Ксенофонт Полевой. Наш недруг Пушкин

Осенью 1826 года, приехал в Москву Пушкин. Это событие, которое составляло эпоху в жизни поэта, сказалось не без последствий на литературные отношения Н. А. Полевого (старший брат, издатель Московского Телеграфа, первого в России энциклопедического журнала. Здесь и далее, с прибавлением оригиналов писем А. С. Пушкина от редакции Libra Press). 

Нашлись люди, которые в последнее время силились представить меня каким-то ненавистником нашего великого поэта, и чуть не клеветником нравственной его жизни.

Я опроверг такую клевету, когда она высказалась явно, и доказал, что никто более меня не уважает памяти Пушкина, никто не ценит более высоко чудесного его дарования. 

Но клевета всегда оставляет после себя следы, и особенно та клевета, которая передается изустно, в сборищах, где, в кругу порядочных людей, можно высказывать возмутительные нелепости, повторяемые с улыбкой. Видно, такую клевету испытал сам Пушкин, упомянувший о ней очень выразительно.

Имя Пушкина сделалось известно публике со времени издания Руслана и Людмилы в 1820 году; но еще прежде он стал любимцем и баловнем образованной петербургской молодежи за свои лирические стихотворения, несравненные прелестью выражений, гармонией стиха и совершенно новой, небывалой до тех пор вольностью. 

Эротические подробности в посланиях к Лидам и Лилетам, острые, умные сарказмы против известных лиц в посланиях к друзьям, наконец, двусмысленные стихотворения, где думал он подражать А. Шенье (французский поэт конца XVIII века, казнен французской революцией 25 июля 1794 года), но далеко превзошел свой образец, - были совершенно во вкусе и приходились по сердцу современной молодежи. 

Лирические произведения Пушкина этой эпохи большей частью писаны были не для печати, и в рукописи разлетались по рукам. Вскоре составилась целая тетрадь таких стихотворений; юноши усердно переписывали ее, невольно выучивали наизусть, и Пушкин приобрёл самую громкую, блестящую известность и жаркую любовь молодых современников своих. 

Почти в то же время стало известно, что он удален из Петербурга; внутри России даже не знали: куда, за что? Но тем больше казалась поэтической судьба изгнанника самовольного (как называл Пушкин сам себя), особенно, когда он упоминал о себе в задумчивых, грустных стихах, то благословляя дружбу, спасшую его от грозы и гибели, то вспоминая об Овидии (-древнеримский поэт, оказавший влияние на европейскую культуру XIX века, умер в изгнании) на берегах Чёрного моря. 

И вдруг новая превратность в судьбе его: он живет в своей деревне, не выезжает, не может выезжать - и русский Овидий принял оттенок чуть ли не Вольтера в Ферне (-Вольтер практически безвыездно прожил в Ферне с 1760 до 1778 года, когда состоялось его триумфальное возвращение в Париж, где он умер), или Руссо в самовольном изгнании. Между тем явились его Кавказский пленник, Бахчисарайский фонтан и, наконец, первая глава Онегина (1825), сопровождаемые множеством изящных стихотворений, и уже слышно было, что поэт, в своем уединении, готовит новые, великие создания.

В таких отношениях находился Пушкин к русской публике, когда, во время торжеств коронации, в 1826 году, вдруг разнеслась в Москве радостная и неожиданная весть, что император вызвал Пушкина из его уединения, и что Пушкин в Москве. Всех обрадовала эта весть; но из числа самых счастливых ею был мой брат, Николай Алексеевич.

А. С. Пушкин - П. А. Вяземскому 
Начало июля 1825 г., Михайловское

Думаю, что ты уже получил ответ мой на предложения "Телеграфа". Если ему нужны стихи мои, то пошли ему, что тебе попадется (кроме Онегина), если же мое имя, как сотрудника, то не соглашусь из благородной гордости, т. е. амбиции: "Телеграф" человек порядочный и честный, но враль и невежда; а вранье и невежество журнала делится между его издателями; и в часть эту входить не намерен.

Несмотря на перемену министерства и на улучшения цензуры, всё-таки не могу отвечать за Красовского с братьею; пожалуй, я подряжусь выставлять по стольку-то пиэс, да в накладе может остаться журнал, если так восхощет бог да Бируков.

Я всегда был склонен аристократичествовать, а с тех пор как пошел мор на Пушкиных, я и пуще зачуфырился: стихами торгую en gros, а свою мелочную, лавку № 1, запираю. К тому же, между нами, брат Лев у меня на руках; от отца ему денег на девок да на шампанское не будет; так пускай Телеграф с ним сделается, и дай бог им обоим расторговаться с моей легкой руки.

 ...Отослано к Полевому. Ты уже, думаю, босоножка, полощешься в морской лужице, а я наслаждаюсь душным запахом смолистых почек берез, под кропильницею псковского неба и жду, чтоб Некто повернул сверху кран. и золотые дожди остановились - Фита в сторону, у нас холодно и грязно - жду разрешения моей участи.

Адрес: Князю Вяземскому.

Читатели видели отношения его к Пушкину: искренний поклонник его дарования, он почитал наградой судьбы за многие неприятности на своем литературном поприще то уважение, какое оказывал ему Пушкин, который признавал Московский Телеграф лучшим из современных русских журналов, присылал свои стихи для напечатания в нем, и в нем же напечатал первые свои прозаические опыты.

