Быв тогда девятилетним мальчиком, ничего, никого никогда не
видавший, робкий и запуганный, я попал вдруг, как в лес, в общество 150-ти
незнакомых мне мальчиков, более чем на половину шалунов, без всякой опоры и
поддержки.
В Лицейском Пансионе я пробыл шесть лет и в течение этого
времени ничего особенного не припомню, что бы заслуживало исключительного
внимания. Первые два иди три года я учился довольно плохо, так что в одном
классе оставлен был на два года.
Шалостей важных за мной никогда не водилось: я всегда слыл
благонравным мальчиком, и меня все любили, как товарищи, так равно гувернеры и
учителя, в особенности же позже, когда с большим прилежанием я принялся за
учение, многие из профессоров меня исключительно фаворизировали и выставляли
меня начальству, как весьма острого, способного и благонадежного ученика.
На шестом году нашего пребывания в пансионе, брат, кончив
курс в шестом классе, был выпущен, согласно его желанию, в гражданскую службу с
чином 10-го класса; я же остался еще в 5-м классе пансиона.
До этой поры, как Царскосельский Лицей, так равно и наш
Пансион, состоявший на одних с ним правах, не заключали в себе никакого
признака военного звания (т.е. мы не имели никакого понятия о военной
выправке): одевали нас в синие курточки с такими же отложными воротничками; при
встрече с начальниками мы просто кланялись и т. д.
В это же время (это было кажется в 1828-м году), пансион наш
подчинили главному управлению военно-учебных заведений и нас тотчас же переобмундировали
в синие сюртуки со стоячими красными воротниками, что нам казалось чрезвычайно
дико и беспокойно. Вскоре после того в первый раз посетил наш пансион главный
начальник военно-учебных заведений генерал-адъютант Демидов (Николай Иванович).
Начальство наше, предваренное об этом посещении,
распорядилось выстроить всех воспитанников в нашей большой зале по ранжиру,
т. е. по росту. Обыкновенно, в торжественных случаях, мы становились по
старшинству наших успехов в науках и поведении, а тут нас стали равнять по
росту, и это показалось нам крайне неприличным!
Наконец приезжает Д., входит в зал и приветствует нас
словами:
- Здравствуйте, дети!
Мы все, разными голосами, отвечаем ему:
- Здравствуйте, - и зашаркали ногами в виде поклона.
- Это что значит! - восклицает Д., - да они отвечать не
умеют, чему же вы их здесь учите? Гг. гувернеры, пожалуйте ко мне!
Гувернеры подходят. В числе их были, сколько могу
припомнить, два француза, m-r Трико и m-r Меннэ, маленькие, худенькие, а
последний кривобокий, серб Цветкович, немец Будберг, со сведенной в крючок
левой рукой, и русский Калиныч, истинный болван, как физически, так и морально.
- Что же это такое значит? - возопил грозный начальник, - вы
не умеете выучить ваших молодых людей надлежащей учтивости? Разве так отвечают
начальству? Да и сами-то вы как стоите! - обратился он к бедному m-r Меннэ, -
опустите ваши руки! Вот один только порядочный человек! Как ваша фамилия?
- Калиныч, ваше высокопревосходительство!
- Молодец! Вот таких-то я и люблю, - сказал Д. и затем,
обойдя все пустые комнаты пансиона, уехал.
Лишь только затворилась дверь за вышедшим главным
начальником, мы все, как по данному сигналу, расхохотались во все горло. По
истечении некоторого времени после этого посещения, нам был прислан новый
директор, кадетский полковник Ваксмут (Андрей Яковлевич), невзрачный собою, но
солдат и телом и душей, слывший за строгого, а "по нашему" просто
ничему неученый и злой человек.
С прибытием нового директора, нас начали понемножку учить
ставить ноги вместе, руки по швам и отвечать на приветствие начальства не
"здравствуйте", а "здравия желаем, ваше п-ство!" Потом
пронесся слух, что скоро пожалует к нам сам Государь Император (Николай
Павлович) и, действительно, в тот же год мы были осчастливлены его посещением.
К приезду Николая Павловича мы все были настолько уже хорошо
образованы, что каждый знал свой ранжир; у всех каблуки были вместе и руки
опущены по швам панталон. Государь вошел и поздоровался с нами.
"Здравия желаем Вашему Императорскому Величеству!"
был громкий и единодушный наш ответ, за две недели до его приезда нами
заученный, при многократных репетициях.
Это необычное посещение Государем нашего пансиона не
оставило во мне никаких особых впечатлений; помню только, что Император
промаршировал по нашей зале и, обратясь к сопутствующей ему свите, сказал: «как
бы тут хорошо маршировать моим кадетикам».
Этого было достаточно для "куртизанов", чтобы
убедить Его Величество, что Лицейский Пансион ни к чему не нужен и что гораздо
было бы полезнее учредить в этом прекрасном здании малолетний кадетский корпус,
что в непродолжительном времени и было приведено в исполнение.
Здесь я позволю себе маленькое отступление от
хронологического изложения моей лицейской жизни описанием некоторых эпизодов, к
той же эпох относящихся. Не знаю, по какому случаю батюшка был знаком с весьма
важной в то время дамой, вдовой бывшего Екатерининских времен генерала-аншефа
Архарова (Иван Петрович).
Эта добрейшая старушка (Екатерина Александровна Архарова, ей
тогда уже было лет под восемьдесят), штатс-дама двора вдовствующей императрицы
Марии Фёдоровны, очень богатая и по старинному обычаю гостеприимная, окруженная
разными приживалками и собачками, жила зимой открытым домом в Петербурге, летом
же на собственной прекрасной даче в Павловске.
По приезде нашем в Петербург, для поступления в Лицейский
Пансион, батюшка (Петр Александрович) представил нас г-же Архаровой, и с тех
пор она нас полюбила, как родных и непременно требовала, чтобы все праздники, в
которые нас отпускали из пансиона, мы проводили у нее, чем мы, конечно, не
преминули воспользоваться, тем с большей радостью, что, не имея никого, ни родных,
ни знакомых, нам пришлось бы оставаться почти одним в "пустой
шкатулке" (так называли мы наш Лицейский Пансион), по временам общего
роспуска.
Поистине говоря, у нас был еще и другой дом в Петербурге,
который мы посещали бы с большим еще, пожалуй, удовольствием: это дом родного
брата матушки (Мария Аркадьевна урожд. Бутурлина), Николая Александровича
Исленьева, бывшего в то время генерал-адъютантом и командиром Преображенского
полка; но по случаю крупных раздоров, начавшихся между нашими родителями, в которых
дядя принял участие за матушку, нам было строжайше запрещено отцом у него
(дяди) бывать и с ним видеться.
А потому требование Архаровой было для нас исинным счастьем,
тем боле, что по случаю пребывания ее в течение лета в Павловске, мы всякую
субботу могли отправляться к ней на воскресенье и все каникулы проводить в ее
семействе. Вместе с Архаровой жили ее две дочери с мужьями и детьми, обе
придворные дамы.
Старшая - графиня Софья (Ивановна); муж ее был тогда
камергером, известный во всем Петербурге модник и франт (граф Александр
Иванович Соллогуб), в сущности, довольно пустой человек, промотавший все свое и
женино значительное состояние; у них было двое детей: Лев (Александрович) и
Владимир (Александрович, писатель), мальчики наших лет и закадычные нам друзья
и приятели, и две племянницы-красавицы девушки, тоже графини Соллогуб.
Вторая дочь (Александра Ивановна) была замужем за Алексеем Васильевичем Васильчиковым, тоже камергером и, кажется, сенатором; у них, сколько припомню, было двое детей, в малом возрасте: дочь Анна, которую мы постоянно катали в маленькой колясочке по дорожкам Павловского сада, и сын Василий (?), к которому был взят в дом учителем молодой человек Гоголь (Николай Васильевич), впоследствии наш знаменитый писатель и литератор, автор "Мертвых Душ" и проч.
Я нарочно с некоторою подробностью описаю состав семейства в
дом Архаровой (не поминая однако ни гувернеров, ни приживалок), чтобы пояснить,
в каком многолюдном обществе судьба предназначила мне находиться с самых юных
лет моего возраста.
Кроме того, так как императрица Мария Фёдоровна также
проживала со всем своим двором, всякое лето, в Павловске и Архарова была, как
ею, так равно и всеми знавшими ее, любима и уважаема, то дом ее положительно
представлял собой какой-то "волшебный фонарь" и постоянный раут всей
нашей аристократии. Императрица тоже нередко ее посещала.
Я очень хорошо помню, что, в один прекрасный день, я тишком
забрался в малину (тишком потому, что тут был садовники Карпыч, наша общая
гроза), вдруг слышу шаги по дорожке; не сомневаясь, что это идет грозный
вертоградарь, я испуганный выскакиваю из кустов малины и о ужас! лицом к лицу
сталкиваюсь с Императрицей.
- Qui êtes-vouis, mon bel enfant? - ласковым голосом
спрашивает меня добрейшая из женщин, потрепав милостиво рукою по щеке.
Я настолько нашелся, что поцеловал эту дорогую ручку и,
вероятно, отвечал удовлетворительно, потому что Государыня приказала мне бывать
у нее во дворце, рекомендовала меня своим фрейлинам, и с тех пор я постоянно,
когда бывал в Павловске, находился в их обществе.
При этом нужно заметить, что в то время дворе вдовствующей
Императрицы пользовался особенною репутацией исключительно счастливого выбора
лиц его составлявших, и, при переезде из Петербурга в Павловск, всякий
придворный этикет заменялся каким-то патриархальным управлением.
Обращаясь вновь к моему повествованию о Лицейском Пансионе,
я прибавлю по этому предмету только то, что в конце того же 1828 года нам было
официально объявлено, что пансион наш окончательно закрывается и дети младших
классов возвращаются их родителям, от нас же, старшин, требовались заявления,
кто в какое заведение желает быть переведенным?
Я и в числе многих других граф Б. (Карл Адамович
Беннигсен?), который, будучи ровно годом меня старше (мы оба родились 16-го
декабря, он 1811-го, а я 1812-го) состоял в низшем классе, т. е. 4-м, согласно
нашему желанию были переведены в школу гвардейских подпрапорщиков.
Поступив школу гвардейских подпрапорщиков 16-ти лет, я был
не по годам мал ростом и вообще миниатюрен, но, как кажется, довольно
благовидной наружности. Прежде всех наших переведенцев из Лицейского Пансиона,
которых было в школе до тридцати человек, я преуспел по фронтовой части, и
меня, как напоказ, стали посылать на ординарцы к Государю (Николай Павлович) и
Великому Князю, которые всегда были ко мне милостивы; в особенности Великий
Князь Михаил Павлович, довольно часто посещавший нашу школу, забавлялся мною
как игрушкой.
Бывало, приедет, вызовет меня вперед, велит взять ружье и
начинает в присутствии огромной публики сам командовать мне всякие эволюции и
ружейные приемы. - Вот чего я хочу, вот чего я требую! - бывало, обратится он к
нашему начальству, по окончании моей экзерциции.
Ротным командиром нашим был Преображенского полка капитан
Звегинцев, человечик очень маленького роста и далеко некрасивой наружности, но
отменно умный, благонамеренный и вместе с тем очень строгий. В один прекрасный
день, по прошествии трех или четырех месяцев моего юнкерства, Звегинцев,
подозвав меня к себе, говорит:
- По окончании учения приходите ко мне на квартиру, я имею с
вами переговорить.
Что бы такое это значило? - думаю я сам в себе. Или это
огромная честь, которой редко удостаивались и подпрапорщики старшие, как
фельдфебель и унтер-офицеры; или же мне предстоит огромная
"распеканция"; но за что? Перебрал все свои действия: нет; ничего,
кажется, такого не было, за что бы мне могло достаться! Не менее того, с
трепетом в сердце, отправляюсь.
Дверь отворилась. Пожалуйте!
- Еще раз здравствуйте, Самсонов; я вот о чем хотел с вами
переговорить: скажите, пожалуйста, не имели ли вы какой-нибудь неприятности с
бывшим директором вашим полковником Ваксмутом (Андрей Яковлевич фон)?
- Никак нет, ваше высокоблагородие, ничего подобного не
припомню.
- Отложите в сторону дисциплинарные выражения, вы здесь не
на службе, и скажите мне откровенно, не примечали ли вы какого-нибудь особого к
вам нерасположения полковника?
- Нет, Александр Ильич, откровенно признаюсь вам, что
никогда подобного ничего не замечал.
- Странное дело! Надо вам сказать, что так как из пансиона
вашего поступило к нам довольно значительное количество воспитанников, то, для
облегчения нам наблюдения за ними, мы просили бывшее ваше начальство "по
секрету" сообщить нам отметки о характерах и способностях каждого, и
теперь посмотрите, против вашего имени поставлена пометка: скрытного характера.
Ежели я решился объясниться с вами по этому предмету, то это
потому, что, отличая вас от прочих ваших товарищей, я старался поближе
наблюдать за вами и должен сознаться, что до сих пор, по крайней мере, ничего
подобного не мог заметить; по сиe время я вами очень доволен, продолжайте нести
себя также и вперед и будьте уверены, что вам худо не будет.
- Благодарю вас, Александр Ильич, за ваше внимание, которое
я глубоко чувствую и смело могу уверить вас, что употреблю всё своё старание,
чтобы заслужить и оправдать ваше доверие.
За сим мы расстались.
"Каков же негодяй В.", - подумал я, выходя от
Звегинцева, - "и за что это он хотел замарать мою репутацию? Но уж спасибо
же и Звегинцеву, вот истинно-добрый и умный человек! Сумел взяться с
шестнадцатилетним неиспорченным, самолюбивым мальчиком"!
Действительно, это, с его стороны ко мне исключительное,
могу сказать, доверие, произвело такое сильное на меня впечатление, что во все
остальное время пребывания моего в школе (здесь гвардейских подпрапорщиков)
постоянно воздерживало меня от всяких неодобрительных поступков, несравненно
более всевозможных угроз и наказаний.
