Каролин Жобер. Генрих Гейне

Генрих Гейне был представлен мне в первый раз на одном парижском балу, зимой 1835 года. Он тогда еще не совсем свободно объяснялся по-французски, но все-таки умел облекать свою мысль в остроумную форму.

Светлые, несколько длинные волосы молодили его. Он сам определил мне свой возраст, сказав смеясь: - Я первый человек своего века. 

Во время нашего оживлённого разговора, я заметила, что его раздражали наши вечные, восторженные отзывы о Гете, Байроне и Викторе Кузене. Это было причиной тому, что когда он увидел в числе вальсирующих Альфреда де-Мюссе, то сказал: - Не могу понять этих парижан: толкуют столько о поэзии, что невольно принимаешь их за её восторженных почитателей. 

Здесь между вами человек, имеющий более чем кто-либо право на звание поэта, и притом француз по рождению... А между тем, я утверждаю, что его столь же мало знают здесь, как поэта и писателя, как если бы дело шло о каком-нибудь китайском поэте. 

Счастливая встреча с Гейне положила основание нашему близкому знакомству с ним. В апреле я получила от него следующее письмо:

«Сударыня, имею честь поднести вам при этом книжку мою о Германии. Рекомендую вам прочесть 6-ю часть её, где речь идет об ундинах и саламандрах, о гномах и сильфах. Я отлично знаю, что познания мои об этих существах очень недостаточны, хотя я и читал в оригинале творения великого Аврелия, Теофраста, Парацельсия и Бомбаста Гогенгеймского. 

Но, когда я писал свою книгу, я ни разу не видел еще ни одного из этих стихийных духов; я даже сомневался, чтобы они могли быть чем-либо иным, как плодом нашего воображения, что они существуют в природе, а не в человеческой голове... Однако, с третьего дня, я начинаю верить в действительность их существования.

Та ножка, которую я видел третьего дня, только лишь и может принадлежать одному из тех волшебных существ, о которых я говорю в своей книге; ножка ли это ундины? Мне кажется, что она гибка как волна, что она могла бы скользить по воде. Но, может быть, то была ножка саламандры? 

Вовсе не холодно, говорит Жозеф Марто Женевьеве, когда ножка самой прелестной цветочницы разжигает его воображение. Может быть, это ножка гнома - но она слишком мала, миниатюрна для этого, слишком очаровательна и хрупка, чтобы быть ножкой гнома; - может быть это ножка сильфы? Её обладательница на самом деле так воздушна, так волшебна... Добрая она или сердитая?

Не знаю - но неизвестность эта меня мучает, беспокоит, гнетет. Право, я не шучу.
Сударыня, вы видите, что я еще очень мало смыслю в магии, что я еще вовсе не великий волшебник; я только ваш покорнейший и послушнейший слуга.
Генрих Гейне».
   
Конец этого письма, где Гейне выражает сомнение относительно моей доброты, он объясняется тем, что первое впечатление, произведенное им на меня, заставило меня думать, что он не обладает сердечной добротой, которая вовсе не исключает насмешку. Впечатление это поддерживалось колкими мнениями Гейне, которые мне часто приходилось слышать, и это долго мешало мне отвечать дружбой на его дружбу. 

Тем не менее, в небольшом кружке присутствие Гейне всегда очень ценилось и доставляло большое удовольствие; он все оживлял своим воображением, все освещал своим умом, который, преломляясь в тысячах лучей, являлся истинным кладом. Когда я знала, что мои гости ему по душе, я часто приглашала его к себе. 

По отношению к своим знакомым, он являлся образцом самой утонченной аккуратности. Если его где-нибудь ждали, а между тем что-либо мешало ему прийти, то всегда получалось вовремя несколько строчек от него. Чтобы дать понятие о характере его писем, обращенных к близким знакомым, привожу следующие две записки Гейне:

«Сударыня, мне доставило большое удовольствие узнать, что вы упорно не забываете меня. Благодарю вас за это; но разве вы не знаете, что я давно уже умер? Это, однако, не помешало бы мне явиться сегодня к вам к обеду, так как мои бренные останки пережили меня; но в настоящую минуту меня мучает довольно скучная посмертная мигрень. 

Я не могу быть у вас и верьте, что более других жалею об этом; но вы знаете, что такое мигрень - это маленький ад в мозгу. На днях, сударыня, я явлюсь к вам лично благодарить вас. Пока, молю бессмертных богов, дабы они свято и верно охраняли вас.
Генрих Гейне». Понедельник, утром
«Маленькая Фея! По своей обычной рассеянности, я совсем забыл вчера, что мне сегодня еще необходимо вернуться в Монморанси; поэтому я не могу обедать у вас и увижу вас только в Марли, где буду, вероятно, в субботу. Я был бы ужасным лгуном, если бы не сказал, что удовольствие видеть вас - одно из тех средств, которые делают несколько сносным мое существование. Преданный вам Генрих Гейне». 
В Марли, где мы должны были встретиться, жила княгиня Бельджойозо (Кристина Тривульцио Бельджойозо (итал. Cristina Trivulzio Belgiojoso) - итальянская княгиня, писательница, журналистка, видная участница борьбы за независимость Италии от Австрийской империи), у которой мы часто собирались. 

Гейне восхищался её красотой - классической и в то же время несколько странной, её живым и серьезным умом, её острой и страстной мыслью. Эта богатая натура, с её резкими противоречиями, сильно занимала наблюдательного зрителя. Княгиня легко увлекалась, но её рассудительный ум часто заставлял ее обращаться вспять. 

Это дало было повод немецкому поэту к нескольким шуткам; он хотел видеть в мнениях прекрасной миланки только капризные вспышки. Но колкие, прямые ответы быстро заставили Гейне одуматься. 

После этого он всегда предпочитал спорить и сражаться с теми литераторами, академиками и философами, которые являлись порой в салон г-жи Бельджойозо. В числе философов был Виктор Кузен, к которому Гейне относился тогда особенно враждебно. По его мнению, это был ученый самозванец, вырядившийся в перья немецких философов. 

Гейне беспрестанно старался дать ему это понять. Когда Кузен, разговаривая, пытался было излагать свои мысли в системе, Гейне прерывал его, говоря: - Знаю, знаю, что вы хотите сказать: это теория Фихте, которую впоследствии развивал Шеллинг, а затем он пускался в спор, обращаясь как бы к тому из философов, которого он перед этим назвал. 

Два-три подобных перерыва подсекали в конец философский пыл Кузена; он отступал, предпочитая этому философскому поединку с Гейне свой обычный восторженный кружок почитателей.

Овладев, таким образом, позицией, Гейне с истинно германским упорством продолжал преследовать неприятеля. Часто справедливо сравнивали Гейне с Вольтером, с которым он имел много общего по меткости, откровенности и остроте ума, но ему не доставало той деликатности, которая отличала француза. 

Он никогда не умел остановиться вовремя и упорствовал в своих нападках. Так, например, ухватившись за Кузена, Гейне начинал вдруг проводить сравнение между Кузеном и Минье (Франсуа-Огюст Минье (фр. François-Auguste Mignet) - французский историк (1796-1884); член французской академии), противополагал воровским заимствованиям первого - которые он едко обрисовывал - честность, добросовестность, прямодушие, благородство таланта Минье. 

- Этот не скрывает источников, из которых он черпает. Вот это писатель! Правдивый, справедливый, скромный - чудная душа! И вслед за этими искренними похвалами сыпались злые насмешки: - Да, чудная душа! говорю я. Она обладает той особенной прелестью, которую мигом постигают женщины, потому что она говорит на всех языках, - это поистине всенародная душа!

На ком Гейне особенно любил изощрять свое злое остроумие, так это на милом Беллини (Винченцо Сальваторе Кармело Франческо Белли́ни (итал. Vincenzo Salvatore Carmelo Francesco Bellini; 1801 - 1835) — итальянский композитор, автор 11 опер), который, подобно ему, бывал в числе лиц, гостивших порой на даче княгини Бельджойозо. 