А. С. Пушкин - H. А. Полевому 
2 августа 1825 г. Михайловское

Милостивый государь, виноват перед вами, долго не отвечал на ваше письмо, хлопоты всякого рода не давали мне покоя ни на минуту. Также не благодарил я вас еще за присылку "Телеграфа" и за удовольствие, мне доставленное вами в моем уединении - это не простительно.

Радуюсь, что стихи мои могут пригодиться вашему журналу (конечно лучшему из всех наших журналов). Я писал князю Вяземскому, чтоб он потрудился вам их доставить - у него много моих бредней. Надеюсь на вашу снисходительность и желаю, чтоб они понравились нашей публике.
Свидетельствую вам искреннее свое уважение.
Александр Пушкин
2 августа, Михайловское 
Адрес: Его высокоблагородию милостивому государю г-ну Полевому. 
В Москве в газетной экспедиции моск. почтам. Г-ну изд. Моск. Телеграфа 

Оставалось укрепить личным знакомством этот нравственный союз, естественно связывающий людей необыкновенных, и одним из лучших желаний Николая Алексеевича было свидание с Пушкиным. Можно представить себе, как он обрадовался, когда услышал о его приезде в Москву!

Он тотчас поехал к нему и воротился домой не в веселом расположении. Я увидел это, когда с юношеским нетерпением и любопытством прибежал к нему в комнату, восклицая: 
- Ну, что? видел Пушкина, рассказывай скорее!

С обыкновенной своей умной улыбкой, он поглядел на меня и отвечал в раздумье: 
- Видел. 
- Ну, каков он? 
- Да я, братец, нашел в нем совсем не то, чего ожидал. Он ужасно холоден, принял меня церемонно, без всякого искреннего выражения.

Он пересказал мне после этого весь свой, впрочем, непродолжительный разговор с Пушкиным, состоявший из вежливостей и пустяков. Пушкин торопился куда-то с визитом; видно было, что в это свидание он только поддерживал разговор и, наконец, обещал Николаю Алексеевичу приехать к нему в первый свободный вечер.

Мы посудили, потолковали и утешили себя тем, что, вероятно, Пушкин, занятый какими-нибудь своими политическими делами, не в духе. Но, всё-таки, странно казалось, что он не выразил Николаю Алексеевичу своего дружеского расположения.

Не помню, скоро ли после этого, но, как-то вечером, он приехал к нам вместе с С. А. Соболевским, который сделался путеводителем его по Москве и поселил его у себя. Этот вечер памятен мне впечатлением, какое произвел на меня Пушкин, виденный мной тут в первый раз.

Когда мне сказали, что Пушкин в кабинете у Николая Алексеевича, я поспешил туда, но, проходя через комнату перед кабинетом, невольно остановился при мысли: я сейчас увижу его! С тревожным чувством отворил я дверь. 

Надобно заметить, что, вероятно, как и большая часть моих современников, я представлял себе Пушкина таким, как он изображен на портрете, приложенном к первому изданию Руслана и Людмилы, т.е. кудрявым, пухлым юношей, с приятной улыбкой.

Перед конторкой (на которой обыкновенно писал Н. А.) стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучей кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось. 

Я был так поражен неожиданным явлением, нисколько не осуществлявшим моего идеала, что не скоро мог опомниться от изумления и уверить себя, что передо мной находился Пушкин. Он был не весел в этот вечер, молчал, когда речь касалась современных событий, почти презрительно отзывался о новом направлении литературы, о новых теориях, и между прочим сказал: - Немцы видят в Шекспире чёрт знает что, тогда как он просто, без всяких умствований говорил, что было у него на душе, не стесняясь никакой теории. 

Тут он выразительно напомнил о неблагопристойностях, встречаемых у Шекспира, и прибавил, что это был гениальный мужичок! Меня поразило такое суждение тем больше, что я тогда был безусловный поклонник Августа Шлегеля, который не находил никаких недостатков в Шекспире.

Пушкин несколько развеселился бутылкой шампанского (тогда необходимая принадлежность литературных бесед) и даже диктовал Соболевскому комические стихи в подражание Вергилию. Не припомню, какая случайность разговора была поводом к тому, но тут я видел, как богат был Пушкин средствами к составлению стихов: он за несколько строк уже готовил мысль или созвучие и находил прямое выражение, не заменимое другим. И это шутя, между разговором! 

О "Московском Телеграфе" не было и речи: Пушкин, видно, не хотел говорить о нем, потому что не желал сказать о нем своего мнения при первом личном знакомстве с издателем. Свидание кончилось тем, что мы с братом остались в недоумении от обращения Пушкина.

Прошло еще несколько дней, когда, однажды утром, я заехал к нему. Он, временно, жил в гостинице, бывшей на Тверской, в доме князя Гагарина, отличавшейся вычурными уступами и крыльцами снаружи. Там занимал он довольно грязный номер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал потом утром в Москве и в Петербурге, в татарском серебристом халате, с голой грудью, не окружённого ни малейшим комфортом: так живал он и в гостинице Демута в Петербурге. 

На этот раз он был, как мне показалось сначала, в каком-то раздражении, и тотчас начал речь о Московском Телеграфе, в котором находил множество недостатков, выражаясь об иных подробностях саркастически. Я возражал ему, как умел, и разговор шел довольно запальчиво, когда в комнату вошел г. Шевырев, тогда еще едва начинавший писатель, член литературного общества Раича. 

