следует также быть добрым гражданином и добрым патриотом; понятно, не в смысле гражданственности 1793 года. Полагаю, что добрые люди, христиане, всегда будут добрыми гражданами и пр., даже добрыми монархами и монархинями".

 

"Я отдаю должное кесарю, но не следует отдавать ему то, что ему не принадлежит, т. е. львиную часть". Мы все смеялись, так как Пушкин никогда не может воздержаться, чтобы не закончить своих размышлений насмешливым словцом, смысл которого всегда глубок, хотя он придает ему форму шутки; у него всегда много юмора.

 

Вильерс сказал Н. М. Смирнову, что "он был поражен, встретив в России человека, одарённого таким юмором"; тот отвечал ему: "Вы, значит, воображали, что Джон Булль получил монополию на юмор?".

 

У Смирновых собрались: Пушкин, князь П. А. Вяземский, С. А. Соболевский, Мятлев (Иван Петрович), барон Барант (Проспер де) и другие лица. Зашел разговор "о демократии".

 

Пушкин сказал: Во все времена были деспоты-республиканцы. Якобинцы более деспоты, чем все короли.

 

Соболевский: Ярлык тут решительно ничего не значит.

 

Пушкин: По моему мнению, "демократия", в том виде, как ее понимают, только слово - не более.

 

Барант: Вы хотите сказать?

 

Пушкин: Объяснять это очень долго.

 

Смирнова: Слово за вами, объясняйте.

 

Пушкин: Так вы желаете, чтоб я произнес речь, или сымпровизировал бы "essay на английский манер", или целую статью на слово "демократия"?

 

Барант и остальные просили его сказать речь, а Алина Дурново сказала по-русски: "Он определит гораздо лучше, чем все эти болтуны в палатах". Мари Эльмпт, ярая поклонница ума Пушкина, тихонько шепнула Смирновой: "Он в 10 минут передумает больше, чем другие в 10 дней".

 

Пушкин: Мир разделен на две части: на аристократов и демократов, так как они одинаково существуют в монархиях и в республиках. Следовало бы условиться относительно смысла, какой придается словам "аристократия" и "демократия", и даже вместо аристократии я предпочел бы слово "олигархия", что более точно.

 

Понятно, что названия эти лишены всякого действительного смысла в древних и восточных монархиях, где были лишь государи, неограниченные и деспотические, или касты, как в Индии: Ксеркс, Аттила, Тамерлан имели лишь "рабов и царедворцев"; в этих монархиях "граждан" не существовало.

 

Итак, слова "олигархия" и "демократия" появляются там, где были "граждане". Но как жизнь древних, в Греции и Риме, была основана на рабстве: то, хотя народ и посещал Форум, я не вижу истинной демократии в этих республиках, так как часть граждан была в рабстве, и от него надлежало освободиться, чтобы сделаться чем-то вроде гражданина, да и то, с очень ограниченными правами.

 

Афины считаются городом демократическим, и этому приписывают влияние этого города "на мир мысли", в этом думают найти "тайну" его гения.

 

Это заблуждение: и в Афинах были рабы, что противно демократическому равенству. Афины даровали миру мыслителей, философов, из коих один Аристотель не имеет в себе ничего демократического, а другой – Платон, противник безусловного равенства, так как он идеалист, который желает "изгнать из своей республики искусство и в то же время создает идеальный и эстетический мир" (его республика построена на правде и разуме, воплотившихся в идею красоты, а это прямая противоположность демократическому идеалу).

 

Кроме того, век Фидия, век Праксителя и Апеллеса, век Перикла, Алкивиада и Аспазии не имеют в себе ничего демократического. Это литературно-образованное Афинское общество, по существу своему "общество аристократическое".

 

Все их творения, начиная с Гесиода, этого пастуха-жреца, до Гомера, "рапсодии героической жизни", до последних поэтов, драматургов и ораторов, не представляют ничего похожего на современный демократический идеал. Это наименее буржуазная среда, какая только существовала на свете.

