Владимир Бурнашев. Из дневников молодого журналиста

Пользуясь моим ежедневным журналом, вспоминаю теперь, что 26 января 1837 года, я, имея поручение от начальства, собрать сведения печатные и практические об огородном производстве для составления проекта записки о полковых огородах, зашел в библиотеку Смирдина и принялся за каталог, делая из него многочисленные выписки.

Вдруг Федор Фролович, как бы ни к селу, ни к городу, спросил меня: - А что, В. П., давно ли вы виделись с Николаем Ивановичем Гречем?
 
- Да уж давненько, - отвечал я, - недели три-четыре будет, кажется. Заезжал в новый год, да они нынче, видно, по знатному, не принимают. А что?
 
- Как что? да вы разве не знаете, - продолжал Федор Фролович, по обыкновению своему угрюмо, - ведь он поражен страшным ударом: его второй сын, этот молоденький студентик, Николай, после кратковременной болезни, умер третьего дня; завтра его хоронят. Неужели вы ничего не знали? Понимаю! 

Там, говорят, предоставлены разные распоряжения по приглашениям вашему недругу, Володе Строеву, этому левому Гречеву глазу с бельмом, как прозвал его "хромой бес" Воейков, и вот этот-то господин, видно, нарочно не послал к вам билета, чтобы отсутствие ваше произвело на отца неприятное впечатление и чтобы, потом этим самым можно было вас получше очернить в глазах доверчивого и слабохарактерного Николая Ивановича. Поезжайте же туда, поезжайте непременно, и постарайтесь, чтобы вас там видели.
 
Меня очень поразило это известие, потому что хотя Коля Греч, восемнадцатилетний юноша, годами семью был меня моложе; но я искренно, от глубины души, любил его и находил неподдельное наслаждение в умно-веселой беседе и любезном обращении этого не по летам развитого и образованного молодого человека, в котором самое дельное развитие сочеталось с милым, беззаботным характером и постоянной натуральной оживленностью, действовавшей на всех как-то заразительно. 

Он был столь же, как его отец остроумен, с тою, однако разницею, что его остроумие никогда никого не ранило, не оскорбляло, а, напротив, в самой шутке и даже насмешке его, слышалось всегда какое-то необыкновенное добродушие и милое простосердечие. 

Не будучи поразительным красавцем, этот розовый, светлокудрый юноша был очень недурен собою, и его симпатичные большие, тёмно-голубые глаза оставляли невольно приятнейшее впечатление в каждом человеке, не лишенном эстетического чувства и любви ко всему истинно прекрасному. Ежели бы смерть не сразила его на девятнадцатом году жизни, из него вышел бы замечательный литературный деятель или превосходный драматический артист. 

В последний раз я его видел цветущего здоровьем и вполне весёлого и счастливого 6-го декабря 1836 года в Николин день, когда, не смотря на то, что Греч и его семейство были лютеране, отец и сын праздновали день своего Ангела по православному обычаю. На этот раз именины Николая Ивановича и Николая Николаевича праздновались как-то особенно блистательно: съехалось бесчисленное множество гостей, так что и большая зала, и зал-кабинет были заняты столами, за которыми обедало до двухсот человек. 

Перед концом обеда принесена была и подана Гречу цидулочка (записочка) с поздравлением знаменитого Пушкина. Тогда, конечно, никто не мог подозревать того ужасного события, которое лишит через полтора месяца Россию одной из рельефнейших ее знаменитостей. 

Впрочем, в это время некоторые знавшие Пушкина и, между прочими, А. Ф. Воейков, говорили мне, что Александр Сергеевич Пушкин был постоянно далеко не так весел и оживлен, каким видел я его прежде и даже за месяц пред тем на пятничном вечере у А. Ф. Воейкова, какая-то туча была на челе великого поэта. 

Алексей Николаевич Греч, старший сын Греча (впоследствии женившийся на разведшейся со знаменитым Карлом Брюлловым красавице, урожденной Тим, сестре известного художника и издателя Художественного Листка), а также покойный брат Греча Павел Иванович, тогда полковник Лейб-Гвардейского Финляндского полка, рассказывали мне во время именинного праздника, 6-го декабря, что за два дня до именин у Николая Ивановича 4 декабря праздновались именины его жены Варвары Даниловны и день рождение одной из дочерей. 

Замечательно, что Греч и семейство его лютеране, а жена реформатка или кальвинистка, как я уже заметил, имели странное обыкновение праздновать по-русски свои именины, делаясь на эти дни православными. 

В доме Греча был семейный праздник, на котором были почти все свои, родные. Часов в девять вечера, проезжая по Мойке из Коломны в Английский клуб (бывший тогда в Демидовом переулке (здание не сохранилось)) Александр Сергеевич Пушкин увидел сильное освещение у Греча и, думая найти у него литературное сборище об Энциклопедическом Лексиконе Плюшара, заехал из любопытства на минутку; но неожиданно попал на семейный праздник и был особенно восторженно принят своим страстным поклонником Колей Гречем, который не отставал от него и которому Пушкин выражал свою искреннюю симпатию. 

Пушкин не отказался от бокала шампанского и просил Колю прочесть отрывок из его Бориса Годунова, восхищался дикцией и верностью интонаций и предрекал, что из этого мальчика должен образоваться второй Гаррик или Тальма. 

Это последнее предсказание Пушкина (как говорили тогда домашние Греча и в том числе мне собственно одна из его молоденьких родственниц Розалия Р-т, с которой я часто танцевал на вечерах) очень не полюбилось тогдашней жене Греча, немножко жеманной и педантичной, но доброй Варваре Даниловне, которая по поводу этого предсказания сказала: Ces poetes ont toujours des idees si barroquos! (У этих поэтов всегда такие вычурные идеи). 

Как бы то ни было, а Пушкин, как заметили многое, был не в своей тарелке, и некоторые тут же на вечере относили это к тому, что он, в качестве камер-юнкера, должен был бывать на частых церемониях во дворце, чрез что утомлялся физически и нравственно.

Но позднейшие события злополучной катастрофы 27-го января 1837 года уже в конце 1836 года послужили пояснением той мрачной задумчивости, которая отразилась на всем лице впечатлительного поэта и заставила его в несколько дней постареть на несколько лет. Пробыв 4 декабря у Греча с полчаса, Пушкин удалился. 

Греч сам проводил его в прихожую, где лакей Пушкина подал ему медвежью шубу и на ноги надел меховые сапоги.
- Все словно бьет лихорадка, - говорил он, закутываясь, - все как-то везде холодно и не могу согреться: а порой вдруг невыносимо жарко. Нездоровиться что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!
 
Он это быстро говорил в прихожей, куда за ним вместе с хозяином, его братом и сыновьями, высыпало несколько человек веселившейся молодежи. Юноша Коля Греч, прощаясь с Пушкиным, тут же сказал ему совершенно бессознательно, по-видимому:
- Ах, ежели бы мне привелось увидеть вас, Александр Сергеевич, в цветущих долинах этого юга, куда вы хотите поехать!
 
- Гора с горой не сходится, - заметил, как-то грустно улыбаясь, Пушкин, - а человек с человеком сойдется. До свидания, Тальма on herbe! И он вышел на лестницу, чтоб сесть в карету, а Коля сбежал за ним и провожал до тех пор, пока Пушкин не сел в экипаж. 

На улице было холодно, градусов не менее двадцати, зимний Николин день того года вполне оправдывал поговорку: Никола с гвоздем. 

Возвратясь с мороза в теплые комнаты, ветреный Коля вместо того, чтобы тотчас выпить чего-нибудь горячего, отказался от чашки шоколада, разносимого в это время гостям, вместе с десертом, и порывисто устремился к подносу, на котором высилась bombe a la Sardanapale из превосходного разноцветного мороженого и наложил себе его целую хрустальную тарелочку. 