Он принес Пушкину незадолго прежде напечатанную книжку: "Об искусстве и художниках, размышления и проч.", изданную Тиком и переведенную с немецкого гг. Титовым, Мельгуновым и Шевыревым. 

Стихи, находящееся в этой книге, были писаны последним, и Пушкин начал горячо расхваливать их, вообще оказывая г. Шевыреву самое приязненное расположение, хотя и с высоты своего величия, тогда как со мной он разговаривал почти как неприятель. Вскоре ввалился в комнату М. П. Погодин. Пушкин и к нему обратился дружески. 

Я увидел, что буду лишний в таком обществе, и взялся за шляпу. Провожая меня до дверей и пожимая мне руку, Пушкин сказал:  - Sans rancune, je vous en prie! (Без обид, пожалуйста (фр.)) - и захохотал тем простодушным смехом, который памятен всем знавшим его.

Я воротился домой почти с убеждением, что Пушкин за что-то неприязнен к "Московскому Телеграфу", или, лучше сказать, к редакторам его. Но за что же? Не сам ли он признавал Московский Телеграф лучшим из русских журналов? Мог ли остановиться Пушкин на мелочных недостатках его, и за них отвергать достоинства его, как делали пристрастные враги?

Вскоре услышали мы, что Пушкин основывает свой журнал, "Московский Вестник", под редакцией г. Погодина и при участии всех членов бывшего общества Раича, всех недовольных "Московским Телеграфом". 

Это объяснило нам многое в недавних отношениях его с нами, особливо, когда стали известны подробности, как заключался такой странный союз. В самом деле, странно было, что этот сердечный союз устроился слишком проворно, и сближение Пушкина в важном литературном предприятии с молодыми людьми, еще ничем не доказавшими своих дарований, казалось еще изумительнее, когда во главе их являлся г. Погодин! 

Где мог узнать, и как мог оценить всю эту компанию Пушкин, только что приехавший в Москву? Я упомянул, что Пушкин приехал в Москву неожиданно ни для кого. Он был привезен прямо в Кремлёвский дворец. Что говорил ему августейший его благодетель, но можно вывести положительное заключение о том из слов самого государя императора, когда, выйдя из кабинета с Пушкиным, после разговора наедине, он сказал окружавшим его особам: - Господа, это Пушкин мой! 

Несомненно также, что разговор с императором Николаем Павловичем оставил сильное впечатление в Пушкине, и если не совершенно изменил прежний образ его мыслей, то заставил его принять новое направление, которому остался он верен до конца своей жизни. На смертном одре, в часы последних страданий перед кончиной, он просил уверить императора, что весь был бы его, если бы остался жив.

В самом начале, в первые дни своего нравственного кризиса (?), встретился он в Москве с издателем "Московского Телеграфа", и, может быть, первоначально не хотел сближаться с ним, по расчёту обыкновенного и очень понятного благоразумия. Еще правительство не обращало своего внимания на молодого журналиста, а Пушкин уже понимал, что не может следовать одному с ним направлению. 

Живя в Михайловском, он считал его журналом передовым и откровенно хвалил его; перенесенный в Москву, он был уже не тот Пушкин, и потому-то, с первых свиданий, встретил холодно Н. А. Полевого, и в первом разговоре со мной порицал, между прочим, неосторожность, с какою пишутся многие статьи "Московского Телеграфа".

Это был всегдашний припев его и потом, когда мне случалось говорить с ним о "Московском Телеграфе". Только что прощенный государем императором за прежние свои вольнодумства, взволнованный милостивым его словом, он хотел держать себя настороже с издателем "Московского Телеграфа" и хотя внутренне не мог не отдавать ему справедливости, однако, желал, может быть, лучше узнать его. Таковы были, по моему убеждению, первые причины холодности Пушкина к Н. А. Полевому.

Я готов согласиться, что Пушкин, человек высокого ума, никогда не был глубоко убежден в том, что проповедовал так громко о русском аристократстве и знатности своего рода; но он играл эту роль постоянно, по крайней мере, с тех пор, как я стал знать его лично. Он соображал свое обхождение не с личностью человека, а с положением его в свете, и потому-то признавал своим собратом самого ничтожного барича и оскорблялся, когда в обществе встречали его, как писателя, а не как аристократа. 

Эту мысль выражал он и на словах, и в своих сочинениях: она послужила ему основой вступительной части и отрывка Египетской ночи. В Чарском изобразил он себя. Такой образ мыслей мешал сближению его с Н. А. Полевым, и естественно заставил его легко согласиться на предложение безвестных молодых людей, которые просили его быть не столько сотрудником, сколько покровителем предпринимаемая ими журнала. И он, и они рассчитывали на верный успех от одного имени Пушкина, которому все остальное должно было служить только рамою.

Пушкину было очень кстати получать большую плату за свои стихотворения, напечатанный в журнале, покорном ему во всех отношениях, и в этой-то надежде он имел новую причину отдалиться от "Московского Телеграфа", который не платил и не предлагал ему ничего за его сотрудничество, потому что, до 1825 года, так поступали все журналисты. 