 

Все эти греки " умственные олигархи". Они не особенно жаждут видеть простой народ сравненным с людьми, которые правят на агоре. Только это - граждане; а простолюдины изгнаны из их советов. Кроме того, умственно развитое и аристократическое меньшинство граждан никогда не будет демократическим, так как учение это прямая противоположность тому, которого придерживается демократия.

 

В учении этого меньшинства сказывается "идея избранности", ограниченное число; у них господствуют способности, которые всегда в меньшинстве, в демократии же преобладает число, количество вместо качества. В Греции первое место принадлежит голове, а не членам и желудку.

 

Все древние республики, равно как и итальянские, придерживались одинакового принципа: "Демократия предполагает правление в руках не только большинства, но всех", - логически говоря, таково должно быть учение демократов, но в применении оно невозможно.

 

Олигархия предполагает правление в руках ограниченного числа, но с собраниями, с избранными, с избирателями; тотчас возникает борьба двух партий и если верх возьмет большинство - меньшинство уже не имеет более голоса в управлении народом, и оно побеждено.

 

Между тем "истинная демократия не может логически давить меньшинство", если она только верна своему учению. Аристократия, т. е. дворянство по крови, наследственное, связанное с владением землей, просто произошла от семейных патриархов, от главы каждой семьи. Понятие о семье, об отце - главе дома, понятие "аристократическое по существу".

 

Во все времена были избранные, предводители; это восходит до Ноя и Авраама. Существует одно основное положение: это, что "миром управляла мысль"; "разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством". В массе, "воли разъединены", и тот, кто овладеет ею, сольет их воедино.

 

Роковым образом люди, при всех видах правления, подчинялись меньшинству или единицам; так что слово "демократия", в известном смысле, представляется мне бессодержательным и лишенными почвы. Великая революция, мне кажется, это доказала.

 

Барант. А между тем это было торжество демократии, равенства.

 

Пушкин. Только в одном смысле: по отношению "к торжеству третьего сословия над дворянством и королевской властью", к уничтожению привилегий. Но провозглашение "прав человека" было, собственно для народа, лишь фразой; точно также как и бившие на эффект слова: "ступайте и скажите королю, что мы здесь волей народа!" и проч.

 

Это была даже ложь, так как генеральные штаты созвал король, а отнюдь не народ, в полном составе, да и никакая хартия не предоставляла народу этого права. Единственные права были: привилегии дворянства, духовенства, льготы городов и третьего сословия, буржуазии, что еще не составляет народа.

 

Народ тогда получил земли, конфискованные у дворян, которые раздавались и даже продавались народу, буржуазии. Но если исчезли десятина и некоторые из видов налога на соль, народ, однако везде еще удручен налогами и даже в сильной степени; всегда будет существовать "налог на собственность", да и все оплачивается: мостовые, освещение, вода, право въезда в города, ввоз товаров из других государств, дороги.

 

Для народа, который воображает, что у правительства всегда есть деньги, требования государственной казны, налоги, - всегда представляются "притеснением", так как он не хочет понять, что "это одна из доходных статей государства, с помощью которых приводится в движение вся машина".

 

Чем сложнее машина, тем дороже она стоит, и истинно-демократическим делом было бы упростить пружины, чтобы снять бремя с людей, дворян, буржуа и простолюдинов, так как "за поддержание машины платят все".

 

Барант. Это, вне всякого сомнения, и эта демократическая мера была бы даже мерой консервативной.

 

Пушкин. Вот почему она кажется мне полезной. Демократия, чтоб быть логичной, не должна конфисковать имения граждан; так как права человека предполагают равенство, то, продавая имения, попавшие под секвестр, прегрешали против равенства по отношению к части граждан. Прекрасно поступили, провозгласив "права человека", но на практике с ними недостаточно соображались.

 

Соболевский. Однажды, когда мы говорили о равенстве, Мериме мне сказал: "Для двух третей лиц, которые об этом толкуют, это значит: я хочу быть выше тех, кто выше меня поставлен". Только и всего.

 

Барант. Это довольно верно.

 

Пушкин. У греков было равенство в известном смысле; у них "люди и мысли были равны", они были истинными властелинами, а между тем афиняне изгнали Аристида. Народ редко рассуждает, а когда он правит, он постоянно действует под влиянием своих страстей.