Потом, когда нанятый скрипач, сопровождавший повсюду тогдашнего танцевального учителя Дютака, напился так пьян пуншем, что, лыком не вязал, к роялю в огромной зале, сел известный в то время фортепианный учитель, бывший впоследствии содержателем музыкального магазина, и поныне носящего его имя, Бернар, и заиграл веселый вальс. 

Тотчас Коля взял одну из сестер и полетел с нею, а за ним все молодые люди, тут бывшие, за тридцать пять лет пред сим находившие в танцах то чего в них нынче молодежь не находит - поэтическое наслаждение. 

Однако танцы под фортепиано что-то не клеились, и мало-помалу общество разъезжалось, претекстуя (здесь: под предлогом), большей частью, зов на именинные вечера к Русским Варварам, pure sansz, а Коля Греч продолжал злоупотреблять мороженым, уверяя всех, что нет ничего лучше этих ледяных комков против мучительного внутреннего жара. 

Было ль, не было ль это началом болезни, только помню, что я Колю Греча встретил после 6-го декабря как-то на Невском перед Рождественскими праздниками и нашел, что он далеко не такой розовенький, каким я его привык видеть. 

Он отвечал мне на мой вопрос о его здоровье, что ему что-то нездоровится после именин; но, что это все пустяки и, конечно, скоро пройдет. Во время Рождественских праздников, я во Французском книжном магазине Белизара (что ныне Мелье) в д. Голландской церкви, выбирал хорошенькую, конечно, не слишком дорогую книжку для кого-то из знакомых малюток, и тут столкнулся со старшим сыном Греча Алексеем Николаевичем, находившимся тогда на службе в качестве переводчика в редакции "Journal de St. Petersbourg". 

Он мне передал, что брат его, Коля, совсем не здоров и не выходит из комнаты. Я заехал к Гречу в первый день Нового (1837) года. В те времена было в обычае не принимать делающих лично церемонные визиты, чтоб не тревожить их беспрестанным скидыванием и надеванием шуб, так как при большом знакомстве приходилось делать до сотни в день заездов. 

Я отдал человеку в передней мои визитные карточки и спросил о здоровье Николая Николаевича. Слуга отвечал, что всю пору сидели дома, а сегодня выехали с визитами к попечителю и к ректору Университета, да еще в два-три знакомых дома.
 
- Ну, значит, болезнь прошла, - подумал я и больше не беспокоился о Коле Грече, почему тем больше 26 января поразила меня весть о его смерти, переданная мне Цветаевым.


Все эти мысли наполняли мой голову, пока я шел по Мойке от Полицейского моста к дому Греча, на Мойке же против самого пешеходного почтамтского мостика рядом с громадным Юсуповским палаццо. 

С грустным чувством вошел я в переднюю, где застал в это время одного только старого слугу Греча, хорошо известного всем знаковым и вообще посетителям Николая Ивановича. Плерезы на воротнике и на рукавах чёрного платья этого преданного слуги, носившего Колю на руках, произвели на меня впечатление с первой минуты моего входа в этот дом скорби. Старик узнал меня тотчас и, приняв мой шубу, сказал, заметив расстройство на моем лице:

- Вы, конечно, все знаете и пришли проститься с нашим ангельчиком. И добрый человек, не выдержав, залился слезами.  Я не мог удержать моих слез, и с участием обнял этого верного и преданного служителя, который продолжал:

- Вы, сударь, никого из семейства теперь не увидите: все умаялись эти дни ужасно, и доктор дал даже Николаю Ивановичу каких-то капель, чтоб он мог заснуть. 

И вот теперь он, бедный, у себя наверху в спальне спит. Алексий Николаевич поехал по этим все делам, по похоронным-то; Варвара Даниловна совсем расхворались, Катерина Ивановна (т. е. сестра Греча) все хлопочет и мечется из угла в угол; а девицы наши (т. е. дочери Греча) гостят у дядюшки, у генерала-то Андрея Яковлевича (Ваксмута).
 
Все это старик мне рассказывал перед самыми дверями кабинет-залы, запертыми на ключ.
-Лишнего люда, - толковал старик, бережно отворяя дверь, - Николай Иванович-то не приказали пускать смотреть на нашего покойника. 

У нас у русских, конечно, обычай тот, что на покойника глазеть, словно на чудо какое - все идут; а у них, у лютеран, другие, изволите видеть, порядки: они не так-то любят, когда люди из одного любопытства только смотрят на их усопшего.
 
Огромная зала-кабинет, в которой я так часто проводил приятно вечера, на этот раз была не совсем светла, потому что все окна ее и стеклянная дверь на балкон в сад были завешаны белыми шторами, зеркала обтянуты были черным коленкором, равно и какие только были тут картины. 

Большой стол был сдвинут к самой двери и освобожден от книг и бумаг, а подле стола стояла длинная тёмно-зелёная кушетка, в головах которой было поставлено довольно большое серебряное распятие на черном постаменте, в виде гранитного камня. 

На кушетке этой лежал во весь рост, прямо и грациозно, словно заснул от усталости, Коля Греч в своем студенческом мундире с васильковым воротником и золотыми петлицами. Руки в белых перчатках были скрещены на груди. 

На покойнике не было никакого покрова, кроме легкой белой дымки, которую старик-служитель бережно снял с тела, и тогда, указывая мне на сапоги покойника, сказал шёпотом: - В последний раз уж со всем моим усердием постарался для моего голубчика молодого барина, и уж так вычистил, как, право, кажется, при жизни его никогда не чистил. 

При других обстоятельствах, наивность эта, может быть, рассмешила бы меня; но на этот раз я не мог смяться, да и вообще относиться легко к чему бы то ни было. 

Я глядел на милого усопшего юношу, так много обещавшего и заявившего о себе в жизни уже столько хороших задатков прекрасного будущего. Болезнь и смерть не успели обезобразить милые черты этого доброго, слегка улыбавшегося тогда, воскового лица, с закрытыми глазами, окаймленными длинными ресницами.
 
Редко случается видеть такого изящного покойника, каким был этот рано скончавшийся юноша. Он нисколько, кроме некоторой желтоватой прозрачности нежной кожи на лице, не был похож на мёртвого. Вся кушетка, на которой он лежал, покрыта была множеством гирлянд, венков и букетов из натуральных цветов, которые в разнообразных вазах расставлены были в несколько рядов на столе. 

Это были, большей частью, луковичные цветущие растения, наполнявшие огромную комнату своими ароматами; а несколько тропических у самого изголовья и в ногах склоняли свои громадные листья над покойным, который, при жизни, страшно любил цветы, растения и вообще все относящееся к ботанике. 

Я довольно долго любовался добрым Колей, светло-русые кудри которого, завитые самой природою, лежали слегка разметавшись на белой атласной подушке и, казалось, что вот сейчас он отворит этот приятный ротик, теперь слегка закрытый и все таки улыбавшийся, до того, что на щеках остались следы ямок.
 
- Вот, шептал старик-слуга, - вот так он и умирал, сердечный, все улыбался, уверяя, что ему хорошо, очень хорошо; но потом, обращаясь к отцу, сказал: - Увидишь Пушкина, Александра Сергеевича, скажи ему, что Богу не угодно было, чтобы я пошел на театральную сцену, потому что я ухожу не в театральную, а в настоящую жизнь. 

Что он, сердечный, хотел этим сказать, я ничего не понял; но все таки я записал себе на память в календаре на листочках эти его слова и не забуду их. Вот поуспокоится Николай Иванович, так я спрошу его, что это была за притча такая?
 
Поцеловав несколько раз в холодный лоб милого Колю, сотворив крестное знамение по православному обычаю и даже склонясь на паркет, к великому удовольствию старика слуги, который и сам при этом исполнял тоже, казалось, с чувством особенного наслаждения, я вышел в перед залу, а старик-слуга запер снова бережно дверь на ключ.
 