С этого года, г. Греч (Николай Иванович) первый начал платить за труд постоянных своих сотрудников, но все еще не за стихи, которые всегда составляют роскошь журнала и не придают собственно ему ни малейшего достоинства. Не постигая этого, издатель и сотрудники "Московского Вестника" ликовали, что могут получать барыши от своего журнала, и под эгидой Пушкина ратоборствовать, как им угодно, особенно против "Московского Телеграфа". 

Можно представить себе, что наговорили они Пушкину об издателе ненавистного им журнала! В числе их были люди дворянского происхождения, и Пушкин надеялся симпатизировать с ними больше, нежели с простолюдином Полевым. 

Аристократ по системе, если не в действительности, он увидал себя еще больше чуждым ему, когда блестящее светское общество встретило с распростертыми объятиями знаменитого поэта, бывшего диковинкой в Москве. Он как будто не видел, что в нем чествовали не потомка бояр Пушкиных, а писателя и современного льва, в первое время, по крайней мере. Увлекшись в вихрь светской жизни, которую всегда любил он, Пушкин почти стыдился звания писателя. 

Известен ответ Пушкина на эти слова, напечатанный в его Литературной газете:

Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. 

Напротив, "Северная пчела" помнит, кто упрекал поминутно г-на Полевого тем, что он купец, кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальной нетерпимостию некоторых чиновных журналистов. При сем случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. 

Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Недворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. 

Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII-го столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики «Аристократов к фонарю» и ничуть не забавные куплеты с припевом «Повесим их, повесим». Avis au lecteur (Предупреждение читателю (фр.)).

Ред. А.С. Пушкин
из "Литературной газеты", 1830, 9 августа 

Все это объяснилось постепенно, не вдруг, и если теперь ясны причины странного отчуждения Пушкина от Московского Телеграфа и его издателя, то тогда мы могли только оставаться в недоумении и были вправе негодовать, что он без всякой видимой причины, без малейшего повода, становился в положение, непонятное для нас. 

Холодность и высокомерие его очень уязвляли Николая Алексеевича, и, положив руку на сердце, всякий согласится, что на такое расположение, явно выражаемое, нельзя же было отвечать дружбой и преданностью. Еще больше оскорбляло Николая Алексеевича то, что Пушкин принял под свое покровительство противников его, и оказывал дружеское расположение г. Погодину, заклятому врагу его.

Из напечатанных писем Пушкина можно видеть, что он желал отклонить от Московского Телеграфа главного сотрудника, придававшего свой авторитет этому журналу, князя Вяземского.

     П. А. Вяземский - А. С. Пушкину
     16 и 18 октября 1825 г. Остафьево-Москва

На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвет и слабит Хвостовым. - Это уже так заведено. Вот испражнение моей последней поездки. Улыбнись, моя красотка, на мое (-). 

Я получил твое письмо, а Горчакова видел только мельком. На днях еду в Костромскую деревню дней на 15. А ты что сделаешь с жилой и жильем? Только не жилься, чтобы не лопнуть. Телеграф получил от тебя письмо, уполномочивающее его взять у меня твоих стихов мелких. Я всё боюсь, потому что ты превздорный на этот счет. Того и смотри, что рассердишься после, моя капризная рожица!

Князь Вяземский, которого Пушкин всегда называл своим другом, даже не говорил нам о предложениях Пушкина, но, как человек самостоятельный и благородный, вызвался принять еще более участия в "Московском Телеграфе", и действительно работал для него в 1827 году усердно и деятельно. 

Не должен ли был и Пушкин, если бы он еще разделял образ мыслей князя Вяземского, придать свой авторитет Московскому Телеграфу, а не руководствоваться корыстными расчётами и вступать в союз с незнакомой ему молодежью, которую так хорошо знал и оценивал князь Вяземский, и очень верно изобразил Грибоедов в известном своем экспромте, оканчивающемся стихами:

     Студенческая кровь, казенные бойцы!
     Холопы Вестника Европы!

Расчёт Пушкина на новых друзей его оказался неверен во многих отношениях. Московский Вестник не понравился публике с первой книжки, и с каждой новой книжкой оказывался ребяческим предприятием, недостойным внимания. Не спасли его и стихи Пушкина, хотя их было там много. Такой неуспех был новым торжеством для "Московского Телеграфа"  и только утвердил за ним первенство в русской журналистике. 

И не могло быть иначе. "Московский Телеграф" был журнал, орган известного рода мнений, касавшийся современных вопросов, а "Московский Вестник" оказался, как и другие современные журналы, сборником разнородных статей, иногда хороших, но чаще плохих, потому что хороших писателей никогда не бывает много, и невозможно завербовать их всех в свои сотрудники: поневоле придется наполнять журнал, чем попало. 

Но когда издатель его бывает органом определённых убеждений и современной доктрины, тогда все статьи его журнала составляют одно целое, и журнал постепенно делается могуществом, которому может противоборствовать только подобное же могущество своего рода, то есть орган других убеждений.

Участь "Московского Вестника была решена". Пушкин вскоре охладел к нему вместе с публикой. Правда, что еще несколько времени он, в письмах своих, старался ободрять издателя "Московского вестника" и хвалил не в меру его главного сотрудника, его милого нашего Шевырева; но это не могло быть искренно, всего скорее было вызвано обиженным самолюбием и разочарованием в прежней уверенности, что публика станет платить оброк одному имени Пушкина. 