 

Ни народ, ни рабы не имели в Риме и в Греции истинных прав гражданства; в Риме жрецы, всадники, Patres Conscripti были олигархами, и милитаризм логически приводил к цезаризму.

 

Впрочем, везде были консерваторы, реакционеры, демагоги, трибуны, и эти демократы, или так называемые "защитники народа", проповедовали также реакционные принципы, так как "народ по временам может быть отличным ретроградом", как например наши староверы, которые не что иное, и это именно в народной среде.

 

Народ вообще консервативен. Наши города, в старину, несколько уподобляются итальянским городам, в Новгороде и Пскове избирали предводителей и судей, и избранные бояре управляли избравшими их; на них даже ходили жаловаться в Москву; бояре вели и торговлю, как итальянские патриции в Венеции, Генуе, Флоренции.

 

Барант. Эпизод Этьена Марселя один из самых любопытных, так как этот буржуа отнюдь не демократ.

 

Пушкин. Третье сословие никогда не было демократично, оно было только анти-аристократично; они часто держали сторону короля против крупных вассалов, эти гг. буржуа.

 

Мятлев. Однако буржуазная демократия низвергла королевскую власть.

 

Пушкин. Не в Англии. Демократия была ни при чем в представлениях Гемпдена (Джон) и Кромвеля. Один Мильтон написал свое "Defensio Populi", но все эти люди английской революции "вовсе не поклонялись равенству".

 

Во Франции часть аристократии была более демократична, чем третье сословие; народ, у которого не было ни хлеба, ни земли, примкнул к ней, так как он не отличается добродушием, когда голоден, а между тем движение в Вандее возникло в сельской среде.

 

Кадудаль (Жорж) был крестьянин. Низшее духовенство было демократическим потому, что епископы были так богаты; все тот же "экономический вопрос", и он все более и более будет причиной всякой новой революции. Третье сословие восторжествовало в 1789-м году, и из него образовалась буржуазная аристократия.

 

Привилегии уничтожили в 1789-м году, - первый шаг в деле равенства или демократии, но шаг призрачный, так как исчезла одна феодальная аристократия; то, что ее заменило, отнюдь не проникнуто равенством, хотя бы и считалось демократическим.

 

Князь Вяземский. Значит с твоей точки зрения, Пушкин, "демократия лишь звук пустой"?

 

Пушкин. С моей точки зрения, чтоб быть демократом, недостаточно не иметь частицы "де" и генеалогического древа. Это, мне кажется, факт. В известном смысле это "отвлеченное выражение"; оно перестает быть отвлеченным, когда признаёшь, что "народ имеет до некоторой степени право выражать свои желания, свои потребности и избирать своих уполномоченных". Наше вече, наши земские соборы пользовались этим естественным правом; значит, нравы были демократические.

 

Барант. У вас был совет аристократов?

 

Пушкин. Да, боярская дума. Но его созывали в особых случаях. Эти "русские форумы" не управляли страной, и дума также не управляла: она служила целям административным, так как в то время у нас не было бюрократии. Более древние, удельные князья, заседавшие в думе, не имели политических прав.

 

Барант. Там заседали по праву рождения?

 

Пушкин. Да; но цари сажали туда также лиц, послуживших государству на войне или в посольствах, а также думских дьяков, равно как и простых дворян, так как это были образованные люди того времени. Как видите, система была смешанная. Михаил Романов посадил в думу мясника Козьму Минина в награду за его заслуги.

 

Барант. Он возвел его в дворяне?

 

Пушкин. Ничуть. Петр Великий первый государь, возводивший у нас в служилое дворянство.

 

Барант. Петр Великий был, кажется, большой демократ?

 

Пушкин улыбнулся. Да, "порядочный", но дума умирала естественной смертью: там постоянно "спорили из-за мест", и старший брат Петра даже сжег знаменитые разрядные книги, так как там заседали по старшинству, и бояре, которых сажали в думу цари, садились ниже прочих. Петр был "демократом" в широком смысле слова.

