В 1837 году, в начале января месяца, я с матушкою моей, Елизаветой Николаевной, возвращался из Кронштадта в Петербург. Дорога шла по льду Финского залива. Мы ехали в возке, запряженном четверкой лошадей.
В то
время было сделано распоряжение, чтобы все въезжающие в столицу и выезжающие из
нее подавали непременно записку о своем звании и имени стоявшему при шлагбауме
часовому. Когда мы подъехали к дорожному шлагбауму на Кастильском въезде,
часовой потребовали от меня злополучную записку, которую я к сожалению забыл
взять из Кронштадта.
- Кто едет? Пожалуйте записку!
- Записки нет, а едет тайная советница Львова и камер-юнкер
Львов.
Но часовой шлагбаума не подымал и настойчиво требовал
записки. Был сильный мороз, уже смеркалось; пришлось выйти из возка, чтобы
записаться на гауптвахте. Возвратясь к экипажу, недовольный и несколько
рассерженный настойчивостью часового, я сел в возок и в след часовому, который
скомандовал уже "бом-высь", сказал: - Убирайся, дурак!
- Как? Вы изволите ругаться? Опускай шлагбаум!
- Чего же ты хочешь еще от меня?
- Ничего-с, я вас при рапорте представлю к его
превосходительству г. коменданту.
Представьте наше положение: при въезде в город, на морозе,
нас держат целый час, пока унтер-офицер редактирует рапорт коменданту! Матушка
очень встревожилась, приискивала всевозможные средства, чтобы задобрить
часового, и чуть ли не видела меня уже посаженного в Петропавловскую крепость.
Наконец, после долгого ожидания, унтер-офицер вышел из гауптвахты, приставил
верхового казака к нашему экипажу, раздалась команда "бом-высь" и мы
церемониалом, с казаком перед дышлом, должны были шагом проехать весь город.
Высадив матушку в Галерной улице (около Сената) в доме, где
она жила, казак доставил меня в Зимний дворец к коменданту, генералу
Захаржевскому (здесь Григорий Андреевич Донец-Захаржевский), хорошему знакомому
нашего семейства. Выслушав обо всем случившемся, комендант весьма любезно
успокоил меня, вошел со мной в прихожую, разорвал полученный от казака рапорт
и, отпустив меня, поручил сказать моей матушке, что все это пустяки и никаких
последствий не будет. Вернулся я домой, весьма довольный, что все обошлось
благополучно.
На другой день, я дежурил при графе Павле Дмитриевиче
Киселеве. Приехал к графу комендант и, проходя мимо меня, шепнул: - Je viens
parler de vous. Votre affairo d'hier prend une tresmauvaise tournure! (Я стану
говорить про вас; вчерашнее ваше дело принимает очень плохой оборот).
Долго он беседовал с графом, и лишь уехал, Павел Дмитриевич
позвал меня и очень гневно спросил: - Что вы наделали? (Слово "вы"
уже доказывало, что граф недоволен мною). Ваша неосторожность и опрометчивость
влекут за собою весьма серьезные последствия. Расскажите, что было?
Я передал графу в подробности обо всем, что произошло, и
упомянул об уверениях генерала Захаржевского, что последствий никаких не будет.
Граф с видимым негодованием продолжал: - Очень сожалею. Унтер-офицер, помимо
коменданта, рапортовал также и дежурному по караулам, который в свою очередь
отрапортовал Великому Князю Михаилу Павловичу о буйном вашем поступке. А так
как в лице часового, на основании военных законоположений, оскорблено Его
Величество, то Великий Князь приказал назначить формальное следствие с отдачей
вас под суд. Вам угрожает разжалование. Вот следствие необузданности вашей, и
пр. пр.
Я был не столько сконфужен, я был поражен! Великого Князя
знали за очень строгого, настойчивого преследователя всех нарушителей военных
формальностей, и у меня не хватило ни духу, ни слова отвечать графу Киселеву. Я
стоял как вкопанный, молчал и ожидал дальнейших его приказаний.
Помолчав немного, граф встал, начал ходить скорыми шагами по
кабинету, потом, стиснув зубы, прибавил: - Мне очень прискорбно и досадно, что
ты именно попался в такую неприятную историю; я этого никак от тебя не ожидал!
Ты получишь от коменданта требование явиться к следствию и известишь меня о
последующем.
Целую неделю продолжалось следствие; ежедневно меня
требовали в ордонансгауз к допросу; давали очные ставки с часовым и целым
караулом; унтер-офицер и часовой показывали, что я бранился неприличными
словами (чего в присутствии матушки я уже никак не мог себе позволить), и
вообще, судя по их показаниям, можно было заключить, что я действительно
разгромил весь караул.
В то былое время вообще военные смотрели на нашего брата
штатского свысока и как бы враждебно; поэтому следствие велось в таком
направлении, чтобы елико возможно раздуть мою виновность.
Теми же днями, во время устроенного приема в Таврическом
саду и катания с ледяных гор, граф Киселев обратился с ходатайством к Его
Высочеству Михаилу Павловичу обо мне; но Великий Князь изволил отозваться о
моем поступке с такой строгостью и раздражением, что после катанья из
Таврического сада граф С. Ф. Апраксин и граф М. Ю. Виельгорский приехали к
матушке, чтобы узнать, что именно было поводом к такому негодованию Великого
Князя на графа Киселева и что я мог такое сделать?
История эта быстро разнеслась по городу, и мне нельзя было
показаться ни в обществе, ни в театре, чтобы меня не окружали и не
расспрашивали о случившемся.
По окончании следствия и двухнедельного моего томления,
дело, наконец, было доложено Государю Николаю Павловичу, и комендант лично
привез доложить графу Киселеву резолюцию Его Величества.
"Поручить Киселеву сделать строгий выговор Львову, с
внесением этого выговора в послужной его список".
Граф не менее меня был доволен таковым счастливым окончанием
дела. Он поздравил меня, и, повторив все, чему я мог бы подвергнуться, сказал:
- Государь милостив. Строгий выговор! Я довольно уже, кажется, наговорил тебе о
твоей неосторожности. Передай директору канцелярии, чтобы в первом номере
циркуляра министерства было объявлено тебе о высочайшем выговоре, и будь осторожен
в будущее время.
Я исполнил приказание графа, и циркуляром по всей России был
"объявлен высочайший выговор Камер-юнкеру Львову за буйный поступок его на
Кастильском въезде".
Только в 1856 году, во время коронации Александра
Николаевича, по ходатайству графа Павла Дмитриевича, высочайший выговор был
выключен из моего послужного списка, и мой буйный поступок, благодаря участию
Павла Дмитриевича, остался незабытым лишь в циркуляре министерства, да в моей
памяти; а унтер-офицер Финляндского полка, наделавший столько тревоги в шума,
был награжден от Великого Князя 10-ю рублями за исполнение своей обязанности.
Хотя дело кончилось благополучно, но я долго не мог забыть тревожного времени,
и даже долго спустя после этой истории, встречая на улице солдата, давал ему
дорогу и сходил с тротуара.
С месяц после этого происшествия, на балу в Зимнем дворце, у
Наследника престола, Великий Князь Михаил Павлович милостиво, как бы шутя,
изволил обратиться ко мне со словами: - Знай, что я не дозволю вам буянить на
гауптвахтах. Только солдатская шинель может вас, молодежь, исправить!
Как известно, государь Николай Павлович с особенною любовью
занимался устройством Петергофа и осушал болота, которыми Петергоф в прежнее
время был окружен.
Распространив его, с одной стороны вплоть до Стрельны, с
другой до Ораниенбаума, и наконец, до селения Бабьи-Гоны, все это пространство
он соединил тенистыми парками, в которых настроил бесподобные павильоны.
В каждом павильоне имелась особенная комната для кабинета
Его Величества на случай, если бы пришла ему охота утром, в жаркие дни,
принимать доклады и заниматься делами на Озерках или в Бельведере. Всех
павильонов насчитывалось в Петергофе до восемнадцати. Иногда Императрица
приезжала сюда кушать чай. Положительно, Петергоф был царская волшебная
резиденция.
Между прочими украшениями Государь, на импровизированном
озере, выстроил крестьянский домик или, лучше сказать, усадьбу, которую и
назвал Никольским. Этот домик очень занимал его, как наружным видом, так и
внутренним устройством.
Столы, скамейки были из полированного как зеркало дуба;
стены бревенчатые, но как сложены! Посуда, как и все, была простая русская; но
все до последней мелочи доказывало, что хозяин усадьбы мужичок очень богатый. В
сенцах висла на вешалке солдатская шинель Измайловского полка, которую Государь
надевал, когда Императрица приезжала в Никольское кушать чай.
Тут Государь, как хозяин, угощал свою хозяйку; тут и садик
был разведен, и две коровки были, на случай, что Государыня пожелает откушать
молочка.
Граф П. Д. Киселев также проживал в Петергофе в министерском
доме, каждые первые три дня недели. Моя же обязанность была, как секретаря его
сиятельства, привозить ему из Петербурга бумаги к царскому докладу.
В один из таковых моих приездов с бумагами, граф обратился
ко мне со словами:
- Как вчера я попался! Уже несколько раз, Государь мне
говорил съездить полюбоваться его Никольским. Вчера опять он меня спрашивал,
был ли я в Никольском, и как нахожу я его солдатскую усадьбу? Совестно было
сознаться, что я еще не был в этом новом павильоне, и я отвечал:
- Был, ваше величество, прекрасно, очень удачно!
- Не правда ли? - сказал Государь, - очень хорошо?
- Точно так, ваше величество!
- А заметил ли ты, какой эффект придают два дуба около
ворот?
- Нельзя не заметить, прелестно!
- Так ты солгал! Дубов никаких там нет, да и ты в Никольском
не был. Чтобы тебя наказать, сейчас отсюда поезжай туда, все осмотри и вечером
мне расскажешь, что видел и понравилось ли тебе.
Передав этот неловкий случай, граф прибавил: - Глупо, очень
глупо поступил; и сам не знаю, как это у меня вырвалось сказать: - Был, ваше
величество!
Из Александрии ежедневно, не смотря ни на какую погоду,
Государь пешком в 9 часов утра отправлялся в большой Петергофский дворец;
заходил непременно во дворец Мон-Плезира и, войдя в спальную царя Петра, с
благоговением и крестным знамением, прикладывался к царскому колпаку,
находившемуся на царской постели.
К десяти часам, он был уже в большом Петергофском дворце,
где принимал доклады и занимался с министрами до 2-х, а иногда и до 3-х часов.
После занятий, его можно было встречать где-нибудь в парке, пешком, в белой
высокой его фуражке и сюртуке без эполет, сзади дрожки в одиночку.
Он осматривал свои новые затеи или указывал управлявшему
Петергофом генералу Лихардову (Сергей Михайлович) направление какой-нибудь
новой дорожки. Вечером катался он в шарабане со всей царской семьёй, заезжал в
большой верхний сад, на музыку, где обыкновенно собирались жители Петергофа и
приезжие из Петербурга, и кушал чай в одном из павильонов, куда приглашались
очень немногие.
Украшая и обстраивая Петергоф, он не оставлял без внимания
даже весьма отдаленные от общего гулянья местности. Так, между Самсоньевским
павильоном и дер. Луизино, по дороге к Александровскому парку, произрастал на
болоте дрянной корявый березняк.
Государь пожелал придать этой местности более красивый вид,
и так как она принадлежала ведению Министерства государственных имуществ, он
выразил графу Киселеву желание, чтобы он распорядился насаждением хорошего
березнику, в виде густой рощи.
