Имя Пушкина сделалось известно публике со времени издания Руслана и Людмилы в 1820 году; но еще прежде он стал любимцем и баловнем образованной петербургской молодежи за свои лирические стихотворения, несравненные прелестью выражений, гармонией стиха и совершенно новой, небывалой до тех пор вольностью.
В таких отношениях находился Пушкин к русской публике, когда, во время торжеств коронации, в 1826 году, вдруг разнеслась в Москве радостная и неожиданная весть, что император вызвал Пушкина из его уединения, и что Пушкин в Москве. Всех обрадовала эта весть; но из числа самых счастливых ею был мой брат, Николай Алексеевич.
Несмотря на перемену министерства и на улучшения цензуры, всё-таки не могу отвечать за Красовского с братьею; пожалуй, я подряжусь выставлять по стольку-то пиэс, да в накладе может остаться журнал, если так восхощет бог да Бируков.
Я всегда был склонен аристократичествовать, а с тех пор как пошел мор на Пушкиных, я и пуще зачуфырился: стихами торгую en gros, а свою мелочную, лавку № 1, запираю. К тому же, между нами, брат Лев у меня на руках; от отца ему денег на девок да на шампанское не будет; так пускай Телеграф с ним сделается, и дай бог им обоим расторговаться с моей легкой руки.
...Отослано к Полевому. Ты уже, думаю, босоножка, полощешься в морской лужице, а я наслаждаюсь душным запахом смолистых почек берез, под кропильницею псковского неба и жду, чтоб Некто повернул сверху кран. и золотые дожди остановились - Фита в сторону, у нас холодно и грязно - жду разрешения моей участи.
Адрес: Князю Вяземскому.
А. С. Пушкин - H. А. Полевому
Милостивый государь, виноват перед вами, долго не отвечал на ваше письмо, хлопоты всякого рода не давали мне покоя ни на минуту. Также не благодарил я вас еще за присылку "Телеграфа" и за удовольствие, мне доставленное вами в моем уединении - это не простительно.
Радуюсь, что стихи мои могут пригодиться вашему журналу (конечно лучшему из всех наших журналов). Я писал князю Вяземскому, чтоб он потрудился вам их доставить - у него много моих бредней. Надеюсь на вашу снисходительность и желаю, чтоб они понравились нашей публике.
2 августа, Михайловское
Мы посудили, потолковали и утешили себя тем, что, вероятно, Пушкин, занятый какими-нибудь своими политическими делами, не в духе. Но, всё-таки, странно казалось, что он не выразил Николаю Алексеевичу своего дружеского расположения.
Не помню, скоро ли после этого, но, как-то вечером, он приехал к нам вместе с С. А. Соболевским, который сделался путеводителем его по Москве и поселил его у себя. Этот вечер памятен мне впечатлением, какое произвел на меня Пушкин, виденный мной тут в первый раз.
Перед конторкой (на которой обыкновенно писал Н. А.) стоял человек, немного превышавший эту конторку, худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучей кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось.
Пушкин несколько развеселился бутылкой шампанского (тогда необходимая принадлежность литературных бесед) и даже диктовал Соболевскому комические стихи в подражание Вергилию. Не припомню, какая случайность разговора была поводом к тому, но тут я видел, как богат был Пушкин средствами к составлению стихов: он за несколько строк уже готовил мысль или созвучие и находил прямое выражение, не заменимое другим. И это шутя, между разговором!
Прошло еще несколько дней, когда, однажды утром, я заехал к нему. Он, временно, жил в гостинице, бывшей на Тверской, в доме князя Гагарина, отличавшейся вычурными уступами и крыльцами снаружи. Там занимал он довольно грязный номер в две комнаты, и я застал его, как обыкновенно заставал потом утром в Москве и в Петербурге, в татарском серебристом халате, с голой грудью, не окружённого ни малейшим комфортом: так живал он и в гостинице Демута в Петербурге.
Я воротился домой почти с убеждением, что Пушкин за что-то неприязнен к "Московскому Телеграфу", или, лучше сказать, к редакторам его. Но за что же? Не сам ли он признавал Московский Телеграф лучшим из русских журналов? Мог ли остановиться Пушкин на мелочных недостатках его, и за них отвергать достоинства его, как делали пристрастные враги?