 

Он понял, что люди выдающиеся, люди талантливые часто также выходят из массы и что "гений проявляется во всякой среде". "Эти избранные" и составляют умственную аристократию, так как они уже вышли из своей среды; в этом смысле "неравенство, значит, - не полное", так как эти люди возвышаются над своей природной средой.

 

В сущности, говоря, "неравенство есть закон природы". В виду разнообразия талантов, даже физических способностей, в человеческой массе нет единообразия, следовательно, нет и равенства. Был у нас один поэт, самый первый, он был также и научным гением: это Ломоносов, сын крестьянина, архангельского рыбака.

 

Князь Вяземский. Ты думаешь, что народ, масса, через 100 лет сможет играть роль третьего сословия и что большинство будет образованным?

 

Пушкин. Нет, никогда не бывает умственно-развитого большинства ни среди аристократии, ни среди буржуазии, ни среди народа сельского или городского, как "не бывает в школе большинства прилежных и умных учеников".

 

Но, в сущности, революции, все перемены к добру или худу, всегда затевало меньшинство; толпа шла по стопам его, как панургово стадо. Чтоб убить Цезаря, нужны были только Брут и Кассий; чтоб убить Тарквиния, было достаточно одного Брута. Для преобразований в России хватило сил одного Петра Великого.

 

Наполеон, без всякой помощи, обуздал остатки революции и, как ни говорите, г-жа Тальен сломила Робеспьера. Быть может, это было предопределено роком, им уже тяготились; но все же единицы или крайне незначительные большинства совершили все великие дела в истории.

 

За этими людьми шли, их поддерживали; но "первое слово" всегда было сказано ими. Все "это является прямой противоположностью демократической системе, не допускающей единиц", этой естественной аристократии, которая ведет за собой массы, управляет ими, направляет их.

 

Впрочем, слова: "аристократия", "дворянство", "олигархия" имеют различные значения, и всякий придает им то, какое соответствует его понятиям. Не думаю, чтоб мир мог увидеть конец того, что исходит из глубины человеческой природы, что, кроме того, существует и в природе, конец неравенства. Но очевидно, что несправедливые неравенства должны исчезнуть; впрочем, "перед законом все равны", хотя у нас известные наказания и не существуют для дворянства.

 

С другой стороны, с тех пор как Петр Великий стал давать дворянство, государи могут и лишать дворянства.

 

Пушкин обратился к Баранту: Известна ли вам формула древнерусской присяги? Она также очень характерна.

 

Барант. Нет, мы так мало знаем историю России до Петра Великого.

 

Пушкин. "Да будет мне стыдно", подразумевалось: "если солгу, если я нарушу свою клятву".

 

Мицкевич в своей поэме о наводнении (здесь "Дзиады") думал, что конь, на котором сидит Петр Великий в статуе Фальконе в "Медном всаднике", долженствующий изображать Россию, ринется в пропасть и разобьется; но я не такой "дурной пророк", как он: она удержится на ногах, эта отлитая из меди лошадь.

 

Пропасть нас поглотит лишь в том случае, если мы не совершим того, о чем я мечтаю с Лицея, - не освободим крепостных, не возвратим им прав гражданина и собственности. Остальные "виды свободы" придут потом, в силу вещей.

 

Я на днях спорил с X., который воображает себя либералом и под предлогом, что "мужик варвар, находит, что освободить его нельзя", и хочет сделать из него вечного несовершеннолетнего, вместо взрослого человека. Где ж тут либерализм?

 

Н. М. Смирнов заметил: Х. жалуется, что самодержавие его тяготит, а сам деспот. Первое дело: освободить Россию от крепостного права. День, когда Государь подпишете указ, будет лучшим днем моей жизни.

 

Тогда Вяземский сказал: К. говорил мне, что Польское восстание этому помешало; что его величество (здесь государь император Николай Павлович) тогда этого желал.