До 1828 года на лагерный летний сбор войск подпрапорщики из
школы отправлялись по своим полкам в Красное Село; с этого же года приказано
было всей школе, как пехотных, так равно и кавалерийских юнкеров, в полном ее
составе, следовать в лагерь в Петергофе вместе с прочими военно-учебными
заведениями, где и были нам разбиты палатки на правом фланге.
Тут начались беспрестанные посещения лагеря Государем и
вообще всеми членами императорской фамилии, которая всегда проводила лето в
Петергофе: разводы, зори с церемонией, тревоги, учения и проч. и проч.
В один из июльских жарких дней, Государь приехал в лагерь,
вызвал к себе исключительно нас подпрапорщиков и юнкеров, приказал выстроить в
колонну, как мы были в куртках, без ружей и амуниции, и сам повел нас в нижний
сад перед дворцом. Наверху у эстрады в экипаже сидела Императрица (Александра
Федоровна), окруженная многими придворными обоего пола особами; фонтаны были
пущены, и как известно, с горы вниз течет по ступеням довольно быстрая каскада
воды; против этой-то каскады Государь приказал нам выстроиться фронтом.
- Ну, молодцы, - обратился он к нам, марш на штурм к
Императрице. Поспевшие первыми получат от нее награды!
В одно мгновение все мы были по пояс в воде, постоянно
окачиваемые сверху. Ежели не самым первым, то одним, из самых первых, был я у
коляски Государыни и получил из ее руке золотое колечко (очень долго у меня
хранившееся, а потом не знаю куда и как пропавшее).
- Comment vous nommez-vous? - спросила меня Императрица.
-
Samsonoff, Votre Majesté.
- Bravo!
Vous êtes donc parent à cette fontaine?
- Je crois
que oui, Madame, vu que je suis tout aussi mouillé qu’elle.
(- Как ваше имя? - Самсонов, ваше величество. - Браво. Итак,
вы родня этому фонтану? - Должно быть, Государыня, так как я тоже весь в воде).
Ответ мой очень понравился и долго потешал всю публику.
Вскоре после этого получено было нашим начальством
приказание назначить по одному из самых благонадежных юнкеров и подпрапорщиков
в постоянные товарищи к Наследнику (Александр Николаевич), в свободное от
занятий время. Из кавалерийских юнкеров был назначен кавалергардского полка
Мальцов, а из пехотных подпрапорщиков я.
С этого времени начинается мое близкое знакомство с
высочайшим двором, о чем я и буду повествовать далее.
Начну с того, что при первом же нашем посещении Его
Высочества в коттедже "Александрия", где имела свое летнее пребывание
императорская фамилия, нам заявлено было приказание постоянно называть
Наследника Цесаревича не иначе, как Александр Николаевич, отнюдь же не
Императорским Высочеством.
При Наследнике тогда состоял наставником генерал-адъютант
Карл Карлович Мердер, человек отличного ума и прекрасных душевных качеств,
всеми любимый и уважаемый; он сразу поставил нас в желаемые им отношения к
Великому Князю, т. е. в отношении совершенного равенства и товарищества, на что
сам Наследник, как ребенок очень доброго сердца и чрезвычайно мягкого
характера, поддался без всякого затруднения, тем более, что он имел к тому уже
привычку, воспитываясь с самых юных лет с двумя товарищами: Паткулем (Александр
Владимирович) и Виельегорским (Иосиф Михайлович).
На основании этого принципа товарищества, не стесняемые
придворным этикетом, мы постоянно, всякое воскресенье и всякий праздник,
отправлялись в Александрию и там все вместе бегали, играли, катались, словом
забавлялись всяким образом. Весьма часто Государь (Николай Павлович) и
Императрица (Александра Федоровна), присутствуя при наших забавах, сами
принимали в них участие, а иногда брали нас с собою кататься в шарабане или в
другом каком поместительном экипаже.
Иногда же, в большие праздники, компания наша усиливалась
избранными воспитанниками кадетских корпусов, и тогда игры наши принимали
большие размеры: заводились "бары", "лапта",
"пятнашки" и прочие игры, требующие многочисленных участников.
Чтобы яснее показать то равенство, которое по принципу
желали ввести между нами, я расскажу маленький эпизод, оставшийся в моей памяти.
Однажды мы играла в "бары" в присутствии
Императорской четы, собиравшейся ехать кататься. Нужно заметить, что игра в
бары состоит в том, что все играющие, сговариваясь попарно, разделяются на две
партии: один идет в одну, другой в другую; потом для каждой партии назначается
город или предел ее владений; играющие поочередно, покидая черту своих
владений, выбегают на середину и даже далее нейтрального поля, вызывают за
собою преследование противников, которые в свою очередь преследуются товарищами
вызывателя, и всякий пойманный вне пределов своего города, считается пленным и
тем лишается права принимать участие в игре, до ее окончания; конец же
наступает, когда одна из партий вся переловлена или же сдается.
По сдаче города победители садятся верхом на побежденных,
всякий на свою пару, и те обязаны перевезти их на своей спине от одного города
до другого. Теперь возвращаюсь к продолжению рассказа моего эпизода.
Итак, Государь с Императрицею, собиравшиеся ехать кататься,
присутствовали при начале нашей игры, в продолжение коей они уехали и
возвратились, когда все уже было конечно.
- Ну, что? - обратился ко мне Император, - беготня кончена?
- Кончена, Ваше Императорское Величество!
- Кто же выиграл?
- Мы выиграли.
- И езда была?
- Была.
- Ну-ка репетицию, я желаю видеть эту операцию! Ты с кем
сговаривался?
- С Александром Николаевичем.
- Саша, давай спину!
Наследник подбежал, я сел ему на спину и, в сопровождении
подобной же кавалерии, поехал от одного города до другого.
По окончании лагеря, мы возвратились в Петербург, в нашу
школу, которая была у Синего моста, в доме, ныне принадлежащем великой княгине
Марии Николаевне, и вновь принялись за науки.
Я учился недурно; но счастье мне благоприятствовало более,
чем я того заслуживал: большая часть наших учителей, а в особенности инспектор
классов, свиты его величества генерал-майор князь Голицын (?), почитали меня за
невесть какого прилежного ученика.
На второй год пребывания моего в школе, удостоенный за
успехи в науках и хорошее поведение награды, я произведен был в унтер-офицеры и
получил серебряный темляк. Очень хорошо помню, что в это время батюшка (здесь
генерал-поручик Петр Александрович Самсонов) приехал как-то по своим делам в
Петербург и отправился повидаться со мною в школу; на лестнице встретился он с
инспектором, князем Голицыным, который спросил его, что ему надо? Батюшка
сказал, что желает повидаться с сыном.
- Как фамилия вашего сына?
- Самсонов.
- Ну, милостивый государь, поздравляю вас: сын ваш
прекраснейший молодой человек, он у нас первый подпрапорщик во всей школе.
Батюшка, который сам мне передал этот разговор, настолько
расчувствовался этим блестящим обо мне отзывом, что заявил мне, чтобы я просил
у него, "что хочу себе в награду". Непривычный к таким любезностям,
озадаченный, я положительно отказался высказать свое желание, предоставляя отцу
избрать награду по его усмотрению; но как припомню, внутренний голос шептал
мне: Ах, кабы, часы! Какие бы ни были, да часы, которых у меня никогда и в
заводе не было.
В тот же день батюшка купил и подарил мне... жестяную чернильницу!
Боже мой, как огорчила меня тогда эта награда! И по сию не могу вспомнить пору.
Как мало ни был я избалован подарками, но я был уже юноша, мне 17-й год, я,
наконец, унтер-офицер, у меня серебряный темляк, и вдруг жестяная черни...
тьфу! И выговаривать-то скверно!
Не менее того, я должен был принять подарок с приятной
улыбкой и с выражением полной благодарности поцеловать ручку великодушного
родителя. Сколько припомню, я со злости в тот же день подарил эту несчастную
чернильницу своему денщику.
Выше я как-то сказал, что счастье мне покровительствовало
более чем я заслуживал; теперь я вспомнил один пример, в подтверждение этой
истины. Мы сидели в классе, не помню у какого учителя, но очень хорошо помню,
что в этот раз я не только не знал урока, но даже не знал о чем идет дело и
трепетал всем сердцем, чтобы меня не вызвали; каков же был мой ужас, когда я
слышу голос учителя: - Господин Самсонов, пожалуйте к доске! И в тот самый
момент отворяется верь и входит инспектор. Ну! Конченое дело, пропала моя громкая
репутация, погиб человек! Не тут-то было!
- Самсонов, садитесь на свое место! - возглашает князь
Голицын и, обращаясь к учителю: - Я знаю эти штуки! Как ни войду в класс,
всегда вызываете лучших учеников; спросите кого-нибудь другого...
Ну, как же не счастье!
Из школы я точно также продолжал по временам ходить в гости
к Наследнику в Зимний дворец, но, конечно, гораздо реже, чем в Петергофе, и
всегда меня удивляла и восхищала та простота, которая была поставлена в основу
его воспитания.
Очень помню, что раз Наследник Российского престола
обратился к своему воспитателю со словами: - Что это, Карл Карлович, какой у
нас квас кислый? - Вам не нравится,- отвечал Мердер; - пейте воду, вода
прекрасная, Невская; - так тем дело и кончилось.
После обеда, покатавши немного яйца (это было на Святой),
Наследник мне говорит: - Пойдем к папаше, - и с разрешения Карла Карловича мы
отправились через все дворцовые апартаменты к "папаше" (здесь
государь император Николай Павлович), которого застали вдвоем с Императрицею
(здесь Александра Федоровна), кушающих за обеденным столом; нам дали конфект и
по бокалу шампанского, и мы отправились восвояси. Не есть ли это,
действительно, дивная простота!
Я в школе пробыл два года и был уже, как сказано, произведен
в унтер-офицеры с серебряным темляком, когда в 1830 году возгорелось польское
восстание и был объявлен всей гвардии поход в Польшу. Подпрапорщики первого
класса должны были следовать в этот поход, каждый при своем полку.
Мне тогда был уже 18-й год, но я все еще был очень малого
роста и чрезвычайно худ, так что я сам, соображая трудности похода, в
особенности зимнего (мы выступили из Петербурга 31-го января 1831 года) имел
твердое убеждение, что я его не вынесу; но, тем не менее, я как сейчас помню,
такое имел сильное желание идти на войну, что в молитвах моих просил Бога
послать мне это счастье, хотя бы мне и суждено было не возвращаться из этого
похода.
Главное опасение мое состояло в том, что Великий Князь
Михаил Павлович, долженствовавший сам лично осмотреть избранных для отправления
подпрапорщиков, пожалуй, оставит меня в школе, за малым моим ростом, вследствие
чего, в день, назначенный для этого осмотра, я набил себе столько бумаги в
сапоги (чтобы казаться выше), сколько в них могло поместиться, и внутренне дал
обет отслужить три молебна, ежели эта опасность минует меня. Опасность была
действительно близка!
Нас всех первоклассных выстроили в одну шеренгу, и Великий
Князь стал вызывать поочередно каждого вперед; дошла очередь и до меня, я
вышел. Повертев меня во все стороны:
- Я тебя не пущу, - нахмурив брови, сказал Великий Князь, -
ты слишком молод и мал, не вынесешь похода.
- Никак нет, Ваше Императорское Высочество, - бойко и глотая
слезы, - отвечал я, - мне восемнадцать лет, и я чувствую себя совершенно крепким
и здоровым!
- Ну, смотри, после на меня не пенять, ступай!
Восторг мой был так велик, что я земли под собой не
чувствовал и, кажется, позабыл про обещанные три молебна. Во время
приготовления к походу, я, как и всегда перед тем, очень часто видался с дядей
Исленьевым (Николай Александрович, шеф Преображенского полка в то время),
который внушил мне благую мысль просить Великого Князя о переводе меня в
Преображенский полк, обещаясь со своей стороны ходатайствовать в том же смысле.
При первом же посещении Великого Князя, я, осмеленный его постоянными ласками,
выступил вперёд и заявил мою просьбу.
- Что? К дядюшке на баловство! Вздор, я тебя из своего полка
не выпущу (он был шефом Московского полка).
Я повесил нос; но не надолго. Через два-три дня вышел приказ
о перечислении меня в л.-гв. Преображенский полк. С этого времени начались
окончательные сборы к походу; меня стали водить в швальню (здесь швейная
мастерская) Преображенского полка, для пригонки одежды и амуниции, сшили мне
овчинный полушубок, теплые сапоги, купили новую телегу для вещей с кожаной
покрышкой и тройкой лошадей простых, но крепких и надежных, из коих пару в
упряжь, а третью под верх.
Я был просто в восхищении от моего экипажа, и немудрено! Это
была первая моя собственность, после "жестяной чернильницы". Я
поступил в 3-ю роту, по избранию дяди, на руки к аккуратному капитану Павлу
Петровичу Шрейдеру, имея ротным товарищем подпоручика Дмитрия Петровича
Федорова (впоследствии генерал-майор).
И наконец, получив благословение матушки и по совершении
напутственного полку молебна, 31 января 1831 г., при 20-ти градусном морозе, мы
выступили из Петербурга.
Вскоре в расположение армии приехал граф Паскевич-Эриванский
(Иван Федорович) и принял должность главнокомандующего. Нельзя не сознаться,
что со вступлением Паскевича дела наши пошли гораздо успешнее; о выигранных
поляками сражениях уже и слухов не было: их везде разбивали и теснили к
Варшаве.
Наш полк (Преображенский) имел случай участвовать в
нескольких не особой важности перестрелках с неприятелем, которые все прописаны
в наших формулярных списках, но о которых я положительно особого ничего
припомнить не могу; знаю только, что за одно из этих сражений мы все
подпрапорщики (нас было семь человек в Преображенском полку), в воздаяние
отличного мужества и храбрости, оказанных в сражении против польских мятежников,
произведены были в офицеры.
Всегда говорят, что первый офицерский чин бывает несравненно
приятнее всех последующих; но этого я не испытал и весьма мало порадовался
"моему благородию". Мне так было хорошо в моей солдатской шинели; я
находился под крылышком у доброго дяди (Н. А. Исленьев), который меня любил и
берег, сколько мог; никакая ответственность меня не тревожила, никакая особая
обязанность по службе на мне не лежала; я был почти, что называется,
"вольный казак".