Вскоре услышали мы, что Пушкин основывает свой журнал, "Московский Вестник", под редакцией г. Погодина и при участии всех членов бывшего общества Раича, всех недовольных "Московским Телеграфом".
В самом начале, в первые дни своего нравственного кризиса (?), встретился он в Москве с издателем "Московского Телеграфа", и, может быть, первоначально не хотел сближаться с ним, по расчёту обыкновенного и очень понятного благоразумия. Еще правительство не обращало своего внимания на молодого журналиста, а Пушкин уже понимал, что не может следовать одному с ним направлению.
Это был всегдашний припев его и потом, когда мне случалось говорить с ним о "Московском Телеграфе". Только что прощенный государем императором за прежние свои вольнодумства, взволнованный милостивым его словом, он хотел держать себя настороже с издателем "Московского Телеграфа" и хотя внутренне не мог не отдавать ему справедливости, однако, желал, может быть, лучше узнать его. Таковы были, по моему убеждению, первые причины холодности Пушкина к Н. А. Полевому.
Я готов согласиться, что Пушкин, человек высокого ума, никогда не был глубоко убежден в том, что проповедовал так громко о русском аристократстве и знатности своего рода; но он играл эту роль постоянно, по крайней мере, с тех пор, как я стал знать его лично. Он соображал свое обхождение не с личностью человека, а с положением его в свете, и потому-то признавал своим собратом самого ничтожного барича и оскорблялся, когда в обществе встречали его, как писателя, а не как аристократа.
Пушкину было очень кстати получать большую плату за свои стихотворения, напечатанный в журнале, покорном ему во всех отношениях, и в этой-то надежде он имел новую причину отдалиться от "Московского Телеграфа", который не платил и не предлагал ему ничего за его сотрудничество, потому что, до 1825 года, так поступали все журналисты.
Все это объяснилось постепенно, не вдруг, и если теперь ясны причины странного отчуждения Пушкина от Московского Телеграфа и его издателя, то тогда мы могли только оставаться в недоумении и были вправе негодовать, что он без всякой видимой причины, без малейшего повода, становился в положение, непонятное для нас.
Из напечатанных писем Пушкина можно видеть, что он желал отклонить от Московского Телеграфа главного сотрудника, придававшего свой авторитет этому журналу, князя Вяземского.
На меня коляска имеет действие настоящего судна сухопутного и морского: в дороге меня рвет и слабит Хвостовым. - Это уже так заведено. Вот испражнение моей последней поездки. Улыбнись, моя красотка, на мое (-).
Холопы Вестника Европы!
Расчёт Пушкина на новых друзей его оказался неверен во многих отношениях. Московский Вестник не понравился публике с первой книжки, и с каждой новой книжкой оказывался ребяческим предприятием, недостойным внимания. Не спасли его и стихи Пушкина, хотя их было там много. Такой неуспех был новым торжеством для "Московского Телеграфа" и только утвердил за ним первенство в русской журналистике.
Участь "Московского Вестника была решена". Пушкин вскоре охладел к нему вместе с публикой. Правда, что еще несколько времени он, в письмах своих, старался ободрять издателя "Московского вестника" и хвалил не в меру его главного сотрудника, его милого нашего Шевырева; но это не могло быть искренно, всего скорее было вызвано обиженным самолюбием и разочарованием в прежней уверенности, что публика станет платить оброк одному имени Пушкина.
21 ноября
"Тригорское" ваше, с вашего позволения, напечатано будет во 2 № "Московского Вестника". Рады ли вы журналу? пора задушить альманахи - Дельвиг наш. Один Вяземской остался тверд и верен Телеграфу - жаль, но что ж делать. Пора задушить альманахи. Но могла ли войти в здоровую голову мысль - издавать для этого журнал? Как изданием журнала задушить альманахи, ставшие потребностью для публики?