- Когда хоронят? - спросил я.
- Завтра часа в четыре пополудни, - отвечал словоохотливый служитель, - приедет немецкий пастор, и при нем в гроб положат. Гроб чёрный бархатный, весь как облитый серебряными басонами, готов у гробовщика еще со вчера; да вот Николай Иванович не хотят в гроб покойничка положить. 

Они говорят: пока Коля лежит на кушетке, мне все сдается, что он еще встанет; а ежели ляжет в гроб, то уже конец всякой надежде на воскресение. Они не велели и на стол-то класть тело, а чтоб лежало вот как есть теперь на кушетке, именно на той, на которой покойничек любил отдыхать, когда бывало вернется с катка, что ли. Ох! уж этот каток!
 
- А что, - спросил я машинально.
 
- Да то-с, - отвечал он, - что, кажется, Николай Николаевич и простуду-то схватил на катке этом проклятом. Впрочем началась-то простуда у него с 4 декабря, т. е. с того самого вечера как накануне именин, когда у нас танцы были, приезжал этот сочинитель-то Пушкин к нам, а наш-то молоденький барин проводил его до экипажа. 

На дворе было холодно, да ветрено таково: он и схватил себе болезнь, да подмог ей еще этим проклятым катком, о котором наш Фаддей Венедиктович похвалы расписывает в нашей Пчелке, а сам, небось, не пускается на нем кататься: боится видно, что жиру-то у него тогда сойдет знатно.
 
На следующей день, 27 января, я, облекшись в приличный, по тогдашним понятиям, траур, т. е. весь в черном до перчаток включительно, в белом галстуке, с черным крепом на цилиндре и с большим креповым бантом на правом обшлаге фрака, часу в пятом, явился в дом Н. И. Греча, где нашел бедного отца в самом убийственном состоянии нравственной убитости. 

Он, бедный, казалось мне, постарел вдруг на несколько лет и беспрестанно бросался к покойнику, уже положенному в гроб. Стечение посетителей было огромное: все родственники, друзья и знакомые (а последних у Греча было множество) почти весь город, и, достойно внимания, что не было почти человека, который не разделил бы с Николаем Ивановичем искренно его печали. 

Особенно трогательно проявлялись студенты здешнего университета, все молодёжь такая прекрасная, впечатлительная и державшая себя с милой юношеской задушевностью. Гроб был поставлен на колесницу с балдахином, и она двинулась, предшествуемая факельщиками с настоящими дымящимися факелами, потому что в то время нынешних фонарей (нововведения начала пятидесятых годов) еще не было.
 
Студенты окружали колесницу с обеих сторон, а за гробом тотчас шло семейство с громадной толпой посетителей, в числе которых я увидел, кроме многих из пишущей братии, почти всех драматических артистов сцен русской, французской и немецкой; сверх того тут было немало музыкантов, живописцев, скульпторов, архитекторов. 

Одним словом, кажется, весь интеллектуальный и артистический Петербург находился на этом трогательном погребении, и каждый старался показаться кому-нибудь из членов семейства, чтобы быть замеченным и чтобы чрез то выразить как свои симпатии к покойному юноше, так и заявить горестному отцу и всему семейству свое искреннее участие в этой потере. 

У лютеран в церкви гроба не открывают, почему Греч и все близкие к усопшему окончательно простились с ним еще на дому, где крышка гроба была уже навсегда завинчена. Скрежет винтов действовал на всех предстоявших, более или менее уже расстроенных. Это была самая страшная для родителей и родственников минута. Николай Иванович несколько минут оставался в обмороке. 

Когда его привели в чувство, то доктора (а их тут было множество) уговаривали его остаться дома, лечь в постель и не ездить ни в церковь, ни на кладбище. Но после обморока, он вдруг как будто оживился и воскликнул: - Я не только буду сопровождать Колю моего до последнего его жилища, но ни за что не сяду в карету, а непременно пойду пешком: это даже будет мне полезно. 

И действительно, видно это было ему хорошо, потому что Николай Иванович, невзирая на то, что зимний день был холодный, хотя и совершенно безветренный, все время шел от своего дома до Петропавловской церкви на Невском проспекте близ Полицейского моста, без шляпы, в легкой шубе в накидку и, со свойственной ему словоохотливостью, бойко хотя и вполголоса разговаривал то с тем, то с другим из лиц, к нему подходивших, разумеется, преимущественно, о сыне, которого он страстно любил и которого так преждевременно лишился, именно в ту минуту когда только что начал возлагать надежды на улыбавшуюся ему блестящую будущность. 

Достойно внимания, что карьера знаменитого драматического артиста, которую за полтора почти месяца пред тем, 4-го декабря 1836 года, предрекал ему Пушкин, вовсе не казалась Гречу для сына его невозможной и, идучи за гробом своего Коли, он об этом говорил с окружавшими его, вспоминая поручение, данное ему покойным за несколько часов до конца, о том, чтоб сказать Пушкину, что "ему не удалось войти в театральную, лицедейную жизнь, потому что он уходит в жизнь настоящую, в которой нет ничего лицедейного. 

При этом Греч спросил: Послано ли было приглашение к Александру Сергеевичу? Он так любил Колю моего!
 
- Как же, было послано с курьером из нашего министерства, а не по городской почте, - сказал Николай Иванович Юханцов, служивший тогда в министерстве иностранных дел вместе со старшим сыном Греча, в редакции "Journal de St. Petersbourg"; помощником редактора, графа Сансе.
 
- Но только, - продолжал Юханцов конфиденциально, как мне говорил курьер, которого я посылал к Александру Сергеевичу, тамошнее лакейство ему сказывало, что их барин эти дни словно в каком-то расстройстве: то придет, то уйдет куда-то, загонял несколько парных месячных извозчиков, а когда бывает дома, то свищет несколько часов сряду, кусает ногти, бегает по комнатам. Никто ничего понять не может, что с ним делается.
 
- Верно, пишет новую поэму, - сказал Греч, никуда столько дней не выезжавший, а потому и не знавший ничего о тогдашних слухах, против своего обычая знать все первому.
 
- Я знаю, он обыкновенно так ведёт себя, пока новое произведение создается в голове его. Ежели он что-нибудь превосходное напишет, не в роде, конечно, всего того, что по червонцу за стих недавно продавал нашему добрейшему Александру Филипповичу (Смирдину), да напечатает в своем Современнике хоть в виде приложения, то журнал этот вдруг дойдет до десяти или двенадцати тысяч подписчиков. 

Ежели Сведенборгисты не врут, и душа действительно живет такой же загробного жизнью, как мы здесь, то моему Коле будет наслаждение прочесть на том свете в его новой жизни то, что написал оставшийся здесь обожаемый им Пушкин.
 
Николай Иванович Юханцов, облагодетельствованный Гречем и сильно к нему привязанный, всегда отличавшийся холодностью форм, имевших в себе много педантичного и напускного, искренно любил Греча, а потому, заметив из этих слов его расположение к собеседованию, долженствовавшему рассеять его мрачный мысли, сказал полутаинственно, что в городе относительно А. С. Пушкина идут иные толки, а именно, что поговаривают о каких-то домашних, очень прискорбных, недоразумениях, о каких-то подметных и других письмах, даже толкуют, что все это может кончиться дуэлью между Пушкиным и каким-то кавалергардским офицером Дантесом, который приходится, с левой стороны, близкой родней; просто побочным сыном голландскому посланнику барону Геккерену.

Эта городская сплетня могла бы, конечно, больше заинтересовать Греча, даже во время печального шествия за гробом сына; да дело в том, что рассказ Юханцова совпал с той минутой, когда церемония остановилась у портала Петропавловской церкви, и множество лиц бросилось к гробу, чтоб внести его в церковь и поставить на возвышенный катафалк, против которого с кафедры пастор произнес свой речь, полную чувства и высоких христианских понятий. 