С офицерством же начинались для меня караулы, дежурства, и
прочие обязанности гарнизонной службы наряду с остальными офицерами; к тому же
и новая обмундировка моя немало меня затрудняла: мы постоянно стояли на
бивуаках вдали от городов, и много потребовалось времени и хлопот, чтобы мне
обмундироваться в офицерскую форму.
Продолжая наше передвижение из стороны в сторону, с места на
место, мы, наконец, в общем составе действующих войск, придвинулись к стенам
Варшавы, и во второй половине августа началось бомбардирование этого города, весьма
сильно укреплённого поляками. С первого же дня начала бомбардирования Варшавы,
я был назначен бессменным ординарцем (вроде временного адъютанта) к
командующему всей пехотой гвардейского корпуса, почтенному и храброму
генерал-адъютанту Бистрому (Карл Иванович).
За несколько времени перед тем я случайно купил у одного
казака прекрасную, молодую, рыженькую кобылку, сам ее отлично выездил под верх,
и она мне как нельзя лучше послужила при этом случае. Польские войска весьма
часто делали вылазки из города, и передовые полки гвардейского корпуса, при
которых безотлучно находился генерал Бистром, а следовательно и я, постоянно
принимали участие в горячей перестрелке с неприятелем и в атаках.
На второй или третий день сражения под стенами Варшавы, я
был очевидцем великолепного дела лейб-гвардии Гусарского полка. Из одной из
застав города выступил значительный отряд польской кавалерии, направлявшейся на
левый фланг нашей линии. Лейб-гвардии Гусарский полк, получив приказание
атаковать этот отряд, бросился с места марш маршем вперёд, в одно мгновение
смял польскую кавалерию, обратил ее в бегство и пустился ее преследовать.
Увлечение было так велико, что гусары не заметили, как на
плечах у неприятеля они вскочили в предместье города, за ними опустили
шлагбаум, и они очутились, как в мышеловке, окруженные свежими войсками
поляков. Раздумывать было некогда, ретироваться невозможно; мы, сочувственные
свидетели этого эпизода, почитали уже лейб-гусаров окончательно погибшими, и
какова же была наша радость и удивление, когда, через несколько минут, мы
увидали наших храбрецов, выскакивающих из города чрез другую заставу!
Молодцы лейб-гусары, прорубившись сквозь окружившие их
войска и проскакав по улицам не взятого неприятельского города, вылетели из
близ лежащей заставы в глазах оторопевших поляков, не подумавших остановить их
стремление; правда, что гусары оставили убитыми и ранеными в стенах города
почти четверть всего полка.
Когда, по взятии Варшавы, мы посетили военный госпиталь, то
в числе раненых я сам видел лейб-гусарского офицера Слепцова, получившего в
этом деле 17 ран холодным оружием, и я видел его совершенно уже
выздоравливающим; но к несчастью он скоро после того умер жертвой своей
невоздержности.
После нескольких дней бомбардирования города, решено было
идти на приступ передовых его укреплений, и на этот предмет вызывались охотники
изо всех пехотных полков гвардии; всего требовалось с каждого полка по четыре
обер-офицера и не помню сколько нижних чинов. Что все, до единого, офицеры
Преображенского полка заявили желание идти в охотники, в этом нет ничего
удивительного; но что весь полк солдат пожелал принять участие в приступе, это
доказывает великолепный дух нашего войска.
Для соглашения числа предложений с числом потребности,
начальство наше нашлось в необходимости принять жеребьёвый способ, как между
офицерами, так равно и между нижними чинами. Из числа офицеров вытянули
желанные билеты: поручик Языков (Александр Петрович), подпоручик Хозиков (Федор
Никодаевич) и прапорщики барон Розен (Александр Григорьевич) и Челищев (Алексей
Егорович).
Наконец, 25-го августа, в день, назначенный для штурма
Варшавских укреплений, избранные охотники наши, сопровождаемые искренними
пожеланиями всех нас, завидующих их участи, отправились на свой блистательный
подвиг. Нечего говорить, что все они во время приступа были в голове штурмующей
колоны и как офицеры, так и солдаты действительно показали собою пример от
личной храбрости.
Из всех офицеров, бывших в охотниках, оказался раненым один
Языков, и то очень легко в ногу, прочие же вышли из дела совершенно
невредимыми; но любопытно было видеть, как близка была от них смерть и как
Провидение хранило их.
Например, прапорщик Розен, в пылу общего увлечения, ворвался
в костел Воли, где были сосредоточены неприятельские резервы. Солдаты наши,
занятые рукопашным боем на валах укреплений, как-то не вдруг поспели за своим
офицером, и Розен очутился один между сотнями поляков. Один удар штыком, и дело
его было порешённое!
Нужно же было, чтобы поляки до того потеряли головы, что
вместо того, чтобы колоть, повернули ружья прикладами, которыми и сбили Розена
с ног; в этот самый момент подоспели солдаты и выручили его из весьма
критического положения. По окончании сражения, когда поосмотрелись, на том же
прапорщике Розене оказалось несколько нанесенных ему ударов, не причинивших ему
ни малейшего вреда; а именно:
лаковой кожи кивер его был сверху разрублен, и удар оружия
остановился на полвершка от головы;
одна пуля попала ему вскользь груди и остановилась в вате
сюртука;
другая пуля попала в металлический знак, имевшийся у него на
самом горле, продавила этот знак, но до тела не дошла;
третья пуля попала в кожаные ножны от сабли, висевшие у
самой ноги; ножны прострелены насквозь, нога не тронута, и наконец,
штыком оказался у него проколотым сюртук, панталоны и все
исподнее белье насквозь, на теле же ни царапины! Случай этот я рассказал в
подробности, как действительно редкий пример особенного покровительства
Провидения, и за то прапорщик Розен был исключительно награжден офицерским
Георгиевским крестом.
На другой день приступа, т.е. 26-го августа 1831 года,
поляки сдали Варшаву с тем, чтобы войску их было беспрепятственно дозволено
выступить из города, по направлению к крепости Люблину.
Я позабыл помянуть об одном эпизоде этого времени,
собственно ничего важного в себе не заключающем, но интересном для меня как
один из тех случаев, в котором я имел возможность видеть и любоваться
хладнокровием Русского солдата. Это было, кажется, на второй день осады и
бомбардирования передовых укреплений Варшавы.
Я стоял верхом позади своего генерала, который беспрестанно
рассылал нас, своих адъютантов и ординарцев, с приказаниями в действующие полки
нашей пехоты; в это время вдруг подъезжает к Бистрому солдат армейской пешей
артиллерии, на упряжной артиллерийской лошади, и доносит ему, что он прислан от
командира 5-й пехотной артиллерийской батареи полковника Павлова доложить, что
батарея его стоить под картечным огнем неприятеля и, расстреляв все свои
заряды, не может даже отвечать на выстрелы поляков, а потому и просит генерала
сделать распоряжение о немедленном доставлении зарядов в 5-ю батарею.
Генерал Бистром, подозвав меня, приказал мне ехать к
полковнику Павлову и передать ему, что ему (Бистрому) вовсе неизвестно, где
находится склад артиллерийских снарядов и так как он командует пехотой
гвардейского корпуса, то и распоряжения по означенному предмету до него
совершенно не касаются, и чтобы он со своим требованием обратился к начальнику
артиллерии генералу Гербелю (Василий Васильевич).
Выслушав приказание Бистрома, я вместе с приехавшим
артиллерийским солдатом поскакал по указанному им направлению. По мере
приближения нашего к предместьям города, все чаще и гуще стали летать нам на
встречу неприятельские снаряды. Смотрю, мой солдатик остановил свою лошадь.
- Что ж ты? - спрашиваю я его.
- А вот, ваше благородие, поезжайте так прямо, вон на
горке-то прямо, так и наткнетесь на нашу батарею.
- А ты то куда?
- Да мне надобно еще в другое место.
- Вздор, любезный! Тебя послали, так ты и должен приехать с
ответом, - и с этим словом я схватил его лошадь под уздцы и потащил с собою.
Подъезжаю к месту, и что ж я вижу? Батарея в 6 или 8 орудий
стоит в бездействии на каком-то огороде, буквально осыпаемая неприятельской
картечью, а прислуга, за неимением более полезных занятий, упражняется
прехладнокровно выкапыванием картофеля на ужин; несколько человек были перебиты
в моих глазах, не успев окончить свою работу, что впрочем, не помешало другим
продолжать её.
Чего не сделаешь с таким войском! Отыскав полковника, я
передал ему приказание моего генерала и, что ж оказалось? Действительно заряды
были все расстреляны, но за ними был послан офицер, который сейчас же их и
привёз; а "солдат мой" сам придумал себе эту командировку вследствие
ненормального расположения духа. Его приказано было поставить на самое видное
место!
Не стану в подробности описывать наше постепенное движение к
месту первоначального нашего назначения (здесь первый польский поход 1831),
которым был город Вильна. Маршрут наш вел нас из Петербурга на Ямбург, Нарву и
т. д. к остзейским, а потом польским провинциям. Во всех городах, городках и
сколько-нибудь просвещённых местечках, нам готовились подобающие Императорской
гвардии, а в особенности Преображенскому первому её полку, встречи и угощения,
обеды, балы и проч.
Я помню, что мы пришли в маленький городок Вилькомир
(Литва), жители коего, не желая отстать от прочих своих собратий, разослали нам
приглашения на бал следующего дня, а в день нашего вступления в город было
объявлено представление в театре.
Разумеется, мы все, офицеры и подпрапорщики, не пропустили
случая посетить и то и другое. Началось с театра, в котором мы вынуждены были
сидеть в шубах, так как это было старое, ветхое, деревянное здание и, кажется,
без печей; сидеть нам действительно было не очень покойно на деревянных
скамейках, но зато актеры, закутанные по образу и подобию нашему, во всё, что у
них имелось тёплого, представляли собою редкий пример привычки к сцене и
необычайной развязности в движениях.
Несмотря на таинственный полумрак, царствовавший на сцене от
нескольких зажженных за кулисами свечей, нельзя было не заметить их
выразительных гримас, относившихся к публике, а иногда угрожающих жестов,
обращенных к несогласному и фальшивейшему оркестру.
Сначала мы сидели довольно смирно, но впоследствии нами
овладел общий восторг, и офицеры наши начали выражать вслух те впечатления
(разумеется, приятные), которыми они были преисполнены, к немалому
удовольствию, как самих актёров, так равно и прочей публики, наполнявшей театр.
Наконец, дошло до того, что в одном из антрактов, кто-то
намазал салом смычки вышедших музыкантов, и, при всём их усердии и старании, ни
увертюра следующего акта, ни аккомпанемент певцов состояться более не могли.
Счастливая выдумка была вознаграждена громкими рукоплесканиями и общей
радостью, выраженной гомерическим смехом.
Это театральное представление дало нам ясное понятие о
весёлом расположении духа вилькомирского общества, так что на другой день,
отправляясь на званый бал, мы уже знали, с кем имеем дело и также и
приготовились. Действительно, бал был совершенно в характере театрального
представления, и мы, напрыгавшись и нахохотавшись досыта, далеко за полночь
возвратились по домам, многие офицеры в сюртуках нараспашку, по причине
неимения всех своих пуговиц, розданных на память или в сувенир, как они
выражались, вилькомирским дамам.
Наконец, мы выступили далее, получив маршрут до границы
Царства Польского, местечка Тихоцын. Очень забавно, что один из наших офицеров,
поручик Языков (Александр Петрович), встретив в обществах Вильны какую-то
барышню по имени Эмма, так ею восхитился, что в продолжение всего дальнейшего
похода писал это имя на всех недвижимых предметах, попадавшихся на дороге, т.
е. на верстовых и других столбах, на корчмах и домах: на темных - мелом, а на
белых - углем, всегда имевшимися у него в запасе, и это продолжалось до самых
стен варшавских укреплений, которые судьба предназначила ему брать штурмом с
вызванными от всех полков гвардии охотниками; так что по частым надписям на дороге
"Эмма" всегда легко можно было отыскивать место расположения
Преображенского полка.
С выступлением из Вильны, удобства нашего похода много
изменились; мы пошли уже не поротно, как до того времени, а целым полком
совокупно; вследствие чего размещение наше по квартирам было несравненно хуже,
но зато общество офицеров становилось многочисленнее и разнообразнее.
Не доходя до Тихоцына, пункта нашего назначения, за три, или
четыре дня, получено было у нас приказание "ускорить наше движение",
"форсированным маршем спешить в Тихоцын", там оставить все наши
повозки, переложить необходимые для нас вещи на вьюки и тотчас же следовать
далее уже на военном положении, не полком, а целой дивизией, в полном её
составе и с артиллерией, и располагаться уже не по квартирам, а на бивуаках.
В исполнение этого приказания, мы, все три остающиеся
перехода сделали в один и, измученные до невозможности, пришли в Тихоцын ночью;
тут нужно было неотложно хлопотать об устройстве вьюков, которые у нас вовсе не
были заготовлены, о сдаче повозок и проч. и проч. и на другое утро выступать
уже в боевом порядке.
Правда, что участие моё в этих хлопотах было не очень
отяготительно, вследствие состоявшей надо мной бдительной опеки капитана
Шрейдера и приставленного ко мне дядькой унтер-офицера Ивана Журавлева; но
все-таки мне немного удалось уснуть в эту памятную ночь, а на другое утро я,
вместе со всем выступающим войском, опустил в мое целомудренное ружье первую,
грозную, на врага отечества, пулю.
Не припомню, в каком именно месяц это было; но весна
чувствительно вступала уже в свои права, грязь была невылазная, и дождь не переставал
лить, кажется, целую неделю. Промоченные до костей, мы продолжали подвигаться
форсированным маршем вперед; поспешность так была велика, что для отдыха нам
давали не более 4-5 часов ночи на сырой земле, и нередко случалось, что только
солдаты лишь усядутся обедать, вдруг раздается команда: "Вываливай кашу!
Надевай ранцы!" И опять вперёд.