Да, больно видеть, что даровитый, необыкновенный человек унижал себя таким образом, льстил бездарным людям из посторонних видов и противоречил себе и правде! Разве он не знал, что повести и прежде, и в его время (как теперь) были необходимым отделом изящных произведений? Разве не писал он потом повестей, которые составляют часть его славы? Публика находить какую-нибудь повесть глупой, конечно, не потому, что видела в ней не повесть. Уж верно так! Глупые писатели обыкновенно недовольны публикой, и Пушкину, баловню и любимцу ее, некстати было утешать своих новых друзей, как утешал он их: благороднее, лучше было бы прямо сказать им, что они взялись не за свое дело. Он, конечно, понимал это прежде всех, но, как я сказал, из самолюбия и не литературных видов или расчётов, хотел убаюкивать не заслуженными похвалами своих данников.
Не нужно пояснять, что, при этой журнальной неудаче Пушкина и клевретов его, Н. А. Полевой, был для них бельмом на глазу. В немногих приведенных мною строках из писем Пушкина видно, что упомянуть о Телеграфе было неизбежно при суждениях о журнальном успехе, и великий поэт не совестился повторять пошлый намек, будто моды были существенною частью Московского Телеграфа! Не станем характеризовать побуждений Пушкина; но кто же не согласится, что в словах его явно неприязненное расположение к Телеграфу и издателю его? Поэт как будто старался поддерживать и даже раздувать это расположение в своих клевретах, а они, разумеется, и не нуждались в таких поощрениях. Господин Шевырев исписывал груды бумаги, усердно трудясь уронить Телеграф и выставить издателя его самым дурным писателем и даже дурным человеком; г. Погодин не столько писал, сколько действовал против него. Вся его пария искала случая и не пренебрегала никакими средствами, чтобы уязвить журнал, а если можно, то нанести удар издателю Телеграфа. Но, при этом, наружные формы приязни и все приличия соблюдались вполне. Пушкин и его сотрудники бывали у Н. А. Полевого и при встрече казались добрыми приятелями.
Весной 1827 года, не помню по какому случаю, у брата был литературный вечер, где собрались все пишущее друзья и недруги; ужинали, пировали всю ночь и разъехались уже утром. Пушкин казался председателем этого сборища и, попивая шампанское с сельтерской водой, рассказывал смешные анекдоты, читал свои не позволенные стихи, хохотал от резких сарказмов И. М. Снегирева, вспоминал шутливые стихи Дельвига, Баратынского, и заставил последнего припомнить написанные им с Дельвигом когда-то рассказы о житье-бытье в Петербурге. Его особенно смешило то место, где в пышных гекзаметрах изображалось столько же вольное, сколько невольное убожество обоих поэтов, которые в лавочку были должны, руки держали в карманах (перчаток они не имели!)...
Глядя на пирующих вместе образованных, большею частью, любезных людей, кто подумал бы, что в душе многих из них таились мелкие страстишки и ненависть к тому, у кого они пировали? Только приличия были спасены, если позволят употребить здесь выразительный французский идиотизм.
Весной того же года, Пушкин спешил отправиться в Петербург, и мы были приглашены проводить его. Местом общего сборища для проводин была назначена дача С. А. Соболевского, близ Петровского дворца. Тогда еще не существовало нынешнее Петровское: все это миловидное предместье Москвы явилось по мановению императора Николая, около 1835 года. До тех пор, вокруг исторического Петровского дворца, где несколько дней укрывался Наполеон от московского пожара в 1812 году, было несколько старинных, очень незатейливых дач, стоявших отдельно одна от другой, а все остальное пространство, почти вплоть до заставы, было изрыто, заброшено или покрыто огородами, и даже полями с хлебом. В эту то пустыню, на дачу Соболевского, около вечера, стали собираться знакомые и близкие Пушкина. Мы увидели там Мицкевича, который с комическою досадою рассказывал, что вместе с одним товарищем он забрался в Петровское с полудня, надеясь осмотреть на досуге достопамятный дворец и потом найти какой-нибудь трактир, где пообедать. Но дворец, тогда только снаружи покрашенный, внутри представлял опустошение; что же касается до утоления голода, который, наконец, стал напоминать Мицкевичу об обеде, то в Петровском не оказалось никаких пособий для этого: в пустынных дачах жили только сторожа, а трактира вблизи не было. В таком отчаянном положении, Мицкевич увидел какого-то жалкого разносчика с колбасами, но когда он поел колбасы, то весь остальной день мучила его жажда, хотя желудок был пуст.