Немедленно было приступлено к работам, и надзор был поручен
мне графом. В глубокой осени мы рыли канавы, равняли кочковатую местность,
корчевали и насадили более 150000 штук берёз.
В начале апреля следующего года, снег еще был на полях.
Государь ездил в Петергоф, осматривать какие-то постройки, и при этом и нашу
работу, и по возвращении выразил графу Киселеву негодование.
Он был очень недоволен произведенными работами. - Что это!
Вместо деревьев натыканы веники (в начале апреля все посадки казались еще
мизернее). Я этого оставить не могу и не дозволю, - сказал Государь. - Поручаю
тебе к приезду Императрицы в Петергоф все это исправить и исправить как
следует. Я хочу, чтобы была роща, понимаешь меня?
Вернулся мой граф от царского доклада очень недовольный,
обрушился на меня и тут же приказал отправиться в Петергоф и немедленно
приступить к устройству желаемой рощи.
Каково было предпринять такую работу, на таком пространстве,
в конце апреля, и все кончить к июню месяцу! Чтобы ускорить дело, я выхлопотал
наряд батальона Семёновского полка. Мы вытаскивали все, что было посажено
осенью и вновь засаживали деревцами, но только от 5-6 аршин вышиной.
Действительно, роща выросла, и к 15-му мая местность
совершенно изменилась. Государь остался весьма доволен. По прибытии Императрицы
в Петергоф, он повел ее в Александровский парк, новой лесистой дорожкой, и при
въезде в парк, на площадке, окруженной столетними соснами, Императрица увидала
на колонне белого мрамора поставленный ее бюст, с надписью: "Счастье моей
жизни", украшенный массой цветов.
В настоящее время роща, наделавшая в то время столько хлопот
и волнений, представляет прекрасный березовый лес; поставленный же памятник
покойной царице побуждаешь каждого из гуляющих подумать об этой превосходной
женщине.
Петергоф всегда славился иллюминациями; но иллюминация,
которая была устроена в год свадьбы королевы Ольги Николаевны (1/13 июля 1846)
представляла необычайное великолепие и волшебство.
Вся местность Озерков с островами и павильонами была залита
огнями. Двор и приглашенные находились на Царицыном Острове, где был сервирован
чай и угощение фруктами. На Ольгином острове и вдоль всего берега озера была
рассыпана, в костюмах итальянок и итальянцев, вся наша балетная труппа, гуляющими
толпами в виде многолюдной ярмарки, со всеми народными весельями и марионеткам.
Итальянские же оперные артисты, с известным Рубини во главе,
в разукрашенных катерах катались по озеру и напевали свои баркаролы под звуки
гитар, цитр и арф. Все это до того было восхитительно, в дивную июльскую ночь,
что действительно праздник этот представлял "одну из тысячи ночей".
Время свадьбы великой княгини Марии Николаевны (2 июля
1839?) также было блистательное и шумное в Петергоф. Наехало много царских
гостей; праздники, балы, иллюминации не прекращались. Был многолюдный бал в
большом дворце; приглашенных до 800 человек.
Я был дежурный камер-юнкер с камергером Пельчинским при ее
высочестве. Во время танцев великая княгиня сказала Пельчинскому, что она
желает танцевать с австрийским послом графом Фикельмоном. Пельчинский
засуетился, бегал по зале, отыскивая графа; но народу было так много, что он не
скоро нашел его в другой комнате разговаривающего с Государем Императором.
Помешать ли разговору, заставить ли великую княгиню ожидать,
он недоумевал, сконфузился, в близости к Государю совсем растерялся, и
второпях, нетвердым голосом, пробормотал: "Monsieur le comte. Monsieur le comte. Madame la
duchesse de Leuchtenberg vous prie, de lui faire l'honneur, de danger avec
elle!" (Господин граф, господин граф. Госпожа герцогиня
Лейхтенбергская просит вас оказать ей честь и отправиться вместе с ней в
опасное место).
Граф низко поклонился Государю и поспешил к великой княгине.
По отходе графа, Государь, бросив орлиный взгляд на Пельчинского, громко,
отчетливо, отчеканивая, сказал:
- Только неуч может так выражаться. Во-первых, у нас нет
duchesse de Leuchtenberg, - у нас есть Son Altesse Imperiale, Madame la
Grande-duchesse Марья Николаевна; во вторых, не эти господа, а она им делает
честь танцевать с ними. Извольте оставить залу!
Все это было высказано так громко, что произвело волнение в
зале. Подоспел князь Петр Михайлович Волконский, обер-камергер граф Литта (?),
и бедного, сильно сконфуженного Пельчинскаго тут же спровадили.
Ко двору его больше уже не приглашали; но он духу не терял,
показывался в обществе и даже пояснял случившееся с ним malheureux accident
(несчастный случай).
На моей обязанности, между прочим, лежало, по понедельникам
(день личного доклада графа Киселева Государю) подбирать в портфель идущие к
докладу бумаги. Граф имел для этого два портфеля: один синий, другой зеленый. Я
вкладывал бумаги по назначению самого графа, которую вложить в синий, и которую
в зеленый.
Оба портфеля граф брал с собой, и до входа в кабинет
Государя, предварительно осведомлялся у камердинера, в каком расположении
настроения находится Государь, и согласно с ответом камердинера вносил с собой
в кабинет тот или другой портфель. По возвращении от доклада я принимал
портфель, и согласно приказанию его сиятельства разбирал бумаги и рассылал их
по департаментам.
Однажды граф вернулся от Государя озабоченный и
встревоженный. Он молчал, ходил по комнате, не замечая, что я ожидаю его
приказаний. Наконец, как бы про себя, он сказал:
- Государю угодно назначить рекрутский набор в весьма
короткий срок! Теперь начало апреля, все люди на заработках, а когда приступать
к набору, так и время пахоты наступит. Самое неудобное время и для крестьян, и
для набора.
Я не скрыл пред Государем моего опасения, как бы набор,
объявленный в такое неудобное время, не возбудил в некоторых местностях
большого ропоту. Ведь тогда и высочайшее повеление не поможет!
В то время многие из управлявших палатами Государственных
имуществ находились в Петербурге, и между ними был и брат мой, Владимир
Федорович из Пскова. Граф Киселев приказал известить их всех, чтобы они
немедленно возвращались к местам службы (так как манифест о наборе должен этими
же днями последовать), но до выезда из Петербурга, непременно явились бы к
господину министру для получения личных его наставлений.
Тогда только что вводилась в государственных имуществах
новая система рекрутства (1854?), очередная, жеребьёвая (conscription
modifide), которая требовала очень тщательной и затруднительной проверки
рекрутских списков.
К тому же крестьяне еще не совсем ознакомились с этой
реформой, были в недоумении, а при внезапном и спешном наборе, могли возникнуть
серьёзные недоразумения. Из всех занятий графа рекрутство было самое для него
важное: отдано распоряжение, чтобы все получаемые жалобы и просьбы крестьян по
сему предмету докладывались графу, и он очень строго следил за действиями
сельского и волостного начальств.
Манифест был объявлен, не помню, восемь или десять человек с
тысячи; флигель-адъютанты полетели по губерниям. Набор этот, в такое время и в
такой короткий срок, видимо, заботил министра. Он с большим нетерпением ожидал
донесений от управляющих, а в иные губернии разослал даже особых чиновников.
Недели две по объявлении манифеста, получены от 12-ти
управляющих донесения, что набор благополучно окончен, между ними и от
Псковского управляющего.
Граф с особенным удовольствием передал мне вложить в синий
портфель изготовленный доклад Государю о наборе. При этом я осмелился выразить
мое любопытство, какую резолюцию Его Величество положит на доклад, ведь нельзя
было никак ожидать такого успеха в 12-ти губерниях.
Граф возвратился от Государя. Я принял портфель и принялся
разбирать бумаги; но, увы, на докладе о наборе, - царской резолюции не было.
Меня разбирало нетерпение узнать, что же последовало при
докладе, и я спросил графа: - Государю, надо полагать, было приятно прочитать
об успехе набора? Киселев отвечал: - Государь прочитал доклад и обратился ко
мне со словами:
- Чего же ты опасался? Что ты мне говорил, что этого нельзя,
что трудно исполнить? Чего ты ожидал? Ты видишь, что когда есть действительная
нужда, необходимость, - отказа мне от народа быть не может.
В 1838 году граф Киселев (Павел Дмитриевич) предложил мне
командировку в Восточную Сибирь, для обревизования государственных имуществ и
поселений ссыльных, обозрения золотых промыслов в отношении отводимых под
прииски участков и поселений декабристов, освобожденных тогда от каторжной
работы.
Обозреть столь отдаленный малоизвестный, край! Тогда и в
Петербурге чуть ли не полагали, что соболя бегают по улицам Иркутска, и что
вместо булыжника золотые самородки валяются по полям.
Достаточно было одного названия "Сибирь", чтобы
встретить всевозможные препятствия со стороны матушки моей. Видя мое
непреклонное желание взяться за это поручение, она приступила к мерам
косвенным. Так вдруг за мною прислал ген.-ад. Кавелин (Александр
Александрович), большой приятель нашего дома, состоявший тогда при Государе
Наследнике (Александр Николаевич).
Он объяснил мне, что в контору Его Высочества нужен чиновник
со званием "секретаря" и заявил, что он с особенным удовольствием
меня предложит великому князю, и вперед убеждён в успехе. Секретарь Его
Высочества! Сознаюсь, предложение это сильно меня отуманило и заставило
призадуматься.
- Но нельзя ли мне узнать, - спросил я, - в чём именно будут
состоять мои занятия и в каких отношениях я буду поставлен к Его Высочеству?
- Дела тебе будет немного, - сказал Кавелин: - быть ежедневно в конторе, писать пригласительные
записки, отвечать на бесконечные ходатайства о пособиях, вести опись бумагам;
дело нетрудное, да и несложное.
Совмещая со "званием секретаря великого князя"
занятия более серьёзные, я недоумевал и, желая узнать, как сам Кавелин понимает
и взвешивает эту должность, решился спросить:
- Какое же полагается содержание таковому секретарю?
- Не более 1400 рублей в год.
Из этого ответа я понял, что предлагаемая должность "не
есть должность настоящего секретаря", а нужен просто чиновник-писарь; следовательно
занятию не предвещалось интереса, и как ни лестно было состоять в конторе
Государя Наследника, я искренно поблагодарил Александра Александровича и
объяснил ему, что к крайнему моему сожалению я не могу принять любезное его
предложение, так как готовлюсь ехать по поручению графа Киселева в Восточную
Сибирь и в настоящее время занят собиранием по этой командировке материалов и
документов.
Моя поездка служила темой разговоров всему нашему обществу.
После всяческих успокоений и увещаний графа Киселева и графа Бенкендорфа,
который в молодости и сам доезжал до Тобольска, что в Сибири живут прекрасно,
да и командировка будет не долгосрочная, матушка изъявила согласие, но с
непременным условием, чтобы ехал со мною доктор Иван Сергеевич Персин (?), которому
и сдали меня на руки.
После бесчисленных сборов, провожаний, слез и прощаний, в
феврале 1839 года, мы с доктором пустились в путь. В Москве пришлось
остановиться: тогда проживала там старушка Екатерина Фёдоровна Муравьева, мать
сосланных Никиты и Александра Муравьевых. Она была близкая знакомая моей
матушки, и так как многое поручала передать сыновьям, то я по необходимости
должен был пробыть в Москве целую неделю.
Ежедневно она мне доставляла разные посылочки, и даже почти
в момент нашего выезда, я получил от нее ящик, довольно большого размера, да с
такою убедительною записочкою о передаче его Никите, что, несмотря на то, что
наша повозка уже была сильно нагружена, я не решился ей отказать, и ящик поехал
с нами.