Белокурый, белый, розовый милый ребенок, с детским голосом и детскими манерами, юный гениальный маэстро находился тогда в апогее своей славы; его баловали, за ним ухаживали прелестнейшие из парижских красавиц; он был, словом, модным героем. 

При таких счастливых условиях жизни, насмешка являлась для него особенно чувствительной. К несчастью, он совершенно простодушно сознавался, что очень суеверен. Гейне, зрение которого в то время уже сильно ослабело, носил очки и, таким образом, в глазах Беллини удовлетворял одному из тех существенных условий, при которых человек является jettatore, т. е. получает способность сглаза. 

Нужно было видеть, как Гейне пользовался нескрываемой слабостью юного итальянца, нужно было видеть мефистофелевские ужимки, которыми сопровождалась эта маленькая война; нужно было видеть, наконец, как играя, бывало, на даче с Гейне по утрам на бильярде, Беллини, постоянно строил свободной рукой рожки, чтобы прогнать духа сглаза. Не смотря на все старания Беллини, Гейне удавалось подмечать эти предосторожности; его радовал внушаемый им страх и он усиливал его, говоря Беллини:

- Катайте шары, карамболируйте, наслаждайтесь жизнью полнее, милый друг: ваш громадный гений сулит вам короткую жизнь, вы умрете очень молодым, очень молодым, как Рафаэль, Моцарт, Христос...
 
- Это ужасно! Не говорите таких слов, восклицал Беллини, - не говорите о смерти! Княгиня, запретите ему это!
 
Но попытки княгини оказывались безуспешными. Гейне, прикрываясь желанием объяснить свои слова, продолжал свои нападки:
- Мои опасения, конечно, только воображаемые. Разве сами вы, княгиня, думаете, что среди нас проявился новый гений?
 
И он заканчивал последним ударом, прибавляя:
- Впрочем, я не слыхал ни одной ноты из сочинений вашего милого соотечественника; моя угроза, таким образом, совершенно невинного свойства.
 
И затем, обращаясь к Беллини:
- Будем надеяться, милый друг, что слава, приобретённая вами в высшем свете, сильно преувеличена. Ваше херувимское личико совершенно успокаивает меня относительно вашей долговечности.
 
Эта грустная шутка не понравилась, однако, маэстро, который рассердился за нее на Гейне. Чтобы примирить их, я пригласила к себе Гейне, Беллини, княгиню Бельджойозо и несколько общих друзей. В назначенный день Беллини, однако, не явился к обеду. Без сомнения, он боится нашего jettatore, говорили мы, смеясь. Отворяется дверь, все убеждены, что это Беллини. 

Не тут-то было, - это только записка от автора «Пуритан», в которой он выражает искреннее сожаление, что болезнь мешает ему присоединиться к нашему обществу.

- Это меня беспокоит, - сказала княгиня. Беллини, вероятно, серьезно болен, если он должен был отказаться от нашей компании. Он так радовался, что будет на этом обеде.
Я тоже выражала свое сожаление, перечитывая его записку.
 
- Уж эти женщины! - воскликнул Гейне. Только они и способны печалиться над бюллетенем о здоровье, написанном самим больным на гладкой, нежно-желтой бумажке! Позволите мне прочесть эту записку?
 
- Ну вот, по моему, не может быть ничего более успокаивающего, как это послание: твердый почерк, раздушенная бумажка; такие выражения сожаления, что подумаешь, не написаны ли они сахарным тростником... уж поистине великий ли композитор сочинил эти строки? По моему, их писал скорее Вертер, собирающийся улизнуть от нас, чтобы провести время с своей Лолот. 

И вслед за этим объяснением, Гейне громко засмеялся; его собственные насмешки сильно забавляли его. Четыре дня спустя, Беллини умер, подкошенный холерой. Узнав это от одного из наших общих друзей, Гейне сказал, улыбаясь:
- Ведь я его предупреждал!

Он с большим самодовольством разыгрывал свою роль пророка.

Эти черты характера Гейне заставляли меня воздерживаться от сближения с ним; только при виде его мучений, при виде той героической стойкости, с которой он их переносил, я сдалась и между нами установилась дружба. 

Я не могла оставаться равнодушной также и к той радости, которую доставляло ему мое присутствие в то время, когда, прикованный к одру болезни, он отказывал в приеме большинству посетителей. В конце концов, я стала относиться к Гейне еще снисходительней, убедившись, что он часто злословил ради красного словца и вовсе не с целью обидеть человека.

Первые признаки паралича показались у Гейне года за два, за три прежде, чем болезнь окончательно поборола его; сам он относился к своему недугу полушутливо; могли ли после этого мы видеть в нем, что-либо серьезное?
- Я все хуже и хуже вижу, - говорил он, но это побудит меня, как соловья, все лучше и лучше петь.
 
В другой раз, среди шуток, он заметил, что правый лицевой мускул страшно обленился и отказывается служить.
 
- Увы, - говорил Гейне, - я могу жевать только одной стороной челюстей, плакать только одним глазом! Я уже только получеловек! Я могу объясняться в любви, нравиться только с левой стороны. О, женщины! Неужели я впредь буду иметь право только на половину ваших сердец? Все это говорилось полу-трагическим тоном и нам, простым смертным, казалось, что поэт только шутит на эту тему. 

Но время бежало, и вскоре пришлось убедиться, что правое веко не приподымалась, что правая часть лица омертвела и выражение её резко отличалось от оживлённого выражения левой. Казалось, на лице его отражалось, что он на половину поэт, на половину прозаик. На самом деле так и было, в чем постоянно приходилось убеждаться из разговоров с Гейне. 

Вслед за самыми поэтическими представлениями, в которые облекались его образы, Гейне переходил к самым вульгарным сравнениям по поводу того же предмета. Признаки паралича становились все явственнее и явственнее. 

Нельзя уже было сомневаться на счет будущего Гейне. Я утешалась тогда тем, что он женат - хотя брак его, вследствие условий, при которых был совершен, и должен был казаться несколько странным.

В 1835 или 1836 году, случай открыл друзьям Гейне существование интимных отношений его с очень молоденькой и миленькой простушкой. Гейне был очень привязан к ней, и потому разрыв между ними, последовавшей после жестокой сцены ревности, поверг его в такое отчаяние, в которое может впасть только человек, влюбленный без ума. 

Он всех посвящал в свое горе и это всех поражало. Ему припоминали его собственные слова:
- Мотылек не спрашивает у розы: лобызал ли кто тебя? И роза не спрашивает у мотылька: увивался ли ты около другой розы?
 
Гейне вовсе не желал, впрочем, умереть с отчаяния и не упускал случая влюбиться в кого-нибудь. Понятно, однако, что он ни в ком не мог возбудить участия, вечно вспоминая свою крошку, которую он не переставал оплакивать. Его признания вследствие этого не имели никакой цены. Вся эта любовная горячка разрешилась тем, что в конце концов состоялось примирение. Кто из них простил друг другу? 

Почти в то же время я узнала, что Гейне поместил молодую девушку в пансион. Я заключила из этого уже тогда, что у него зародилась мысль о женитьбе и потому я была совсем не удивлена, когда сам поэт сообщил мне, что брак этот совершился. Он счел обязанностью выставить это дело долгом совести; по случаю одной дуэли, он, как честный человек, должен был подумать о судьбе своей крошки. 

Дуэль по этой причине была даже отсрочена на время, необходимое для совершения всех формальностей. Гейне рассказывал мне эту историю с некоторым смущением, которым сменилась его обычная развязность. Впрочем, где тот человек, который сообщал бы об утрате своей свободы совершенно спокойно? 

Я не расспрашивала его о подробностях, не выразила ни малейшего удивления и, смеясь, спросила у него только позволение сообщить об этом событии Россини, так как последний узнает об этом с особенным удовольствием.