Он так уморительно рассказывал все эти приключения, что слушавшие его не могли не хохотать; а гостеприимный хозяин дачи спешил восстановить упадшие силы знаменитого литвина. Постепенно собралось много знакомых Пушкина, и уже был поздний вечер, а он не являлся. Наконец, приехал Александр Михайлович Муханов, против которого написал свою первую критическую статью Пушкин, вступившийся за m-me Stael и объявил, что он был вместе с Пушкиным на гулянье в Марьиной роще (в этот день пришелся семик), и что поэт скоро приедет. Уже поданы были свечи, когда он явился, рассеянный, невеселый, говорил не улыбаясь (что всегда показывало у него дурное расположение) и скоро после ужина заторопился ехать. Коляска его была подана, и он, почти не сказав никому ласкового слова, укатил в темноте ночи. Помню, что это произвело на всех неприятное впечатление. Некоторые объясняли дурное расположение Пушкина, рассказывая о неприятностях его по случаю дуэли, окончившейся не к славе поэта.
Из всего рассказанного здесь мною видно, что Пушкин действовал в отношении к моему брату неприязненно, и, вольно или невольно, повредил ему во многом. Конечно, в его воле было затеять свой журнал; но уже одно то, что он не присоединился к Телеграфу, вдруг переменил свой образ мыслей о нем и стал постоянно отзываться как о ловком шарлатанстве, это не могло не повредить Н. А. Полевому, и усилило неприязненные действия его противников. Если в письмах своих он не совестился говорить, что в Телеграфе существенная часть были моды, то можно представить себе, как отзывался он об этом журнале и его издателе в разговорах своих с теми людьми, которые, и через много лет после смерти моего брата, не могут простить ему успехов его и не отдают ему справедливости? Несомненно, что не лучше отзывался о нем Пушкин и в разговорах с посторонними людьми; а его слово могло сильно действовать на общее мнение. Чем же оправдать такую неприязненность, когда лучшие люди своего времени - князь Вяземский, Мицкевич, Баратынский, и много других, которых авторитета не отвергал Пушкин, были тесно соединены с Н. А. Полевым и уважали его журнал?
М. П. Погодину. 1 июля 1828 г. Петербург
Простите мне долгое мое молчание, любезный Михайло Петрович; право всякой день упрекал я себя в неизвинительной лени, всякой день собирался к Вам писать и всё не собрался. По сему самому не присылал вам ничего и в Моск.[овский] Вестн.[ик]. Правда, что и посылать было нечего; но дайте сроку - осень у ворот; я заберусь в деревню и пришлю Вам оброк сполна. Надобно, чтоб наш журнал издавался и на следующий год. Он конечно, буде сказано между нами, первый, единственный журнал на святой Руси. Должно терпением, добросовестностию, благородством и особенно настойчивостию оправдать ожидания истинных друзей словесности и ободрение великого Гете. Честь и слава милому нашему Шевыреву! Вы прекрасно сделали, что напечатали письмо нашего Германского Патриарха. Оно, надеюсь, даст Шевыреву более весу во мнении общем. А того-то нам и надобно. Пора Уму и Знаниям вытеснить Булгарина и Федорова. Я здесь на досуге поддразниваю их за несогласие их мнений с мнением Гете. За разбор Мысли, одного из замечательнейших стихотворений текущей словесности, уже досталось нашим северным шмелям от Крылова, осудившего их и Шевырева, каждого по достоинству. Вперед! и да здравствует Моск.[овский] Вес.[тник]! Растолковали ли вы Телеграфу, что он дурак? Ксенофонт Телеграф, в бытность свою в С.-П[етербур]ге, со мною в том было согласился (но сие да будет между нами; Телеграф добрый и честный человек и с ним я ссориться не хочу). Кланяйтесь Калибану. На днях пишу к нему. Пришлю ему денег, а Вам стихов. За сим обнимаю Вас от сердца.