К довершению удовольствия этого трудного путешествия,
артиллерия наша беспрестанно вязнет в грязи, и наших людей заставляют, по пояс
в воде, вытаскивать огромные батарейные орудия.
Одним словом, мы все до того были изнурены и измучены, что в
один прекрасный дождливый день, когда очередная рота, шедшая во главе колонны,
занималась вытаскиванием загрязшей артиллерии и тем остановила наше шествие,
все, от генерала до последнего солдата, ринулись на размокшую землю, и в одно
мгновение все заснули мертвым сном.
Это было на рассвете; артиллерию вытащили, и она отправилась
на указанную для всей дивизии позицию. Тут только хватились, что в дивизии
одного полка не хватает. Где Преображенский полк? Не видал ли кто
Преображенского полка? Адъютанты скачут во все стороны, и один из них
наталкивается, наконец, не "на двенадцать спящих дев", а на
двенадцать благополучно почивающих рот лейб-гвардии Преображенского полка.
В особенности дождь и сырость мучили нас; рубашки наши не
просыхали, и неоднократно нам приходилось их менять на открытом дожде. Мы никак
не могли разъяснить себе причину этого "спешного бегства вперёд",
продолжавшего целых 7 или 8 дней; но разгадка эта скоро сама представилась
глазам нашим в виде свежего, только что покинутого поля сражения.
Оказывается, что, в предвидении генерального сражения с
поляками под городом Остроленкой, нас торопили на помощь сражавшихся армейских
войск; но к несчастью, при всём нашем усердии, мы все-таки опоздали и явились
уже на оставленный театр горячей и стойкой битвы.
Это было для меня первым в моей жизни зрелищем поля сражения
и потому глубоко врезалось в моей памяти. На 8-й день, или правильнее на
рассвете 8-й ночи, измученный, мокрый, дремал я сидя на своей верховой лошади,
неправильное движение которой заставило меня открыть глаза: передо мною лежал
тяжело раненый русский солдат, с оторванными с левой стороны рукою и ногою;
лицо его выражало невыносимое страдание.
"Ради Бога, - обратился он ко мне при моем приближении,
- пристрелите меня, или прикажите вашим солдатам меня штыком приколоть, мочи
моей не хватает". Сердце облилось во мне кровью, и беспомощный я
отвернулся от несчастного.
Немного далее, такой же страдалец, подполз к случайно
попавшемуся камню и, ударяясь об него головою, старался лишить себя жизни. Тут
и там в разных положениях были разбросаны мёртвые тела убитых людей и лошадей,
обломки лафетов артиллерийских орудий, кое-где ещё дымились скорострельные
трубки взорванных гранат и проч. и проч.
При этом мне представился случай повидать и подивиться
хладнокровию и философии нашего солдата: почти ни одного мёртвого тела не видно
было в полной одежде, у иного была снята шинель, у всех - сапоги, а иной лежал
и совершенно нагой. Это товарищи, оставшиеся в живых, рассчитывая, что "на
том свете" не нужны ни сапоги, ни одежда, разоблачают покойников, теряя из
виду, что завтра, может быть, и им эти вещи будут совершенно бесполезны.
Хуже всего то, что иногда и живые еще, но безнадежные,
оставляемые за недостатком перевозочных средств, на произвол судьбы,
подвергаются таковому же разоблачению, и эти несчастные, в добавлению к
неистовым страданиям от тяжких ран, принуждены еще мучиться от холода.
Я видел двух страдальцев в этом положении, сползшихся рядком
и вместе покрытых одною шинелью, и то были: поляк и русский! "Видно,
смерть примиряет всех", подумал я, покидая это печальное зрелище,
произведшее на меня такое сильное впечатление, что много лет после, я, без
лихорадочного чувства, не мог видеть рассвета, ежели мне прежде не удалось
уснуть.
Дела наши в Польше шли очень плохо. Выступая из Петербурга,
мы имели твердое убеждение, что, прежде даже, чем мы успеем дойти до первого
пункта нашего назначения, т. е. до Вильны, мятеж будет усмирен, и нам, к общему
сожалению, не придется и пороху понюхать; а ежели, паче чаяния, поляки
удержатся до прибытия гвардии, то "мы их, просто-на-просто, шапками
закидаем".
На поверку же вышло совсем не то: поляки держались не только
против наших войск, но даже нередко случалось им выигрывать сражение. По
крайней мере, слухи из армии, до нас доходившие, были крайне неутешительны. Мы
все, не только офицеры, но и солдаты горели нетерпением сразиться с неприятелем;
но это все как-то не удавалось: нас постоянно передвигали с места на место, и
мы всё приходили или слишком поздно или рано и неприятельские выстрелы слышали
только издали.
Дошло, наконец, до того, что вся гвардия, под командой
Великого Князя Михаила Павловича, очутилась отрезанной от действующих войск, и
всякое сообщение с главнокомандующим было одно время прервано.
В один прекрасный день (при этом случае, раз навсегда считаю
нужным оговориться, что по предмету хронологии я сильно прихрамываю, и память
моя положительно отказывается именовать, как некоторые местности, в которых
совершились какие-либо происшествия, так равно и месяцы и числа, в который эти
происшествия совершились; конечно, я легко мог бы извлечь эти сведены из моего
послужного списка, но признаюсь откровенно, мне этого крайне не хочется, потому
что я не имею претензию писать историю, а просто рассказываю свою жизнь со всею
ее обстановкой, так как она представляется моей памяти).
За сим продолжаю мой рассказ. Итак, в один прекрасный день
весь гвардейский корпус получает приказание, как можно скорее ретироваться и,
переправившись чрез реку Нарев, построиться в боевой порядок. Зачем, для чего?
Неизвестно! Но тем не менее приказание исполняется в точности: все полки, почти
бегом, наталкиваясь один на другой, переходят через мост в версту длиной и
располагаются на другом берегу Нарева.
Прошло часов пять после нашего постыдного бегства от мнимого
неприятеля, все успокоились, ружья были составлены в козлы; солдаты, отобедав
кто как мог и как умел, отдыхали, растянувшись на земле. Дядя Николай
Александрович (Исленьев), со своим полковым штабом, в числе коего я всегда был
непременным членом, сели за стол, и только что нам подали суп, вдруг... пушечный
выстрел, потом другой, третий! Все вскочили, тревога! Что такое? "Надевай
ранцы, разбирай ружья", - раздается команда.
В пять минут вся гвардия была в строю. Первым зрелищем
представился нам лейб-гвардии кирасирский Его Величества полк, несшийся марш-маршем
через мост с той стороны Нарева, с полковым его командиром генерал-майором Ж.
впереди, грозно державшим в правой руке пистолет. Сзади их, в дальнем еще
расстоянии, начинали показываться на возвышении вытягивающиеся неприятельские
войска, выставившие вперед два орудия, - причину всей этой тревоги.
Храбрый генерал Ж., проходя мимо нас со своим полком, был
порядочно нами ошикан и осмеян. Суть дела оказалась вот в чем: мы были, как я
выше сказал, лишены сообщения с действующей армией и наш корпусный командир
поставлен был в необходимость действовать самостоятельно, а потому при штабе
его состояли разные шпионы и разведчики, посредством которых он получил
сведение, что значительный отряд польских войск направляется нам в тыл с целью
отрезать нас от Нарева, т. е. от нашей границы.
Во избежание исполнения неприятелем этого плана и была
совершена нами слишком быстрая переправа; а кирасирский полк, оставленный на
том берегу в виде аванпостов, преисполненный своих казарменных привычек, счел
нужным расседлать и размундштучить своих лошадей, а самому расположиться на
отдых.
Неожиданно потревоженные ядрами подошедшего неприятеля,
кирасиры, имея во главе своего командира, бросились спасаться, кто как может.
Когда поляки показались из-за горы и развернули на возвышенности
свои силы, выдвинув предварительно вперед два орудия, беспокоившие нас своими
ядрами, то, предполагая в них намерение атаковать нас через реку, нас построили
в боевой порядок и вызвали вперед застрельщиков, в числе коих находились все
наши подпрапорщики добровольцами, а следовательно и я.
Радость, по истине, была общая; наконец-то, мечтали мы,
удастся нам показать себя в действительном деле и заслужить или пулю в лоб, или
крест на грудь. Но, увы! Ни того ни другого не случилось; да и не могло
случиться, по соображению обстоятельств: не успев отрезать нас от Нарева и
атаковать в тыл, неприятель не имел никакой возможности, да и надобности, вести
атаку с фронта на свежий, готовый к бою и отборный гвардейский корпус,
переправляясь через быструю, широкую и болотистую по берегам реку, без всяких
других средств, кроме узкого и длинного моста.
Мало того, для вящей еще нашей безопасности, по распоряжению
нашего начальства, мост был взорван, причем совершенно напрасно были убиты
ядром Семёновского полка поручик Криднер и несколько нижних чинов, и таким
образом всякая переправа делалась немыслимой.
Не менее того, мы продолжали стоять в ружьё, выстроенные в
боевой порядок на самом берегу реки и тем служить мишенью для двух выставленных
против нас польских орудий; наша артиллерия в числе нескольких батарей нещадно
громила эти дерзкие орудия, которые ей, действительно, удалось сбить и
заставить молчать по истечении двух или трех часов ожесточенной пальбы.
Мы же все это время оставались, ежели неравнодушными, то
совершенно безучастными зрителями, имя удовольствие от времени до времени
получать неприятельские ядра в наши невинные колонны, уносившие наших людей.
Наконец, кто-то из штабных подал благой совет корпусному
командиру: отложив излишнюю и бесполезную храбрость, отодвинуть корпус на
несколько сажен далее; и, действительно, при совершении этого маневра,
неприятельские ядра, рикошируя по шоссе и не долетая до строя, завязали в
находившемся перед нами болоте, так что денщики наши, лишенные всякого более
полезного занятия, бегали вырывать их руками.
Тем и кончилось это пресловутое дело гвардейского корпуса
под местечком Жолтки, о котором всякий может прочитать в любом из наших
послужных списков с повествованием о нашем мужестве и храбрости, оказанных при
этом случае. Впоследствии времени, мы крайне были удивлены, узнав, что многие
из состоявших при штабе гвардейского корпуса, да чуть ли и не сам корпусный
командир, получили значительные награды за это победоносное дело.
Вот как часто пишутся боевые реляции! Вот как часто жизнь и
судьба многих людей зависят от большей или меньшей распорядительности начальника!
Вся гвардия была преисполнена великолепным духом; мы все, до последнего
солдата, жаждали подраться, и нас не пускали! Мы бы, кажется, проглотили этот
дрянной польской отрядишко с его двумя пушками, а нас заставили ретироваться
перед ним; да еще после как бы в насмешку, награждают и восхваляют за
храбрость!
Сколько могу припомнить, после этого сражения, после
неоднократных с места на место без подследственных передвижений, в продолжение
коих в войсках наших стал осязательно чувствоваться недостаток в провианте и
фураже (так что солдаты наши преимущественно питались собираемыми ими по дороге
грибами), нас вместе со всем корпусом стянули к польскому уже городу Ломжи, где
находилась главная квартира действующей армии и сам главнокомандующий, фельдмаршал
граф Дибич-Забалканский (Иван Иванович).
Не знаю, что творилось в высших сферах в это время (1831);
но очень хорошо помню, что мы с полком целый месяц простояли по квартирам в
окрестностях Ломжи, в большой деревне Купишки.
Стоянка эта была для нас довольно приятна: все офицеры полка
были вместе, придумывали всякие забавы и развлечены, гуляния, посещения Ломжи,
где, между прочим, находился и наш полковой штаб; вечером собирались играть в
карты, петь хоровые песни и проч. Меня, как помню, в особенности занимали
воспитание и выездка моих лошадей; преимущественно моя верховая была отлично
приручена и бегала за мною, как собака, что немало доставляло мне удовольствия.
Однажды вечером, когда уже стемнело, некоторые из наших
солдатиков, проведав, что недоверчивые крестьяне скрывают от нас свое
имущество, зарывая его в землю в лесах и отдаленных местностях, вздумали
воспользоваться дешевой наживой и в числе нескольких человек отправились с
лопатами в лес.
Подкараулившие их местные жители затеяли с ними драку, поднялся
крик, гвалт; многие другие солдаты, случайно находившиеся вне селения, услышав
в непроницаемом мраке, крики на польском наречии, вообразили себе внезапное
нападение неприятеля и начали кричать: Поляки! Поляки! Кракусы! Разбирай ружья!
Командир нашего третьего батальона, полковник Белявцов,
проходил в это время по улице селения; крики эти, постепенно усиливавшиеся, его
озадачили и, опасаясь потерять время на разбирательство их причины, он приказал
близ находившемуся барабанщику ударить тревогу.
Надо было видеть, какая тут началась суматоха. Офицеры и
солдаты спешили наскоро одеваться и, выбегая на улицу, натыкались друг на
друга, перекликались, не зная в темноте куда бежать для занятия своего места и
т. д. Наконец, весь полк был под ружьем, все успокоилось, разобрали причину
этой катавасии, виновника приказано было наказать, и всех распустили на сон
грядущий; но этим дело не кончилось.
Мы, кажется, не сообразили, что находимся на военном
положении, что вокруг нас расположены по деревням все другие полки гвардейского
корпуса, которые, услышав, что у нас бьют тревогу и не ведая тому причины,
сочли своею обязанностью, и совершенно справедливо, последовать нашему примеру.
Одним словом: от одного к другому, от другого к третьему, и не более, как через
час весь корпус был в ружье и в ожидании дальнейших приказаний.
Между тем корпусный штаб, точно также поднятый на ноги,
рассылал во все стороны адъютантов и ординарцев для узнавания причины общей
тревоги. Ночь была так темна, что многие из посланных вовсе не могли попасть к
месту своего назначения, иные же попадали в ямы и канавы, и обстоятельство это
разъяснилось не ранее, как с наступлением дня.
Многие полки, ожидая и не получая никаких дальнейших
приказаний, провели эту ночь в строю, без сна. Вот что называется - гора родила
мышь!
Войска наши продолжали бездействовать, когда разнесся слух,
что из Петербурга к фельдмаршалу Дибичу приезжал генерал-адъютант граф О.