- Почему? - осведомился озабоченно Гейне.
- По духу товарищества, вероятно, - отвечала я. Он любит, когда в его полку прибывает знаменитых людей. Еще на днях, услышав, что я назвала в разговоре мадам Беррье, Россини удивленно спросил меня:
- Как, разве мой друг Беррье женат?
 
- О да, - возразила я, и уже довольно давно; жена его очень милая особа. Великий маэстро, вне себя от радости, только и мог, что воскликнуть: - Какое счастье! Подумайте только, что и у него законная супруга! Совсем как у меня! Это меня так же сильно радует, как вид чудеснейших макарон!
 
- Если так, - возразил на это Гейне, собравшись уже с духом, - то вы можете прибавить, что подобно ему, я теперь явлюсь жертвой треволнений супружеской жизни; если он будет писать музыку на эти темы, то я могу сочинить либретто. Скажите ему, что счастье мое родилось под дулом пистолета. 

И он опять пустился рассказывать историю этой дуэли, где противником его являлся какой-то немец. Он нарисовал прелестную картину места дуэли и пережитых ощущений. - Небо было так ясно, так лазурно! Все яблони были в цвету, и я упивался душистым воздухом полей, вдыхая все новые и новые жизненные силы; я сочинил обращение к Флоре и Поммоне. 

При встрече со смертью, ко мне вернулось все мое язычество. Конечно, Бог не пожелал, чтобы меня сразила пуля как раз в то время, когда в голове моей роились самые прекрасные мысли, все, что говорит чувствам.

Прошел целый год, в течении которого семейные заботы поглотили все мое существование. Придя несколько в себя, я попыталась возобновить знакомство с Гейне, написав ему письмо, в котором упоминалось и о его жене, о его Жюльетте. Я рассчитывала тронуть его этим. Вот его ответ:

13 апреля 1847 г.

«Благодарю вас, сударыня, за ваши последние милые письма и за присланные конфеты. Как вы и рассчитывали, Жюльетта съела всю коробку. Не знаю, как и благодарить вас за вашу любезность. Я пережил ужасную зиму и удивляюсь, как не умер. Очевидно, это приходится отложить до следующего раза.

Очень рад тому, что вы сообщаете о здоровье вашей замужней дочери. Она молода и, без сомнения, поправится. Я постараюсь побывать вскоре у вас. Очень интересуюсь взглянуть на выздоравливающую мадам Гриньян. Она наверно сильно похудела и еще более похорошела вследствие этого. 

В сущности, плоть скрывает красоту, которая является перед нашими глазами во всем своем идеальном величии только после того, как какой-нибудь недуг оживить наше тело. Что касается меня, то в этом отношении я впал в совершенную крайность, обратившись просто в скелет. Красивые женщины отворачиваются от меня при встрече на улице; закрытые глаза (правый глаз открывается едва на восьмую долю), впалые щеки, отвисшая борода, неверная походка, - все это придает мне такой предсмертный вид, который мне очень к лицу. 

Уверяю, что как полу-мертвец, я пользуюсь теперь громаднейшим успехом. Я поедаю сердца, но не могу переварить их. Теперь я очень опасный человек; вы увидите, что маркиза Христина Тривульче наверно влюбится в меня; я как раз та гробовая косточка, которую она давно ищет. Прощайте, милейшая и добрейшая! 

Не дай вам Бог похорошеть на мой лад! Поручаю вас его святой и верной охране.
Генрих Гейне».

Шпилька, направленная в этом письме против княгини Бельджойозо, урожденной маркизы Тривульче, было легкой отместкой со стороны поэта против тех насмешек, с которыми всегда относились к жалобам Гейне на его «крошку», или когда он пытался обратить платоническое поклонение, предметом которого была княгиня, в пламенную любовь. 

Он не без некоторой ревности смотрел на то живое сочувствие, которое пробуждал в этом женском сердце вид физических страданий и, между прочим, несчастье, поразившее знаменитого слепца, Огюстена Тьерри, когда он потерял жену. 

Княгиня сблизилась с ним и как преданнейший друг интересовалась его историческими трудами. Впоследствии, Гейне, наоборот, оценил вполне эту дружескую помощь и часто вздыхал с сожалением об отсутствии княгини, во время продолжительного пребывания её на востоке.

Прежде чем перейти к дальнейшему повествованию о Гейне, я приведу здесь заметку, набросанную под непосредственным впечатлением одного посвящения больного поэта.

Это было 26-го ноября 1847 года. Генрих Гейне приезжал повидаться со мной! Увы, его веки, поражённые параличом, сковали его очи. Болезнь, кажется, все растет и растет. Жизнь едва держится в его теле, но дух его сохранил всю свою мощь. 

Он говорил мне о своей матери, живущей в Гамбурге. Ради успокоения её, он пишет ей каждый день, не смотря на то, что это ему крайне затруднительно при состоянии его зрения. Немецкие газеты рассказали о его печальной болезни. 

Тогда он вздумал убедить свою старуху-мать в том, что выдавать его за умирающего было остроумной спекуляцией со стороны его книгопродавца.

- Как я ни черств, - прибавил он, - вчера я был очень тронут, получив письмо от моей матери, в котором она говорит, что ежедневно в глубине своего сердца воссылает благодарения к Богу за то, что он сохраняет здоровье её дорогого сына. О, это Бог варваров, во вкусе египтян. 

Уж конечно боги Греции никогда не стали бы так мучить поэта: они сразу поразили бы его громом, а не издевались бы так жестоко, отдавая его в жертву смерти по частям...
 
Сколько мыслей пробудил он этими словами. После долгого молчания, он продолжал: 

- Этот египетский народ не знал искусств и не заботился о них. Говоря откровенно, я сознаюсь, что, несмотря на всю физическую немощь, оставаясь сам с собою, я менее жалок, чем многое множество других людей. Я чувствую и сознаю, не скажу - мою силу, но мою сущность, мое внутреннее я, отделенное от моего страждущего тела.
 
- Если так, - спросила я, - если вы действительно с каждым днем все яснее и осязательнее чувствуете это разъединение духа и тела, то, что же думаете вы о бессмертии и небытии?
Гейне долго колебался с видом глубокой нерешительности и, наконец, вздохнув, сказал: - А в человеке есть-таки искорка божественная.

В начале 1848 года, Гейне посетил меня в последний раз. Он заставил внести себя с улицы ко мне, во второй этаж, держась на спине своего слуги. Это стоило ему такого напряжения, что как только положили его в зале на диван, с ним начался один из тех припадков, которым он был подвержен впоследствии до конца своей жизни: то были судороги, начинавшиеся с головы и переходившие на оконечности ног. 

Нестерпимое мучение унималось только при помощи морфина; им посыпали подушки, которые прикладывали вдоль позвоночного столба. Впоследствии, я узнала от него, что он употреблял этого яда на 500 франков в год. В течение припадка, которого я была невольной свидетельницей, я повторяла про себя, вся дрожа при виде такого страдания:
 
- Что за фантазия, что за безрассудство заставлять себя переносить в таком состоянии! Как только он успокоился, я стала его умолять отложить свои прогулки до тех пор, пока разумное лечение не поправит его здоровья. 

- Моя болезнь неизлечима, - был ответ. Я слягу и не встану более. Я и пришел к вам для того, моя милая, чтобы вырвать у вас клятвенное обещание, что вы будете посещать меня и никогда не покинете. Если вы не поклянетесь мне в этом, то я снова велю принести себя к вам и причиню вам такой же страх, как теперь. 

Потом Гейне, уже совершенно оправившийся, начал рисовать жалостную и вместе с тем комическую картину затруднения, в которое я была бы поставлена, если бы он умер у меня на диване. Публика сейчас же примешала бы любовь к этому происшествию.
 