О Пушкине любопытны все подробности, уже не один раз упоминал я, что он жил в гостинице Демута, где занимал бедный номер, состоявший из двух комнаток, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал со своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком - карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру, и чаще всего продувался в пух! Жалко было смотреть на этого необыкновенного человека, распалённого грубой и глупой страстью! Зато, он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезались в память. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня. Я заметил ему, что этим доказывается неравнодушие его к похвалам. - Нет, а может быть, авторское самолюбие? - отвечал он смеясь. В нем пробудилась досада, когда он вспомнил о критике одного из своих сочинений, напечатанной в Атенее, журнале, издававшейся в Москве профессором Павловым. Он сказал мне, что даже написал возражение на эту критику, но не решился напечатать свое возражение и бросил его. Однако, он отыскал клочки синей бумаги, на которой оно было писано, и прочел мне кое-что. Это было собственно не возражение, а насмешливое и очень остроумное согласие с глупыми замечаниями его рецензента, которого обличал он в противоречии и невежестве, по-видимому, соглашаясь с ним. Я уговаривал Пушкина напечатать остроумную его отповедь Атенею, но он не согласился, говоря: Никогда и ни на одну критику моих сочинений я не напечатаю возражения; но не отказываюсь писать в этом роде на утеху себе. После, он пробовал быть критиком, но очень неудачно, а в печатных спорах выходил из границ и прибегал к пособию своих язвительных эпиграмм. Никто столько не досаждал ему своими злыми замечаниями, как Булгарин и Каченовский; зато он и написал на каждого из них по нескольку самых задорных и острых своих эпиграмм. Вообще, как критик, он был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие остроумные замечания, которые были бы не кстати в печатной критике, но в разговоре поражали своей истиной. Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал: Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька!
Увидев меня по приезде моем из Москвы, когда были изданы две новые главы Онегина, Пушкин желал знать, как встретили их в Москве. Я отвечал: "Говорят, что вы повторяете себя: нашли, что у вас два раза упомянуто о битье мух"! Он расхохотался; однако спросил: "Нет? в самом деле говорят это"? "Я передаю вам не свое замечание; скажу больше: я слышал это из уст дамы". - "А ведь это очень живое замечание: в Москве редко услышишь подобное", - прибавил он.
Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу; высокое дарование увлекало его в другой мир, и тогда он выражал свое презрение к черни, которая гнездится, конечно, не в одних рядах мужиков. Эта борьба двух противоположных стремлений заставляла его по временам покидать столичную жизнь, и в деревне свободно предаваться той деятельности, для которой он был рожден. Но дурное воспитание и привычка опять выманивали его в омут бурной жизни, только отчасти светской. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так что он вечно был в раздражении, не находя занять настоящего места. Очень заметно было, что он хотел и в качестве поэта играть роль Байрона, которому подражал не в одних своих стихотворениях. Пушкин, кроме претензии на аристократство и несомненных успехов в разгульной жизни, считал себя отличным танцором и наездником, хотел даже воевать против турок и для этого поехал в Азиатскую Турцию, где кипела тогда война (в 1829 году) и где вздумал даже участвовать в одном сражении, что в таком смешном виде изображено генералом Ушаковым, историком похода, бывшего под начальством графа Эриванского.
В 1828 году, Пушкин был уже далеко не юноша, тем более, что, после бурных лет первой молодости и тяжких болезней, он казался по наружности истощенным и увядшим; морщины виднелись на его лице; но он все еще хотел казаться юношей. Раз как-то, не помню по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом: Ужель мне точно тридцать лет? Он тотчас возразил: нет, нет! у меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет. Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью. Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев! Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его грустный, меланхолический, и если он бывает иногда в веселом расположении, то редко и ненадолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер. Ни один глубоко чувствующий человек не может быть всегда весёлый и гораздо чаще бывает грустен: только поверхностные люди способны быть весельчаками, то есть постоянно и от всего быть веселыми. Однако, человек, не умерший душой, приходит и в светлое, веселое расположение; разница может быть только в том, что один предается ему искренно, от души, другой не способен к такой искренней веселости. И Жуковский иногда весел в своих стихотворениях; но Пушкин, как пламенный лирический поэт, был способен увлекаться всеми сильными ощущениями, и когда предавался веселости, то предавался ей, как неспособны к тому другие. В доказательство можно указать на многие стихотворения Пушкина из всех эпох его жизни. Человек грустного, меланхолического характера не был бы способен к тому.