(Ожаровский?) На второй или третий день по его приезде, новый слух, что Дибич
заболел холерою (которой в войсках еще вовсе не было), а там, через день, мы
получили сведение о кончине Дибича.
Солдаты говорили, что О. приезжал к Дибичу с приказанием ему
умереть, и он взял, да и умер! Так ли это, или иначе? Господь их знает; но оно
действительно было на то похоже.
Вскоре после кончины Дибича вновь возобновились военные
действия под главным начальством начальника штаба действующей армии, генерал-адъютанта
графа Толя (Карл Федорович), а там, в непродолжительном времени приехал граф
Паскевич-Эриванский (Иван Федорович) и принял должность главнокомандующего.
В то время когда наши полки вступали победоносно в одну
заставу Варшавы, польские войска выступали в другую по направлению к крепости
Люблину и что за ними последовала наша армия; а так как в том числе было и
несколько гвардейских полков, то Великий Князь Михаил Павлович тоже отправился
с ними, оставив в Варшаве главноначальствующим моего генерала Бистрома (Карл
Иванович).
С этого времени началась для меня и всех моих товарищей,
адъютантов и ординарцев (в числе первых был Измайловского полка подпоручик
Моллер (Федор Антонович), наш знаменитый живописец) довольно трудная служба.
Мы обязаны были поочередно, и днем, и ночью, с конвоем
объезжать весь город для наблюдения за тишиной и порядком; при наступлении
сумерек, ни один обыватель не должен был выходить из дому без зажжённого
фонаря; ни в одном доме освещение не должно было продолжаться долее одиннадцати
часов, и приведение в исполнение этого приказания лежало на нашей обязанности,
так что неоднократно мне случалось, слезая с лошади у подъезда, в походной, а
иногда и загрязненной форме, входить во второй этаж и при самом разгаре
какого-либо вечера просить гостей разъезжаться по домам, а хозяев гасить
освещение.
По истечении нескольких дней пребывания нашего в Варшаве,
генерал Бистром, имея надобность доставить Великому Князю некоторые донесения и
сообщения, возложил на меня эту обязанность. Мне предписано было ехать
курьером, для отыскания Его Высочества (положительное местопребывание коего еще
не было известно) и вручения ему данного мне конверта.
До первой от Варшавы почтовой станции я должен был ехать
верхом со своим денщиком, далее же по выданной мне курьерской подорожной на
почтовых лошадях. Очень помню, что, приехав на означенную станцию (кажется
Яблонка), я сошел с лошади и отправился в почтовый дом, чтобы предъявить мою
подорожную, и каково же было мое изумление и моя эмоция, когда я очутился в
комнате наполненной пирующими офицерами польской армии?
Первая мысль, что это летучий неприятельский отряд, которые
весьма часто являлись из лесу в тылу наших войск, крайне меня сконфузила; не
менее того, не желая показать моей конфузии, я самым каким только мог грубым
голосом потребовал от смотрителя лошадей и, вызвав его из дому, попросил
объяснений этого неожиданного мною собрания.
Выяснилось, что это польские офицеры, едущие в Варшаву
"зложить бронь", как они выражались, т. е. сдаваться. Так как на
станции не оказалось в наличности лошадей, то, несмотря на мою досаду и угрозы,
я нашелся в необходимости продолжать мой путь, как его начал, т. е. верхом.
Следующая станция была Люблин, которая только накануне была
сдана поляками без боя, а потому, за неимением времени устанавливать надлежащее
управление, в городе царствовала страшная неурядица; только что назначенный
комендант, хотя и принял меня с подобающею военному курьеру заботливостью, но
наотрез объявил, что ничем дальнейшему моему путешествию содействовать не
может, так как ни почт, ни почтовых лошадей не имеется; что же касается до
места пребывания Великого Князя, то, согласно последним сведениям, полученным в
Люблине, Его Высочество должен в настоящее время находится в окрестностях местечка
Щепёры, на двадцативерстном расстоянии от крепости.
Что мне оставалось делать? Пообдумав хорошенько, я решился,
дав отдохнуть моим лошадям и, выкормив их, ехать далее опять-таки верхом. Этот
план и был мною приведен в исполнение; но чтобы пуститься в дальнейший путь, по
незнанию местности, мне необходимо было добыть себе проводника, тем более что
уже начинало смеркаться.
Не думая долго, я отправился в первую попавшуюся мне на
дороге корчму, и по достижении там, после больших усилий, тишины и молчания, я
заявил во всеуслышание, что по казенной и самонужнейшей надобности мне
требуется проводник до местечка Щепёры, что ежели найдется желающий принять на
себя эту обязанность, то я заплачу ему что он пожелает, в противном же случае я
буду вынужден, на основании военного положения, взять в проводники силком
самого корчмаря.
После долгих криков, шума и гвалта, выискался наконец
охотник. Убедившись предварительно, что он твердо знает дорогу, я с денщиком
своим пустился верхом в путь в сопровождены пешего проводника. Опасаясь со
стороны моего провожатого "сусанинской измены", я предварительно дал
ему осмотреть мои два кобурные заряженные пистолета, а потом привязал его за
руку к моему стремени, и мы тронулись в поход.
Сумерки скоро превратились в темноту, и через несколько
времени наступила такая черная ночь, какой до той поры я никогда не видывал; в
особенности же, так как путь наш лежал почти постоянно дремучим лесом, мрак был
так велик, что я навесил себе на затылок белый платок, чтобы денщик мой мог
следовать за мною.
Путешествие наше показалось мне чрезмерно продолжительно; но
наконец, не могу сказать чрез сколько времени, мы вышли на опушку и издали
увидали бивуачные огни. Не имея положительных сведений, какие это были войска,
свои или неприятельские, я передал своего проводника наблюдению денщика, а сам
сторонкой, тенью от огня, осторожно приблизился к кострам и, наконец,
рассмотрев наших артиллеристов, подъехал к ним.
Оказалось, что местечко Щепёры тут и есть по близости, что в
нем стоят пехота и артиллерия, но Великого Князя нет, и где он, неизвестно. Был
второй или третий час ночи; измученный, голодный, я не мог ехать далее. Один из
солдат взялся меня проводить в дом, где стояли их офицеры; разбуженные моим
стуком, они тотчас вскочили, зажгли огонь и, узнав в чем дело, со свойственным
русским офицерам радушием, принялись угощать меня, чем могли: накормили,
напоили и спать уложили меня, моего слугу, и даже проводник и мои лошади не
были забыты.
Тут я узнал, что польские войска окончательно сдались
безусловно, и наши полки возвращаются в Варшаву. На другой день я легко отыскал
штаб Великого Князя, передал порученный мне конверт и отправился в обратный
путь вместе с нашими полками.
По возвращении в Варшаву, мы вскоре получили приказание
следовать обратно в Петербург. Распрощавшись с добрым моим генералом Бистромом,
который успел выхлопотать мне за взятие Варшавы орден Св. Анны 4-й степени на
саблю с надписью "за храбрость", я возвратился к своему полку. В это
время дядя Исленьев (Николай Александрович) получил, как генерал-адъютант,
какое-то от Государя (Николай Павлович) поручение, вынуждавшее его, сдав
командование Преображенским полком, на время обратного его следования, старшему
по себе полковнику, - ехать вперед отдельно.
По отъезде дяди, мне не захотелось следовать с полком в
офицерской артели; я привык более или менее к самостоятельной жизни, и мне
пожелалось воспользоваться большей свободой, вследствие чего я просил и получил
назначение следовать вперед с командою хлебопеков.
Команда эта, не припомню в каком числе рядовых, при
фельдфебеле и нескольких унтер-офицерах, обязана была следовать несколькими
днями вперед полка и в назначенных пунктах останавливаться для печения хлебов,
которые и сдавались полку по его прибытии на определенных этапах.
У меня были в полном моем распоряжении дядина коляска,
четверня лошадей с кучером и великолепный дядин повар, так что я путешествовал
совершенным барином; но имея необходимостью идти шаг за шагом со своей
командой, я обыкновенно от этапа до этапа отправлял её вперед при фельдфебеле,
а сам не торопясь обгонял его в коляске, по дороге между станциями
останавливаясь на мызах у польских панов, которые наперерыв угощали
победоносного гвардейского офицера.
Положение мое крайне мне тогда нравилось, тем более что во
мне начинал развиваться сильный вкус к охоте, и мои паны всеми силами старались
угождать ему, так что один из них подарил мне легавую собаку; ружье у меня уже
было, свобода полная; ну как же не поохотиться! Пороху всегда достать можно,
дроби тоже; одного у меня недоставало - это необходимых охотничьих
принадлежностей, как-то пороховницы, дробницы и проч.
В местечке Мариямполе возымел я желание попробовать
достоинства моей легавой собаки в поле; за неимением по близости мызы мне была
отведена квартира в корчме, большом одноэтажном каменном строении, в котором на
одной стороне была изрядная чистенькая комнатка, где я и поместился, а в другой
огромная комната для простого народа, а за этой комнатой небольшая кухня, где
расположился мой повар.
Устроившись в моей комнате и пообедав довольно поздно, я
начал делать нужные приготовления к завтрашней охоте. Теперь мне предстоит
рассказ самого непростительнейшего и глупейшего поступка из всей моей жизни, в
котором и в настоящее даже время, по прошествии 45 лет, мне совестно сознаться
и который мог бы иметь неисчислимые для меня последствия.
Дело было под вечер; у меня перед диваном на столе стояли
две зажженные свечи; добытый мною порох в количестве трех фунтов, за
недостатком другого более соответствующего вместилища, находился на том же
столе в простом холщовом мешке; уж это одно близкое соседство пороха с огнем
было величайшею неосторожностью, но я и на этом не остановился: нельзя же было
таскать с собою на охоте весь мешок и там из него вымерять заряды?
Необходимы были заготовленные патроны, а их-то у меня и не
оказывалось! Не думая долго, я рассыпал часть пороха на листе бумаги, из
другого листа стал делать маленькие пакеты; насыпать в них заряд по мерке и
потом печатать их сургучом, - вторая неосторожность! Но и этого мало.
Усмотрев частицу смокшегося пороха в куске и зная, что посредством
смоченного пороха производятся фейерверочные фонтаны, я не придумал ничего
умнее как взять этот кусок в руку и зажечь его на свечке; фонтан произошел
действительно великолепный, но только недолго я наслаждался им: часть искр, как
и следовало ожидать всякому немного рассудительному человеку, попала в
рассыпанный на столе порох, от него огонь сообщился мешку, и в одно мгновение
произошел общий взрыв, и взрыв настолько сильный, что меня отбросило на диван,
три двойные оконные рамы вышвырнуло на улицу, и оба подсвечника с загашенными
свечами разметало по полу.
Довольно скоро очнувшись, я вскочил на ноги и с первою
мыслью "не произвести пожара", бросился в темноте тушить ногами
тлевшийся на полу порожний мешок; потом, с трудом отыскав дверь, выбежал в
сени, тут насилу мог пробиться сквозь толпу хлынувших из корчемной комнаты
мужиков, испуганных громом взрыва, которые, видя на мне еще тлеющий архалук,
бросились меня спасать, полагая, что я застрелился.
Освободившись, наконец, от моих непрошенных спасителей, я
отправился на кухню. Долго смотрел на меня Сергей (мой повар), не узнавая моего
лица; наконец, бросился мне на шею с истерическим возгласом: "батюшка
Евгений Петрович, что это с вами случилось!" Из этого возгласа я легко мог
заключить, что лицо мое должно было быть достаточно обезображено, и действительно,
взглянув в зеркало, я увидел, что на большей части лица кожа висела бахромой, а
там где она не сошла, была черная как сапог.
В надежде сгоряча смыть эту черноту, я потребовал
"умыться с мылом", и точно чернота пропала; но зато невозможно
описать те страдания, которым я подвергся от прикосновения мыла к обожжённому и
обнаженному телу. Вскоре после этой операции лицо мое стало пухнуть, так что к
ночи левый глаз мой совершенно закрыло, правый же смотрел только в щелочку и то
очень мутно.
Не имея никаких медицинских пособий в ничтожном местечке
Мариямполе, я тотчас отправил гонца в наш полк, находившийся в двух или трех от
меня переходах, с рапортом о болезни и с просьбою выслать мне доктора. На
другой день приехал наш полковой штаб-лекарь Дьяконенко, грубый, но отлично-добрый
малоросс.
Пожурив меня как следует, он сделал на лицо полотняную маску
с прорезанным одним правым глазом (левого и места не видно было: так он запух),
намазал какою-то мазью и велел носить не снимаючи, заявив при том, что на
правый глаз он надеется, за левый же крепко сомневается.
Я был тогда в таком отчаянном положении, что надежда на
сохранение хотя одного только глаза была уже утешением. Не велика ли милость
Божья, сохранившая меня невредимо, после такого происшествия? И не велика ли
была моя глупость добровольно подвергнуться такому происшествию?
По прибытии нашего полка в Мариамполь, моя обязанность была
возложена на другого офицера, а мне дали разрешение ехать в Ригу, чтобы там
предпринять правильное лечение. Лечение это было успешно; мало-помалу начали
изглаживаться все последствия моей страшной катастрофы: сначала опала вся
опухоль с лица, открылись оба глаза, и я получил убеждение, что зрение не
повреждено; потом обнаженные места на лице начали затягиваться новой кожей, что
придавало моей физиономии довольно пестрый вид, наконец, и новая настолько
окрепла, что я мог, прекратив дальнейшее лечение, ехать домой в Петербург.
В Петербурге я поселился на житье у матушки, которая, имея
весьма ограниченные средства, занимала небольшую квартирку вместе с сестрой
моей Софьей и братом Александром, за Литейной, в Графском переулке в низеньком
деревянном одноэтажном доме Фрязина. Несмотря ни на скудность наших средств, ни
на тесноту нашего помещения, я всегда с особым удовольствием воспоминаю эту
эпоху моей жизни.
Вскоре, по желанию дяди Николая Александровича Исленьева
(здесь командир Преображенского полка), я поместился на жительство в его
прекрасном доме на Большой Морской, где мне была отделана очень роскошная и
удобная квартирка, из трех комнат состоящая. Я провел две зимы, разъезжая по
петербургским салонам и танцуя напропалую.