- Я сделался бы тогда героем прелестнейшего посмертного романа, твердил он. Напишите-ка мне повесть на эту тему, - приказал бы Бюлоз (François Buloz - основатель журнала «Revue des Deux Mondes») одному из своих адъютантов. 

Впрочем, нет - он поручил бы это дело какому-нибудь искусному полковнику, чтобы оказать мне более чести, - прибавил Гейне немного спустя. Шутка за шуткой следовали за этой выходкой, но среди этого Гейне не упускал, однако, из виду обещания, которое он хотел взять с меня. Желая отправить его поскорее домой, я согласилась полушутя. 

Только что я дала требуемое им слово, как он разразился новым потоком остроумия. Он хвастался тем, что умел искусно обращать всякое печальное обстоятельство в смешную сторону, и тем, что его положение полуумирающего давало ему особые права (le droit de moribondage (право первой ночи) - по его любимому выражению) на снисходительность, которыми он бесцеремонно злоупотребляет. 

Как раз с этого дня он не вставал более с постели и я всегда являлась к нему на его призыв. Предугадывал ли он, что я сделаюсь рабой своего слова? Я глядела с умиленным состраданием на безропотное терпение, с которым он переносил свою слепоту, и на жестокие страдания, сопровождающие всегда паралич.

Ни поэтический гений, ни необыкновенный ум Гейне, еще не давали права предполагать в нем столько мученического геройства. Испытание сделало из него совершенно нового для меня человека. Не видим ли мы часто, что пейзаж меняется от того или другого освещения, что же удивительного, если люди нам кажутся различными, смотря по тому, как наша мысль их освещает. Только болезнь, приковавшая его к одру, показала нам удивительную твердость духа поэта.
 
Несколько месяцев после революции 1848 г., несчастный больной, уступая просьбам своей жены, согласился, чтобы его перевезли в Пасси. Хотели испытать какое влияние окажет перемена воздуха. Оттуда получила я следующую записку, неуверенный почерк которой свидетельствовал о развитии болезни: 

Париж, 16 июля 1848 г.
«Гражданка! Если вы теперь в Париже и если вам случится как-нибудь кататься в Булонском лесу, то прошу вас, загляните в Пасси, по Большой улице - №6; там в глубине сада, вы отыщите бедного немецкого поэта, совершенно разбитого параличом. Мои ноги окончательно омертвели и меня носят и кормят как ребенка.
Привет и братство.
Генрих Гейне». 
После ужасных июньских дней, я исполнила его желание и посетила его. Я нашла его лежащим на полу на двух матрацах; такое положение казалось для него с тех пор самым удобным. Изысканная чистота свидетельствовала о заботах, которыми жена окружала его. Он был помещен в Пасси перед открытой дверью балкона. 

Сад, полный цветов, посылал ему свои благоухания. Последние события послужили нам обильною темою для разговора. Он жадно расспрашивал о подробностях; мы говорили обо всем и ни слова не проронили только о нем самом. Да и не к чему было; достаточно было посмотреть на него. Я не имела мужества признаться ему, что покидаю Париж на некоторое время; я медлила до дня от езда и только тогда простилась с ним, передав вместе с тем о неудавшемся ходатайстве за него перед министром иностранных дел.

Жене его, живой и любившей удовольствия, как любит их истая парижанка, праздная умом, благодаря полученному воспитанию, жизнь, которую она вела, должна была казаться очень тяжелой и её отношение к Гейне, как к мужу и больному, достойны всякой похвалы. 

Прогуливаться с ним под руку, показываться с ним в обществе, было для неё гордостью и удовольствием, которыми она редко пользовалась. Ранее, когда болезнь еще не сковала его по ногам, она возила его иногда в концерты, дававшиеся в залах Герца или Эрара. Это было для неё случаем людей посмотреть и себя показать. Мне самой случалось видеть эту парочку, предававшуюся такого рода трогательным наслаждениям - что повергало Гейне в забавное смущение. 

Он желал, чтобы его считали холостяком, и в то же время не хотел расставаться со своей женой. Если прибавить к этому нервное раздражение, которое ему причиняла музыка, то мы поймем, почему Гейне в подобные минуты бывал, похож на чёрта, попавшего в кропильницу. Он говорил всегда, что любит только серьезную музыку. Что он разумел под этим - решить трудно, потому что он одинаково избегал оперы, итальянцев и консерватории. 

Может быть, он любил только симфонии, звучавшие в его собственном воображении. Любил ли он более живопись? Я думаю, что да, потому что в этом искусстве его ум находил себе обильную пищу. Глядя на картину, он мог дополнять её содержание и исправлять недостатки, руководствуясь единственно своим чувством и воображением; великие произведения всегда оставляли в нем впечатление чувственное, что отчасти объясняет предпочтение, которое он отдавал скульптуре. 

Когда его поэтическое воображение пробуждалось под сильным впечатлением, оно создавало тысячи драгоценных сравнений, аналогий и противоположений. Нужно было слышать, как он рассказывал о своем последнем визите к Венере, как он сам выражается, чтобы понять то могучее очарование, которое производила на поэта прекрасная мраморная статуя. 

Весною 1848 г., благодаря усилиям доктора Груби, положение больного улучшилось; он опять стал владеть руками, возвратилась чувствительность нёба, одно веко несколько приподымалась, казалось, явился луч надежды. Гейне хотел испытать себя и вместе с тем подышать свежим воздухом, чтобы отдохнуть немного. Он забрался в луврскую галерею, где находятся статуи, и уселся против Венеры Милосской. 

Там, в полумраке, под впечатлением этой божественной улыбки, под впечатлением этой пластической красоты, которое с тех пор обратилось для него в одно воспоминание, он впал в экстаз. Прошедшее, настоящее, будущее - все предстало перед ним зараз и все слилось в неудержимом отчаянии.
 
- О, почему я не умер там же в эту минуту, - говорил он. Это была бы смерть поэтическая, языческая, чудная, и я достоин был её. Да, я должен был угаснуть в этом порыве.
 
После короткого молчания, впадая снова в шутливый тон, он сказал:
- Но богиня не протянула мне рук своих! Вы ведь знаете её несчастье - она лишь полубогиня, как я - получеловек. Увы, вопреки всем законам математики, наши две половины не могли составить целого.
 
Слушать, как описывал Гейне какой-нибудь пейзаж, было истинным удовольствием. Он это делал прелестно. Природа приводила его в опьянение и все картины её, где были вода, небо и зелень, всегда оставались как бы перед его глазами. Женщины бледные, с правильными чертами лица, с несколько фантастической красотой, особенно занимали его. 

Оригинальное, несколько загадочное лицо тоже привлекало его внимание. В то время была одна знаменитость в этом роде, о которой много говорили - известная Reine Pomaré. По отношению к ней восторг Генриха Гейне был неистощим.

Страсть, которая убила его, была внушена ему девочкой, сделавшейся его женой, с круглым полным лицом, с большими черными глазами, густыми волосами, прекрасными белыми зубами, смеющимся ртом, развитыми формами, с руками аристократически изящными, словом - женщиной, которая олицетворяла собою тип парижской гризетки. 

Звук её голоса был для Гейне предметом постоянного восхищения; он часто говорил о нем. Во время своей агонии, он не раз повторял мне, что этот голос призывал снова на землю его душу, когда та уже готова была отлететь в вечность. Прислушиваясь со вниманием к этому голосу, я замечала, что жена Гейне никогда не держалась средних нот, а напротив, пела малиновкой на высоких, убежденная в их чарующем впечатлении. 

Благодаря этому, голос её часто доносился до нас даже из передней; тогда больной сразу прерывал разговор, прислушивался - и вторил милому голосу снисходительной, доброй улыбкой.
Несмотря на непрерывное заключение, к которому он был осужден, и на то, что он жил преимущественно с самим собой, не было ничего легче, как вести с Гейне оживленный разговор. Все, что он писал в стихах и прозе, стояло галереей живых картин в его памяти. 