 

Пушкин со вздохом сказал: Ненавижу я "придворное" дворянство. С ним-то Государю всего труднее будет справиться в деле освобождения: оно всегда будет восставать против реформ. Пропасть наша заключается в том, что мы еще слишком завязли в привычках прошлого; побеждать приходится не политические идеи, а предрассудки, и самый узкий из всех - это верить, что единообразие есть порядок, безмолвие - согласие и что истина не выигрывает при обсуждении мнений.

 

Петр разрушил только развалины и предрассудки, которые крепче всяких принципов, так как в его время у его противников не было никаких понятий политического порядка. Да, Петр был революционер-гигант; но это гений, каких нет, тем более великий, что со времени его смерти прошло 110 лет, со времени рождения 163 года, а у него были идеи, которые опередили его время на целый век.

 

Жалким был бы я русским патриотом, если б сетовал на него за то, что он отнял у боярства некоторые права, которыми часто дурно, очень дурно пользовались, хотя нередко не щадили себя и приносили большие жертвы стране.

 

Я роюсь в архивах; там ужасные вещи; действительно, много было пролито крови, но уж рок велит варварам проливать ее, и история всего человечества залита кровью, начиная от Каина и до наших дней. Это, быть может, неутешительно, но не для меня, так как я имею в виду будущность тех, кто мыслит и в то же время любит.

 

В сущности, мы еще в Европе варвары или язычники, но когда-нибудь мы сделаемся людьми цивилизованными и христианами; только мы-то, в России, слишком молоды и страстны, чтобы быть всегда справедливыми. Одни обзывают меня "демократом", другие "аристократом".

 

Я, "ни то, ни другое", так как в России все это лишь слова, лишённые положительного содержания. У поляков была военная аристократия на немецкий лад, и она погубила Польшу. Во всяком случае то, что полезно в Лондоне, еще вредно в Москве.

 

"Освободить крепостных" было заветной мечтой Государя Императора Николая Павловича. Пушкин, нажил себе неприятностей, стихотворением "Анчар". В конце концов, всё уладилось; но "Катон" (А. Х. Бенкендорф) был в этом отношении невыносим. Император сам тогда прочел "corpus delicti" ("состав преступления", здесь само произведение), который произвел на него сильное впечатление.

 

Перед ужином он заговорил об этом со мною (здесь А. О. Осипова) и сказал: "То был раб, а у нас крепостные. Я прекрасно понял, что хотел выразить этим стихотворением Пушкин и о каком "дереве" он говорит.

 

Большей частью люди ищут и желают "свободы для себя" и отказывают в ней другим. Пушкин не из таковых. Я его знаю: это воплощенная прямота, и он совершенно прав, говоря, что, прежде всего мы должны возвратить русскому мужику его права, его свободу и его собственность. Я говорю "мы", потому что, я не могу совершить этого, помимо владельцев этих крепостных, но это будет".

 

Потом он улыбнулся и сказал: "Если б я один сделал это, сказали бы, что я деспот. Уполномочиваю вас передать все это Пушкину, а также сказать ему, чтоб он прислал ко мне то, что хочет печатать. Я поручаю это вам; но прошу, чтоб по этому поводу не было лишних разговоров.

 

Я ведь не могу сделаться единственным цензором всех пишущих; мне пришлось бы проводить всю жизнь за чтением рукописей". Государь был очень в духе. Я поехала к Карамзиным, где застала Пушкина, который был в восторге от этого разговора.

 

Я говорила с ним с глазу на глаз, в углу гостиной, в стороне даже от Е. А. Карамзиной. Пушкин сказал, "нечто", удивившее меня.


Меня упрекают в том, что "я предан Государю". Думаю, что я его знаю и знаю, что он понимает всё с полуслова. Меня каждый раз поражает его проницательность, его великодушие и искренность. После одной из неприятностей, причиненных мне "Катоном", я встретил Государя в Летнем саду, и он сказал мне:

 

"Продолжай излагать твои мысли в стихах и в прозе; тебе нет надобности "золотить пилюли" для меня; но надо делать это для публики. Я не могу позволить говорить всем то, что позволяю говорить тебе, потому что у тебя есть вкус и такт. Я убеждён в том, что ты любишь и уважаешь меня; и это взаимно. Мы понимаем друг друга, а понимают люди только тех, кого любят".