По окончании речи, продолжавшейся, (по обычаю) почти до семи часов, покрытый гирляндами и венками гроб, снятый с катафалка был снова принят множеством посетителей. 

Проталкиваясь в толпе, довольно густой, чтоб участвовать в отдаче последнего долга покойному, столь любимому мной юноше, и нечаянно очутился на том месте в головах, где придерживал посеребренную скобу скорбный отец, предавшийся в это время снова всей своей горести. Публики было так много, что несшим гроб двигаться было трудно, как ни старались студенты, бывшие, большей частью, в ногах раздвигать толпу, прося всех посторониться. Мы шли шаг за шагом. 

В это время Греч взглянул в сторону и увидел меня. Заметив на лице моем искреннее расстройство, а не напускную печаль и увидев, что глаза мои были красны и опухли от слез, которых я не мог удержать, Николай Иванович приветливо протянул мне руку и сказал:
- Спасибо! Вы один из тех, которые всей душой любили моего Колю. 

Я слышал, вы вчера посетили его и долго оставались при нем. Спасибо, спасибо! Всем, всем благодарен от души! Это стечение здесь всех любивших моего Колю хоть сколько-нибудь успокаивает ценя. Надо испытать горе, чтоб узнать друзей. 

Он говорил это, плача почти навзрыд. Кто-то, не помню, кажется ежели не ошибаюсь, генерал Андрей Яковлевич Ваксмут, который был женат на меньшой сестре Греча, умершей за несколько лет, пред тем, сказал ему, что в числе почитателей, провожающих Колю, явились даже те, которые считаются его журнальными врагами, и что это доказательство того, что война из-за мнений не изменяет чувств человеческих в людях порядочных.
 
- Тем более мне жаль, - отозвался Николай Иванович, что Александр Сергеевич Пушкин, которого боготворил мой Коля, о котором он говорил в последние часы своей жизни, не захотел почтить сегодня нас своим присутствием. Но ведь все эти господа-аристократы мнят о себе так много и считают себя людьми другой кости.

В этот момент произошло какое-то движение, совершенно неожиданное; сбоку сквозь толпу кто-то пробирался с великим усилием, чрез что толпа сперлась, сомкнулась близ гроба, и я, совершенно неожиданно дли себя, был оттеснён в сторону, так что волей-неволей должен был податься назад к самому катафалку и никак не мог разглядеть, кто именно подошел к Гречу и сказал тогда ему довольно громко:
- Николай Иванович! Но грешите на бедного Пушкина, не упрекайте его в аристократизме, благодаря которому, теперь, когда вы здесь оплакиваете сына, вся Россия оплакивает Пушкина. 

Да, он сегодня дрался на дуэли и пал от смертельной пули, которую не смогли вынуть. Тогда до слуха моего дошла слова Греча:
- Велика, ужасна моя потеря, но потеря Пушкина Россией ни с какой частной горестью не может быть сравнима. Это несчастье нашей литературы! Это народная утрата!

Дальнейших слов я не мог расслышать за сделавшимся смятением, среди которого раздавались только слова, долетевшие до моего слуха:
- Кто смел убить Пушкина? Не может быть, чтоб это был Русский человек!
 
На это слышался ответ откуда-то:
- Француз Дантес, офицер нашей гвардии и полотер в аристократии. Смертоубивец Пушкина! Не с одним, с сотнями ему придется стреляться. Мы найдем его!
 
Опять слышался голос и, как казалось мне, все один и тот же:
- Он арестован, он на гауптвахте. Ему по военным законам крепостные работы. Мы и в Динабурге найдем его!
 
Опять слышались голоса:
- Это не возвратит России Пушкина. Русские люди отмстят иностранцу.
 
Из толпы опять кто-то спокойно заметил:
- Как иностранца, не давшего присяги, его вышлют только за границу. Наши пули и там отыщут его! - раздавались молодые голоса. 

Мне казалось, что у гроба милого мальчика, с которым Пушкин еще недавно был так благосклонно ласков, гремела месть за кровь невозвратимого поэта. В этих отрывочных восклицаниях, в эту торжественно-печальную минуту было что-то особенно торжественное и значительное. 

Среди всей этой суматохи наконец гроб вынесли из церкви и поставили на колесницу, которая медленным шагом четырех траурных лошадей двинулась к кладбищу. Греч продолжал идти непосредственно за гробом; но он шел уже в шляпе и разговаривал довольно громко и свободно с окружавшими его о Пушкине. 

Молодые студенты были очень раздражены и, как говорили тогда в городе, это восторженное настроение на похоронах сына Греча, проявленное, при получении известия (правда, преждевременного) о смерти Пушкина, было основной причиной тех жандармских мер, какие 29 января, в день смерти Пушкина и потом 1-го февраля, в ночь выноса тела его в Придворную Конюшенную церковь, были приняты правительством, во избежание какой-нибудь восторженной ребяческой демонстрации.
 
Во время движения погребальной процессии по Невскому проспекту, когда уже совершенно стемнело и фонари зажглись по улицам, ко мне подошел один из тогдашних моих по военному министерству сослуживцев, Александр Александрович Пейкер и предложил отстать от церемонии, тем более, что с нашей стороны долг покойному Коле отдан; а вместо путешествия на кладбище ехать теперь же в дом княгини Волконской на Мойке близ Певческого моста, где квартировал Пушкин, чтоб узнать, точно ли он скончался или еще жив.


Я принял это предложение, и мы в собственных санях Александра Александровича поехали к означенному дому. Но мы нашли всю Мойку покрытую густыми толпами публики, среди которой тогдашние полицианты, в треуголках и красных воротниках с блестящим серебряным шитьем, уговаривали публику не толпиться и расходиться. 

Оставив сани, мы с Пейкером осторожно протискивались в толпе, поминутно слыша восклицания, направо и налево:
- Какая ужасная потеря!
- Это целое событие!
 
- И за какой вздор, за какое-то салонное недоразумение. Ох уж эти женщины, всему они причина! Да, да, правду говаривал Фуше: Cherchez la femme! Говорят, осталось четверо малюток.
- Да, он смертельно ранен; но жив еще. Бог милостив, проживет еще на радость России: у меня вон брат с пулей в груди прожил двадцать лет, только все страдал одышкой.
 
- Оно так; но здесь пуля вошла в кишки и, кажется, произвела гангрену.
- Пока я здесь толкаюсь, уже три флигель-адъютанта из дворца приезжали. Государь Император, слышно, очень опечален.
 
Прислушиваясь ко всем этим обрывочным фразам, мы, наконец, пробрались к самому подъезду, но на лестницу попасть никак не могли: тут стоили жандармы и полицейские офицеры решительно никого, без особого приказа, не пускали. Стоя у подъезда, мы выжидали, не увидим ли кого из знакомых, кто бы мог дать нам сколько-нибудь точные сведения. 

Я узнал сходившего с лестницы и садившегося к сани свиты его величества генерал-майора, Семена Алексеевича Юрьевича, которого встречал иногда у тогдашнего Петербургского губернатора М. Н. Жемчужникова. Генерал Юрьевич (за несколько лет пред сим умерший в чине генерала от инфантерии и совершенно слепой) состоял тогда при Особе Государя Наследника Цесаревича. 

Садясь в сани, ему поданные, он успел только скапать, обратясь ко мне:
- Надежда плохая! Больного я не видел; но Василий Андреевич (Жуковский) в отчаянии. Еду во дворец рассказать Его Высочеству все, что знаю. Его Высочество очень, очень опечален.
 
Спустя несколько минут, к подъезду подлетели сани парой с пристяжной на отлете, как тогда большей частью ездили в Петербурге. Из саней выскочил флигель-адъютант в треугольной шляпе с поля с черным пехотным султаном. 