Если разговор наводил его на одно из этих воспоминаний, он начинал говорить о нем в описательной форме, как будто бы действительность была тут перед его глазами, и прибавлял при этом те подробности, которые были пожертвованы требованиям, налагаемым искусством. Представьте себе, наконец, память, которая живо сохраняла в себе все пережитое и прочувствованное с самого раннего детства!
 
Одним из способов выходить на время из своего невольного заключения являлось для Гейне чтение путешествий по отдаленным странам. Его интересовали более всего не научные открытия, а особенности нравов и религии, странные люди и животные. Ради развлечения он заставлял еще читать себе все романы Александра Дюма.
 
- Этот мулат забавляет меня, - воскликнул он однажды в восхищении, - он удивителен, его воображение успокаивает мое.

Вышивая в продолжении 20 лет свои узоры по канве Гейне и умалчивая о его имени, французские писатели должны были, наконец, признать его, когда сочинения поэта появились на французском языке. Перевод и издание его «Reisebilder (Путевые картины)», статьи, напечатанная в «Revue des Deux Mondes» («Обозрение двух миров» или «Обозрение Старого и Нового света» - двухнедельный французский журнал либерального направления), познакомили наконец французскую публику с литературной знаменитостью, пользовавшейся такой огромной известностью в Германии. 

Он был очень доволен, встречая в печати свое имя, или указания на свои сочинения. Я никогда не забывала сообщать ему, когда мне случалось узнать о чем-нибудь подобном. Часто указывала я ему на Теофиля Готье, который, действительно, был в восторге от ума и поэзии знаменитого писателя.
 
- Да, Тео милый малый, - говорил Гейне, - я верю в его дружбу. И потом, помолчав, прибавил: - по отношению к нему я спокоен; он не испортит, по крайней мере, того, до чего коснется; ах, если бы он мог меня перевести!
 
- Но у вас есть Жерар де-Нерваль.
- Да, конечно, он есть у меня... очень хорошо, когда он есть. Но я не знаю, где его найти; подумайте только, мой друг (и голова его приподнялась с изголовья), подумайте только, что я чувствую себя как бы законопаченным в его карман! (тут голова его снова опустилась на подушку).
 
- Вы не можете требовать, мой бедный Гейне, чтоб человек, который не имеет жилища, имел бы портфель.
 
- О, маленькая фея, зачем вы не знаете немецкого языка? Вам я бы спокойно вверял свои стихи по мере того, как они рождаются. Теперь же, сохраняя их в голове день и ночь, должен диктовать их, и кому же? Сознаете ли вы опасность?
 
При этих словах он так жалобно простонал, как никогда не стонал от физической боли. Очень недоверчивый вообще, он был еще вдвое недоверчивее по отношению к своему секретарю. Этот человек мог снять копию с его стихотворений, послать их в Германию, продать их.
 
Иногда Гейне решался вдруг взять себе секретарем человека ограниченного, который не был бы в состоянии оценить записываемое; но постоянные ошибки заставили его бросить эту систему. Он особенно боялся немецких евреев, как самых неблагонадежных в этом отношении, и постоянно отклонял предложения их услуг. 

Однажды, в минуту такого междуцарствия секретарей, я его нашла в совершенно беспомощном состоянии - некому было даже заставить читать ему газеты.
- Не может ли, наконец, г-жа Гейне оказать вам эту ничтожную услугу? - спросила я его совершенно просто.
 
- Нет, она может читать только избранный письма г-жи Севинье, а это мне совершенно бесполезно. Это показывает, как Гейне, увлекаясь своим остроумием, часто осмеивал то, что ему было всего дороже на свете. Однажды, я совершенно невольно доставила ему случай изощряться в этой неудержимой страсти ко всеосмеиванию. 

Графиня К., племянница Нессельроде (здесь Мария Калергис), красавица в русском вкусе, что было очень в моде во время республики 1848 года и в первые года империи, поставила себе задачей познакомиться со всеми знаменитостями Парижа. Прочитав все сочинения Гейне в оригинале, она страстно желала познакомиться с их автором. Она умоляла меня помочь ей в этом. 

Напрасно указывала я ей на отвращение, с которым знаменитый больной принимал всякую незнакомую личность. Когда немецкие туристки проникали к нему, то он постоянно разражался жалобами, за весьма немногими исключениями, между которыми я могу упомянуть Фанни Левальд (Фанни Левальд - немецкая писательница и феминистка. Вместе с Луизой Бюхнер и Луизой Отто-Петерс, считается одной из зачинателей женского движения в XIX веке), присутствие которой доставляло ему большое удовольствие. 

Однако же, настойчивость - сила, что и доказала графиня К. Я уступила ей, начала переговоры, которые закончились в её пользу. 

Знакомство состоялось. Всегда грациозная и любезная, графиня в этот день удвоила свою любезность. По-видимому, они остались очень довольны друг другом. Она попросила позволения посетить его еще раз и получила согласие Гейне. Я отказалась присутствовать на этом втором свидании, рассчитывая побывать у него на другой день, чтобы узнать окончательное впечатление, произведенное на поэта этой красавицей.
 
- Ну, что же вы меня не благодарите? - спросила я его входя. - Вы очарованы?
- Да, ваша знакомая не женщина, мой друг, она - монумент; это храм бога любви!
 
Услышав эти слова, я сообразила, что что-то готовится. Действительно, через минуту он не удержался, чтобы не прочесть мне только что сочиненные им стихи под заглавием «Белый слон (Der weiße Elephant)». Он перевёл их мне очень красноречиво и с чисто юношеским увлечением.

     Махавасант, сиамский раджа,
     Владычит, пол-Индии в страхе держа.
     Великий Могол и двенадцать царей
     Шлют дани Сиаму свои поскорей.

     В Сиам ежегодно текут караваны,
     Знамена шумят, гремят барабаны.
     Горою плывет за верблюдом верблюд.
     Они драгоценную подать везут.

     При виде верблюдов - взглянуть не хотите ль? -
     Хитрит ублажённый сиамский властитель
     И вслух сокрушается: сколько казны...
     А царские все кладовые полны…

Я очень спорила с ним, требуя смягчения некоторых грубых намеков; правда, что это были лучшие места стихотворения. Не смотря ни на какие возражения, он послал его тотчас же в Германию, чтобы поместить в «Romancero», который тогда печатался, и экземпляр этой книги он поспешил поднести графине К. В Герма

нии, правда, аллегория имела мало значения; но напечатать перевод этих стихов, сделанный им самим, в Revue des Deux Mondes - это значило прямо обратиться к избранному кружку, посещаемому графиней К. Я настаивала на неприличии этого, но должна сознаться, что мои настояния повели только к весьма слабым изменениям.
 
- Зачем же эта женщина любит занимательных животных? Я хочу отучить ее от этого, - отвечал он мне упрямо. - И, наконец, разве стихи эти не восхваляют ее? Чтобы доказать это, он пустился в разные иронические комментарии к этим стихам. Кузина прекрасной иностранки, баронесса S., тоже пожелала проникнуть к Генриху Гейне. По отношению к ней он быль очень мил, нашел ее очень симпатичной и поверил её волнению при виде несчастного поэта.

По возвращении в город, я нашла известие о моем больном, продиктованное, а не написанное его рукой; только подпись была его. Письмо являлось бюллетенем о его здоровье следующего содержания:

«Маленькая фея! Я еще не благодарил вас за ваше первое милое письмо, написанное вами перед отъездом вашим в Рош (Roches) к г-же Гриньян. Сегодня утром я получил от вас второе письмо, ласковый и сострадательный тон которого доставил мне большое удовольствие, хотя известие, сообщаемое вами, вовсе неутешительно. 

По правде сказать, я так измучен физическими страданиями, что это дурное известие о неуспешности ходатайства в министерстве иностранных дел не произвело на меня сильного впечатления, это - укол булавки для человека, находящегося на горячих угольях жертвенника. Все же я очень благодарю вас за старание, которое вы приложили к этому делу; прошу также и брату вашему передать мою глубокую признательность. 