В конце концов, эта жизнь, пустая и беспокойная, так мне
надоела и опротивела, что я решился переменить её и заняться чем-нибудь
полезнейшим, вследствие чего на третью зиму я прекратил все мои великосветские
выезды, ограничиваясь исключительно семейными и самыми интимными кружками.
Всякое лето я проводил с дядей на великолепной его даче, на
Каменном острову, и проводил весьма приятно, занимаясь своими обязанностями
службы (я исправлял тогда должность бригадного адъютанта), чтением хороших
книг, писанием моего дневника, который ужасно увлекал меня и, смею сказать,
сделал мне огромную пользу, потому что, занимаясь этим писанием и, так сказать,
беседуя совершенно откровенно сам с собою, я разбирал себя до малейших
подробностей, вписывал все замечаемые за собою недостатки, словом, вдумывался в
жизнь с моральной точки зрения, и вместе с тем сам собою вырабатывался слог моего
изложения и укреплялся почерк далеко неудовлетворительный.
Главным же для меня удовольствием и препровождением времени
всегда была охота. С самого начала польского похода, эта наклонность начала
развиваться во мне в значительных размерах и в особенности усилилась после
первой моей удачи, когда мне довелось убить первого медведя. Это было в
окрестностях польского городка Вилькомира: медведь был найден, и охота
устроилась нашими полковыми охотниками; дядя Н. А. не иначе согласился
дозволить мне принять участие, как с условием, чтобы со мною вместе стоял
унтер-офицер нашего полка, надежный стрелок и охотник.
Впоследствии предосторожность эта оказалась нелишней:
поднятый медведь пошел прямо на меня, я выстрелил, он повернул назад и, отойдя
несколько сажен, в виду нашем, повалился; я пришел в такой восторг, что, не
думая ничего, бросился бежать к нему с разряженным ружьем и, не будь при мне
унтер-офицера, ухватившего меня за фалды, я бы, кажется, так бы и вляпался в
лапы разъярённого зверя, который, будучи смертельно ранен, а не убит, рвал и
ломал все попадавшееся ему в когти.
Не добежав несколько шагов, унтер-офицер, так удачно
прервавший мой восторг, выстрелом в голову прекратил страдания умирающего
зверя. С тех пор мое призвание к охоте получило патент, который в течение всей
моей жизни я старался поддерживать, по мере возможности.
В одно из лет, проведенных мною на даче Николая
Александровича случилось обстоятельство, которое так врезалось в мою память,
что я не могу лишить себя удовольствия рассказать его в подробности. Нужно
сказать, что покойный дядя, пользуясь весьма значительным состоянием, имел, как
я выше сказал, прекрасный собственный дом на Большой Морской улице и несколько
крепостных людей в своем услужении.
Люди эти, хотя я по совести должен сказать, весьма
порядочные, не удовлетворяли его желаний, и ему всегда хотелось найти хорошего
и в особенности строгого дворецкого, который бы ближе присматривал за
прислугой. После долгих поисков ему пришла мысль взять на означенную должность
выходившего в отставку старшего унтер-офицера преображенского полка Батурина,
заведовавшего всей командой служителей полкового госпиталя, известного дяде,
как полковому командиру, за отличного человека и строгого служаку. Высокого
роста, очень моложавый, брюнет весьма приятной и благородной наружности, всегда
серьезный, редко улыбающийся.
Николай Александрович, предложил ему 100 р. в месяц
жалованья, одел его франтом, и Михаило Иванович Батурин, с солдатским
георгиевском крестом в петличке, вступил в исправление должности дворецкого и
тотчас же начал заводить надлежащий порядок в доме, что разумеется пришлось не
по вкусу прислуге, которая немедленно же его возненавидела; но на это не
обращено было никакого внимания.
Весною этого года (1832) дядя Исленьев, вздумал сделать
кой-какие переделки в доме, и потому, при переезде на дачу со всеми чадами и домочадцами,
Батурин был оставлен в городе, для присмотра за работами. По истечении
некоторого времени Николай Александрович, должен был отправиться на несколько
дней в Царское Село и Графскую Славянку для осмотра расположенного там
батальона, и я оставался один на даче.
На другой день по отъезде дяди, часов в 7 утра, с
растерянным лицом вбегает в мою комнату и будит меня мой камердинер:
- Евгений Петрович, извольте вставать, у нас несчастье
случилось!
- Что такое?
- Сегодня ночью весь дом обокрали; пожалуйте вниз, сами
увидите.
Одевшись наскоро, я сошел и действительно нахожу следы
пребывания непрошеных гостей. Дом был низенький, одноэтажный с мезонином,
окруженный стеклянной галереей; некоторые двери из галереи в сад были
обыкновенно заперты и заставлены горкой цветов; тут я нахожу горшки с цветами
снятыми на пол, скамейки, на которых они стояли отставлены и двери настежь
отворены; у одной из дверей оставлены шерстяные носки, служившие очевидно вору
для смягчения шума походки; в гостиной стоял у стены стол, весь установленный
разными более или менее ценными безделушками, как-то бронзовыми и фарфоровыми
куколками, ящичками разных величин, в том числе некоторые серебряные, а также
два серебряные подсвечника и большая подзорная труба на высокой медной ножке.
Все вещи оказались разбросанными и многие украденными,
подзорная труба была тоже похищена; в кабинете с письменного стола, в числе
нескольких вещей, украдена была деревянная копилка для мелкого серебра, и в
ящике стола, в котором находились деньги, оставлено было золото, которым, как
видно, вор старался, но не успел сломать замка.
Более всего меня поразило то, что в некоторых комнатах были
оставлены наклеенными на мебели огарки свеч, очевидно освещавшие ночную работу.
Какая смелость, какая дерзость! Тем более что у нас был специальный сторож,
обязанный всю ночь обходить кругом весь дом и прославившаяся во всем околотке
своей злобой дворовая собака. Никакого сомнения допустить было невозможно в
том, что преступление совершено, ежели не самим сторожем, то кем-либо из своих.
Заарестовав немедленно сторожа, я тотчас послал за полицией,
и сам принялся за производство следствия по горячим следам. Все люди, разделяя
мое убеждение в невозможности чужому, постороннему человеку совершить такое
смелое воровство, настойчиво требовали общего обыска в доме.
Допрошенный сторож с клятвою и божбой утверждал:
"Виноват, уснул маленько и ничего не видал и не слыхал; серед ночи,
правда, разбудил меня лай Серки, но так как он скоро замолк, то я и не вставал
и скоро опять уснул".
Новое доказательство, что вор был свой: пока он приближался,
собака залаяла, когда же подошел ближе, Серко признал его и замолк. По более
тщательном осмотре местности оказалось, что вор, совершив покражу, вышел со
своей добычей отворенной им дверью из галереи в сад, где по дорожкам, по росе,
еще видны были его следы, продолжавшиеся в длину всего сада, вплоть до заднего
забора, и тут прекращались.
Очевидно, что украденные вещи вместе с их похитителем
отправились через забор, следовательно искать их в пределах самой дачи было
совершенно бесполезно, что и подтвердилось с прибытием полицейского офицера,
сделавшего повсеместный обыск.
Обстоятельство это крайне меня заинтересовало; мне
захотелось во что бы то ни стало отыскать вора, и люди тоже, что называется
"из кожи лезли", чувствуя, что невольно подозрение падает на
домашнего. В числе способов для открытия истины, я придумал немедленно
командировать троих из прислуги в город на толкучий рынок, в том предположении,
что весьма часто воры стараются как можно скорее сбыть с рук украденные вещи.
Отправив людей, я и сам поехал в город, в доме застал
работающих мастеровых и дворника, но Батурина не было дома. В ожидании
результата поисков на толкучке, я объявил людям, что буду ждать уведомления на
квартире Н. В. Бутурлиной.
Через час или более, запыхавшись в сильном волнении,
прибегает ко мне один из моих сыщиков.
- Ну что, Владимир, ничего не нашли?
- Ничего-с, но мы имеем сильное подозрение.
- На кого?
- На Михаила Ивановича.
- Никак вы с ума сошли: из ненависти к Батурину, вы готовы,
Бог знает, что на него придумать, и на чем же основано ваше подозрение?
- Вот извольте видеть: приехавши в город, мы прямо
отправились в дом, Михайлы Ивановича, не было, а дворник нам сказал, что он и
не ночевал дома; тогда мы пошли в его комнату и всюду там вышарили; хотя
краденых вещей у него и не нашли, но вот ваша старая фуражка оказалась в его
комнате.
- Это ничего не доказывает, старую фуражку я мог выкинуть, и
он взял ее как ненужную вещь; а вот интересно было бы знать, от чего он не
ночевал дома и где находился?
- Дворник говорит, что М. И. вероятно провел ночь у своей
любовницы; мы знаем, где она живет, позвольте нам сбегать обыскать ее квартиру.
Нас тем более разбирает подозрение, что на толкучем рынке нам повстречался сам
М. И. и на спрос, что мы тут делаем, мы, не желая сообщать о нашем несчастье,
отвечали, что так, мол, прогуливаемся, да, кстати пришли посмотреть, не
попадутся ли посходнее манишки, вот Алексею нужны.
- Врете вы, - отвечал нам М. И., - не манишки вы пришли сюда
искать, а у вас ночью была покража. Вы думаете, не знаю? Сколько раз я вас
бранил за вашу беспечность; были бы осторожнее, и воровства бы не случилось; ну
да ладно, походите, поищите, да после приходите ко мне чай пить. - Откуда бы
ему, - продолжал Владимир, - знать, что у нас на даче случилось: мы никому не
сказывали; да и откуда такая великая милость, что зовет к себе чай пить, когда
допреж сего никогда этого не бывало?
Умозаключения Владимира мне показались не совсем лишенными
оснований.
- Ну, хорошо, - отвечал я Владимиру, - я не только позволяю
вам обыскать квартиру любовницы Михаила Ивановича, но дам вам в помощь
полицейского офицера, которого сейчас вытребую; но только знайте, что ежели
ваше подозрение не оправдается, то Батурин поедом съест вас за оскорбление, и
мне трудно будет защитить вас.
- Ну что делать, видно наша судьба уж такая! Только
позвольте.
- С Богом!
Мне прислали из полиции квартального, и люди наши с
замиранием сердца отправились под его покровительством. По прошествии
некоторого времени вновь является ко мне Владимир; но на сей раз уже с сияющим
лицом.
- Нашли! - восклицает он при моем появлении.
- Где, что?
- У любовницы! Она было нас не впускала, да квартальный
приказал; ну уж пытала же она нас и М. И. стращать и бранить-то всякими
словами! А мы-то во всех уголках перешарили - нет ничего! Просто в отчаянность
пришли, холодный пот выступал; ну, думаем, дело дрянь! А делать нечего, уходить
нужно, да спасибо Алексею.
Дай, говорит, последним делом на печке покопаюсь; а печка-то
всего на четверть от потолка; он влез на стул да руку туда и запустил, опять
таки ничего! Не достать рукою-то до конца; дай, говорит, какую ни на есть
палочку; да стал палочкою-то ковырять, ан что-то отозвалось, он пуще, да и
вытащил копилку, что на столе в кабинете стояла, только разломанная и без
денег. Ну уж я более ничего и дожидаться не стал, оставил их там с квартальным,
а сам сломя голову побежал к вам.
Получив это невероятное сведение, я тотчас вместе с
Владимиром отправился в наш дом. Батурин встретил меня на крыльце, как всегда
разодетый франтом, с георгиевским крестом в петличке и в цилиндре, лицо совершенно
спокойное, как ни в чем не бывало.
- Где ты сегодня ночевал? - спросил я его внезапно.
- Провожал одного знакомого в отъезд, так у них и ночевал, -
отвечал он, нисколько не конфузясь.
- Неправда! Ты нынешнюю ночь был и воровал у нас на даче!
Тут был один момент, что лицо его как бы передернуло, но
тотчас же он справился:
- Неправда, кто вам сказал?
- Запираться нечего, украденные вещи найдены у твоей
любовницы.
- Покажите мне их, коли найдены; где ж они?
В самое это время подъехал квартальный с нашими людьми и со
всеми покраденными вещами найденными в мусоре на чердаке.
- Ну что, и теперь будешь запираться? - обратился я к
стоящему как истукан и совершенно хладнокровному Батурину.
- Нет, - отвечал он, - теперь запираться уж нечего, украл
так украл!
Это спокойствие, это равнодушие, это отсутствие всякого
чувства совести, стыда и даже страха предстоящего наказания, поразили меня как
громом. Я долго не мог выговорить слова; в первый раз в жизни мне пришлось
встретиться с подобным характером, я смотрел на него и не знал, что мне делать.
Наконец, желая чем-нибудь расшевелить эту железную,
озлобленную натуру, я начал объяснять ему всю важность сделанного им
преступления, следствием которого пропадает вся его 25-летняя непорочная
служба, не говоря уже о неблагодарности его к своему благодетелю и в заключение
представил ему всю строгость наказания, которому он будет подвергнут на
основании закона.
И глазом не моргнул мой Батурин, выслушав мою проповедь, не
шевельнулся, и когда я кончил:
- Что тут долго разговаривать, - обратился он ко мне, - коли
попался, то значит, тому так уж и быть, отправляйте меня куда следуете, и делу
конец! Взорвала меня, наконец, такая беспримерная невозмутимость. - Долой с
него всё господское платье! - крикнул я вкруг стоящим людям, - наденьте на него
какой-нибудь армяк и отведите его в часть.
С истинным наслаждением бросились люди исполнять мое
приказание, приговаривая с насмешкой: - Вот, Михайло Иванович, каких
камердинеров себе дослужились, - и в порыве своего удовольствия они более
срывали, чем снимали с него платье. В продолжение всей этой сцены, Батурин ни
на минуту не вышел из своей роли и с невозмутимым спокойствием, на веревочке,
отправился в полицию.