Доктору приходилось очень плохо сидеть, и на первой же
станции от Москвы он упросил меня распаковать ящик и посылаемые вещи разложить
между нашими, лишь бы избавиться от ящика. Открыли мы ящик: мать посылала сыну
за 6 тысяч вёрст полсотни яблок. Понятно что, яблоки выбросили: они до первой
станции уже замерзли, в чем потом искренно я повинился пред Никитою
Михайловичем.
Граф Бенкендорф (Александр Христофорович) поручил
жандармским штаб-офицерам по всем губернским городам Сибири содействовать моему
путешествию, и этого было достаточно, чтобы, по приезде в какой либо город,
меня непременно встречали, угощали и всячески за мною ухаживали. Но и мой
золотой придворный мундир, который я напяливал в торжественные дни, придавал
престижу моей особе.
До самого Иркутска, должен сознаться, дело прошедшее! вся
дорога была рядом кутежей: непременные проводы в каждом городе, а "сибиряк
без шампанского" провожать не может.
В особенности в Красноярске, где был гражданским
губернатором Копылов (Василий Иванович) и куда съехались многие из
золотопромышленников, кутежи и угощения были непрерывные. Там мы принуждены
были оставаться за распутицею и довольно долго; при выезде же из этого города,
я только на третьей станции очнулся!
У меня осталось в памяти, что на переезде реки Енисея, еще
не совсем очищенного от льдин, во все время нашего плавания, купцы Николай
Мясников, Можаров и почтмейстер Лабковской, каждый при ящике с шампанским,
требовали, чтобы "перевозчики хором заявляли и окрикивали число
опорожненных и бросаемых в реку бутылок".
Весною, во время ледохода, переправа чрез Енисей требовала
больших предосторожностей; для нас был изготовлен особенный баркас, и мы
употребили шесть часов на переезд, и как я расстался с моими провожатыми, не
знаю. Как вспомню, так совестно становится. Ну, да это давно прошедшее!
После восьминедельного путешествия мы приехали в Иркутск.
Позабыл я сказать, что в Тобольске губернатором был Талызин (Иван Дмитриевич),
человек замечательно бойкого ума, но также большой кутила. Он задержал меня,
несмотря на ворчание моего доктора. Чтобы похвастаться своим обществом, он дал
большой бал "pour la ville et le faubourg" (для города и предместья),
на котором требовал непременного моего присутствия.
В Сибири, вообще, все общество состоит из чиновников и
купцов с их женами; помещиков, дворян нет. Кажется, во всей Сибири имеется один
только в Тобольской губернии помещик, которому еще императором Александром было
пожаловано маленькое имение.
Бал был очень оживленный, и тобольские барыни ни в чем не
отставали, ни в туалетах, ни в любезностях, от петербургских. Между прочими
угощениями, Талызин впервые познакомил меня с пересылочным острогом. Тут мне
привелось увидать бывшую княгиню Трубецкую, лет 32-х, из пензенской, кажется,
губернии, сосланную за то, что она засекла свою горничную из ревности.
Ей предстояло, после 3-х-тысячиверстной прогулки по этапу,
еще пройти по этапу же слишком 3 т. верст; но уже в Тобольске ничего у ней
княжеского, женского, не оставалось: до того этапное шествие может изменить и
развратить женщину.
Генерал-губернатором Восточной Сибири был тогда старик
Руперт (Вильгельм Яковлевич), человек очень добрый, не отличавшийся особенным
умом, но весьма любимый в крае, характера слабого, очень простого в обращении,
в высшей степени благородный. Нельзя было не удивляться, как он терпел при себе
гражданским губернатором Андрея Васильевича Пятницкого, весьма ограниченного и
сомнительной честности человека. Жена его, Любовь Александровна, женщина
бойкая, красивая, руководила всем и всем ворочала.
Квартира мне была отведена в большом каменном доме купца
Медведникова (Иван Логгинович). Проехав 6500 верст, мы с доктором отдыхали за
самоваром, и я уже сбирался ехать являться к ген.-губернатору, как его адъютант
Максимович прибыл от его имени звать меня обедать без церемонного представления.
Конечно, по долгу службы, я поспешил все-таки явиться к генералу. Он меня
чрезмерно обласкал, познакомил со своим семейством, удержал к обеду и, узнав,
что доктор при мне, тут же послал пригласить и его к обеду.
Расспросам, что делается в Петербурге, при дворе, в обществе
не было конца. Служебные разговоры дозволены не были: генерал их откладывал до
другого времени и требовал, чтобы я хорошенько отдохнул и, как говорится,
"пришел в себя" после такой дороги (меня удивило найти в доме генерал-губернатора,
в зале, копию с большого портрета Г. Р. Державина в снегах, известного
художника Тончи (оригинал находится у Н. А. Львова на Мойке). Никто не мог
объяснить, как и когда эта копия была привезена в Иркутск).
Каково было мое удивление, когда (после обеда мы сидели в
гостиной и курили сигары) я услыхал звуки инструментов и квинтет Моцарта с
кларнетом (A mol). Руперт, зная вообще львовскую любовь к музыке, приготовил
мне этот сюрприз. Меня до того растрогали эти дивные мелодии, так меня
перенесло к своим домашним, что к стыду моему я не удержался от слез!
Первую скрипку играл отбывший каторгу Алексеев, некогда
дирижёр музыки у графа Аракчеева, присужденный и сосланный по делу убийства
Настасьи (здесь Минкиной); на кларнете играл сосланный поляк Крошецкий, и хотя
исполнение было, понятно, не то, к которому я привык, но оно доставило тогда
мне такое чувство отрадное, родное, что и по cиe время (1884) равнодушно
вспомнить о том не могу!
Этого было достаточно, чтобы я сблизился с этими сибирскими
артистами и видел в них не ссыльных, а равных себе, страстных музыкантов.
Когда я познакомился с обществом и лицами, имевшими
отношение к порученному мне делу, после совещаний с генерал-губернатором и
составления программы занятий, было решено: начать с обозрений и устройства
поселений "декабристов", находившихся в Петровском Заводе
(Верхнеудинского уезда).
Хотя в 1825 году, я был еще очень молод, но присужденные к
ссылке Трубецкой, Волконский, Лунин, Муравьевы и другие так часто бывали в доме
отца моего (здесь Федор Петрович Львов), даже многие из них были товарищами
моих братьев, что я ехал к ним как бы к знакомым, близким, и весьма понятно,
что и они меня встретили с особенным радушием.
Нельзя пройти молчанием, что вообще, со времени их ссылки,
они везде и во всех начальствующих лицах находили большое сочувствие к их
положению. Это отзыв их самих, мне не раз повторенный. Будучи первоначально
рассеяны по Нерчинским заводам, потом содержимы в г. Чите, они, наконец были
помещены в Петровском Заводе.
Кроткое с ними обращение, как при бывшем ген.-губернаторе
Броневском (Семен Богданович), так и при Руперте, и особенно в Петровском
Заводе, где они нашли в коменданте Лепарском (Станислав Богданович) человека с
редким добрым сердцем, всегда и повсюду, смягчало их участь. Собственно в
рудниках они работали очень недолгое время; в Чите насыпали шоссе; а в
Петровском Заводе работали на мельнице, мололи муку и прокладывали к мельнице
дорогу на расстоянии 3-х верст.
По выходе из Петровского Завода они были избавлены от
принудительной работы и должны были быть поселены на избранных ими же самими
местностях в границах Восточной Сибири. Несмотря на то, что Лунин (Михаил
Сергеевич) был охотник до красного словца и никого не щадил, но и он, хотя
подсмеивался над добрым Лепарским, отдавал полную справедливость
старику-коменданту.
Действительно, участливость этого старика была замечательна,
особенно к женам поселившихся близ острога. Жены входа в острог не имели, в
свободное же от работ время Лепарский дозволял мужьям навещать их. Все, что
писалось и рассказывалось о декабристах придавало этим господам и их женам
какую-то поэтичность, да я сам, до приезда в Иркутск, был под этим
впечатлением.
Познакомившись же с ними ближе я ни поэзии, ни рыцарства не
нашел, и моей фантазии привелось во многом разочароваться. Бесспорно, между
ними были прекрасные люди, умные и образованные, я был в наилучших с ними
отношениях и находил большое удовольствие быть в их обществе; но людей с
выдающимся убеждением и волею, с положительным характером и логикою я не
встретил между ними.
Может быть, 14 лет ссылки и каторги изменили их; но я
вспоминаю, как их узнал в 1839 году. Дружны между собою они никогда не были.
Правда, они собирались временами у Трубецкого или у Муравьевых, случалось
садиться за стол до двадцати человек и более; но ссоры между ними не
прекращались. В особенности доктор Вольф, которому практика в городе доставляла
хорошие средства, всегда умел всех перессорить и был заводчиком и участником
всевозможных сплетен.
Никита Муравьев считался между ними как бы старшим,
выдающимся: суровый, молчаливый, до крайности раздражительный; все
критиковавший, но здоровый старик. Я его застал, по-моему, скорее
полусумасшедшим, чего впрочем, товарищи его не признавали. По отзывам их, он
отличался блестящим умом, научностью и большою начитанностью. Надо полагать,
что ссылка сильно на него подействовала, чтобы я его нашел тем, чем он был в
1839 году.
Между ними были также люди совершенно неповинные в деяниях
своих, как например Быстрицкий, Бечастный (Черниговского полка) и другие
последователи вожаков, не имевшие даже в ссылке ничего общего с товарищами,
люди честные, тихие, но ни на что неспособные.
Были и такие как Якубович (имевший суровый вид) и Вильгельм
Кюхельбекер, которых и каторга не угомонила ни в суждениях, ни в обхождении, -
характер бретёрства их не покинул. Якубович не иначе выходил на улицу, даже в
городе, как имея винтовку за плечами; чуть ли он не спал с нею. Он поступил в
Иркутске в приказчики к винному откупщику Мальвинскому.
Лунин резко отличался от всех едким умом и весёлым
характером. Никогда не унывая, он жил как бы шутя. Будучи воспитан иезуитами,
он был высокого образования и учености, и в его характере сохранилось тонкое
обращение с людьми без всякой изысканности. Когда он был корнетом кавалергардского
полка, во время командования полком великого князя Константина Павловича, его
высочество как-то отозвался неосторожно и обидно об офицерах полка.
Все общество офицеров подало в отставку. Дело это огорчило
Государя Александра Павловича, и много наделало шума в городе. Его высочество,
в присутствии всего полка, обратился к офицерам с заверением, что "он
ничего не имеет против них и очень сожалеет, если ого слова были не поняты и
показались обидными, и очень бы желал, чтобы господа офицеры были в этом
убеждены; впрочем, если этого заверения им недостаточно, он готов им дать
сатисфакцию".
Лунин дал шпоры лошади, выскочил, ударил по эфесу палаша:
"Trop d'honneur, votre altesse (Слишком много чести, ваше высочество), -
закричал он, - pour refuser (чтобы отказаться)!". Эта выходка не помешала
Лунину впоследствии поступить адъютантом к его высочеству. Жил он в Варшаве,
где принял католичество; там и был в 1825 году арестован. В Сибири, в ссылке,
он всегда был ревностным католиком. Таким же "рыцарем Дон-Кихотом" и
я его застал в 1839 году.