Оказалось, что то бывший однополчанин Александра Александровича Пейкера, служившего прежде в гвардии и в гвардейском штабе. Они дружески поздоровались и шёпотом что-то поговорили. Я только расслышал слова флигель-адъютанта:
 
- Велено переговорить сейчас с Василием Андреевичем Жуковским и с Николаем Фёдоровичем. Оh! с'еst une histoire, cousue d'intriges! (О! это история, сплетенная из интриг).

После этой кратной беседы шёпотом, лицо доброго и чувствительного сослуживца моего, Александра Александровича приняло вид еще более прежнего грустный и даже убитый. Он мне только тихонько сказал: - расскажу, когда будем один. И он точно потом рассказал мне отчасти то, что вскоре узнал весь город: о поединке, в котором Пушкин очевидно искал смерти.


Мы уже собирались с Пейкером оставить наш пост на подъезде квартиры умиравшего поэта, как с лестницы сбежал придворный лакей в красной ливрее с треуголкой в галуне и крикнул: - Карету лейб-медика Арендта. Придворная карета парой в шорах, с кучером в такой же треуголке и красной ливрее, двинулась к подъезду, где тотчас явился толстенький, красный как рак Николай Федорович Арендт, всегда веселый и беззаботный, ласковый и простодушный, теперь нахмуренный и со слезами на глазах. 

Он приветливо, но печально отвечал на поклон знакомого ему Пейкера и на вопрос его: 
- Ну что, ваше превосходительство? - отвечал со свойственной ему порывистостью: 
- Ну, то, что очень плохо! Наша вся медицина ничего не сделает без царя Небесного. Земной же царь Русский излил всю милость свой на страдальца и вниманием своим помогает бедному Александру Сергеевичу. Чего доброго, царские слова совершат чудо и возвратят России Пушнина!
 
- Ура! Ура! Нашему Государю, - невольно вырвалось у Пейкера, когда карета Арендта отъезжала уже скорой рысью, а стоявший около нас неизвестный нам мужчина средних лет, в бекеше с бобровым воротником, бравый и, судя по длинным усам, отставной военный, сняв шляпу и махая ею, гаркнул "Ура!" в полной уверенности, что Арендт сообщил хорошую весть о здоровье драгоценного больного. Толпа, запружавшая улицу, услышав этот родной возглас, принялась орать Ура! не зная в чем дело, но также махая шапками и шляпами. 

Бывший тут жандармский полицейский офицер, т. е. в ярко-светлом голубом мундире без аксельбантов (какие присвоены были тогда лишь жандармам III Отделения) очень сконфузился этой внезапной демонстрацией и просил публику радоваться, не нарушая уличного благочиния. Пейкер, нечаянная причина этого шума, почувствовав неосторожность своего возгласа, хотя и основанного на самом патриотическом чувстве, шепнул мне, что нам пора по домам, и мы расстались с милым и многолюбимым мной Александром Александровичем, с которым увиделись на другой день, в залах военного министерства, где в этот и в последующее дни, разумеется, главным предметом всех наших разговоров был обожаемый всеми нами Пушкин, скончавшийся, как известно, 29 января.
 
Памятен мне день 27 января 1837 года еще тем, что проведенный мной отчасти на похоронах искренно любимого мной юноши, отчасти у подъезда дома, где умирал тогда бессмертный Русский поэт, день этот закончен был мной совершенно противоположно, в качестве будущего шафера на сговорном вечере тогдашнего моего хорошего и короткого приятеля, с которым я начал службу мой в 1828 году под общим начальством Д. Г. Бибикова. 

Этот тогдашний мой приятель, будучи в те дни секретарем при директоре департамента внешней торговли и редактором Коммерческой газеты, квартировал вместе со своей почтенной родительницею, незабвенною, и добрейшей и очень типичной старушкой Надеждой Григорьевною, в доме Офросимова на углу Царицына Луга и Мойки, против театрального моста, в третьем этаже, где были очень обширные залы, и в этих-то залах счастливый молодой жених, бывший немного старше меня, принимал свою, блиставшую юностью и миловидностью, невесту, только что оставившую учебную скамью Смольного монастыря, настоящую Смольяночку. 

Катастрофа, совершившаяся с Пушкиным не могла же, при всем благоговении к поэту, остановить семейное торжество в доме, не связанном с ним никакими родственными узами, кроме тех уз искреннего, сердечного уважения и любви, какие нравственно связывали всю мыслящую, интеллигентную Россию с поэтом. 

Во время сговорного бала мы все часто вспоминали о Пушкине и старались оправдать нашу веселость утешительными известиями, полученными о состоянии здоровья несчастного поэта, которому впрочем в ночь с 27 на 28 января действительно было получше, в чем еще заверил всех нас добрейший Николай Федорович Арендт, друг этого семейства, приехавший, как теперь помню, в два часа ночи прямо к ужину и кушавший с аппетитом, возбужденным тревожным днем и проблеском надежды на спасение Пушкина. 

Я передал при нем тут же последствия того Ура! которое сорвалось у Пейкера вследствие его ему рассказа о милостях к Пушкину Императора, и добряк Николай Федорович смеялся, говоря, что завтра же расскажет об этом ее величеству Государыне Императрице.
 
Не могу еще здесь не вспомнить того, что во время мазурки на этом перед-свадебном дружеском бале, как дамы, так и кавалеры, участвуя в фигуре, требующей раздачи различных названий, выбирали эти названия из стихотворений Пушкина, как: Бахчисарайский фонтан, Онегин, Татьяна, Кавказский Пленник, Цыгане, Руслан, Людмила и пр. и пр. 

Я, как недавний сотрудник "Северной Пчелы" и никогда в дни моего сотрудничества не любивший знаменитого Фаддея Бенедиктовича Булгарина, назвал себя Косичкиным, так как под этим псевдонимом Пушкин разил Булгарина в своей с ним полемической схватке, печатанной в Московском Наблюдателе, прозвав его Фигляриным.
 
Надежды врачей и друзей Пушкина не оправдались: он скончался, как известно, 29 января в 3-м часу дня. 

Толпа публики стеной стояла против окон, завешанных густыми занавесами и шторами, стараясь проникнуть в комнаты, где выставлено было тело навеки умолкшего певца, чтоб проститься с ним; но впуск был затруднителен, и нужно было даже пользоваться какою-нибудь протекцией, чтоб привести в исполнение это столь естественное желание всякого русского человека, не холодно относившегося к очаровательной пушкинской поэзии. 

Наконец, после многих хлопот, мне это удалось, при содействии спускавшегося в то время с лестницы адъютанта военного министра, капитана гвардейской конной артиллерии, графа Штакельберга. 

В это время, когда граф Штакельберг оказывал мне свое содействие, о том же стал его просить армейский уланский офицер с белыми отворотами на синем мундире, и с белой уланской шапкой на голове, и в офицере этом я узнал одного из частых посетителей танцевальных вечеров полковника Вильгельма Ивановича Карлгофа, где мы с ним нередко встречались. 

То был сын знаменитого патриота 1812 года, добрейшего и чрезвычайно своеобразного человека и известного нашего писателя, Сергея Николаевича Глинки, Владимир Сергеевич, помнится, любивший отчасти пописывать стихи и печатавший их в альманахах и журналах того времени.
Мы нашли тёмно-фиолетовый бархатный гроб с телом Пушкина, в полутемной комнате, освещенной только красноватым и мерцающим огнем от нескольких десятков восковых церковных свечей, вставленных в огромные шандалы, обвитые крепом.
 
Комната эта, помнится, желтая, по-видимому, была столовая, так как в ней стоял огромный буфет. Окна, два или три на улицу, были завешаны, а на какую-то картину, писанную масляными красками и на довольно большое зеркало, были наброшены простыни.