Пишу вам сегодня с целью уведомить вас, что завтра вы более не найдете меня в Пасси, в этой моей villa dolorosa, так как я возвращаюсь в Париж, в Берлинскую улицу № 9 (на углу Амстердамской улицы); я там останусь до тех пор, пока m-me Гейне не найдет квартиры, более подходящей для моей болезни. 

После нашего свидания с вами, болезнь моя усилилась и её неутешительные симптомы заставляют меня переехать в Париж. Я не желаю быть погребенным в Пасси, - кладбище должно быть там очень скучное! Я хочу быть поближе к Монмартрскому кладбищу, которое я избрал давно своей последней резиденцией. 

Мои судороги не прекратились, напротив, они распространились на весь позвоночный столб и доходят до мозга, где они, может быть, сделали больше вреда, чем я себе представляю; у меня стали появляться религиозные мысли... Прощайте, маленькая фея, да простит вам Господь ваши чародейства и да сохранит он вас под своим покровом. Генрих Гейне».

 
Со времени этого переезда в Париж, болезнь поэта развилась во всей своей жестокости; не оставалось никакой надежды на выздоровление, существовало, напротив, постоянное опасение, что паралич распространится и на мозг; Гейне рисковал тогда утратой умственных способностей! К счастью, этого не случилось. 

Гейне остался самим собою, сохранил до конца свое самосознание, his self possession, по меткому английскому выражению. Он преследовал с неутомимой, неуклонной энергией одну цель - обеспечить условием со своим издателем судьбу той, которая оставалась после него.

Он любил свою жену, как любовницу, и вместе с тем, как ребенка. Недостаток предусмотрительности в Жюльетте трогал его, а её незнание света его очаровывало.
 
- Она никогда ничего не читала из моих сочинений, - сознавался он мне вполголоса, - она не знает, что такое поэт. Однако же, я открыл, что она имеет некоторое представление, хотя и смутное, о том, что мое имя печатается в каком-то журнале. К этому он прибавил, еще понизив голос: - но она не знает, в каком именно. 

Всякий раз, когда речь заходила о Гете, или о Жюльетте, больной поднимался на локти и понижал голос, как будто он боялся, что его подслушивают у двери. Бедный Гейне, он был ужасно ревнив! Между тем, Жюльетта, хотя и не имела влечения к литературе, зато страстно любила театр и цирк. 

Жизнь молодой женщины была уединенной и печальной. Иногда она получала от мужа разрешение идти в театр с какой-нибудь приятельницей. В таких случаях Гейне, хотя и не поверял никому тревог своего сердца, но несколько нечаянно вырвавшихся слов обнаруживали его беспокойство. Я совершенно случайно познакомилась с интимной и грустной стороной жизни этой четы.
 
Однажды утром явился ко мне доктор и сказал, что Гейне только что перенес сильный припадок и был бы очень рад меня видеть. Встревоженная, я стала расспрашивать доктора, был ли больной очень опасен. Тот, думая, что мне известны неурядицы их домашней жизни, заговорил со мной откровенно.
 
- Что может сделать наше искусство, - сказал он, - в борьбе с такой безумной любовью, с такой безобразной ревностью! Ничто не может рассеять Гейне, так как предмет его безумия постоянно с ним. В таких условиях, женитьба была для него роковой - она сильно ускорила ход болезни.
- Но, - возразила я, - жена его усердно за ним ухаживает, а в его теперешнем положении - это для него большое благодеяние.
 
Пожав плечами, доктор продолжал:
 
- Это вовсе не вина его жены! Какие заботы могут вознаградить, например, вред такой ночи, как сегодняшняя? Я не знаю, какие несправедливые подозрения закрались в воображение поэта; я только констатирую факт. Соскользнув или, вернее, скатившись со своего матраца, положенного на землю, ползя на животе при помощи своих рук, при усилиях, на которые способна была только его воля, он добрался до дверей комнаты г-жи Гейне, где и упал в обморок. 

Сколько времени он там лежал, никто не знает. Меня, как доктора, пришлось посвятить в это печальное происшествие и объяснить, почему я нашел моего больного в постели его жены. Она передала мне все это с видимо сокрушенным сердцем. Потом зашла речь о последующих фазах болезни, о мучениях, которые поведут за собой паралич внутренних органов. Увы, сердце обливалось кровью при этой картине будущего. 

- Гейне знает, что его ожидает, прибавил доктор, - и я предвижу, что мужество не оставит его до конца. Удивительный человек: скрыть настоящее от своей матери и упрочить судьбу своей жены - вот что единственно его заботит. - Какой же, в самом деле, это добрый человек, - воскликнула я, как бы упрекая себя за сомнения прошлого времени.
 
- Положим, что он только относительно добрый, - холодно возразил доктор. - Не нужно забывать, что ум у него мстительный. Его доброта ограниченна; нужно очень остерегаться его неприязни. Лучше наступить на осиное гнездо, чем подвергнуться его вражде. Посмотрите, как он преследует Мейербера (Джакомо Мейербер (нем. Giacomo Meyerbeer) - немецкий и французский композитор. В 1831 году, с рождением его оперы «Роберт-дьявол» и опер его преемников, возник жанр «Большой французской оперы»); он недавно еще послал в Германию для напечатания стихотворение под заглавием «Monsieur l'Ours» (господин Медведь). 

И из-за чего эта война с человеком, который был его почитателем и другом? Из-за того, что он просил у автора «Пророка» ложу на первое представление и не получил ее в назначенный день.
- Заметьте, доктор, что и на этот раз всему виною любовь. Ложа эта предназначалась для его Жюльетты, которая заранее радовалась, что будет в театре, и никогда он не мог простить Мейерберу её разочарования. Как быть! Это воспоминание запечатлелось в его злой памяти.

Когда ушел доктор, я задумалась, перебирая в уме все, о чем мы говорили. Говорить ли, что я отнеслась с некоторой снисходительностью к нападкам Гейне на знаменитого композитора, которые извинялись его любовью. Он так сильно любил и был так несчастлив! 

Я гораздо строже судила нападки, которые он позволял себе делать ради собственного удовольствия. Дать полную волю иронии, преследовать жестокими насмешками с пером в руках лучших друзей, казалось для него дозволенным развлечением. Когда же вы старались пробудить в нем раскаяние, он слушал вас с любопытством, как будто бы дело шло о ком-либо другом. Потом, впадая в прежний тон, он прибавлял массу ехидных подробностей, которые он бы не смел напечатать и которые теперь он развивал с каким-то наслаждением. 

Таково было его раскаяние. Я думаю, что когда он, после беседы со своей совестью, говорил себе: «мое сердце тут не причем», он чувствовал себя совершенно невинным. Этим объясняется та странность, что он, при случае, не стеснялся требовать услуги от человека, которого уязвил своим пером. Удивленная, я спрашивала его тогда, разве он забыл такое-то место в своих сочинениях, которое я ему тут же и приводила.
 
- О, неужели же он мог рассердиться, ведь мы же друзья.
- Оттого-то он и мог обидеться.
- Вот еще! меня знают достаточно, знают, что все живописное, образное и комическое увлекает меня - это моя природа.
 
- Полноте, - сказала я ему как-то, выйдя из терпения, - вы отвечаете так же, как ответил в басне гриб, когда его упрекали, зачем он ядовит: такова моя природа.
- Браво, это совершенно верно, мой друг.
 
И больной был в восхищении и нисколько не заботился о дорогих друзьях, которых он восстанавливал против себя. Однако, я заметила из некоторых его расспросов о Беранже, что он относится далеко неравнодушно к заметной холодности к нему поэта, которого он очень уважал. Он тем более не понимал эту холодность, что написал статью, наполненную похвалами Беранже и в которую он "вложил много чувства", по его выражению. 