Сильное и горестное впечатление произвело на меня это
происшествие; я никак не мог себе выяснить что за человек Батурин? Может ли
быть, чтобы это было первое его преступление? Такую бесчувственность, такую
ничем невозмутимую твердость, такой цинизм, можно только допустить в
закоренелом душегубце, разбойнике; а как же рядом с этим 25-ти-летняя
беспорочная его служба, безукоризненное поведение, и та доверенность, которой
он постоянно пользовался от ближайших своих начальников?
Странно, непостижимо! Но, во всяком случае, Батурин был
человек необыкновенный; мне, по крайней мере, во всю мою жизнь, никогда более
не приходилось встречать подобного характера, не смотря на то, что в
последствии имел я возможность видеть много преступников и на судах, и в местах
их заключения.
Продолжая вести жизнь довольно уединенную, я очень усердно
принялся за свои обязанности по службе, тем более меня увлекавшие, что, будучи
еще подпоручиком, по какому-то (не припомню именно какому) обстоятельству, за
недостатком в нашем батальоне старших офицеров, я был назначен на довольно
продолжительное время командовать второю ротою. Надо сознаться, что я всегда
был хорошим служакою и отличным фронтовиком, вследствие чего меня без всякой
очереди большею частью наряжали в самые трудные и беспокойные караулы, чем я
впрочем, не только не тяготился, но гордился в моем самолюбии, хотя разница
была огромная.
Вообще говоря, в мое время простоять сутки в карауле было
(не то, что ныне) вроде некоторой пытки. Начать с того, что не только мода, но
и форма требовала, чтобы мундиры были шиты на нас совершенно в обтяжку, сжимая,
сколько можно более талию. Это мне напоминает маленький эпизод того времени. У
нас в полку был один поручик, Н. М. Посников, маленький ростом, толстый и
вообще некрасивой наружности, но шут преестественный. Великий Князь Михаил
Павлович очень его любил и часто забавлялся его шутками.
Однажды, заметя на Посникове весьма мешковатый мундир, Его
Высочество вызвал его вперед всех находящихся в сборе офицеров и, поворотив во
все стороны, с усмешкой спросил:
- Скажите, Посников, кто на вас шьет ваши мундиры?
- С тем шьет, Ваше Высочество, - отвечал очень серьезно
Посников, - чтобы никому не сказывать, и общий хохот был наградою остряку.
Итак, мундиры наши были до невозможности узки, панталоны
натянуты и при малейшем сгибании ноги образовали пузыри на коленке, что
выходило очень некрасиво и во избежание чего необходимо было постоянно при
сидении вытягивать ноги как палки, которые невыносимо затекали от этого
ненормального положения, да к тому же туго затянутый шарф; все это вместе
взятое поистине заставляло сильно страдать "несчастного пациента" в
течение целых суток.
К довершению наслаждения, караульные, ружья которых стояли в
сошках на улице, обязаны были, при проходе или проезде всякого генерала, по
звонку часового, сломя голову бежать (иногда по ступенькам крыльца) на
платформу, разбирать ружья и по команде офицера отдавать честь. Беда,
мало-мальски опоздавшему, исполнить этот священный долг! Арест ожидал его
неминуемо по смене с караула.
Бывало, Его Высочество, dans des moments perdus (в свободные
минуты), доставлял себе удовольствие, entre chien et loup (в сумерки), в санках
на рысаке, закутанный в шинель, объезжать караулы, вроде охоты: авось не
узнают, прозевают, не успеют сделать "на караул"! А нам только того и
надо! На другой день гауптвахты населяются гостями. Вообще аресты с содержанием
на гауптвахте страшно были во вкусах того времени; сам Великий Князь говаривал:
- тот не офицер, который по крайней мере пять раз на гауптвахте не сиживал.
Очень забавно, что в один из табельных дней, когда развод
был назначен в шарфах (это определяло всем военным парадную форму на весь
день), Великий Князь, возвратившись откуда-то домой в свой дворец, призывает к
себе дежурного адъютанта и отдает ему следующее приказание:
"Проезжая по Большой Морской, я встретил едущего в
карете кавалергардского полка, ротмистра Соловова и хотя я не мог порядочно
разглядеть, потому что мы скоро разъехались и к тому же он был в шинели, но мне
показалось, что он был в зеленом мундире, а не в красном, как бы следовало;
поезжай и узнай!" Адъютант отправился к Соловому и сообщил ему приказание
Его Высочества.
Соловой, имея полную возможность отпереться от возводимого
на него преступления, почел приличнейшим сказать правду и заявил, что
действительно, выезжая со двора в закрытой карете, он полагал себя в праве не
надевать полной формы и потому был точно в зеленом мундире. О благородство
души! О честность правил! Как дурно вы были вознаграждены! Три дня ареста на
гауптвахте были следствием такого добровольного сознанья.
Итак, служба моя шла своим порядком, и я вёл жизнь вполне
уединенную. В один прекрасный день приезжает ко мне один из моих товарищей,
офицер нашего полка (здесь Преображенского) П. П. Мезенцов и в числе прочих
разговоров предлагает мне познакомиться с одним прекрасным семейством, в
котором он вхож как родной. Положительный отказ мой заводить новые знакомства,
тогда как я со старыми не знаю, как справиться, не удовлетворил его, и он с
большею еще настойчивостью стал меня уговаривать принять его предложение.
Такое твердое желание со стороны моего товарища ввести меня
в новое, незнакомое мне, семейство крайне меня заинтересовало; но после
некоторых изворотов и колебаний я, наконец, довел его до чистосердечного
сознания, и дело оказалось очень просто: в доме члена Государственного Совета
Ф. П. Львова готовился праздник с оперным представлением любителей, балом и
маскарадом; а так как все знали, что многочисленное семейство Львовых заключает
в себе много разнородных и выходящих из ряда талантов, то от этого праздника
все ожидали чего-нибудь необыкновенного и говорили о нём далеко
заблаговременно, тем более, что разнесся слух, якобы некоторые члены
императорской фамилии заявили желание на нем присутствовать.
Само собою, разумеется, что, при таких условиях, учредители
праздника приняли всевозможные меры, чтобы оправдать ожидание общества, и
репетиции шли усиленным порядком и весьма успешно, как вдруг кавалер младшей
дочери г. Львова (здесь Надежда Фёдоровна), долженствовавший участвовать с нею
в костюмированной кадрили, занемог довольно серьёзно, и оказалась необходимость
заменить его другим. Вот вся причина твердой настойчивости П. П. Мезенцова,
принявшего на себя обязанность представить достойного заменителя заболевшего. И
я, наконец, согласился.
Ни покойный добрый товарищ мой, ни я сам, мы конечно не
могли себе вообразить, что в этот момент, когда речь шла о каком-то характерном
танце, решалась судьба моя и что ему я буду обязан всем счастьем моей жизни.
Не стану входить в подробное описание означенного праздника,
окончившегося весьма успешно, ниже постепенных его последствий, скажу коротко:
дама моя, с которой мы изображали вторую часть света в персидских костюмах, по
истечении полугода стала моею женою. С этого времени и жизнь моя (что впрочем,
весьма естественно) и служба приняли совершенно другой оборот.
Семейство молодой жены моей, будучи в близких, дружественных
отношениях с шефом жандармов, командующим императорскою главною квартирой,
графом Бенкендорфом (Александр Христофорович), не желая видеть меня изо дня в
день таскающимся по караулам, дежурствам и учениям, предложило графу взять меня
к себе в генеральские адъютанты, на что он охотно согласился, и вот я облекся в
адъютантский мундир, продолжая впрочем, числиться в л.-г. Преображенском полку.
Я совершено забыл сказать, что все эти важные для меня
события совершились в 1837 году, когда брат жены моей, флигель-адъютант,
полковник А. Ф. Львов (сочинитель нашего русского народного гимна) состоял при
графе Бенкендорфе и заведовал делами собственного Е. И. В. конвоя. За сим, при
поступлении моем в адъютанты, я застал состоящими при графе нижеследующих
приближенных к нему лиц:
начальника штаба корпуса жандармов и управляющего третьим
отделением собственной Е. В. канцелярии генерал-майора Дубельта (Леонтий
Васильевич), домашнего секретаря при гр. Бенкендорфе, М. (здесь Павел Иванович
Миллер; старого моего лицейского товарища (выпуск VI курса, 1832)),
генеральскими адъютантами кн. Меншикова и Урусова (Петр Александрович) и полковника
Леонтьева, числившегося старшим адъютантом штаба корпуса жандармов и
заведующего делами императорской главной квартиры.
Все мы были в прекрасных между собою отношениях, ежедневно
поутру съезжались в так называемый малый кабинет графа, где Бенкендорф имел
обыкновение, перед отправлением своим к Государю с докладом, разговаривать со
всеми нами, и тут шли всякие россказни о новостях, городских происшествиях,
слухах и пр. Потом мы раскланивались с нашим принципалом, он уезжал во дворец,
а мы все по домам (разумеется, кроме занятых письменною частью).
Эти утренние беседы бывали иногда очень интересны, а иногда
и очень смешны. Я помню, например, как однажды (это было на масленице) граф,
обращаясь то к тому, то к другому, довольно рассеянно спросил своего секретаря:
- Был ли ты вчера в маскараде? Миллер довольно скоро отвечал: "Был, ваше
сиятельство", и полагал, вероятно, что на этом разговор и кончится; не
тут-то было!
Бенкендорф вздумал продолжать свои расспросы: "Был ли
Государь, в котором часу приезжал и уехал, интриговали ли его маски, кто еще
был из царской фамилии? и проч. и проч"... Миллер отвечал на все вопросы,
но, как нам показалось, довольно смущенным тоном. Лишь только граф вышел в свою
уборную, чтобы одеться и ехать с докладом к Государю, Миллер вскочил со своего
места и взволнованным голосом, обращаясь к нам, возопил: - Представьте себе,
что это я всё наврал! Я совсем не был вчера в маскараде!
- Да как же это?
- Да так просто; он так неожиданно сделал мне вопрос; а я,
не подумавши, отвечал, а потом уже нельзя было идти на попятный двор, и я
путался, как мог! Ну как при случае граф вздумает хвастнуть перед Государем
тем, что он, хоть и не всегда, бывает при Его Величестве, но как начальник
тайной полиции, он всегда до малейших подробностей знает все, что до Его
Величества касается, и передаст ему все сведения от меня полученные: ведь тогда
больно плохо! Как быть? Посмотреть в афишах: какой был вчера маскарад?
Перерыли все афиши, и оказалось, что вчера нигде и никакого
маскарада не было! К счастью сообщителя вымышленных сведений, обстоятельство
это не имело никаких последствий, кроме наших насмешек над импровизатором.
Кстати мне припоминается еще один довольно курьёзный эпизод,
имевший свою развязку на тех же утренних беседах. Брат жены моей А. Ф. Львов
купил дом на Караванной улице, заплатив за него с чем-то сто тысяч рублей и
желал сделать некоторые исправления в этом доме; ему потребовалось по
составленной смете еще тысяч до двадцати денег, которых у него не было, и он,
как вовсе непрактичный в коммерческих делах человек, ужасно затруднялся, что
ему делать?
Имея постоянные сношения с казначеем собственного Его
Величества конвоя неким X. Я. Пономаревым, человеком далеко неглупым, честным и
практичным, но чрезвычайно застенчивым, Львов обратился к нему за советом.
Пономарев очень просто и скоро развязал этот "гордиев узел", предложив
Львову просить казенную палату о выдаче ему, под залог того же дома,
незначительной в сравнении с его ценностью потребной суммы. Сказано, сделано!
Тот же Пономарев написал прошение, которое в тот же день
полетело в надлежащее присутственное место. Проходят дни, наконец, недели, а о
просимой ссуде нет ни привета, ни ответа! Работы кипят, деньги до зарезу нужны.
Львов решается просить Пономарева съездить в молчаливое присутственное место и
там справиться, на чем дело стало? Пономарев отправляется и, войдя в первую
комнату присутствия, у попавшегося ему навстречу чиновника спрашивает, где бы
ему можно было навести справку по такому-то делу?
- Пожалуйте в следующую комнату, - отвечает ему чиновник, -
и наведайтесь о надворном советнике Ф.: это по его части. Застенчивый
Пономарев, как по писанному, исполняет полученное наставление, и ему указывают
на "величественного блондина с двумя декорациями на шее",
разговаривающего с кем-то в амбразуре окошка. Робко подходит он к
"декорированной особе" и излагает цель своего посещения.
- Знаю, знаю! - громко и бойко возглашает
"величественная особа", - Львову нужны деньги, это хорошо; ну, а
скажите, сколько он мне даст за получение просимых им денег? Пономарев
окончательно растерялся при этой неожиданной, нахальной выходке и еле внятно
шёпотом отвечает, что он хотя не получал никакой инструкции по этому предмету,
но по личному своему соображению полагает, что Алексей Федорович не затруднится
предложить ему 500 рублей (нужно заметить, что дело это происходило в самое
время перевода расчёта денег с ассигнаций на серебро, а потому, сказать просто
500 рублей это было недовольно ясно).
- Скажите же вы вашему флигель-адъютанту Львову, что ежели
он завтра не пришлет мне 500 р. серебром, слышите ли 500 р. серебром, то я к
нему в дом не пойду; а ежели и пойду, то так его оценю, что он у меня со своим
домом напляшется. Как громом пораженный, кувырком слетел наш Пономарев с
широкой лестницы присутственного места, как шальной явился к Львову, и через
великую силу, наконец, могли добиться от него дословного показания
случившегося: так сильно подействовало на него невообразимое нахальство
вельможи-взяточника!
Случайно, заехав в это утро к Львову, застал я его
озабоченным и расстроенным, в большом недоумении, что делать? Я тогда был молод
и в энергии не чувствовал ни малейшего недостатка. Выслушав рассказ самого
Пономарева, я воспрянул. - Как, что делать! - вскричал я. - Кому же, как не нам
с тобою, служащим у источника правосудия и карателя всякого зла и неправды,
выводить на чистую воду подобные деяния, вошедшие, как видно, в обычай?