Гроб стоял на катафалке в две ступеньки, обитом черным сукном с серебряными галунами. Катафалк помещен был против входной двери; в ногах был налой, у которого дьячок в черном плисовом стихаре с серебряными же галунами, стоя спиной к входных дверям, читал псалтырь.
Тело покойника, сплошь прикрытое белым крепом, было почти все задернуто довольно подержанным парчовым палевым покровом, по видимому, взятым напрокат от гробовщика или из церкви. 

Вошедший одновременно с нами лакей в глубоком трауре, бережно и крестясь, отложил покров и креп, чрез что, при красноватом свете восковых церковных больших и малых свечей, открылся до пояса наш обожаемый поэт, на которого мы оба, В. С. Глинка и я, жадно устремили наши глаза, не забыв, однако совершить обычное поклонение до земли и целование образа на груди усопшего. 

Могу сказать положительно, что в 2 часа пополудни 30 января, когда я видел тело бессмертного поэта, кроме обыкновенной восковой мраморности вполне застывшего трупа с прочно и крепко закрытыми глазами и ртом чуть-чуть отверстым, обнаруживавшими прекрасные зубы, никаких других признаков мертвенности и разрушения заметно не было. Лицо было необыкновенно спокойно и очень серьёзно, но ни сколько не мрачно. 

Великолепные курчавые темные волосы были разметаны по атласной подушке, а густые бакенбарды окаймляли впалые щеки до подбородка, выступая из-под высокозавязаннаго чёрного широкого галстука. На Пушкине был любимый его тёмно-коричневый сюртук, в каком я видел его в последний раз, при жизни его, в ноябре месяце 1836 года, на одном из Воейковских вечеров. 

Что на покойнике Пушкине в гробу был не черный, а тёмно-коричневый с отливом сюртук, то это подтвердил и тот слуга его, который был при нас во все время, пока мы с Глинкой грустно и внимательно глядели на черты нашего угасшего поэта и как бы врезывали их себе в память. 

Около получаса простояли мы тут, не сводя глаз с покойного Александра Сергеевича, при чем Глинка, знавший наизусть всего почти Пушкина, читал полушёпотом, словно молитву, отрывки из различных его стихотворений, преимущественно те, в которых поэт жалуется на жизнь и не находит в ней ничего привлекательного. 

Наконец старый слуга напомнил, что нам пора удалиться, потому что сейчас начнётся панихида для семейства и для близких друзей покойного, которые уже собрались в соседней комнате. Бросив последний взгляд на лицо Пушкина, лежавшего в гробу и помолившись, мы вышли.
 
Когда с Глинкой, оба полные дум о Пушкине, мы сошли с лестницы и вышли на улицу, где у подъезда все еще толпилось несколько десятков человек и между ними заметны были синие воротники и треуголки студентов, нам привелось услышать замечания публики, обращенные к нам, о том, что и для того, чтоб поклониться праху великого поэта земли Русской, нужна протекция; потому что все, касающееся погребения Пушкина, поручено жандармскому генералу Дубельту, распоряжающемуся тут вполне по-полицейски.
 
В те времена такие речи сходили с рук, и никто на такое ворчанье публики не обращал ни малейшего внимания; а когда о чем-нибудь довольно резком по части городской болтовни докладывали Императору Николаю Павловичу, то, как нередко рассказывали тогда, он улыбался, приговаривая: - Пусть квакают! или иногда употреблял в ответ окончание басни Крылова Слон и Моська, т. е.: - А он идет себе, идет, и лая твоего совсем не примечает.
 
Настоящие строгости полицейского надзора, породившие в Петербургском обществе некоторую опасливость и осторожность и отразившейся на всем быте общественном, начались лишь с 1848 года, отчасти благодаря Февральской революции, произведшей брожение во всей Европе, в особенности же благодаря открытию гнусного и нелепого заговора, известного как Заговор Общества Петрашевского.

Итак, мы с Глинкой, выйдя из-под ворот от подъезда, пошли рядом, имея одну дорогу. - У меня в кармане, - сказал Глинка, любивший тщеславиться тем, что он достает прежде многих различные стихи, пользовавшиеся рукописной славой, прелестные стихи, которые вчера только ночью написал один лейб-гусар, тот самый Лермонтов, которого маленькая поэмка Хаджи-Абрек и еще кое-какие стишки были напечатаны в Библиотеке для Чтения и которые тот, чьи останки мы сейчас выдели, признавал блестящими признаками высокого таланта.

Судьбе угодно было, чтоб этот Лермонтов оправдал слова бессмертного поэта и написал на его кончину стихи высокого совершенства. Хотите, я вам их прочту?
- Сделайте одолжение, прочтите, Владимир Сергеевич, - сказал я, - да только как же читать-то на морозе? А вот ведь мы в двух шагах от кондитерской Вольфа (у Полицейского моста в доме Котомина), зайдемте туда, велим дать нам по стакану кофе и займемся этими стихами.

- Ловко ли будет, - заметил мой собеседник, - читать эти стихи в публичном месте? Впрочем, в них нет ничего такого, что могло бы произвести в каком-нибудь мало-мальски разумном мушаре злую мысль сделать на нас донос.

В них лишь выражается резко и сильно та скорбь, которую чувствует каждый из нас по случаю этой несчастной катастрофы вместе с гневом на общество, не умевшее защитить поэта от безвыходной случайности, а также и на бессовестного иноземца, дерзнувшего пустить роковую пулю не на воздух, а в сердце великого поэта.

- Ну, так, что ж, - заметил я, - вы мастерски читаете, прочтите Бога ради мне эти стихи, которые я тотчас там же и спишу.

Мы вошли в кондитерскую, где встретили двух-трех знакомых нам молодых людей и между ними добрейшего барона Егора Федоровича Розена, что-то декламировавшего посреди кучки военной и статской молодежи. Он, как известно, говорил и читал всегда со своим особенным оригинальным акцентом и с тем восторженным завываньем, которое французы называют hoquel dramatique, т. е. драматической икотой.

Но свои собственные произведения милейший барон читал уже обыкновенно с таким пафосом, что трудно было удержаться, слушая его, ежели не от смеха, то по крайней мере от улыбки. Оказалось, что он читал стихи своего творения на смерть Пушкина, и в стихах этих была страшная кутерьма, представлявшая смесь мифологии греческой со славянской, германского мистицизма и русского молодечества, исторических воспоминаний и биографических подробностей о Лицее, о Крыме, Кавказе и обо всем на свете.

Все вместе был громкий набор фраз и слов трескучих и эффектных, со стихом трудно вырубленным, то рифмованным очень резко, то белым, то гекзаметром: но в этом хаосе искрились две-три счастливые мысли, которые, впрочем, всего менее привлекали внимание самого автора, а подмечались только слушателями.

Когда он кончил и, поздоровавшись с нами, узнал, что мы сейчас от Пушкина, при гробе которого остались бы долго, ежели бы не долженствовавшая начаться панихида, он вдруг вспомнил, что сам приглашен Василием Андреевичем (Жуковским) на эту панихиду к Пушкину, почему, сильно дрыгнув своими серебряными майорскими эполетами, накинул шинель с бобровым (и очень потертым) воротником, надел на голову шляпу с когда-то белым истасканным султаном, и простился со всеми нами.

Гремя шпорами и саблей, собрался он уходить, как вдруг известный в нашем кругу шутник, остряк и весельчак, мой сослуживец по военному министерству и как бы сотоварищ Пушкину, хотя одного из позднейших выпусков Царскосельского Лицея (т.е. кажется, 1835 года) молодой человек, Лев Львович Карбоньер (сын известного инженерного француза-генерала) остановил Розена, слегка прикоснувшись к капюшону его военной шинели и, обращаясь к нему с самым серьёзным видом, слегка заикаясь и пришепетывая, сказал:

- Барон! После панихиды вы, вероятно, будете всему там обществу читать ваши стихи?
- Непременно, - отвечал Розен.
- Ну так вот что, господа, - продолжал Карбоньер, - идем все к дому Пушкина, чтоб иметь счастье первыми быть свидетелями того чуда, какое там непременно, уверяю вас, совершится. По моему твердому убеждению, стихи барона Егора Фёдоровича таковы, каковы были звуки голоса Орфея: они способны воскрешать мертвых, и им мы будем обязаны тем, что нравственно-бессмертный поэт наш воистину в телесах даже окажется бессмертным!