Однажды я был у него вместе с Павлом Петровичем Свиньиным. Пушкин, как понял я из разговора, сердился на Свиньина за то, что очень неловко и некстати тот вздумал где-то на бале рекомендовать его славной тогда своей красотой и любезностью девице Л. Нельзя было оскорбить Пушкина более, как рекомендуя его знаменитым поэтом; а Свиньин сделал эту глупость. За то поэт и отплатил ему, как я был свидетелем, очень зло. Кроме того, что он горячо выговаривал ему и просил вперед не принимать труда знакомить его с кем бы то ни было, Пушкин, поуспокоившись, навел разговор на приключения Свиньина в Бессарабии, где тот был с важным поручением от правительства, но поступал так, что его удалили от всяких занятий по службе. Пушкин стал расспрашивать его об этом очень ловко и смело, так что несчастный Свиньин вертелся, как береста на огниве.
- С чего же взяли, - спрашивал он у него, - что будто вы въезжали в Яссы с торжественной процессией, верхом, с многочисленною свитой, и внушили такое почтение молдавским и валахским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей?
- Сказки, мивый Александр Сергеевич! сказки! Ну, стоит ли повторять такой вздор! - восклицал Свиньин, который прилагал слово мивый (милый) в приятельском разговоре со всяким из знакомых.
- Ну, а ведь вам подарили шубы? - спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина нож острый! Разговор перешел к петербургскому обществу, и Свиньин стал говорить о лучшем избранном круге, называя многие вельможные лица; Пушкин и тут косвенно кольнул его, доказывая, что не всегда чиновные и значительные по службе люди принадлежат к хорошему обществу. Он почти прямо указывал на него, а для прикрытия своего намека рассказал, что как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену его являлся другой. Проводив последнего из них, Карамзин сказал Пушкину: Avez-vous remarque, mon cher ami, que parmi tous ces messieurs il n'y avait pas un seul qui soit un homme de bonne compagnie? (Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?). Свиньин совершенно согласился с мнением Карамзина и поспешно проговорил: Да, да, мивый, это так, это так!
Пушкин вообще любил цитировать Карамзина, потому что питал к нему уважение безграничное. Историограф был для него не только великий писатель, но и мудрец, человек высокий, как выражался он. Когда он писал своего Бориса Годунова, Карамзин, услышав о том, спрашивал поэта, не надобно ли ему, для нового его создания, каких-нибудь сведений и подробностей из истории избранной им эпохи и вызывался доставить все, что может. Пушкин отвечал, что он знает все в Истории Государства Российского, великом создании великого историка, которому обязан и идеей нового своего творения. Эту же мысль выразил Пушкин в лапидарном посвящении Бориса Годунова памяти Карамзина. Дело критики показать, насколько повредило его драме слишком близкое воспроизведение Карамзинского Годунова и уверенность, что историограф не ошибался. За Карамзина же он окончательно разошелся и с моим братом.
H. А. Полевому. 1 января 1831 г. Москва
Милостивый государь Николай Алексеевич,H. А. Полевой - Пушкину. 1 января 1831 г. Москва.
Искренно благодарю Вас за присылку Телеграфа, приятное для меня доказательство, что наше литературное разногласие не [изме[нило]] совсем расстроило наши прежние сношения. Жалею, что еще не могу доставить Вам Б.[ориса] Годунова, который уже вышел, но мною не получен.
С истинным почтением честь имею быть милостивый государь Ваш покорнейший слуга Александр Пушкин.
1. Генв. 1831.
Милостивый государь Александр Сергеевич.
Верьте, верьте, что глубокое почтение мое к Вам никогда не изменялось и не изменится. В самой литтературной неприязни, Ваше имя, вы, всегда были для меня предметом искреннего уважения, потому что Вы у нас один и единственный. Сердечно поздравляю Вас с Новым годом, и желаю Вам всего хорошего.
С совершенною преданностию, есмь и буду Ваш, милостивого государя покорнейший слуга Николай Полевой.
1 янв. 1831 г.
Москва