Когда Лунин уже был поселен в селении Урик, он вёл переписку
со своей сестрой Екатериной Сергеевной Уваровой (прекрасно игравшей на
клавикордах), находившейся в Петербурге. Прочитав в письме сестры описание
бывшего в Аничковском дворце бала-маскарада времен Петра 1-го, он дозволил
себе, в ответном письме весьма неприличные остроты на счёт государя Николая
Павловича, и вследствие этого письма гр. Бенкендорф сообщил Руперту, что
Государь высочайше повелеть соизволил объявить Лунину, что ему
"запрещается в течении года писать письма".
Посланный поскакал за Луниным.
В это утро я находился у Руперта по делам службы, как пришли
доложить, что Лунина привезли. Генерал, будучи занят со мною, отвечал:
"Прошу обождать, я занят". Не прошло и десяти минут, как адъютант
доложил, что Лунин ожидать не хочет и поручил передать генералу, что "он
во власти и в праве за ним присылать и требовать его к допросу по двадцать пять
раз на день, но ожидать в приемной он не желает".
"Вот это всегда так!" - сказал обращаясь ко мне
Руперт, - ведь умный, очень умный человек! Просите".
Лунин вошел. Генерал-губернатор весьма ласково, показывая
бумагу гр. Бенкендорфа, сказал: "С сожалением, Михаил Сергеевич, мне
приходится вам сообщить, что ваши письма опять навлекли негодование Государя.
Вот отношение шефа корпуса жандармов, которым запрещается вам писать письма в
течение года".
- Хорошо-с! Писать но буду!
- Так потрудитесь прочесть и подписать эту подписку, - и
подал ему заготовленный лист бумаги, на котором было прописано все отношение
гр. Бенкендорфа и обычное изложение подписки. Лунин посмотрел на бумагу и со
свойственной ему улыбкой сказал: "Что-то много написано. А! Я читать не
буду... Мне запрещают писать? Не буду!" Перечеркнул весь лист пером и на
обороте внизу написал: "Государственный преступник Лунин дает слово целый
год не писать".
- Вам этого достаточно, ваше высокопревосходительство? А
читать такие грамоты право лишнее. Ведь это чушь! Я больше не нужен. Поклонился
и вышел.
Меня всегда крайне удивляло смешение в его характере весьма
часто мелочного, вовсе неуместного с высоким чувством благо родства и
разумности; точно в нем было два совершенно различных характера. Я был с ним в
самых близких сношениях. Случалось в откровенных разговорах делать ему
замечания на его выходки; он их выслушивал, но вместе с тем тут же подсмеивался
и все обращал в шутку.
В Аёке, где он был поселён, Лунин был особенно уважаем
крестьянами; они имели к нему полное доверие, обращались за советами в случае
ссор, и он их разбирал; с детьми был очень ласков, ребятишки по целым дням
играли у него на дворе и, не смотря на его занятия и постоянное чтение
богословских книг, он находил удовольствие возиться с детьми, учил их грамоте,
вообще в деревне много делал добра и посещал больных.
Надобно сказать, что Лунин некогда был влюблен в мою
матушку, и это была одна из причин, что он был особенно расположен ко мне. Он
находил, что я очень похож на матушку и часто мне говаривал: J'aurais été bien
lieiircux de vous savoir catholique (Мне было бы лучше, если бы я знал вас
католиком)!
Такого строгого последователя католицизма я и в Польше не
встречал; он никогда не пропускал в известное время прочитывать свой требник
(bréviaire), и еженедельно капеллан из Иркутска приезжал к нему исполнять
церковную службу.
Он очень редко решался приезжать в город, но как-то внезапно
явился ко мне. Немедленно я распорядился обедом и угостил моего гостя хорошим
лафитом. Разобрало старика. Он был в самом веселом настроении, вспоминал
старину, рассказывал разные анекдоты, пел французские куплеты; ну и досталось
же мне от моего доктора, который очень опасался, чтобы этот кутеж не
подействовал на здоровье Лунина.
Для большей предосторожности, я не хотел его одного пустить
ехать в Аёк и решился его проводить. Нам предстояло проехать тридцать верст;
дорогою Лунин совсем охмелел, но в обычный час вынул из кармана свою книжку и
давай бормотать молитвы. Я не мог ему не заметить, что мне очень странно, что
он, который только и повторяет о желании меня видеть католиком, сам же не
стыдится при мне бормотать свои молитвы, будучи совершенно в пьяном виде.
Доехали мы благополучно, и я его сдал на руки его старому слуге Антипычу.
По прошествии года, как я его ни уговаривал и ни убеждал
быть осторожнее в суждениях и насмешках, как его ни уверял, что выходки его не
только вредят ему самому, но и товарищам его, он написал большую критику на
"Донесение Следственной Комиссии" по их "делу". Он
утверждал, что правительство ограничилось только одним следствием, но что суда
вовсе не было; выставил не в благовидном отношении действия великого князя
Михаила Павловича и военного министра Чернышева (Александр Иванович), да и само
следствие очертил вообще пристрастным и недобросовестным.
Чрез кого-то переслал он эту толстую тетрадь к сестре в
Петербург, и как она попалась в Лондон и была отпечатана, не знаю. В ожидании
ареста он все, что имел, разделил между товарищами, и мне досталась большая его
кофейная чашка; а все атрибуты молельни он пожертвовал в Иркутскую католическую
церковь.
У него находился в услужении один только старик Антипыч,
бывший вахмистр кавалергардского полка, которого он величал своим комендантом,
со строгим приказанием: никому ворот не отворять и никого не впускать без
предварительная ему доклада.
В пятницу на страстной неделе (1841), часов в 8-мь утра,
Артамон Муравьев запыхавшись вбежал ко мне: "Лунин арестован сегодня рано
утром, часа в 4-ре; его уже привезли в дом к генералу-губернатору!" Не
теряя времени, я поспешил поехать к генералу, где нашел Лунина в особой
комнате, возле прихожей, с жандармами у дверей. Он прохаживался по комнате,
покуривая трубочку, совершенно покойно, со своею всегдашнею улыбкой.
Тут я узнал, что накануне фельдъегерь привез бумагу от графа
Бенкендорфа с высочайшим повелением "Лунина отправить на поселение в один
из отдаленных рудников Нерчинского завода". В исполнение сего
генерал-губернатор арестовав Лунина, распорядился в этот же день его отправить
в рудник Акатуй, - рудник один из самых тяжелых, где ссыльные, работая в шахтах,
большею частью прикованы к тачке, лопате, одним словом к чему-нибудь; других не
встречаешь, да и местность рудника до того уныла, что наводит жестокую грусть;
рудник далеко небогатый, почему и рабочих и стражи очень немного, а сельчан
вовсе нет.
Арест Лунина всех встревожил. У меня съехались княгиня Марья
Николаевна Волконская, Артамон, Якубович, Панов; они неотступно просили
устроить так, чтобы им проститься с Луниным; тем более, что по городу пронесся
слух, что его велено расстрелять. Всю эту грустную кутерьму надела злополучная
тетрадь. Уварова переслала ее в Лондон. Не полагаю, чтобы Лунин писал свою
критику с намерением; чтобы ее напечатали, хотя она была им написана на
английском языке.
Узнав, что жандармскому офицеру майору Полторанову поручено
отвести Лунина в Акатуй, я обратился к нему с убедительною просьбою: когда он
отправится с ним в путь, чтобы он остановился в лесу за тридцать верст от
города, где мы будем его ожидать. Я уже говорил, что жандармы всячески
старались мне угодить, и в сем случае Полторанов не только согласился на мою
просьбу, но чтобы мы имели время наперед выехать, дал слово не торопиться своим
выездом.
Я сам отправился на почтовой двор приказать выслать ко мне
две тройки. Почт-содержателем тогда в Иркутске был клейменый, отбывший уже
каторгу старик 75-ти лет Анкудиныч, всеми очень любимый. Почти вслед за мною
прискакал казак с "требованием двух троек" в дом генерал-
губернатора; было ясно, для бедного Лунина! Анкудиныч сильно встревожился
арестом Лунина, и пока закладывали лошадей, вдруг куда-то исчез.
Тройки были уже готовы, а его нет; как сверху лестницы
послышался его голос: "Обожди, обожди!" и сбегая с лестницы, он сунул
ямщику в руки что-то, говоря: "Ты смотри, как только Михаил Сергеевич
сядет в телегу, ты ему всунь в руки... ему это пригодится!.. Ну... с
Богом!".
У меня слезы навернулись. Конечно этот варнак (преступник),
посылая Лунину пачку ассигнаций, не раз читывал на возврат, да едва ли мог и
ожидать когда-либо с ним встретиться.
В доме у себя я нашел тех же лиц в лихорадке; а Марья
Николаевна спешила зашивать ассигнации в подкладку пальто, с намерением пальто
надеть на Лунина при нашем с ним свидании в лесу. Надо было торопиться. Мы
поскакали. Верстах в 30-ти мы остановились в лесу, в 40 шагах от почтовой
дороги на лужайке. Было еще холодно и очень сыро, снег еще лежал по полям; и
так как недалеко от нашего лагеря находилась изба Панова, он принёс самовар и
коврик, мы засели согреваться чаем и ожидать наших проезжающих.
Несмотря на старания Якубовича нас потешать рассказами и
анекдотами, и Панова, согревавшего уже третий самовар, мы были в очень грустном
настроении. Послышались колокольчики, все встрепенулись, и я выбежал на дорогу.
Лунин, как ни скрывал своего смущения, при виде нас чрезмерно был тронут
свиданием; но по обыкновению смеялся и шутил хриплым своим голосом.
Напоили мы его чаем, надели на него приготовленное пальто,
распростились и распростились навсегда! По прибытии в Акатуй, он месяца не
прожил. Он умер от горячки.
Вот что мне передал жандармский офицер, арестовавший Лунина
в Аёке. По правде фельдъегеря, генерал-губернатор немедленно распорядился
арестовать Лунина в ночь с четверга на пятницу; для этого он командировал
полицеймейстера г. Иркутска (поляка), жандармского офицера и чиновника особых поручений
при двух жандармах.
Они приехали в Аёк в 2 часа ночи; ворота заперты; стали
стучать, Антипыч отвечал: "что барин спит и не приказал будить; он очень
устал на охоте". Жандармы перелезли, открыли ворота, вошли в избу и
действительно нашли Лунина спящим; когда же полицеймейстер стал его будить и
торопить одеваться, так как они приехали его арестовать, Лунин очень
хладнокровно отвечал: - Вы меня извините, господа, я так изнурился на охоте,
что дайте мне выспаться; а там везите куда хотите.
На возражение полицеймейстера, что нельзя терять времени,
надо ехать, Лунин закричал Антипычу: - Так хоть чаем угости незваных гостей. Вы
извините, у меня кроме кирпичного другого нет. Да похвастай Антипыч козой, что
я сегодня убил. Чиновник заметил, что на стене висят ружья, посоветовал
полицеймейстеру их убрать.
Тот передал Лунину (по-польски) требование чиновника, на что
Лунин отвечал по-русски: - Да, конечно, конечно надо убрать, ружье вещь
страшная, ведь эти господа привыкли к палкам! Вся деревня сбежалась его провожать,
толпа была на дворе, все прощались, плакали, бежали за телегою, в которой сидел
Лунин, и кричали ему в след: "Да помилует тебя Бог, Михаил Сергеевич! Бог
даст, вернешься! Мы будем оберегать твой дом, за тебя молиться будем"! А
один крестьянин-старик даже ему в телегу бросил каравай с кашею.
Федор Федорович Вадковский находился в числе декабристов,
поселенных в селении Оёк. Малый умный, симпатичный, хороший музыкант, прекрасно
играющий на скрипке, очень скромный, в приязни со всеми товарищами и не
вмешивающийся ни в какие дрязги и сплетни.