- У этого мальчишки, - крикнул Розен, вдруг побагровев, - ничего нет святого. Он глумится над всем на свете и не понимает того, что тело тлен, а душа бессмертна, и потому я уверен, что точно душа моего бесценного Пушкина на лоне царя Небесного сладко улыбнется моим стихам.

Он уже был за дверью кондитерской, и до него, к счастью, не долетели слова скептика Карбоньера: Не только улыбнется, расхохочется до-упаду!

Между тем мы с Глинкой удалились в заднюю комнату, где нам был подан кофе и где Глинка очень хорошо прочел мне известное, тогда только что явившееся и расходившееся в рукописи стихотворение на смерть Пушкина, оканчивавшееся тогда словами: И на устах его печать.

Прослушав с наслаждением эти стихи, я тотчас достал в кондитерской же перо, бумаги, чернил и быстро списал со стихов этих копию, пока Глинка пил кофе, куря бывшие тогда en vogue папироски "Жуков".

Несколько дней после этого дня, когда уже А. И. Тургенев отвез на почтовых тело Пушкина в монастырь Святые Горы подле его родового имения в Псковской губернии, где он писал, как известно, своего "Онегина", начали по городу ходить еще совершенно новые стихи Лермонтова, в дополнение к первым и начинавшиеся словами: А вы надменные потомки!

Стихи эти жадно списывались друг у друга; но мне как-то никак не удалось их иметь в копии, хотя я слышал их из уст многих, но как нарочно все из уст таких людей, которым не мог заставить их себе продиктовать.

В одно воскресенье, уже в конце поста, кажется на Вербной, я обедал у Петра Никифоровича Беклемишева, и встретился там с Афанасием Ивановичем Синицыным (учился с Лермонтовым в юнкерской школе), который тут говорил нам, что он был аудитором военного суда над кавалергардским поручиком Дантесом.

В числе гостей, как теперь помню, был молодой, очень молодой семеновский офицер Линдфорс (Федор Федорович) с золотым аксельбантом военной академии. Этот молодой человек с восторгом говорил о Пушкине и в юношеском увлечении своем уверял, что непременно надо Дантеса за убийство славы России не просто выслать за границу, как это решили, а четвертовать, т. е. предать такой казни, которая не существует с незапамятных времен и пр.

При этом он из стихов Лермонтова бойко и восторженно читал те несколько стихов, в которых так достается Дантесу. Затем он сказал, что Лермонтов написал еще 16 новых стихов, обращенных к нашей бездушной и эгоистичной аристократии и которые он, Линдфорс, знает наизусть. Я и некоторые другие, бывшие тут, молодые люди стали просить Линдфорса продиктовать нам эти стихи.

Не успев хорошо заучить эти стихи, Линдфорс сбивался, и никто из нас не мог ничего записать толково. Само собой разумеется, что весь этот разговор и эти тирады читаемых рукописных стихов совершались не в гостиной и не в столовой, а до обеда, на половине молодого Беклемишева, Николая Петровича, тогда штаб-ротмистра харьковского белого уланского полка (того самого, в котором служил и Глинка) и носившего аксельбант военной академии.

Дело в том, что в присутствии стариков, особенно такого придворного старика, каким был шталмейстер Двора Его Величества Петр Никифорович Беклемишев такого рода беседы в те времена считались наряду с государственными преступлениями из-за его либеральной направленности. Почтеннейшие старички в наивности своей называли все это un arière-gout du decabrisme de néfaste mémoire (отрыжка декабризма злосчастной памяти).

В то время как "бесновался" Линдфорс, Синицын, всегда спокойный и сдержанный, шепнув мне, что он имеет кое-что мне сказать наедине, вышел со мной в пустую тогда бильярдную и чтоб никто не подумал, что мы секретничаем, предложил мне, проформы ради, покатать шары, делая вид, будто, играем партию.

- Я с намерением, - сказал Синицын, - удалил вас от того разговора, какой там завязался между молодыми людьми, еще не знающими, что случилось с автором этих дополнительных стихов. Дело в том, что он написал эти дополнительные 16 стихов, вследствие какого-то горячего спора со своим родственником. Стихи эти у меня будут сегодня вечером в верном списке, и я их вам дам списать даже сегодня же вечером, потому что здесь теперь нам долго гостить не придется: после обеда все разъедутся, так как хозяева званы на soirée de cloture (заключительный вечер) к Опочининым.

Мы же с вами, ежели хотите, поедем ко мне, и у меня вы и прочтете и спишите эти стихи, да еще и познакомитесь с автором, их добрейшим нашим Майошкой (прозвание Лермонтова) и с его двоюродным братом Юрьевым. Оба они обещали мне провести у меня сегодняшний вечер и рассказать про всю эту историю с этими 16-ю стихами, ходившими несколько уже времени по городу, пока не подвернулись под недобрый час Государю Императору, который так за них прогневался на Лермонтова, что, как водится у нас тем же корнетским чином перевел его в Нижегородские драгуны на Кавказ с приказанием ехать туда немедленно.

Но старуха-бабушка Лермонтова, всеми уважаемая Елизавета Алексеевна Арсеньева (урожденная Столыпина) успела упросить, чтоб ему предоставлено было остаться несколько деньков в Петербурге, и вот вечер одного из этих дней, именно сегодняшней, Майошка обещал подарить мне.

Стихи Лермонтова, не только добавочные эти шестнадцать, но и все стихотворение на смерть Пушкина, сделались контрабандой и преследуются жандармерий, что впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А все-таки лучше не слишком то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий. Вот причина, почему я позволил себе отвлечь вас от того кружка из половины Николая Петровича.

Я дружески поблагодарил Афанасия Ивановича за его внимание, повторив пословицу "бережёного Бог бережет", и мы вместе перешли в столовую, где какой-то сенатор с тремя звездами и с немецкой, выпавшей из моей памяти, фамилией, рассказывал очень положительно о разных городских новостях и, между прочим, том, что один из гусарских офицеров, недовольный тем, что будто бы Пушкин пал жертвою каких-то интриг, написал самые революционные стихи и пустил их по всему городу; он достоин был за это надеть белую лямку; но вместо всего того, что сорванец этот заслуживал, Государь, но неисчерпаемому своему милосердию, только перевел его тем же чином в армию на Кавказ.

Пылкий Линдфорс не утерпел и стал было доказывать превосходительному звездоносцу из немцев, что стихи вовсе не революционные и в доказательство справедливости своих слов, задекламировал было:

     А вы, надменные потомки.
     Известной подлостью прославленных отцов!

как вдруг почтенный Петр Никифорович, громко засмеявшись, остановил порыв юноши и вперил в него свои строгие глаза, хотя все лицо его для всех сохраняло вид веселости.

- Помилуй Бог, - воскликнул он по-суворовски, - стихи, стихи, у меня за столом стихи! Нет, душа моя, мы люди не поэтические, а я хозяин-хлебосол люблю, чтоб гости кушали во здравии мою "хлеб-соль" так, чтоб за ушами пищало. А тут вдруг ты со стихами: все заслушаются, и никто не узнает вполне вкуса этого фрикасе из перепёлок, присланных мне, замороженными из воронежских степей.

И тотчас хозяин-хлебосол, перебив весь разговор о новостях и о контрабандных стихах, самым подробным образом стал объяснять трехзвездному сенатору и дамам все высокие достоинства перепелов и самый способ их ловли соколами с такими любопытными и живописными подробностями, что, по истине, гости все от мала до велика, слушали с величайшим интересом и вниманием мастерский рассказ хозяина, по видимому, страстного степного охотника.