Из его же писем видно, что он не имел никакой определенной идеи о журнале, которому сделался кумом, и сам себе противоречил, когда говорил о цели его. Это, вероятно, основано на трех словах Пушкина в упомянутом выше письме к Языкову:

     А. С. Пушкин - H. M. Языкову
     21 декабря 1826 г., Москва

Письмо ваше получил я во Пскове и хотел отвечать из Новагорода - Вам достойному певцу того и другого. Пишу однакож из Москвы - куда вчера привез я Ваше "Тригорское". Вы знаете по газетам, что я участвую в "Московском Вестнике", следственно и вы также. Адресуйте же ваши стихи в Москву на Молчановку в дом Ренкевичевой, оттуда передам их во храм бессмертия.

Непременно будьте же наш. Погодин вам убедительно кланяется. Я устал и болен, потому Вам и не пишу более. Вульфу кланяюсь, обещая мое высокое покровительство.
21 ноября

"Тригорское" ваше, с вашего позволения, напечатано будет во 2 № "Московского Вестника". Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи - Дельвиг наш. Один Вяземской остался тверд и верен Телеграфу - жаль, но что ж делать. Пора задушить альманахи. Но могла ли войти в здоровую голову мысль - издавать для этого журнал? Как изданием журнала задушить альманахи, ставшие потребностью для публики? 

Пушкин написал свои три слова о них мимоходом, так, между прочим, и не мог соединять с ними постоянного убеждения. Напротив, одобрял альманахи, много лет снабжал их своими стихами, и после Московского Вестника. Особенно заботился он об успехе "Северных Цветов" Дельвига. 

Какая же еще была цель журнала? 1-го июля 1827 года, Пушкин писал к г. Погодину: Надобно, чтобы наш журнал издавался и на следующий год. Он, конечно, будь сказано между нами, первый единственный журнал на Руси! Должно терпением,  добросовестностью, благородством и особенно настойчивостью оправдать ожидания известных друзей словесности и одобрение великого Гете

Причем тут одобрение великого Гёте? Как мог судить о русском журнале великий Гёте? Ясно: сказано это, чтобы чем-нибудь ободрить приунывших сотрудников. Но замечательно, что тут Пушкин проповедует добросовестность и все добродетели, а от 31-го августа, следовательно через два месяца, пишет к тому же г. Погодину: 

Главная ошибка наша была в том, что мы хотели быть дельными; стихотворная часть у нас славная, проза, может быть, еще лучше; но вот беда: в ней слишком мало вздору. Ведь верно есть у вас повесть для Урании? Давайте ее в Вестник. Кстати о повестях: они должны быть непременно существенной частью журнала, как моды у Телеграфа. У нас не то, что в Европе - повести в диковинку. Они составили первоначальную славу Карамзина, у нас про них еще толкуют. Ваша индейская сказка: Переправа, в европейском журнале обратит общее внимание, как любопытное открытие учености; у нас тут видят просто повесть и важно находят ее глупой. Вот вами добросовестность, и настойчивость, и одобрение великого Гёте! Давайте вздору, потому что публика не понимает мудрых статей Московского Вестника!
Да, больно видеть, что даровитый, необыкновенный человек унижал себя таким образом, льстил бездарным людям из посторонних видов и противоречил себе и правде! Разве он не знал, что повести и прежде, и в его время (как теперь) были необходимым отделом изящных произведений? Разве не писал он потом повестей, которые составляют часть его славы? Публика находить какую-нибудь повесть глупой, конечно, не потому, что видела в ней не повесть. Уж верно так! Глупые писатели обыкновенно недовольны публикой, и Пушкину, баловню и любимцу ее, некстати было утешать своих новых друзей, как утешал он их: благороднее, лучше было бы прямо сказать им, что они взялись не за свое дело. Он, конечно, понимал это прежде всех, но, как я сказал, из самолюбия и не литературных видов или расчётов, хотел убаюкивать не заслуженными похвалами своих данников.
Не нужно пояснять, что, при этой журнальной неудаче Пушкина и клевретов его, Н. А. Полевой, был для них бельмом на глазу. В немногих приведенных мною строках из писем Пушкина видно, что упомянуть о Телеграфе было неизбежно при суждениях о журнальном успехе, и великий поэт не совестился повторять пошлый намек, будто моды были существенною частью Московского Телеграфа! Не станем характеризовать побуждений Пушкина; но кто же не согласится, что в словах его явно неприязненное расположение к Телеграфу и издателю его? Поэт как будто старался поддерживать и даже раздувать это расположение в своих клевретах, а они, разумеется, и не нуждались в таких поощрениях. Господин Шевырев исписывал груды бумаги, усердно трудясь уронить Телеграф и выставить издателя его самым дурным писателем и даже дурным человеком; г. Погодин не столько писал, сколько действовал против него. Вся его пария искала случая и не пренебрегала никакими средствами, чтобы уязвить журнал, а если можно, то нанести удар издателю Телеграфа. Но, при этом, наружные формы приязни и все приличия соблюдались вполне. Пушкин и его сотрудники бывали у Н. А. Полевого и при встрече казались добрыми приятелями.