Очень понятно, что мы сошлись уже потому, что оба были
музыканты, а с моим приездом в Иркутск страсть к музыке у Вадковского еще более
разыгралась. Бывало, как приеду в Оёк, мы по целым вечерам у него в избе разыгрывали
дуэты "Viotti"; а иной раз когда, привозил моих иркутских артистов,
наслаждались и "квартетиками".
В Иркутске был составлен полный оркестр, частью из
музыкантов внутреннего батальона и частью из поселенцев, отбывших каторгу, и
некоторые оркестровые произведения исполнялись весьма порядочно.
Генерал-губернатор Руперт (Вильгельм Яковлевич) очень часто устраивал у себя
музыкальные вечера, на которых, жена Верхнеудинского окружного начальника
(фамилии не припомню) отличалась своим голосом и весьма порядочным пением.
У генерал- губернатора бывали также домашние спектакли, в
которых дочь его Елена и майор горной службы Таскин (Алексей Николаевич),
товарищ знаменитого Самойлова (Василий Васильевич) по Горному институту,
выказывали выдающиеся драматически таланты. Режиссерская и музыкальная часть
лежали на моей обязанности; декоратора же мы добыли из Нижнеудинска, ссыльного
старика, весьма даровитого.
Возникла мысль устроить концерт в пользу отбывающих каторгу
и не имеющих средств к обзаведению на поселение. На эту мысль купечество
отозвалось, как всегда, весьма сочувственно, и мысль была приведена в
исполнение. Много мне было хлопот, и главное уговорить Вадковского участвовать
"солистом в концерте"; только благодаря настоянию генерала, он согласился
играть со мною "Concertante" Шпора для двух скрипок.
Между прочими номерами была исполнена полным оркестром
увертюра "Оберон" Вебера; исполнением нельзя было похвалиться,
увертюра написана не для иркутских музыкантов, слишком трудна, но была
назначена к исполнению лишь потому, что оркестровых партий, какой либо другой
увертюры в Иркутске не нашлось. Концерт состоял из 5 номеров:
1. Увертюра "Оберон" – Оркестр;
2. Вариации для скрипки Маурера (Людвиг Вильгельм) –
Алексеев;
3. "Каприс" Ф. Мендельсона - барон Сильвергельм
(Густав Карлович);
4. "Concertante " Шпора - Львов и Вадковский;
5. Гимн "Боже Царя храни" - Хор и оркестр.
Концерт удался (понятно "для Иркутска"). Главная
цель была достигнута: собрано ассигнациями 3200 руб., из коих 300 р. были
выданы оркестру, а 2900 р. отосланы к начальнику Нерчинских заводов для раздачи
по принадлежности. Деньги эти послужили большим пособием для многих, очень
многих ссыльных.
Утром, в день концерта, один из жителей, почтенный Василий
Николаевич Баснин, большой меломан, постоянный посетитель моих квартетных
вечеров, заплатил за свой входной билет 500 р. с тем условием, чтобы 300 р.
были выданы собственно оркестру.
В память этого концерта я приказал распилить найденный лично
мною на реке Онон сердолик, сделать два кольца, и выгравировать на каждом по
два первых такта "Concertante", что мы с Вадковским исполняли: мотив
первого голоса - для Вадковского, второго - для меня. Панов, занимающийся
золотых дел мастерством, сделал кольца очень хорошо. Кольцо мое и по ciе время
сохраняю; что же касается Вадковского, он не дожил до общей амнистии 1856 года.
Куда его кольцо девалось после его смерти, дознаться трудно.
Однажды, разъезжая в тарантасе тройкой по Забайкальскому
краю, мне привелось взбираться шагом на очень высокую гору; заметив, что по обе
стороны дороги в лесу копошатся казаки и народ, я спросил ямщика "что это
они там делают?".
- Облава, ваше высокородие!
- На кого?
- Да все на Рыкова, да что-то плохо дается. Вот четвертый
день маются в лесу, а все толку нет!
Рыков был беглый с каторги варнак (преступник). Он уже
восемь раз судился за разные убийства и грабительства, восемь раз наказывался,
восемь раз ссылался на каторгу и восемь раз с каторги сбегал! И на этот раз он
бежал из большого Нерчинского завода, неистовствовал и грабил в Верхнеудинском
уезде и наводил страх не только по деревням, но и в самом городе.
Подымаясь шагом в гору, ямщик продолжал рассказывать
всевозможные страсти, производимые Рыковым в их местности: как, с месяц тому
назад, он ограбил проезжающего и увел тройку лошадей; на прошедшей неделе
обокрал церковь вблизи их селения; как переодевшись Рыков ночевал у них в
деревне и даже пировал в кабаке с волостным писарем, и намеревался было убить
сотского, да ему помешали, не убил, а только сильно поранил; как, за две
недели, он увез молодую жену у поселенца, продержал ее три дня, отпустил, дав
ей на дорогу четыре серебренных целковых и пр. пр.; Рыков беспрерывно
переодевается; узнать его трудно, разъезжает то в телеге, то в тарантасе
"барином".
Грабительства Рыкова вынудили начальство принять самые
энергичные меры к поимке его. Вся полиция была на ногах, а как у него была
целая шайка из подобных ему, которые в одно и то же время появлялись, все под
именем того же Рыкова, в разных местах, то полиция была крайне затруднена в
своих поисках.
В Иркутске тоже заговорили о Рыкове и даже побаивались его;
не проходило дня, чтобы новые проделки его не всплывали. К поимке злодея была
командирована в распоряжение окружного начальника казачья сотня, и во время моего
проезда производила облаву, по указанию одного из его шайки.
Взъехали мы на вершину горы, откуда пролегала по довольно
крутой наклонности прямая как струнка версты с четыре дорога к станции. Спуск
был крутой. Я, было, приказал ямщику затормозить тарантас, на что он мне
отвечал, что в начале горы крутизна не так еще значительна, но что, проехав с
версту, он непременно затормозит.
Спустились мы не более версты, как ямщик обернулся назад и в
сильном волнении и в страхе закричал:
- Барин! Рыков нас догоняет!
Оглянулся и я в свою очередь, и вижу, что действительно
телега тройкою, с седоками, мчалась вовсю мочь и нас нагоняла. Прежде чем я
успел вымолвить слово, ямщик уже ударил по лошадям, и мы помчались с горы, да
так, что и не знаю, как нас Бог сохранил и как мы доехали живые!
Примчались мы к станции. Вслед за нами прискакивает и задняя
телега, и что же? Это был, заседатель Сологуб с казаком, в нагольном тулупе!
Под впечатлением указания сельчан, что они накануне видели Рыкова, проезжающего
в тарантасе, он в порыве усердия, что захватить, наконец, варнака, наделавшего
столько хлопот, принял мой тарантас за тарантас Рыкова.
Каково же было его разочарование! Он до того растерялся, до
того сконфузился, что мне пришлось употребить все мое красноречие и ласку,
чтобы его успокоить; но вместе с тем, я от души поблагодарил Господа, что нас
принесло на станцию с головою и ногами.
Спустя два месяца Рыков был пойман, около Нижнеудинска, в
400 верстах, по другую сторону Иркутска; был вновь наказан и вновь отправлен по
этапу в Нерчинский большой завод. Надолго ли? И не бежал ли с дороги?
Ссыльные на каторгу в то время клеймились, на одной щеке
буквой "В", на лбу "О", а на другой щеке буквою
"Р", т. е. "Вор"; однако же, они ухищрялись вытравливать
клейма и между собою объясняли эти буквы: "он весьма разумен".
Следование ссыльных в Сибирь по этапу вообще представляло в высшей степени
неустройство и поражало тем развратом, в котором буйная эта среда обреталась в
продолжение всего долгого пути.
С весенним теплым временем, когда лес начинает покрываться
зеленью, бежать с каторги есть общая болезнь ссыльнокаторжных. Были примеры, по
удостоверению начальников над рудниками, что многие из ссыльных сами просили их
заковать, чтобы затруднить побег.
Стража на заводах и рудниках инвалидная, и вообще очень
недостаточная. По всей сибирской дороге, с ранней весны, беглые ссыльные как
тараканы ползут по опушке леса, пробираясь к России, что по отдаленности им
удается редко. По всем деревням по дороге, крестьяне, в ограждение грабительства
и поджога, выставляют по окошкам на ночь этим варнакам ковриги хлеба, корчаги с
картофелем, молоко, лук и прочее.
Весною каторжник бежит с завода, пробирается по лесу; но
лишь настанут осенние холода, он держится в лесу и проводит ночь; станет ему
нестерпимо, он старается, чтобы его поймали и посадили в острог городской, а не
этапный: там и теплее, и накормят, и оденут.
При поимке, на допросах, он прямо показывает, что он беглый
и, чтобы только продлить время его содержания в тепле, он покажет, что он
беглый из такого-то завода, что там-то совершил убийство, там-то грабеж.
Наводятся справки; окажется все ложь, что никогда такого на заводе не было,
никакого убийства не совершено, и если еще весна не настала, он вновь
наговаривает на себя разные преступления; наводятся новые справки; а пока он
все сидит в остроге. Затем его отправят, а он с первого же этапа бежит.
Большею частью эти бродяги-варнаки, в числе трех-четырех
подобных себе, народ довольно смирный, трусливый и вооруженный чем попало. Мне
случалось очень часто их встречать в моих разъездах; даже однажды, у меня
сломался тарантас, и я вынужден был просить их пособия, чтобы доехать до
станции. Случаются между ними, хотя редко, и такие как Рыков, Горский, Кулак,
которые, грабительством и замечательною смелостью, наводят положительно страх
на всю местность их бродяжничества.
Крестьяне, вместо того чтобы содействовать полиции к их
поимке, напротив, из боязни подпасть мщению, укрывают их. Горский, также беглый
каторжник-варнак, производил неистовства и грабежи довольно долгое время в
Забайкальском крае; все предпринимаемые меры захватить его были безуспешны.
Поиски и облавы на него производились именно в то время, когда я находился в
Петровском Заводе.
Каково же было мое удивление, когда я узнал что княгиня*,
проживавшая в избе около Завода, из гуманности, скрывала Горского у себя на
чердаке трое суток. Наконец, удалось Горского поймать, около Троицкосавска
(Кяхты) и препроводить в Иркутский острог; по справкам обнаружилось, что он в
11-й раз судится за преступление. На этот раз он подлежал суду по двум
различным делам, и до отсылки его на каторгу должен был быть приговорен к двум
наказаниям, кнутом и плетью.
Мне привелось впервые видеть Горского при его наказании.
Молодец собою, лет 38-ми, с широкими плечами, с большими очень выразительными
глазами, он шел на казнь с изумительным хладнокровием, несмотря на то, что, по
освидетельствовании его, он уже столько раз был наказан кнутом, что остающихся
после наказания и излечения рубцов на спине сосчитать было невозможно.
По наказанию его 15-ю ударами кнута, он был отвезен в
госпиталь, где, навестив его, я обратился к нему со словами: - Пора бы тебе,
Горский, перестать воровать. На это он отвечал грубо:
- Я не воровал, а грабил!
- Ты видишь, что и грабительства тебе суд не прощает: вот ты
опять в госпитале.
- Нечего-с! От сегодняшнего оправимся! А вот после второго
дела, каша будет круче!
Плети, по закону, считаются легчайшим наказанием против
кнута, но выносятся осужденными несравненно тяжелее.
Зима 1841 года была очень суровая и сильно снежная.