 

Пушкин прибавил: "Меня очень трогает его доверие; но я могу утратить его, если на меня будут клеветать".

 

Я поспешила уверить его в том, что Государь много раз говорил в моем присутствии, что Пушкин не только великий поэт и человек замечательного ума, но что это человек честный, искренний, правдивый и вполне порядочный. На Государя нелегко повлиять.

 

Пушкин вздохнул: "Он наидоверчивейший из людей, потому что сам человек прямой; а это-то и страшно. Он верит в искренность людей, которые часто его обманывают. За исключением небольшой части общества, Россия менее просвещена, чем ее царь. Наши правители вынуждены насильно прививать нам просвещение; страна наша варварская; мы ходим на помочах.

 

Придет время, когда надо будет стать на ноги; это будет трудно, да и никому это не давалось легко. Во всяком случае, Государь, более русский человек, чем все наши другие правители, исключая Петра I; но все же он не настолько русский, как Петр".

 

Я передала Пушкину, что Государь мне рассказал несколько времени тому назад. Он гулял пешком по вечерам и проходил мимо Большого театра; было очень холодно, кучера грелись на площади вокруг костров и разговаривали. Государь их послушал и потом сказал: "Они мерзли и очень здраво рассуждали. Я нахожу жестоким держать их целый вечер; можно было бы отправлять их домой, между 8 и 12". Затем он прибавил: "Только тогда буду я счастлив, когда народ этот освободится от крепостной зависимости".

 

Я отвечала ему: "Да услышит вас Бог, Государь! Я ненавижу крепостное право".

 

На это мой муж и Пушкин сказали: "Аминь".

 

Фикельмон заметил: "Если б Государь уничтожил крепостное право почерком пера, начали бы кричать об абсолютизме; мера должна быть подготовлена, но она сложна, и это будет крупный экономический и аграрный переворот; народ еще так отстал".

 

Пушкин прервал его: "Это было мнение Карамзина, но я его не разделяю. Государь гуляет по утрам и разговаривает с простым народом!.. Часто эти люди даже не знают его; это крестьяне, приходящие на заработки в город, и он мне сказал, что здравый смысл и ум этих рабочих его поражают; этим путем он многое узнал про страну.

 

Петр I нашел полезных людей в кузницах и на распутьях Москвы. Когда французский король заперся в Версале, он отделился от страны и от самой столицы своей, что было большой и опасной ошибкой, так как тогда ничего не слышно, да и не видно из окон дворца: стекла слишком толсты.

 

Когда крестьянин более не будет под опекой, он разовьется; уверяю вас, что если будут ждать, чтоб он был вполне цивилизован, его никогда не освободят, а страну все более и более будут развращать. Крепостничество - анахронизм.

 

Вообще следует признать, что у государей плохие слуги и что делается все, чтобы скрыть от них истину. Я не за парламентаризм в России, а скорей за генеральные штаты от времени до времени; но все преобразования должны ожидать освобождения крестьян: это пока единственная важная реформа; остальные придут после, в силу вещей".

 

У Карамзиных Пушкин, беседуя по поводу недавно вошедшего в силу реформ-билля (1832), хвалил англичан за их практически ум и независимый характер.


- Твои англичане большие эгоисты, - сказал ему Тургенев (Александр Иванович).

 

- А ты когда-нибудь видел, чтобы политика была основана на любви к другим народностям? - возразил Пушкин. Близкие соседи и те редко любят друг друга; у тебя предубеждения французов против коварного Альбиона. Эти два народа много сражались во все времена; потом было Ватерлоо, которого не забыли, что, быть может, и естественно для поклонников Наполеона. Но эта ненависть к лорду Веллингтону ребячество, так как не мог же Веллингтон дать себя разбить, чтобы доставить удовольствие французами.

 

- Вольтер сказал, что "патриотизм требует от нас ненависти к другим народам".