Чтобы судить самой об этом, я прочла статью его и нашла в ней место, где он прилагает к Беранже прозвище polisson (блудливый).
 
- Все дело в этом, любезный Гейне! - воскликнула я. - Очевидно, что вы не понимаете так хорошо, как мы, французы, значения этого слова. Оно было неверно истолковано.
Тогда он начал упрямо защищаться и никак не хотел сознаться в своей ошибке, подбирая примеры из французских классиков.
 
- Если вы любите Беранже, напишите ему пару слов в объяснение.
Но Гейне уперся и не написал. Подобные выходки с ним часто случались, как и вообще со всеми поэтами. По отношению лично ко мне, он всегда был мил и любезен. 

Каково бы ни было состояние его здоровья, он принимал меня всегда с живою радостью. Часто, слыша, что я вхожу, он кричал мне: -  Не смешно ли, что вы навязываете себе столько хлопот во имя всяких высоких и благородных чувств?

Замечательно, что обо всех своих болезнях и страданиях он говорил очень мало и всегда чрезвычайно просто. Он позволял себе иногда шутить на свой собственный счет, но никогда не вырывалось у него ни одной фразы, рассчитанной на то, чтобы возбудить сострадание. Его обстановка была зажиточно-буржуазная; в доме поддерживалась необыкновенная чистота. 

Прекрасный портрет работы Лемлина напоминал ему его жену, когда та была в отсутствии. M-me Гейне всегда скромно удалялась при появлении посетителей в свою комнату, расположенную в глубине квартиры. Я думаю, что это распределение комнат было сделано самим больным для того, чтобы слышать всех входящих и выходящих. Он внимательно прислушивался ко всем голосам и шагам извне. Влюбленный и ревнивый, прикованный к своему ложу, этот гениальный человек страдал душевно, может быть несравненно более чем физически.
 
Особенное удовольствие доставляли ему посещения графини Бельджиойозо, прибывшей с востока. Она путешествовала по святым местам и была в Иерусалиме; а это была одна из тех стран, которые поэт часто посещал в своем воображении с тех пор, как Библия сделалась его любимым чтением. 

В последние годы его жизни, эта книга была для него могущественным развлечением. Если он не мог наслаждаться, как Вольтер, главой Иезекиля, зато в других частях он находил поэзию, величие которой приводило его в восторг. Слушая, с каким горячим интересом Гейне расспрашивал ее о св. местах, графиня подумала, что больной озарился религиозным светом. 

Она заговорила с ним об аббате Кароне, пользовавшемся в то время большой славой, как о человеке весьма интересном и достойном всякого уважения. Она предложила привести его с собой. Гейне согласился на это, но я думаю, он это сделал только из любопытства. После двух или трех визитов аббата, он сказал мне:
 
- Вы знаете, что княгиня привозила ко мне аббата Карона? Он пробудил было во мне религиозные вожделения... - прошептал Гейне, принимая благочестивый вид и, рассмеявшись вслед затем, прибавил: - но я все-таки возвращаюсь к моим припаркам. Право, припарки приносят мне больше облегчения.

Чтобы понять натуру поэта, нужно помнить, что он был всегда необыкновенно восприимчив ко всякой религиозной поэзии, кто бы ни был её пророком - Конфуций, Магомет, Моисей, или Лютер, и вместе с тем являлся заклятым врагом всякого наружного благочестия: молитва, обрядность, духовенство, были всегда для него неисчерпаемой темой для шуток и насмешке, которые не прекращались даже тогда, когда ледяное дыхание смерти коснулось его существа. 

Однажды, во время последнего лета, прожитого им на этом свете, я отправилась навестить его, не смотря на ужасную жару.
 
- О, мой друг! - вскричал он, как только я вошла. Я только что был ужасно испуган! Вообразите, здесь открыли окошко и при этом знойном солнце вместо того, чтобы мечтать о липах в цвету, как на моем месте сделал бы всякий благоразумный человек, я не мог отделаться от целого ряда картин, в которых проходили перед моими глазами все соборы, когда-либо виденные мною во время моего путешествия по Италии. 

Помогите! - закричал я, - паралич переходит на мозг! - Пустяки, сударь, это все от жары, - флегматически отвечал мне мой секретарь, - термометр показывает в тени 36° по Реомюру. Это объяснение показалось мне лучом света. Я вспомнил одно место в «Reisebilder», где я называл католическую религию самой пригодной летом по причине прохладности её церквей. Вы понимаете теперь, мой друг, связь представлений, порожденных ощущением?
 
Этот крик ужаса, о котором он рассказывал в шутливом тоне, был, однако же, выражением его постоянного страха. Жадный до всех подробностей, могущих служить ему для сравнений, он любил осведомляться обо всех, кто был одержим одинаковой с ним болезнью. 

Особенно занимал его Огюстен Тьерри (к 1830 году ослеп и был разбит параличом). Если мне случалось повидать последнего, то Гейне забрасывал меня вопросами о том, спит ли он, ест ли, как работает. Особенно настойчиво расспрашивал он о состоянии мозга.
 
- В самом ли деле сохраняет знаменитый историк всю свою умственную силу и энергию? - добивался узнать Гейне.
Вслед за моим утвердительным ответом, поэт вздохнул облегченно.
 
- Вы знаете, мой друг, - продолжал он, - что наши болезни имеют одинаковое происхождение.
К этому он присовокупил уже в насмешливом тоне:
- Добрые люди уверяют, что это последствие излишней работы. Излишняя - выражение, кажется, как раз уместное.

Я видела, как мало-помалу раскрывались прелестные страницы «Romancero». Автор, в форме сновидений, любил рассказывать мне о своих сильфах и гномах, скрывавших свои маленькие утиные лапки под длинными красными мантиями. 

- Чтобы не опечалить их, я делал вид, что не замечаю этого. Говоря это, Гейне делал смешные гримасы, жестикулировал своими бледными, слабыми и нежными руками, которые одни только и повиновались его воле.
 
Я никогда не могла разобрать, что называл он сновидением - был ли это род возбуждения, часто сопровождающего бессонницу, или же действительно во время сна зарождалась у него большая часть чудес, о которых он так любил рассказывать и которыми отмечены лучшие страницы его сочинений. Порой ему представлялись уморительные вещи. 

Так, однажды утром, я нашла его ожидающим меня с нетерпением для того, чтобы рассказать мне о сумасшедшей скачке с препятствиями, на которой он присутствовал во сне. - Представьте себе, - говорил он мне, - я видел собственными моими глазами скачки, на которых присутствовал весь Париж. И состязавшиеся были никто иные, как Тьер (Луи Адольф Тьер - французский политический деятель и историк), Гизо (Франсуа Гизо - французский историк, критик, политический и государственный деятель) и Кузен; каждый из них был верхом на страусе... 

Вместо того, чтобы надеть костюм жокея, как того требует обычай, - прибавил важно Гейне, - Тьер был одет в генеральский мундир; Гизо с тиарой на голове, с посохом в руке вместо хлыста, был в своем обычном платье, застегнутом, как всегда, на все пуговицы; Кузен же был переодет немецким философом. 

Но во сне, не колеблясь, я его сейчас же узнал! Тут рассказчик сделал многозначительную гримасу, остановился и, расхохотавшись во все горло, продолжал: - видите ли, моя маленькая фея, если бы только сбылся мой сон, я бы, кажется, вскочил со своей постели, чтобы посмотреть, как скачут на страусах эти три жокея.
 
- Мой, милый Гейне, - отвечала я ему, ваши антипатии неизменны даже во сне; антипатия, внушенная вам Кузеном, особенно живуча.
- Но сознайтесь, маленькая фея, что полу-философ, скачущий на страусе... (тут напал на него опять припадок веселости). 

- Да, я никогда ничего не забываю. Я как сейчас представляю себе фигуру знаменитого профессора, когда, однажды вечером, у княгини Бельджойозо, в ту минуту, как пришли сказать, что обед подан, Кузен бросился, прыгая между кресел и гостей, к хозяйке и любезно предложил ей руку. 