Отправившись в ноябре в Баргузинский край для обозрения тамошних тунгусов,
самоедов и поселенцев, мне привелось испытать все прелести странствования на
лыжах и оленях для достижения некоторых северных тунгусских кочевий. Пройдешь,
бывало, на лыжах верст 5-6-ть, до того утомишься, что невольно принужден
остановиться и отдыхать.
Вся местность засыпана глубоким снегом; сопутствующие мне
казаки выроют яму в снегу, разведут посредине костер, наставят самовар, и мы
греемся с часок времени. Но хорошенько не отдохнёшь, надо торопиться, чтобы не
запоздать к ночлегу; так что мы подвигались очень медленно, и лишь тронешься,
бывало, в путь, неминуемо с непривычки нахватаешь концом лыж снег, упадешь,
барахтаешься в глубоком снегу, казаки подойдут подымать, сами падают, и немало
времени пройдет, пока весь караван справится, чтобы продолжать путь.
Город Баргузин, родина соболей, представлял вид не города, а
посёлка. Церковь, площадь, кабак, десятка два домов или лучше сказать избенок -
вот Баргузин того времени. Мне была отведена квартира в наилучшем доме, у купца
Ивана Ивановича Черных. Этот ловкий человек проживал в Баргузине уже лет 18-ть;
нажил хорошее состояние и имел огромное влияние на весь край.
Весь его промысел заключался в ростовщичестве; он всем и
поселенцам и в особенности тунгусам, давал в долг водку, порох, свинец, соль и
пр., требуя уплаты лишь по окончании пушного промысла, т. е. в ноябре и
декабре, пушным же товаром: соболем, белкой, для чего и высылал своих
приказчиков с водкой навстречу тунгусам, возвращающимся с промысла. Приказчики,
в свою очередь, оценив соболя, белку, по цене подходящей их хозяину, налагали
вместе с тем цену за забранный тунгусами товар неимоверно высокую. Расчёты
производились в лесу, с помощью водки, к которой кочевой народ очень падок.
Тунгус до того нелюдим, так боится города и в особенности
начальства, что весьма охотно сбывает приказчику свой пушной товар в лесу, лишь
бы ему не идти в город, и тут же, у приказчика купца Черных, вновь забирает в
долг товар и запасается всем ему необходимым, для обеспечения семьи. Все эти
задолжения делаются, без всякого письменного обязательства, всё совершается на
словах, и каких-либо квитанций в уплате долга тунгусу не выдается. Нет тунгуса,
который бы не знал "барина Ивана Ивановича", не был бы ему должен и
никогда не выходил из этих постоянных и тягостных задолжений.
Долги тунгусов были так значительны, неоплатимы, что я
вынужден был отнестись к ген.-губернатору о том вреде, который причиняет Черных
всему баргузинскому краю и о тех вымогательствах, которым были подвергнуты
тунгусы. Разъезды по кочевьям и обозрение бродячих инородцев требовали и
времени, и много затруднений: где проходилось на лыжах пропутешествовать, где
на оленях в салазках, а где и верхом на оленях в чищёбе; где по указанию
старшины ожидал встретить и найти тунгусов, по прибытию на место, их уже и в
помине не было.
К тому же, и сам Черных был во многом для меня помехою. Мой
приезд не мог быть ему приятен, и он всячески старался и поселенцев, и тунгусов
наставить против меня. Он рассылал своих приказчиков предварять инородцев, что
царский чиновник будто бы ездит по ставкам их набирать в солдаты и пр.
Начальство покровительствовало Ивану Ивановичу и старалось скрыть его действия,
а тунгусы из страха молчали, и мне лично было довольно трудно дознать всю
истину деяний этого благодетеля края.
В этом отношении Вильгельм Кюхельбекер (декабрист),
поселенный около Баргузина и сопутствовавший в моих экскурсиях и еще другой,
также ссыльно-поселенец, бывший дворянин Горохов, говоривший по-тунгусски,
много мне способствовали обнаружить весьма серьёзные проделки Ивана Ивановича.
В одну из таковых моих дальних экскурсий было собрано до
20-ти человек бродячих тунгусов. По удалению старшин и станового пристава, мы
расселись кружком около костра, заварили кирпичного чаю, и Горохов служил
переводчиком; начались спросы и расспросы. В этот день тунгусы были как-то
более откровенны, доверчивы.
Они жаловались на свое тяжкое положение, на Ивана Ивановича,
на крайний их недостаток в добывании пороха, свинца и соли, и вообще на все
угнетения, которые они испытывают от всех и от каждого. Словом, представили мне
их положение в таком грустном и тяжком виде, что совсем разжалобили меня.
В кармане у меня было разменяно около ста рублей ассигн. на
5-ти руб. синенькие бумажки. Я обратился к тунгусам с возможными увещеваниями и
успокоениями, что будут приняты все меры к улучшению их быта, что и в порохе и
соли недостатка не будет, жены, и дети голодать не будут, и передал им пачку
синеньких ассигнаций, сказав: "Это вам Царь посылает, вашим женам
гостинец, с тем, чтобы вы исправно вносили ясак" и пр.
Удивление, и вместе с тем недоверие тунгусов в этот момент
описать трудно. Они все не встали, а вскочили! Перестали курить свой тютюн,
молча смотрели на меня, да такими дикими глазами, что я просил Горохова их
успокоить и вразумить. "Да не ты ли сам Царь или брат Царя? Ты не простой
чиновник. Начальник требует с нас ясак, денег, а ты нам даешь! Принесем тебе
собольку (соболя)!". Они были положительно поражены.
Баргузинский край, где водится соболь высшего достоинства и
сорта, весь разделён между кочевыми тунгусами на участки или урочища,
принадлежащие известному тунгусу и переходящие от отца по наследству к сыну. Никто,
кроме хозяина, не имеет права охотиться в этом урочище. Хозяин в своем урочище
воспитывает, оберегает, взращивает соболя и молодого убивать никак не будет.
Если соболь перебежит в соседнее урочище, хозяин последнего
не имеет права убивать забежавшего зверька, не предупредив первого хозяина, и
тогда они вместе идут на соболя и полученную выручку делят между собою.
Они употребляют для охоты винтовки старой конструкции и бьют
зверя непременно с сошек; на соболя же, чтобы не испортить шкурки, употребят лук
и стрелы, на оконечности которых, вместо железа (боевой стрелы), насажена
деревянная шишечка (томар); эта стрела зверька не убивает, но только от удара в
лобик его одуряет, и он падает; тут же стрелок сдирает шкурку, а соболем
позавтракает.
Замечательно, до чего доходит терпение тунгуса, не евши
два-три дня, следить, сторожить соболя, и если уже стреляет, он бьет его
наверняка. В весеннее время на соболя не охотятся. Первого добытого на промысле
зверька он, по принятому обычаю, непременно откладывает для уплаты Царю ясака и
сдает его старшему, который уже относит его в управу.
Тут совершается обычное зло: всевозможные Иваны Ивановичи и
другие, пользуясь своим влиянием, обменивают у старшего шкурки, и в Кабинет Его
Императорского Величества в Петербург отсылаются уже не те, которые
предназначались плательщиками.
Тунгусы принадлежат к шаманскому толку, но все чтут образ
Св. Николая Чудотворца; у каждого в юрте непременно можно найти образок, и эти
образки в большом количестве находятся в лавках Баргузина, для продажи
тунгусам.
Между прочим, в бытность мою у Абрамова (декабриста, также
поселенного в Баргузинском крае) он передал мне, что вблизи селения явился
шаман, очень бойкий тунгус, предсказывающий будущность. Отправились мы к нему в
юрту. Шаман, после всевозможных кривляний, вздохов и мычаний, объявил, что он
чувствует себя расположенным предсказать судьбу каждому из нас.
Взяв от меня чубук (мы тогда курили трубки, папирос не
было), он осмотрел его и медленно, отрывисто изрек: "Ты издалека. Нескоро
будешь греться твоему солнцу, доживешь до красных дней!". Так как мое
пребывание в селении было всем известно, немудрено было, что он догадался, что
я издалека. Абрамову же он предсказал, также осматривая его чубук: "До
таянья снега ты отправишься в очень дальнюю дорогу, путь будет гладкий, ты
должен готовиться к дороге".
Мы много смеялись и всячески придумывали, за кого же шаман
принимал Абрамова и на какой путь он намекал? По странной случайности и
стечению обстоятельств, недели две спустя, Абрамов умер, когда я еще находился
в Баргузине.
Но я уклонился от баргузинских моих воспоминаний, почему
возвращаюсь опять к моему хозяину Ивану Ивановичу Черных. В самый разгар моей
ревизии и учета купца Черных, Иван Иванович, предвидя вероятно не совсем
приятный исход обнаружения его деяний, всячески за мною ухаживал и изыскивал
всевозможные средства меня склонить к снисхождению в его пользу; впрочем и я но
скрывал, что действия и вымогательства его не могут быть терпимы и что едва-ли
ему дозволено будет долее оставаться в Баргузине; но вотчина была слишком
прибыльная, и лишение ее должно было повлечь для Ивана Ивановича значительные
убытки. Он не терял надежды, что авось смилуются, и все останется по-прежнему.
Так, однажды, приносит он мне прелестного, чёрного как смоль
соболя, как особенную редкость, и просит меня принять от него на память.
Осведомясь от других, что предлагаемый соболь, по величине, рубашке и высокой
доброте, действительно составляет величайшую редкость, я объяснил Ивану
Ивановичу, что мне нет никакого повода принять от него такого ценного подарка,
да и ему было бы убыточно расстаться с такою редкостью; но так как недавно
состоялась свадьба Его Высочества Государя Наследника (Александр Николаевич),
то такую редкость было бы прилично поднести новобрачной Великой Княгине (Мария
Александровна) от дальнего северного жителя Баргузина.
Черных был в совершенном недоумении, - шучу ли я, или говорю
серьезно? Он даже испугался! Я вызвался ему написать черновое письмо с
поднесением Её Высочеству, и после всевозможных колебаний, он, согласно моему
совету, написал письмо, запаковал своего чёрного соболя и отправил в Петербург.
Ответ Великой Княгини был весьма милостивый. Граф Олсуфьев
(Василий Дмитриевич) извещал, что Её Высочество поручает его благодарить и прилагает
подарок в знак ее расположения. Черных был в полном восторге; письмо же графа
Олсуфьева было вывешено в золотой рамке около святых икон. Но каково было
разочарование того же Ивана Ивановича, когда со следующею почтою из Иркутска
было получено предписание от генерала-губернатора выслать купца Черных из
Баргузина, как не имеющего дозволения от правительства проживать между
инородцами!
В Иркутске все общество, начиная от доброго и милого
генерала Руперта, так меня ласкало, до того было приветливо, что мы с доктором
порешили, что было бы нелишним и с моей стороны потешить общество и сделать
что-нибудь выходящее из общего ряда иркутских балов и танцевальных вечеров.
Вот мы и были в большом недоумении, что сделать, что
устроить, как угостить, как другие не угощали? Много было предположений и
планов, но всему встречались какие-нибудь препятствия, так что мы уже решались
дать обыкновенный бал для всего городского общества в зале купеческого
собрания.
Зала хотя маленькая и непригоженькая, но другой не было; по
составлению же списка лиц, которых следовало бы пригласить, их насчитывалось до
160-ти человек, и доктор, перечитывая в десятый раз этот список, нашел:
"Кажется, претензий быть не может, все помещены на листе; il n'y manque
que le bourreau!" (не достаёт только палача).
Надобно сказать, что в то время, до уничтожении в нашем
"Уложении о наказаниях" кнута, мне привелось, между прочим,
исследовать нравственную сторону этого наказания, почему хоть и неохотно, но
случалось довольно часто присутствовать при экзекуции и, следовательно
встречаться с палачом.