Весной 1827 года, не помню по какому случаю, у брата был литературный вечер, где собрались все пишущее друзья и недруги; ужинали, пировали всю ночь и разъехались уже утром. Пушкин казался председателем этого сборища и, попивая шампанское с сельтерской водой, рассказывал смешные анекдоты, читал свои не позволенные стихи, хохотал от резких сарказмов И. М. Снегирева, вспоминал шутливые стихи Дельвига, Баратынского, и заставил последнего припомнить написанные им с Дельвигом когда-то рассказы о житье-бытье в Петербурге. Его особенно смешило то место, где в пышных гекзаметрах изображалось столько же вольное, сколько невольное убожество обоих поэтов, которые в лавочку были должны, руки держали в карманах (перчаток они не имели!)...
Глядя на пирующих вместе образованных, большею частью, любезных людей, кто подумал бы, что в душе многих из них таились мелкие страстишки и ненависть к тому, у кого они пировали? Только приличия были спасены, если позволят употребить здесь выразительный французский идиотизм.

Весной того же года, Пушкин спешил отправиться в Петербург, и мы были приглашены проводить его. Местом общего сборища для проводин была назначена дача С. А. Соболевского, близ Петровского дворца. Тогда еще не существовало нынешнее Петровское: все это миловидное предместье Москвы явилось по мановению императора Николая, около 1835 года. До тех пор, вокруг исторического Петровского дворца, где несколько дней укрывался Наполеон от московского пожара в 1812 году, было несколько старинных, очень незатейливых дач, стоявших отдельно одна от другой, а все остальное пространство, почти вплоть до заставы, было изрыто, заброшено или покрыто огородами, и даже полями с хлебом. В эту то пустыню, на дачу Соболевского, около вечера, стали собираться знакомые и близкие Пушкина. Мы увидели там Мицкевича, который с комическою досадою рассказывал, что вместе с одним товарищем он забрался в Петровское с полудня, надеясь осмотреть на досуге достопамятный дворец и потом найти какой-нибудь трактир, где пообедать. Но дворец, тогда только снаружи покрашенный, внутри представлял опустошение; что же касается до утоления голода, который, наконец, стал напоминать Мицкевичу об обеде, то в Петровском не оказалось никаких пособий для этого: в пустынных дачах жили только сторожа, а трактира вблизи не было. В таком отчаянном положении, Мицкевич увидел какого-то жалкого разносчика с колбасами, но когда он поел колбасы, то весь остальной день мучила его жажда, хотя желудок был пуст.
Он так уморительно рассказывал все эти приключения, что слушавшие его не могли не хохотать; а гостеприимный хозяин дачи спешил восстановить упадшие силы знаменитого литвина. Постепенно собралось много знакомых Пушкина, и уже был поздний вечер, а он не являлся. Наконец, приехал Александр Михайлович Муханов, против которого написал свою первую критическую статью Пушкин, вступившийся за m-me Stael и объявил, что он был вместе с Пушкиным на гулянье в Марьиной роще (в этот день пришелся семик), и что поэт скоро приедет. Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение) и скоро после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказав никому ласкового слова, укатил в темноте ночи. Помню, что это произвело на всех неприятное впечатление. Некоторые объясняли дурное расположение Пушкина, рассказывая о неприятностях его по случаю дуэли, окончившейся не к славе поэта.
Из всего рассказанного здесь мною видно, что Пушкин действовал в отношении к моему брату неприязненно, и, вольно или невольно, повредил ему во многом. Конечно, в его воле было затеять свой журнал; но уже одно то, что он не присоединился к Телеграфу, вдруг переменил свой образ мыслей о нем и стал постоянно отзываться как о ловком шарлатанстве, это не могло не повредить Н. А. Полевому, и усилило неприязненные действия его противников. Если в письмах своих он не совестился говорить, что в Телеграфе существенная часть были моды, то можно представить себе, как отзывался он об этом журнале и его издателе в разговорах своих с теми людьми, которые, и через много лет после смерти  моего брата, не могут простить ему успехов его и не отдают ему справедливости? Несомненно, что не лучше отзывался о нем Пушкин и в разговорах с посторонними людьми; а его слово могло сильно действовать на общее мнение. Чем же оправдать такую неприязненность, когда лучшие люди своего времени - князь Вяземский, Мицкевич, Баратынский, и много других, которых авторитета не отвергал Пушкин, были тесно соединены с Н. А. Полевым и уважали его журнал?
М. П. Погодину. 1 июля 1828 г. Петербург
Простите мне долгое мое молчание, любезный Михайло Петрович; право всякой день упрекал я себя в неизвинительной лени, всякой день собирался к Вам писать и всё не собрался. По сему самому не присылал вам ничего и в Моск.[овский] Вестн.[ик]. Правда, что и посылать было нечего; но дайте сроку - осень у ворот; я заберусь в деревню и пришлю Вам оброк сполна. Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он конечно, буде сказано между нами, первый, единственный журнал на святой Руси. Должно терпением, добросовестностию, благородством и особенно настойчивостию оправдать ожидания истинных друзей словесности и ободрение великого Гете. Честь и слава милому нашему Шевыреву! Вы прекрасно сделали, что напечатали письмо нашего Германского Патриарха. Оно, надеюсь, даст Шевыреву более весу во мнении общем. А того-то нам и надобно. Пора Уму и Знаниям вытеснить Булгарина и Федорова. Я здесь на досуге поддразниваю их за несогласие их мнений с мнением Гете. За разбор Мысли, одного из замечательнейших стихотворений текущей словесности, уже досталось нашим северным шмелям от Крылова, осудившего их и Шевырева, каждого по достоинству. Вперед! и да здравствует Моск.[овский] Вес.[тник]! Растолковали ли вы Телеграфу, что он дурак? Ксенофонт Телеграф, в бытность свою в С.-П[етербур]ге, со мною в том было согласился (но сие да будет между нами; Телеграф добрый и честный человек и с ним я ссориться не хочу). Кланяйтесь Калибану. На днях пишу к нему. Пришлю ему денег, а Вам стихов. За сим обнимаю Вас от сердца. 
Теперь никто не станет спорить, что Пушкин во всю жизнь свою быль плохой судья в литературе, даже когда бывал искренен; но тут едва ли можно признать в нем даже искренность? Я старался объяснить внезапную перемену его в отношении к моему брату; но раз встав на ложный путь, он невольно увлекался дальше и дальше, так что, наконец, не стыдился входить в сношения с неблагопристойным, продажным писакой Александром Орловым, и уськал его против Полевого! Теперь остановимся на том, что приезд в Москву и житье там Пушкина были для моего брата только поводом к разным неприятностям в литературных его отношениях. Против него явились: новый неприязненный журнал, под покровительством Пушкина, и авторитет великого поэта, сильно действовавший на публику, которая, разумеется, не знала причин этого явления, и многие присоединились к блестящему авторитету.