О, какое потешное выражение приняла его фигура, когда княгиня с очаровательной улыбкой и с ямочками на щеках наотрез ему отказала, сказав самым певучим голосом:
- Извините, m-r Кузен, конечно, вы не желаете поссорить меня с Россией, и быстрым и ловким движением обратившись к посланнику Поццо-ди-Борго (Шарль Андре Поццо ди Борго - дольше, чем кто-либо в истории, занимал пост посла России во Франции (1814-35). В 1835-39 годах возглавлял посольство России в Лондоне), взяла его под руку! О, какой жестокий урок! Этот момент составляет одно из лучших воспоминаний моей молодости.
 
Дав излиться его остроумию, я поспешила перевести разговор на те страны, которые посещало в ночных сновидениях его могучее воображение, в то время, как болезнь недвижно сковывала его немощное тело; нужно было тогда слышать, как прелестно описывал он свои сны.
 
Болезнь его между тем все росла и росла, но терпение и мужество не изменяли ему, хотя он отлично сознавал свое положение. Он просил моего мужа быть его душеприказчиком и указать нотариуса, которому он мог бы довериться и продиктовать свое завещание. Письмо это опубликовано с моего согласия, в посмертном томе, изданном Мишелем Леви под заглавием: «Немцы и французы».
 
Разговор как-то в эти дни снова зашел о его смерти; больной повторил настоятельную просьбу, чтобы его похоронили тихо и как он жил - без пышности.
- Мои сочинения должны говорить обо мне, и только! Вы знаете, кроме того, что литературные лавры вовсе не составляют приманки для меня! Нет, я смелый воин, положивший весь свой талант и всю свою силу на служение человечеству. Если хотите, изобразите на моей могиле крестообразно пращу и лук.
- С хорошими стрелами? - прошептала я.
 
Он улыбнулся.
- Я только прошу вас принести туда, - продолжал он, - кустик резеды; помните ли, ведь это тот цветок, который дала мне маленькая Вероника!
 
- Я помню тоже, что знаю только начало этой детской любви, - возразила я.
- Так теперь можно вам сознаться, что у всей этой истории только и было, что начало.

Поднимаясь на гору, ребенок играл цветком; это и был кустик резеды. Вдруг девочка поднесла его к своим губам и потом подала мне. На следующий год, когда наступили вакации, я поспешил туда, но маленькая Вероника уж умерла. С тех пор это воспоминание живет в моем сердце и никакие треволнения не могут вытеснить его оттуда. Почему? Зачем ? 

Не странно ли, не таинственно ли это? Иногда, думая об этом случае, я испытываю такое горе, как при воспоминании о большом несчастье.
Мы замолчали. И воспоминания и настоящее, все говорило о смерти.
 
Я хотела переменить тему разговора, но это мне не удавалось. Рассеянно смотря вокруг больного, я только теперь заметила какой-то прибор из веревок, в виде стремени, прибитый к стене у его изголовья; я спросила его, что означает это.
 
- О, это, так сказать, гимнастическая выдумка, для того, чтобы упражнять мою правую руку; но, говоря между нами, я думаю, что это скорее приглашение повеситься, знак деликатного внимания со стороны моего доктора. Есть, однако, бездельники, которые удивляются мужеству, с которым я продолжаю свою жизнь. Они никогда бы не подумали, как именно могу я покончить с собой! 

Я не могу ни повеситься, ни отравиться, а еще менее застрелиться, или броситься в окошко; что же мне делать, уморить себя с голоду? Фи! этот род смерти противен всем моим принципам. В самом деле, я думаю, что следует, по крайней мере, каждому предоставить выбор формы самоубийства, - в это-то уж нельзя вмешиваться!

Никогда Гейне не думал ускорить свой конец, добровольно разлучиться со своей женой. Разве она не нуждалась в нем? Разве он не был её покровителем? Эта роль ему особенно льстила. Между тем как m-m Гейне занималась своими цветами и попугаем, он, стоя одной ногой в гробу, отдавал приказания, распределял и уплачивал все расходы. 

Еще будучи холостым, он наделал долгов, которые заплатил за него его дядя, богатый гамбургский банкир; после же своей женитьбы, он очень расчётливо сводил приход с расходом. Когда я смотрела, как он вытаскивал из под своего изголовья маленький мешок с золотыми, ощупью его развязывал, чтобы выдать служанке требуемую сумму, я не могла удержаться, чтобы не вспомнить о его предках. 

Несмотря на свою расчетливость, он очень любил делать подарки своим друзьям в праздники или в новый год и был очень изобретателен на них. Между этими подарками, сделавшимися для меня священными воспоминаниями дружбы, я упомяну о его профиле из бронзы, сделанном скульптором Давидом и отличавшемся необыкновенным сходством. Поднося его мне, он велел вставить портрет в венок роз, вычеканенных из бронзы. Ничто не могло живее напоминать тернового венца, доставшегося на долю гения.
 
Я только что говорила о том «покровительстве», с которым Гейне относился к своей жене. Нужно упомянуть также, что он гордился тем магнетическим влиянием, которое имела на него его Жюльетта. По его уверениям, влияние это было так сильно, что звук её голоса, прикосновение её руки, много раз возвращали его к жизни. В подтверждение этого могущественного влияния, можно привести анекдот с попугаем, относящейся как раз к последним дням жизни Гейне.
 
Однажды ночью, начался с ним один из тех смертельных припадков, который можно было принять за наступление последних минут. Его жена прибежала к нему объятая ужасом; она схватила руку, сжимала ее, согревала, ласкала. Она заливалась горькими слезами, и голосом, прерываемым рыданиями, твердила: 

- Нет, Генрих, нет, ты не сделаешь этого, ты не умрешь, ты сжалишься надо мной; сегодня утром я и так уже потеряла моего попугая! Я буду слишком несчастна, если еще и ты умрешь! 

- Это было приказание, - говорил Гейне, - я послушался, и продолжал жить. Вы понимаете, мой друг, когда мне представляют убедительные доводы, то я не могу не внимать им... Больной, видимо, был доволен, рассказывая мне эту историю; он ее повторял несколько раз, подражая взволнованной интонации m-m Гейне и подчеркивая слово «попугай». По своей юмористической натуре, он в одно и то же время очень трогался горем, которое сам вызвал, и очень забавлялся формой, в которую облекалось это горе. 

Между тем, с самого начала 1855 года все предсказывало близкий конец. Судороги начались снова, а действие морфина оказывалось все менее и менее действительным. Приблизительно за 15 дней до смерти Гейне, я пришла к нему очень рано. Не встретив никого в первой комнате и увидев, что дверь в его комнату отворена, я вошла туда без шума.

Заправляли его постель, пока он лежал в длинном кресле, над которым долго трудились мебельщики, ломая голову несколько месяцев, чтобы сделать его пригодным для больного. Я стояла молча, догадываясь, что он огорчен тем, что я вижу его беспомощность. 

Одна из служанок, хлопотавших около Гейне, взяла его на руки, обёрнутого во фланель, чтобы с кресла переложить на матрац, лежавший на полу. Его атрофированное тело оказалось телом десятилетнего ребенка. Его неподвижные ноги висели, качаясь, искривленные, сведенные, так что пятки находились там, где должен был быть подъём.

В последний раз я видела Гейне за четыре дня до его смерти. Он разговаривал также свободно, как всегда, только тон его речи был серьезный. Твердость не покидала мужественного мученика. Когда, уходя от него, я в знак прощания пожала ему руку, он удержал меня на некоторое время и потом прошептал: - Не опоздайте, мой друг, это будет благоразумно. До последнего вздоха, он сохранил в полной ясности сознание и всю силу своего удивительного ума.

Исторический Ввестник т. 5, 1881 г.
С незначительными редакторскими правками
Libra Press, 2017
Наверх