В самый момент наших горячих размышлений, приезжает Артамон
Захарович Муравьев. После дебатов об устройстве праздника, согласно предложению
Артамона, мы порешили: воспользоваться хорошей погодой (это было в начале июня)
и дать за городом бал на воздухе, "un bal champêtre".
За городом, в версте от Иркутска, протекает очень быстрая
реченька Ушаковка, хоть и мелкая, но весьма широкая и красивая; вся эта
местность покрыта густым насаждением, молодым березняком, любимая роща
иркутских барынь, где они обыкновенно катаются в шарабанах по тенистым и
извилистым дорожкам. Вырубить площадку в этом лесочке и устроить зал было делом
возможным. Закипела работа.
День бала был назначен, приглашения по городу полетели, нижние
чины жандармского полу-эскадрона и внутреннего батальона, в четыре дня, по
указанию Муравьева, сделали то, чего я и сам не ожидал.
В чаще густого леса солдатики вырубили обширную овальную
залу, настлали пол, стены были совершенно сплошные из зелени. В одном конце
"овала" была устроена гостиная для дам и поставлены карточные столы,
средина предназначалась для танцев, а другой конец залы был занят буфетом и
столами для ужина.
Весьма оригинально и ново было то, что эта часть залы
отделялась от танцующих тою же реченькой Ушаковкой, которая протекала поперек
всей залы, для сообщения же с буфетом было перекинуто два мостика с перилами из
того же березняка.
Интендантский чиновник из любезности отпустил солдатского
сукна обтянуть пол в гостиной, и парусины для танцевального зала. Гостиная была
покрыта в виде палатки, и всё было убрано, украшено красным кумачом и
фонариками. Муравьев устроил из березника три огромные люстры, опрокинутым
конусом, свечи были вставлены на обручах в зелени, все было меблировано. Словом,
все было убрано, разукрашено так, что хлопоты и старания наши превзошли
ожидания, и оригинальность праздника делала честь давшему эту мысль.
Погода, как я уже сказал, стояла прелестная, все обещало
успех. Хотя с самого утра набегали тучки и наводили на меня лихорадку, но к
моему счастью и к большому успокоению старика Артамона Захаровича, который с
раннего утра был уже на месте и не расставался с привезенным барометром, всё
обошлось благополучно, без дождя; только во время ужина загремел гром и тем еще
более придал торжественности празднику.
Наконец настал день! К шести часам стали съезжаться, было
еще светло, съехалось до 120-ти человек. Зала поразила моих гостей невиданным
убранством. Начались танцы, и загремела музыка, матушки и старички расселись за
карточные столы и углубились в их бостон; мороженное, шампанское, обычное питье
в Сибири, разносилось вдоволь, все были особенно в веселом настроении.
Между прочим, был уговор, чтобы туалеты дам, для придания
празднику более вида "bal champêtre", были по возможности без
претензий; но некоторые не выдержали, чтобы не похвалиться нарядом и явились в
бриллиантах. К этому надобно прибавить, что бриллианты у иркутских
барынь-купчих действительно такие, что есть чем похвастать.
К девяти часам стало темнеть, а как засветили люстры,
фонарики, и зажгли бенгальские огни, зала превратилась во что-то
фантастическое. Если она при дневном свете поражала иркутян убранством, то при
освещении огнями, она им показалась чуть ли не волшебною. Оркестр для танцев
был выписан из Красноярска, наш же иркутский должен был играть во время ужина.
Из дам, Любовь Александровна Пятницкая, Елена
Вильгельминовна Руперт, Медведникова, баронесса Сильвергельм, Сельская, своею
любезностью придавали танцам большое оживление.
В 11-ть часов столы были накрыты для ужина, "à la
fourchette"; по не имению кухни, ужин был холодный. Особенных растений в
Иркутске не было, пришлось убрать столы букетами и гирляндами из полевых
цветов. Бенгальские огни, из-за зелени, придавали какую-то таинственность.
Когда же за ужином загремел гром, дождя не было, музыка, песенники
(строители-солдатики) смешивались с перекатами грома, ракетами и бураками,
которыми распоряжался Вадковский (бывший артиллерист Вадковский и Муравьев,
понятно, не могли быть на бале, но извне распоряжались и хлопотали с
фейерверком и иллюминацией. Без них я бы пропал).
Все это было чрезвычайно эффектно, и шумно. После ужина
потушили огни, продолжали танцевать и в четыре часа утра разъехались по домам.
Праздник удался в полном смысле слова; такого в Иркутске и не бывало, все были
очень довольны, в особенности я, как хозяин, был доволен более других.
Усталый, измученный вернулся я домой в 5-ть часов утра, где
меня уже дожидались и Муравьев, и Вадковский. В порыве нашего разговора об удачном
во всех отношениях вечере, вошёл ко мне мой доктор Иван Сергеевич (Персин),
взволнованный, бледный и раздраженный до крайности. Я никак не мог понять и
сообразить, какая тому причина? Под впечатлением всего дня и приготовлений в
этот же день к отъезду моему в Енисейск, я не мог дать себе отчета в его
раздражительности.
Видите ли, ему показалось, что я слишком усердно ухаживал за
Пятницкой, к которой он был тогда не совсем равнодушен, и выдумал меня
ревновать! Шибко он меня раздосадовал. Ссора принимала размеры серьезные, и
только благодаря моим собеседникам Муравьеву и Вадковскому мой Персин поутих и
успокоился, и тем миновалось столкновение с человеком, которого я искренно
любил и уважал.
В восемь часов утра, не спав всю ночь и не отдохнув, я
выехал на золотые промыслы. Персин на прощание протянул мне руку, и мы
расстались прежними друзьями.
В 1844 году, на одном из докладов графа Киселева (Павел
Дмитриевич) о Внутренней Киргизской Букеевской орде Государь Николай Павлович
положил такую резолюцию: "В царстве другого царства быть не может".
Внутренняя Киргизская орда, кочевавшая в степях Оренбургской и Астраханской
губерний, была управляема ханом Джангиром, независимым владетелем.
Киргизы, обложенные денежными сборами и "закятом"
в пользу хана и султанов, были вне всякого обязательства к государству, и если
управление государственных имуществ временем и проявляло некоторую власть по
отношению к орде, то это было только разбирательство о беспрерывных спорах и
тяжбах между уральскими казаками, киргизами и калмыками за земельные угодья.
Вследствие резолюции Государя, летом 1844 года я был
командирован министерством государственных имуществ в Астраханскую и
Оренбургскую губернии, и должен был "подробно обозреть и описать орду, как
по отношению к существующим платежам и дани киргизов своему хану и султанам,
так и внутренней их расправы, а также определить степень власти хана и степень
подчинения киргизов меньшим властям орды".
Мне вменено в обязанность иметь совещания с
генерал-губернаторами Оренбургским и Астраханским и собрать у них необходимые
сведения.
Чтобы не возбудить подозрения киргизов и самого хана,
командировка моя отнюдь не должна была иметь вид официального поручения. Я
должен был ехать в виде туриста, путешествующего по собственному желанию. Мне
было позволено даже, если я хочу, ехать с женою. Но для получения желаемых
министерством сведений и тех данных, которые по инструкции надлежало доставить,
требовалось тщательное знакомство с внутренней администрацией орды, чего я не
мог сделать как частное лицо.
При скрытности вообще киргизов и в особенности султанов,
представлялась необходимость сделать такие распоряжения, которые, закрывая
служебную цель моей поездки, дали бы мне возможность в случае нужды и требовать
положительных данных.
По прибытии в Оренбург, к крайнему моему сожалению в
генерал-губернаторе Обручеве (Владимир Афанасьевич) я не встретил содействия в
порученном мне деле; напротив, он оказался тормозом. Обручев был совершенно
другого мнения с министерством касательно устройства киргизов, и мою
командировку считал не только бесполезною, но даже вредной, могущей возбудить
негодование кочевников.
Из Оренбурга, прежде чем отправиться в ставку Рын-пески, мне
необходимо было заехать в Уральск, к атаману Уральских казаков, которому было
предписано сопровождать меня и содействовать мне в возложенном на меня
поручении.
Город Уральск, со своими постройками, балконами,
виноградными верандами, на первый взгляд имел много сходного с иностранными
южными городами. Чистенький городок, прекрасно обстроенный; улицы широкие,
шоссированные, весь в садах, которые при окружающей степи еще более ласкают
взоры. Население состояло из казаков всех рангов и чинов; при этом нельзя не
заметить, что заслуженные казаки, и в особенности их вдовы, пользуются особенным
почтением и уважением.
Но что удивляет, это то, что, привыкши видеть казаков
молодцами, в военной форме, в Уральске вы их встречаете на улице в длинных
халатах, по обычаю раскольников. Атаманом был тогда полковник Матвей Львович
Кожевников, которому покровительствовал предшественник Обручева граф В. А.
Перовский. Поэтому он не пользовался расположением Обручева, который всех
сослуживцев графа Перовского преследовал.
Кожевников был человек большого ума и образования, с
характером деспотическим и с непреклонною волею; он сумел вселить в казаках не
только уважение, но сильную любовь к себе. Казаки видели в нем не своего только
атамана, но и уральского казака, принадлежащего к их сословию.
Целых две недели я пробыл в Уральске. Все для меня было
ново: быт казаков, столь интересный со стороны их общинного владения угодьями и
промыслами, их радушие, хлебосольство. У казаков все общее; так например, в
известное время сенокоса каждый косит сено, сколько хочет и где хочет. В рыбных
промыслах, составляющих главный их заработок, то же самое; но что добыто
трудом, того никто не в праве требовать. Насаженный, например, кем-либо сад
есть неотъемлемая собственность казака, и переходит по наследству к сыну.
Утром я работал с атаманом, а остальное время мы употребляли
с женой на гулянья, разъезды по садам, обеды, рыбные ловли. Все почетные
казачки непременно желали угощать мою жену, и все эти угощения происходили в
садах. На одном из обедов у атамана, которому он придал как бы официальный
характер и на котором присутствовали все почетные казаки и казачки, речь зашла
о рыбной ловле. Атаман обратился к моей жене с приглашением ехать после обеда
ловить осетров, и на мой вопрос, чем мы будем ловить, он отвечал: "да
просто руками".
Этот ответ я принял за неудачную остроту с его стороны и
более не продолжал разговора о рыбной ловле. После обеда подали кофий и сигары,
завязался шумный разговор. Пошли воспоминания о Перовском, которого казаки
очень уважали и любили. Шумно толковали и оправдывали его в неудавшемся
Хивинском походе, причем доставалось Обручеву, как пришли доложить, что катера
готовы.
Я был доволен, что разговор о ген.-губернаторе был прерван,
потому что он принимал уже размеры не весьма приятные для него.
Все встали, засуетились, и мы всем обществом расселись в катера
и отправились по Уралу на место ловли. По принятому обычаю или закону, в
продолжение всего лета ловля осетров воспрещена; она разрешается только в
октябре и ноябре, во время так называемой "багрянки"; одному атаману
предоставлено право ловить осетров в летнее время, в отведённом для этого
месте, называемом "атаманским ловом".
Подъезжая к этому месту, мы целых полчаса должны были
соблюдать всевозможную тишину. Катера наши подвигались очень медленно и
строились в ширину реки. С берега водолаз, стоя, поплыл очень осторожно, не
взбалтывая воды, и только по пояс, погружая себя в воду. Минут пять длилась
возможная тишина, как вдруг водолаз, ощупав ногами присутствие осетра, ударил в
него привязанным к кисти правой руки железным крюком "абрашкою".