После гости, большей частью все интимные (как всегда у Петра Никифоровича было) зная, что старик-хозяин и его молоденькие дочки должны до выезда в гости, он - выспаться богатырски, а они заняться серьезно туалетом, поразъехались. 

Мы с Синицыным также улетучились, и мигом его лихая пара рыжих казанок умчала нас в плетеных санках в конногвардейские казармы, где в квартире Афанасия Ивановича нас встретил товарищ его, однокашник по школе, прапорщик лейб-гвардии драгунского, расположенного в новгородской губернии полка Николай Дмитриевич Юрьев, двоюродный брат и закадычный друг Лермонтова, превосходный малый, почти постоянно проживавший в Петербурге, а не в месте расположения своего полка, на скучной стоянке в новгородских военных поселений.

Приезжая в столицу Николай Дмитриевич обыкновенно нигде не останавливался, как у своего кузена и друга Майошки, который, хотя и служил в царскосельский лейб-гусарах, но почти никогда не был в Царском, а пребывал постоянно у бабушки Елизаветы Алексеевны.

- А что же Майошка? – спросил Синицын Юрьева, познакомив нас взаимно, после чего Юрьев отвечал: - Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянье, что че мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.

- Экая жалость, что Майошка изменничает, - сказал Синицын. А как бы хотелось на последках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.

- Ну, - заметил Юрьев, - ты брат Синицын, видно все еще не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень не податлив на рассказы о своей особе, да я особенно при новом лице.

- Это новое лицо, - объяснял Синицын, приглашено мною и есть мой искреннейший приятель, хотя и не наш брат военный, и при В. П. (Владимире Петровиче) можно нам беседовать нараспашку.

- К тому же ведь и он немножко военный, - продолжал мой добрейший Афанасий Иванович, похихикивая по своему обыкновению: он служит в военном министерстве и может носить, когда хочет и носит когда бывает на службе, военный мундир, со шпорами даже.

- О, моя воинственность, - засмеялся я, - мне клином пришлась с первого раза, как только я в прошлом году в марте месяце в нее облекся. За тем вся моя воинская сбруя покоится у швейцара военного министерства, и я в нее наряжаюсь исключительно только на службе в дни наших заседаний.

В это время лакей Синицына, в форме денщика конногвардейского полка, состоявшей в то время из синего вицмундира с серыми рейтузами, украшенными красными лампасами, но в белых бумажных перчатках (денщики л.-гв. конного полка носили юберроки не тёмно-зелёные, а синие на том основании, как гласит полковое предание, что как-то раз в уланский полк синего сукна было доставлено из комиссариата слишком много, и Великий Князь Константин Павлович, в те времена инспектор всей кавалерии, не желая отсылать излишек обратно, велел экипировать им денщиков л.-гв. конного полка), подавал нам чай на довольно большом серебряном подносе во вкусе рококо, с такой же сахарницей и сухарницей.

- Какой же ты, посмотрю я, аристократ-сибарит, - улыбался Юрьев, принимая и ставя на стол, покрытый ковровой салфеткой, свой стакан чая. Какое это все у него историческое серебро! Вот увидела бы бабушка Елизавета Алексеевна, тотчас поставила бы тебя нам с Мишей в образец порядочности, любви к комфорту и умения уважать преданья старины глубокой.

А мы, правда, порядком и строгостью быта нашего с кузеном не отличаемся

- Ну еще ты, Николай Дмитриевич, - заметил Синицын, так себе, не совсем беспорядочный человек, по крайней мере, ежели не бережлив со своими вещами, то не портишь чужих: а уж Майошка просто бедовый. Был у меня это он как-то раз осенью. Приехал он ко мне в ту пору с уплатой каких-то ста рублей, которые когда-то в школе я одолжил Курку (школьное прозвание князя Осипа Шаховского). 

А Майошка вздумал принимать на свою шею некоторые из долгов нашего длинноносого князя. Так, право, хоть я и не транжир, а охотно забыл бы об этих деньгах, лишь бы Майошка не проказил, приводя у меня весь мой мобилье в содом и гомор.

- Ха-ха-ха, - хохотал Юрьев, - узнаю его: у него преглупая страсть, за которую уж мы с ним не раз спорили дружески, страсть приводить в беспорядок все то, что носит отпечаток, как у тебя, дружище, твой мобилье, щепетильности и педантичности.

- Да уж это куда ни шло, - продолжал сетовать Синицын, - а скверно то, что он засыпал пеплом, да еще горячим, от своих маисовых сигарет, корни только что пересаженного в горшок рододендрона, и вот это прелестное растение погибло.

- О, - воскликнул быстрый в своих движениях Юрьев, - этому горю твоему, Синицын, я помогу: в нессельродовских оранжереях учится садоводству один из бабушкиных парнишек, сестра которого моя преданная подруга. Вот тебе мое честное слово: у тебя на днях будет рододендрон на славу. А так вы служите в военном министерстве, - продолжал он, обращаясь во мне, - и может быть, знаете Акинфея Петровича Суковкина?

- Как не знать, - отвечал я, - это один из лучших моих сослуживцев. Он премилый и прелюбезный человек. - И преприятный собеседник, - продолжал Юрьев; - он бывает иногда у бабушки Арсеньевой и всегда рассказывает что-нибудь забавное.

Так на днях, он рассказывал, что к ним в министерство поступил какой-то угловатый семинарист и облекся во всю форму. Но как ему ни толковали во всех тонкостях о том, как следует поступать, нося шляпу адъютантской формы, которая никогда не поворачивается, при отдавании чести царской Фамилии или высшему начальству, - семинарист, при первой встрече с Императором, забыл все наставления, данные ему адъютантом военного министра и, видя, что все поворачивают шляпы по форме, повернул свою, и его кокарда очутилась сзади на затылке, а широкая сторона шляпы была спереди.

К счастью, Государь был в хорошем расположении духа, сказав: - А! Чернышевский новобранец!

Этот комический рассказ Акинфия Петровича заставил хохотать всю нашу честную компанию почти до слез; а бабушка еще плакала от умиления, находя, что наш Государь, по истине ангельской доброты, уж точно следовало за эту неловкость бедного семинариста в Сибирь ссылать.

Синицын, знавший, что происшествие это было не с семинаристом каким-то, а со мною, когда в марте месяце 1836 года, я в первый раз в жизни облачился в военную форму и наткнулся на Невском Проспекте на Императора, ужасно переконфузился, уверяя Юрьева, что все это выдумка Суковкина и что никогда ничего подобного не было.

- Вы, дорогой Афанасий Иванович, - сказал я, - чего доброго думаете, что рассказ этот меня огорчает, тогда, как я сам его при вас повторял не раз, чтобы посмешить общество, у Беклемишевых, у Карлгофа, у Бороздиных, у Масловых, везде, где мы с вами встречаемся. Да и чему тут конфузиться? 

Ежели вы давно не слыхали этого анекдота о шляпе и о шинели, закинутой мною на манер римской тоги, то только потому, что рассказывать все об одном и том же значит хотеть надоесть своим знакомым, да еще и потому, что эти мои комические рассказы об этом случае с подражаниями Величкину, Дюру и Рязанцеву (актеры того времени) дошли, кажется, до нашего графа Александра Ивановича (Чернышева, тогда еще не бывшего князем) и не совсем ему понравились, о чем я узнал конфиденциально от нашего вице-директора, добрейшего Николая Александровича Бутурлина.

И рассказ сослуживца моего Акинфия Петровича все передан как нельзя вернее, кроме только того, что, ради красоты слога, ему вздумалось замаскировать меня семинаристом, каким, как вам известно, я никогда не бывал.

продолжение следует

Наверх