 

- Это софизм, как многие остроты Вольтера, - отвечал ему Пушкин; да и ты, Тургенев, порядочный любитель софизмов и парадоксов. Я могу быть патриотом, не ненавидя других народов; почему любовь к родине обязывает меня ненавидеть все то, что находится по ту сторону Таураге (Литва)? (здесь "по ту сторону Балтики").

 

Жуковский одобрил эту мысль, сказав:

 

"Солдат-патриот жертвует родине жизнью. Он убивает потому, что на поле битвы находится для того, чтобы убивать или ранить; но он не ненавидит, хотя бы даже, возбужденный сражением, он совершал, иногда, зверские дела: он опьянен борьбой, запахом пороха, крови. Но как скоро сражение кончено, он становится человеколюбивым, он подает напиться раненому врагу. Он никогда не убивает хладнокровно, а потому он не имеет в сердце ни малейшей ненависти.

 

"Победители всегда сострадательнее побежденных", - сказал ему Тургенев; - "это очень естественно".

 

"Ничуть, - отвечал Жуковский: - в 1812 году мы были очень долго побежденными и даже ранее 1812 года. Бывают исключения; но в виде общего правила можно сказать, что у солдата ненависть не связана с патриотизмом, по крайней мере, у того, которого я видел, и многие военные говорили мне то же самое, между прочим, Батюшков (Константин Николаевич)".

 

"Рылеев, Раевский, Денис Давыдов говорили мне то же самое, - сказал Пушкин. Да если б ненависть всегда тут сказывалась, война была бы еще ужаснее, чем она есть, а она и так "страшная" необходимость.

 

Ненависть, при вторжении врага в страну, сказывается сильнее среди населения, чем среди солдат; это верно. Если чувство ненависти проявляется в войсках, это плохой знак, так как тогда к патриотизму примешивается народное тщеславие. В сущности говоря, поражение не есть унижение, если весь долг исполнен; такова судьба сражений, чтобы были побежденный и победитель: этому должно покоряться, как и прочим житейским невзгодам.

 

Патриотизм чувство благородное, достойное; не следует умалять и унижать его с помощью самого жалкого порока, какой только существует - тщеславия. Слава Богу, порок этот не свойствен ни русскому народу, ни русскому войску. Благородно перенести поражение, несчастье - это дело, быть может, более достохвальное, чем победа, так как оно более трудное.

 

Петр Великий служил этому примером: победы Карла XII под Нарвой и Венденом нисколько не унизили Петра, и он был дивно прекрасен во время победы под Полтавой. Это был такой великий характер!".

 

Карамзина сказала ему: "Вы воодушевляетесь всякий раз, как говорите о Петре Великом, вы даже взволнованы".


Пушкин. Это правда, я люблю говорить о нем, я много о нем думаю. Государь иногда говорит со мной о нем. Он также гордится своим предком и оживляется, когда говорит о нем.

 

"Англичане отличаются невыносимой народной надменностью", - сказал Тургенев.

 

"Скорей народной гордостью, - возразил Пушкин, без всякого тщеславия; но даже гордость следует предпочитать жалкому тщеславию, так как "в гордости не всегда есть заносчивость". Они вправе гордиться своей страной, своими писателями, своими политическими правами. Я очень горжусь Россией, всем, что она совершила со времён Петра Великого; я горжусь тем, что она произвела такого своеобразного гения, такого великого патриота, который никогда не усомнился в будущности своей родины, в ее силах, в ее способностях, который всегда верил в нее и перед Полтавской битвой сказал своим войскам: "Думать не о царе, но о России".

 

"Война - ужасная необходимость, - сказал в другой раз Пушкин; но она дает повод к высоким подвигам, подвигам храбрости, самоотвержения, патриотизма. В эти "страшные часы", в этих подвигах, проявляется чувство долга. Я был свидетелем этого, когда был в Эрзеруме с Паскевичем.

 

Наши солдаты, наши молодые офицеры, перемена в их настроении: "до и после дела", производили на меня сильное впечатление. Конечно, я видел битвы только издали, но не могу сказать, до чего трогали меня лица солдат, идущих на бой и возвращающихся оттуда, а также погребение. Ни хвастовства, ни фразёрства нет в наш их войсках".

Наверх