Пока рыба не вытаскивалась на поверхность воды, от водолаза
не требовалось большого усилия; но лишь только показывался хвост, как
начиналась борьба между водолазом и осётром: вода сильно бушевала, и водолаз и
рыба постоянно ныряли. Тогда подоспела лодка с двумя казаками, которые топорами
довершили ловлю, и осетр доставлялся атаману в катере. В продолжение двух с
половиною часов этой интересной ловли нам удалось изловить пять штук осетров,
из которых один весил 5, без четверти, пудов (80 кг?). Тут я удостоверился, что
осетров действительно "ловили руками".
Возвращение с ловли было крайне оригинальное. Погода стояла
прелестная; Урал был как зеркало; наша флотилия, состоявшая из 7 катеров с
музыкою и песенниками во главе, плыла весьма стройно. Один берег реки
"карча", т. е. луговой, другой же чрезмерно утесист. На всем пути
нашего обратного плавания мальчишки-казаки бросались с утеса в реку с криками:
"Ура, атаман!" и вновь карабкались на утес, и вновь бросались в воду
один за другим, да так часто, что сосчитать было невозможно.
По приезде с ловли за ужином у атамана ожидало нас несколько
туркмен. Это танцоры; они же музыканты на разных инструментах, бубенчиках и
колокольчиках. Хотя между ними и была одна женщина, но по наружности едва ли
возможно ее было признать за таковую.
Распрощались мы с Уральском и отправились степью в ставку
хана Киргизского, Рын-Пески, целым караваном: мой дормез, экипаж атамана,
сопутствующие казаки и два фургона с кухней, льдом и сельтерской водой. По
дороге, для смены, брали из ближайших табунов диких лошадей, никогда в запряжке
не ходивших, и чтобы запрягать их, накладывали им на ноги путы, и по снятию
пут, весь шестерик с каретою мчался версты две-три, до тех пор пока лошади не
останавливались сами, перервав всю веревочную сбрую; и уже тогда казаки
запрягали их должным порядком.
Жара стояла невыносимая, в степи все солончаки, воды нет;
одно спасение сельтерская вода и лед, которым мы запаслись.
Не доезжая верст пять до ставки, мы были приветствованы от
имени хана целым эскадроном киргизов, которые, осведомясь о нашем здоровье,
передали приглашение хана остановиться в приготовленных для нас кибитках. Был
уже поздний вечер, когда мы добрались до ставки; но это не мешало киргизам
толпою окружать приготовленную для "барина" кибитку. Кибитка была
большая, шагов 10 в диаметре, отделанная внутри зеленым трипом, вся в коврах,
освещенная четырьмя большими лампами. Мебель старинная разных фасонов,
украшенная ковриками и подушками.
В нескольких шагах от моей кибитки была кибитка атамана, а
рядом с последней, кибитки для казаков и прислуги. Лишь мы приехали, нам подали
чай с серебряным (аплике) самоваром и очень вкусно изготовленный ужин; на мой
вопрос, кто же готовил, мне отвечали: "Хранцуз пришел, Москва, живет у
хана". Подали шампанское, которое казалось только что окипяченым, до того
оно было тепло; хорошо, что был с нами лед.
Меня удивляли все эти встречи и приготовления. Явно было,
что хана предварили о моем приезде, и он ожидал высокого чиновника (!). Но кто
мог его предварить и в каком смысле? А мы с атаманом всю дорогу разучивали наши
роли, и Кожевников, знакомый уже хану, должен был представить меня ему, как
близкого своего приятеля, путешествующего по России, и которого он знакомит со
степью.
Утром на другой день, после спроса чрез атамана, когда
угодно будет его степенству меня принять, хан меня принял в своей кибитке,
весьма церемонно и очень сухо. Он разговаривала, со мною чрез переводчика,
расспрашивал о Царе, Царице, угощал чаем, шампанским (теплым), но разговор не
клеился. Хан был, как бы сконфужен. Кибитка его, очень большая, находилась в
ста шагах от моей, с двумя гайдуками у входа, так же убранная коврами и
развешанным оружием.
Спустя минут десять после моего ухода от хана, он отдал мне
визит, с соблюдением некоторой церемонии, осведомясь предварительно, могу ли я
его принять. Он познакомился с моею женою и вызвался сам провести ее к ханше,
которая помещалась в особой кибитке.
Чрез посланного от хана атаман и я получили приглашение
пожаловать к обеду, где были собраны все султаны. Обед был изготовлен
по-нашему; после водки (арзана) из кобыльего молока, шампанское было
единственным напитком. На этом обеде впервые я испробовал мясо изжаренного
молоденького жеребенка. Те же церемонии жена моя должна была соблюсти в
отношении ханши; только за ее обедом присутствовали три-четыре женщины и между
ними англичанка м-м Люси Аткинсон (путешественница), гостившая уже несколько
месяцев в степи.
Мы жили в ставке более месяца, большею частью обедали у
хана, жена у ханши, редко у себя в кибитке; ужинали же постоянно у атамана. По
вечерам собирались у меня султаны, или мы разъезжали по улусам орды. Жена же
все время проводила у ханши, которая с нею очень подружилась.
Киргизы вообще очень любопытны; они сборищами шныряли около
наших кибиток до поздней ночи, а ночью располагались биваками недалеко в степи
со своими верблюдами, так что их беспрерывное бормотанье и крики этих милых
животных доходили до нас и нам спать не давали. Да мы, правда, и расходились
очень поздно; атаман большой охотник до ужина, сам его заказывал повару хана,
французу, в провизии недостатка не было, и к тому чудные были теплые ночи.
Разговоры и расспросы позволили мне собрать нужные сведения,
в чем мне много содействовал полковник Кожевников, хорошо знакомый с краем и
людьми. Ласковое мое обращение с киргизами, частые угощения, который я им
предлагал, подарки сблизили меня с ними; они ободрились, да и сам хан в
последнее время был со мною несравненно приветливее и откровеннее, и даже,
моему удивлению, за два дня до моего отъезда, заговорил со мною по-русски,
правда, ломаным языком, но весьма понятным, тогда так прежде он постоянно
объяснялся непременно чрез переводчика.
Когда я выразил хану удивление по этому поводу, то он
отвечал, что, будучи предварен генералом Обручевым о моем приезде, он ожидал
неприятностей и боялся меня; но, познакомившись, он меня полюбил и очень бы
желал, чтобы я не забыл его, старика. "Если твоя милость увидит Великого
Царя и Великую Царицу, скажи, что хан Джангир готов навеки им служить, как и
все его киргизы".
В знак памяти и своего расположения он просил принять от
него кибитку, в которой я гостил, седло и уздечку. Кибитку мне принять было
довольно затруднительно по громоздкости ее, и пришлось отдарить парою
пистолетов, купленных у атамана.
Накануне нашего отъезда был устроен праздник, охота с
балабанами (род соколов) на выпускаемых цаплей, конные и верблюжьи бега, борьба
киргизов и пр. Чуть ли не со всех улусов народ собрался принять участие в
празднестве; призы из разных мелких вещей, употребляемых киргизами, огнив,
трубок, кошельков, ремённых чумбуров, раздавались самим ханом.
Под конец праздника был пригнан целый табун диких лошадей, и
мне предложено указать на любую, которую я прикажу оседлать. Наудачу я указал
на светло-бурого жеребца. Киргиз тут же поскакал, долго гонялся за ним,
набросил на него петлю и, кинув свою лошадь, вскочил на пойманную, которая с
жестокими курбетами, без узды, таскала его по всей степи. Кончилось тем, что он
привел ее к нам, оседлал и проехался шагом, весьма довольный, мимо нас. Лошадь,
да и сам киргиз были "в мыле".
Праздник длился с 10 часов до 7 вечера. Жена моя также
присутствовала с ханшей на этом веселье, в четвероместной карете, запряженной
шестериком с опущенными шторами. Тут же сидела г-жа Аткинсон, и они смотрели на
бега и на игры сквозь щелочку.
Приведя в порядок собранные сведения, я должен был ехать
Астрахань. Испытав уже все неудобства и затруднения в дышловой запряжке
киргизских степных лошадей, я опасался за мою карету; сломают, мне бы пришлось
сидеть в степи, тем более что мы должны были расстаться с атаманом и
расторопными казаками. Но хан весьма любезно предложил мне свой
тарантас-карету, работы Иохима в Петербурге, собственно для степной троечной
езды заказанную. Эту карету я должен был на обратном пути оставить в Саратове,
куда доставят мой дормез.
В Астрахани встретил нас с большим радушием старик Оленич
(Кирилл Акимович), бывший в то время управляющим палатой государственных
имуществ. У него мы и поселились. Астраханский генерал-губернатор Тимирязев
(Иван Семенович), разделяя совершенно мнение графа Киселева касательно
устройства киргизской орды, вполне одобрил все собранные мною сведения, но
находил затруднение отводить киргизам камыши на прибрежье Каспийского моря,
столь необходимые для укрывательства в зимнее время киргизских табунов от
буранов, и поэтому не соглашался поделить камыши с калмыками, которые ими
пользовались.
Возникшее по этому предмету недоразумение заставило меня
прокатиться с землемером на место спора, чтобы лично удостовериться в
справедливости притязаний киргизов. Погода была жестокая, дождь лил
безостановочно, вследствие чего я схватил лихорадку и три дня пролежал в
грязной киргизской кибитке. Землемер за мною ухаживал и утешал меня тем, что
это нездоровье есть ни что иное, как обыкновенная местная лихорадка, с которою
они очень хорошо знакомы. Хорошее утешение!
Я опасался, что болезнь эта меня задержит долгое время в
Астрахани.
Жена моя все это время оставалось у добрых Оленичей. По
возвращении в город, я, не оправившись еще от лихорадки, должен был принимать
участие в званых обедах и гуляньях по садам или, лучше сказать, по огромным
виноградникам, единственное удовольствие астраханских жителей. В то время город
не отличался ни зданиями, ни чистотой: улицы были немощеные, постройки
деревянный, покрытые от зноя и сырости серо-зеленым мхом. Вообще этот важный
город имел довольно таки унылый вид.
Мои опасения сбылись, и мы должны были, сверх всякого
чаянья, оставаться в Астрахани несравненно долее предположенного, и как
семейство Оленичей ни старалось нам доставлять всевозможные развлечения, я с
нетерпением ожидал дня выезда.
Лошади были уже запряжены, и мы садились в карету, как
директор садового заведения министерства государственных имуществ убедительно
стал упрашивать нас заехать к нему завтракать; жена отговаривалась тем, что она
уже в дорожном наряде, но он уверял, что у него, кроме нас, никого не будет.
Как я ни отнекивался, пришлось заехать. Каково же было мое удивление!
В первой комнате я увидал стол, накрытый более чем на 30
приборов, с массою бутылок. Директор пожелал похвастать произведениями своего
сада; он разложил по тарелкам кисти винограда всевозможных цветов, вкуса и
формы, так что каждая тарелка имела по кисти винограда особого сорта; и вино было
также произведением казённого сада.
Дорогою нам привелось еще целые сутки пробыть в улусе
калмыцкого князя Тюменя, в 50 верстах от Астрахани. Князь давал большой
праздник в честь генерал-губернатора, куда пригласил всю Астрахань. Тут все
было: и парадное богослужение по буддийскому обряду с трубами и барабанами, и
охота, и скачки, все, что только можно было придумать; вечером устроились даже
танцы, и астраханские барыни с удовольствием танцевали на лугу под незатейливую
музыку.