О Пушкине любопытны все подробности, уже не один раз упоминал я, что он жил в гостинице Демута, где занимал бедный номер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал со своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком - карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру, и чаще всего продувался в пух! Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распалённого грубой и глупой страстью! Зато, он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезались в память. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня. Я заметил ему, что этим доказывается неравнодушие его к похвалам. - Нет, а может быть, авторское самолюбие? - отвечал он смеясь. В нем пробудилась досада, когда он вспомнил о критике одного из своих сочинений, напечатанной в Атенее, журнале, издававшейся в Москве профессором Павловым. Он сказал мне, что даже написал возражение на эту критику, но не решился напечатать свое возражение и бросил его. Однако, он отыскал клочки синей бумаги, на которой оно было писано, и прочел мне кое-что. Это было собственно не возражение, а насмешливое и очень остроумное согласие с глупыми замечаниями его рецензента, которого обличал он в противоречии и невежестве, по-видимому, соглашаясь с ним. Я уговаривал Пушкина напечатать остроумную его отповедь Атенею, но он не согласился, говоря: Никогда и ни на одну критику моих сочинений я не напечатаю возражения; но не отказываюсь писать в этом роде на утеху себе. После, он пробовал быть критиком, но очень неудачно, а в печатных спорах выходил из границ и прибегал к пособию своих язвительных эпиграмм. Никто столько не досаждал ему своими злыми замечаниями, как Булгарин и Каченовский; зато он и написал на каждого из них по нескольку самых задорных и острых своих эпиграмм. Вообще, как критик, он был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие остроумные замечания, которые были бы не кстати в печатной критике, но в разговоре поражали своей истиной. Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал: Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька!
Увидев меня по приезде моем из Москвы, когда были изданы две новые главы Онегина, Пушкин желал знать, как встретили их в Москве. Я отвечал: "Говорят, что вы повторяете себя: нашли, что у вас два раза упомянуто о битье мух"! Он расхохотался; однако спросил: "Нет? в самом деле говорят это"? "Я передаю вам не свое замечание; скажу больше: я слышал это из уст дамы". - "А ведь это очень живое замечание: в Москве редко услышишь подобное", - прибавил он.

Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу; высокое дарование увлекало его в другой мир, и тогда он выражал свое презрение к черни, которая гнездится, конечно, не в одних рядах мужиков. Эта борьба двух противоположных стремлений заставляла его по временам покидать столичную жизнь, и в деревне свободно предаваться той деятельности, для которой он был рожден. Но дурное воспитание и привычка опять выманивали его в омут бурной жизни, только отчасти светской. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так что он вечно был в раздражении, не находя занять настоящего места. Очень заметно было, что он хотел и в качестве поэта играть роль Байрона, которому подражал не в одних своих стихотворениях. Пушкин, кроме претензии на аристократство и несомненных успехов в разгульной жизни, считал себя отличным танцором и наездником, хотел даже воевать против турок и для этого поехал в Азиатскую Турцию, где кипела тогда война (в 1829 году) и где вздумал даже участвовать в одном сражении, что в таком смешном виде изображено генералом Ушаковым, историком похода, бывшего под начальством графа Эриванского.
В 1828 году, Пушкин был уже далеко не юноша, тем более, что, после бурных лет первой молодости и тяжких болезней, он казался по наружности истощенным и увядшим; морщины виднелись на его лице; но он все еще хотел казаться юношей. Раз как-то, не помню по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом: Ужель мне точно тридцать лет? Он тотчас возразил: нет, нет! у меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью. Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев! Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его грустный, меланхолический, и если он бывает иногда в веселом расположении, то редко и ненадолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер. Ни один глубоко чувствующий человек не может быть всегда весёлый и гораздо чаще бывает грустен: только поверхностные люди способны быть весельчаками, то есть постоянно и от всего быть веселыми. Однако, человек, не умерший душой, приходит и в светлое, веселое расположение; разница может быть только в том, что один предается ему искренно, от души, другой не способен к такой искренней веселости. И Жуковский иногда весел в своих стихотворениях; но Пушкин, как пламенный лирический поэт, был способен увлекаться всеми сильными ощущениями, и когда предавался веселости, то предавался ей, как неспособны к тому другие. В доказательство можно указать на многие стихотворения Пушкина из всех эпох его жизни. Человек грустного, меланхолического характера не был бы способен к тому.
Однажды я был у него вместе с Павлом Петровичем Свиньиным. Пушкин, как понял я из разговора, сердился на Свиньина за то, что очень неловко и некстати тот вздумал где-то на бале рекомендовать его славной тогда своей красотой и любезностью девице Л. Нельзя было оскорбить Пушкина более, как рекомендуя его знаменитым поэтом; а Свиньин сделал эту глупость. За то поэт и отплатил ему, как я был свидетелем, очень зло. Кроме того, что он горячо выговаривал ему и просил вперед не принимать труда знакомить его с кем бы то ни было, Пушкин, поуспокоившись, навел разговор на приключения Свиньина в Бессарабии, где тот был с важным поручением от правительства, но поступал так, что его удалили от всяких занятий по службе. Пушкин стал расспрашивать его об этом очень ловко и смело, так что несчастный Свиньин вертелся, как береста на огниве.
- С чего же взяли, - спрашивал он у него, - что будто вы въезжали в Яссы с торжественной процессией, верхом, с многочисленною свитой, и внушили такое почтение молдавским и валахским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей?
- Сказки, мивый Александр Сергеевич! сказки! Ну, стоит ли повторять такой вздор! - восклицал Свиньин, который прилагал слово мивый (милый) в приятельском разговоре со всяким из знакомых.
- Ну, а ведь вам подарили шубы? - спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина нож острый! Разговор перешел к петербургскому обществу, и Свиньин стал говорить о лучшем избранном круге, называя многие вельможные лица; Пушкин и тут косвенно кольнул его, доказывая, что не всегда чиновные и значительные по службе люди принадлежат к хорошему обществу. Он почти прямо указывал на него, а для прикрытия своего намека рассказал, что как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводив последнего из них, Карамзин сказал Пушкину: Avez-vous remarque, mon cher ami, que parmi tous ces messieurs il n'y avait pas un seul qui soit un homme de bonne compagnie? (Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?). Свиньин совершенно согласился с мнением Карамзина и поспешно проговорил: Да, да, мивый, это так, это так!
Пушкин вообще любил цитировать Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, человек высокий, как выражался он. Когда он писал своего Бориса Годунова, Карамзин, услышав о том, спрашивал поэта, не надобно ли ему, для нового его создания, каких-нибудь сведений и подробностей из истории избранной им эпохи и вызывался доставить все, что может. Пушкин отвечал, что он знает все в Истории Государства Российского, великом создании великого историка, которому обязан и идеей нового своего творения. Эту же мысль выразил Пушкин в лапидарном посвящении Бориса Годунова памяти Карамзина. Дело критики показать, насколько повредило его драме слишком близкое воспроизведение Карамзинского Годунова и уверенность, что историограф не ошибался. За Карамзина же он окончательно разошелся и с моим братом.

H. А. Полевому. 1 января 1831 г. Москва
Милостивый государь Николай Алексеевич,
Искренно благодарю Вас за присылку Телеграфа, приятное для меня доказательство, что наше литературное разногласие не [изме[нило]] совсем расстроило наши прежние сношения. Жалею, что еще не могу доставить Вам Б.[ориса] Годунова, который уже вышел, но мною не получен.
С истинным почтением честь имею быть милостивый государь Ваш покорнейший слуга Александр Пушкин.
1. Генв. 1831. 
 H. А. Полевой - Пушкину. 1 января 1831 г. Москва.
Милостивый государь Александр Сергеевич.
Верьте, верьте, что глубокое почтение мое к Вам никогда не изменялось и не изменится. В самой литтературной неприязни, Ваше имя, вы, всегда были для меня предметом искреннего уважения, потому что Вы у нас один и единственный. Сердечно поздравляю Вас с Новым годом, и желаю Вам всего хорошего.
С совершенною преданностию, есмь и буду Ваш, милостивого государя покорнейший слуга Николай Полевой.
1 янв. 1831 г.
Москва 
А. С. Пушкин - П. А. Вяземскому. 2 января 1831 г. Москва
Стихи твои прелесть - не хочется мне отдать их в альманах; лучше отошлем их Дельвигу. Обозы, поросята и бригадир удивительно забавны. Яковлев издает к масленицы альманах Блин. Жаль, если первый блин его будет комом. Не отдашь ли ты ему обозы, а девичий сон Максимовичу? Яковлев тем еще хорош, что отменно храбр и готов намазать свой блин жиром Булгарина и икрою Полевого - пошли ему свои сатирические статьи, коли есть. Знаешь ли ты, какие подарки получил я на новый год? Билет на Телеграф, да билет на Телескоп - от издателей в знак искреннего почтения. Каково? И в Пчеле предлагают мне мир, упрекая нас (тебя да меня) в неукротимой вражде и службе вечной Немезиде. Всё это прекрасно; одного жаль - в Борисе моем выпущены народные сцены, да матерщина французская и отечественная; а впрочем странно читать многое напечатанное... 
Наверх