Послушайся меня и поступи нижеследующим образом: завтра же
пошли требуемые 500 р. этому разбойнику, да не с одним Пономаревым, а придай
ему кого-нибудь в товарищи, чтобы было два свидетеля его нахальства, а потом,
когда взявши деньги, он придёт, как водится, оценить твой дом, ты лично спроси
его: получил он требуемую сумму? И за сим всё от слова до слова расскажи графу
Бенкендорфу при наших утренних беседах.
- И ничего из этого не выйдет, - возразил мне Львов, - ты
знаешь рассеянность графа: он в одно ухо впустит, а в другое выпустит.
- Все равно, ты, по крайней мере, исполнишь свой долг по
службе и долг честного человека.
Как я посоветовал, так и совершилось. На другой день 500
рублей сер. были отправлены г-ну Ф. с Пономаревым в сопровождении г.
Полонского, человека опытного и бойкого. Войдя в присутствие и увидав сидящего
Ф., они остановились в виду последнего, предполагая, что он отведет их
куда-нибудь в сторону, для принятия своего неправильного побора; ничуть не
бывало!
- А! это вы, от Львова, - обратился он, вставая и подходя к
Пономареву, - что привезли деньги?
- Точно так, - отвечал посланник, подавая ему пачку
депозитных билетов.
- Давайте! И не обращая ни малейшего внимания ни на
присутствие сидящих у своих столов чиновников, ни на Полонского, стоящего
рядом, помочивши палец, он начал перебирать депозитки для проверки полности
заявленной им суммы. Как ни опытен был Полонский в подобного рода делах, но
такая бесцеремонность не могла не поразить и его.
- Извините, - обратился он вполголоса к Ф., - ежели я
позволю себе заметить, что подобное действие с вашей стороны не совсем
безопасно: А. Ф. Львов имеет счастье быть флигель-адъютантом Е. И. Величества,
и кроме того служит при графе Бенкендорфе; как бы из этого чего не вышло
- О! это для нас все равно, были бы денежки; а от кого они
приходят, для нас безразлично. Скажите г. Львову, что завтра, с оценочной
комиссией, я приеду к нему в дом, подпишем акт, и все будет сделано.
Так и совершилось. На другой день поутру г. Ф. сам-сем с
членами, так называемой оценочной, комиссии явились. Я тоже, как
заинтересованный свидетель, не преминул присутствовать при этой церемонии,
когда означенная толпа всякого народа ввалилась в первую комнату, где стоял
биллиард и, положив на него какую-то заранее заготовленную бумагу, начала свое
рукоприкладство, не делая шага далее. За сим Ф. во главе и все прочие,
раскланявшись, отправились по домам, вы думаете? Ничуть не бывало! В Палкин
трактир, там наелись, напились и прислали счет для уплаты Львову.
- Ну, уж это из рук вон! - воскликнул я в преисполнившем
меня негодовании. - Это просто, друг мой Алексей, грубая, оскорбительная и
дерзкая над тобою насмешка, которую ты просто не имеешь права оставить без
последствий; иначе ты признаешь себя вполне ее достойным!
На следующий день, при обычной нашей утренней беседе, Львов,
подстрекаемый мною, рассказал графу, с желаемою подробностью, всё совершившееся
с ним происшествие. Бенкендорф все время молчал, продолжал бриться, поцыкивая
изредка языком (что было в его привычке) и, наконец, встал и уехал, одевшись,
во дворец.
- Ну что? - обратился ко мне Львов, - вот и рассказал, а что
толку?
- Ты исполнил свою обязанность, - отвечал я ему, - а за
последствия ты не ответчик. Так мы и разъехались.
Часа через два, приезжает ко мне на квартиру жандарм.
"Пожалуйте к графу!" Одевшись наскоро, являюсь. - Mon cher, - говорит
мне граф, - потрудись заготовить от моего имени отношение к министру финансов
(графу Е. Ф. Канкрину) такого содержания:
"Государь Император, получив сведение о противозаконном
поступке чиновника Ф., служащего в ведомстве министерства финансов, противу А.
Ф. Львова, состоящем в том-то.., высочайше повелеть соизволил назначить при
поименованном министерстве следственную комиссию, в члены которой будет
назначен мною один жандармский штаб-офицер, поручив этой комиссии формально и в
подробности выяснить помянутый поступок Ф-ва и о последующем почтить меня уведомлением
для доклада Его Императорскому Величеству".
Можно легко себе представить мой восторг при выслушании
этого поручения. Через полчаса бумага была готова, подписана Бенкендорфом и
отправлена по принадлежности. Взяв с собою черновую, отправляюсь прямо к Львову,
как угорелый врываюсь в его кабинет с восторженным возгласом: "Ура! наша
взяла!". Тот ничего не понимает, я даю ему прочитать бумагу, и начинается
общее ликование: наконец-то, мошенник попался, теперь уж не вывернется!
Проходит несколько дней, Канкрин молчит, нет от него
никакого ответа (нужно сказать, что в это время я уже был не генеральский
адъютант, а старший адъютант управления делами императорской главной квартиры и
собственного Его Императорского Величества конвоя; о том, как эта перемена совершилась,
речь будет впереди).
Наконец, по истечении некоторого времени, получаю я конверт
из министерства финансов, на имя командующего императорской главной квартирой;
так как всё, что касалось до означенной части, входило в круг моих занятий, то
я имел полное право распечатать этот конверт, что я сделал с тем большим
любопытством, что я не мог сомневаться в содержавшемся в нем ответе графа
Канкрина.
И точно, я не ошибся: это был ответ министра финансов. Но
смысл этого ответа до того был противен всем нашим ожиданиям, что, как
говорится, у меня руки упали. Вот приблизительно что писал граф Канкрин.
"На почтеннейшее отношение в. с-ва поспешаю (не очень,
кажется) иметь честь ответствовать, что, лично зная с давнего времени г-на Ф-ва
за отличнейшего во всех отношениях чиновника, я счёл нужным предварительно
назначения формального следствия, согласно высочайшей воле, допросить его лично
о происшествии, по которому он обвиняется в лихоимстве и так как он
положительно отвергает всякое взводимое на него нарекание, то я нахожусь в
необходимости покорнейше просить в. с-во прислать ко мне полковника А. Ф.
Львова, как подкупателя, для очной ставки с Ф-м, обвиняемом во взяточничестве.
"Боже мой! - подумал я. Что же это такое? Можно ли, в
особенности министру, так кривить душой и давать такой превратный оборот весьма
ясному делу"? Однако делать нечего, нужно безотлагательно доложить
Бенкендорфу это отношение. Взяв за спину эту бумагу, я отправился к графу и,
поговорив с ним о том и о сём, и видя его в хорошем расположении духа, решился
ему сказать:
- Ваше сиятельство, мы сейчас получили ответ гр. Канкрина по
делу Львова.
- Какое дело Львова? (Он уже и забыл!)
- О взятке, которую у него вынудили при оценке его дома.
- Ах, да! Ну, прочитай, что Канкрин пишет? Я прочитал. Он не
сказал ни слова, только поцыкал немножко языком, по своей привычке, протянул
руку, взял бумагу, положил в карман и уехал.
Необходимость требовала сообщить и Львову эту
"приятную" для него новость; уж как мне было грустно, как не
хотелось! Не менее того, поехал и передал ему все, как было.
- Спасибо, любезный друг! - заскорбел мой Алексей Фёдорович,
- в прекрасную историю ты меня завел! И знаешь ли ты, что, по нашим законам,
дающий взятку (подкупатель) подвергается одному и тому же наказанию, как и
берущий? (признаться, я до той поры этого не знал). И зачем я слушался твоего
совета!
- Погоди, мой друг, не очень огорчайся: граф взял с собою
бумагу, что-нибудь же он с нею сделает; ты знаешь, какой он рыцарь чести, не
выдаст он честного человека на поругание мошенникам, этого быть не может! И
действительно не было.
В тот же день, опять приезжал ко мне жандарм с обычной
фразой: "пожалуйте к графу"! Сердце у меня ёкнуло; я догадался, что
дело идет к развязке; но какова-то она будет, успокоительная или неприятная? С
этим чувством сомнения я полетел на призыв. Услыхав мой приход в комнату перед
его туалетной, граф позвал меня сквозь дверь; я вошел и остановился: мой
принципал в костюме нашего праотца Адама (до его падения) разгуливал мерными
шагами взад и вперед по комнате.
- Mon cher, - обратился он ко мне, - во-первых, не взыщи,
что я тебя принимаю в таком négligé, je prens un bain d'air (здесь "принимать
воздушные ванны"), по совету моего доктора; a во-вторых, потрудись
безотлагательно заготовить от моего имени отношение к министру финансов, только
не иначе, как в следующих выражениях: "По докладу, в подлиннике, Государю
Императору почтеннейшего отношения вашего сиятельства, касательно присылки к
следствию А. Ф. Львова для очных ставок с обвиняемым в домогательстве взяток
чиновником, Его Величеству благоугодно было приказать мне передать вашему
сиятельству собственные его слова:
"Скажи от меня графу Канкрину, что я не хуже его знаю
русские законы; но в настоящем случае приказываю смотреть на действия Львова,
как мною разрешенные и потому оставить его в покое и к следствию не
привлекать". Сверх того Государю Императору благоугодно, чтобы на следственную
комиссию возложено было не токмо рассмотрение поступка Ф-ва с Львовым, но и
тщательное расследование настоящих средств жизни Ф-ва со способами, которые он
имеет на приобретение оных".
Прекрасно! Все это буквально было передано министру
финансов. Но что же из этого вышло? А вот что! По высочайшему Его
Императорского Величества повелению была составлена следственная комиссия (не
припомню, кто в ней председательствовал), в состав коей, Бенкендорфом, был
назначен членом, жандармский полковник (из не сморкающихся левой ногой) и,
наконец, после долгих затяжек, комиссия открыла свои заседания при министерстве
финансов. Призван был г. Ф-в.
Председатель: Обвиняемый! Расскажите, как было дело, по
которому вы обвиняетесь в лихоимстве?
Ф-в.: Знать ничего не знаю и ведать не ведаю!
Жандармский полковник: Помилуйте, как же это? Ведь А. Ф.
Львов, слава Богу, жив, и у него два свидетеля, которые опровергнут ваше
отрицание.
Председатель: Извините, г. полковник, мы имеем высочайшее
повеление не привлекать А. Ф. Львова к следствию, а потому ни он, ни его агенты
спрошены быть не могут.
Что тут делать? Как полковник ни изворачивался, как ни
ухищрялся, "знать не знаю" да и только! И таким образом сразу вопрос
о невиновности Ф-ва был решен окончательно, и "с сокрушенным сердцем"
комиссия нашлась в необходимости перейти к другому, а именно: к способам жизни
г. Ф-ва.
Тут уже настойчивому и правдивому полковнику представилось,
что называется beau jeu; ему не трудно было, по собранным заблаговременно
справкам, доказать, что, за неимением ни за собой, ни за женой, ни
наследственного, ни благоприобретённого состояния, и никогда не получая на
службе более двух тысяч рублей в год содержания, г. Ф-ву невозможно было (как
оказалось) жить в двухтысячной квартире, держать экипаж, своих лошадей и
многочисленную прислугу, без темных, сокрытых им источников.
Как ни грустно было комиссии, но она доведена была до
необходимости признать своего сотоварища заслуживающим сильного подозрения. По
докладу Государю Императору о таковом исходе этого дела, Его Императорское
Величество высочайше повелеть соизволил: отставить надворного советника Ф-ва от
службы и отправить его на жительство в город Вятку, куда, как говорят, он
выехал из Петербурга в великолепном дормезе на шестерке лошадей!
Какое заключение, спрашивается, можно вывести из
рассказанного мною эпизода, по тщательной, умственной разборке его? Весьма
печальное, позволю я себе отвечать. Как при таком великом, строгом и честном
императоре, каков был Николай Павлович, какой-то надворный советник
осмеливается так дерзко и нахально поступить с лицом, приближенным к самому
Государю? Как же он действовал с другими, не имевшими такого высокого
покровительства?
И что бы стало с этим другим, невольным подкупателем?
Страшно подумать! А всё это отчего? От того, во-первых, что надворный советник,
лакейски прислуживая и угождая своему начальнику, во всяких случаях твердо
надеется на его защиту; а во-вторых, от нашей убийственной формалистики, при
которой, ежели не все, то большая часть дел рассматривается и решается не по
нравственному их смыслу, а по наружному их изложению, при соблюдении требуемых
законом форм.
Поспешаю оговориться, что всё мною высказываемое относится к
прошедшему времени; ныне же "моя изба с краю, и я ничего не знаю".
Я продолжал служить генеральским адъютантом при графе
Бенкендорфе, не имея никаких постоянных занятий, что меня, признаться, отчасти
тяготило; правда, что я получал изредка некоторые командировки, как например.
Не помню именно в котором году я был послан в город Можайск
для найма и приспособления помещений для иностранных послов и посланников,
приглашенных на Бородинские маневры, а также для принятия двух эскадронных
лошадей Ямбургского уланского полка, как под них, так равно и под всю свиту Его
Величества (Николай Павлович) на означенных маневрах.
Исполнив с полным успехом это поручение, я возвратился вновь
на свою бездеятельную службу. Как помнится, около этого времени, в один
прекрасный вечер, я находился где-то в гостях и сидел за карточным столом, как
вдруг нас из окошка осветило ужасное зарево.
Все засуетились; посылают узнать, что такое? И чрез
несколько минут получаем в ответ, что Зимний дворец горит! Легко можно себе
представить общую суматоху при этом известии! Все повыскакали со своих мест,
забыв всякие расчёты, и я, вскочив на первого попавшегося мне извозчика,
стремглав полетел на пожарище.
Дворцовая площадь, Главный Штаб и все окрестные дома, были
буквально залиты светом. Густая цепь гвардейских войск окружала все здание
дворца; за нею непроницаемой стеною стоял народ, без шапок и в безмолвной
тишине (ежели память не изменяет мне, это было в конце ноября или в декабре
месяце (17 (29) декабря 1837)).
Обязанность службы моей требовала непременного моего
нахождения при моем шефе в такую критическую минуту, и я с большим трудом,
прорвав стену народа и цепь солдат, вбежал в горящий дворец, не сомневаясь, что
там найду своего графа. И точно, пробежав несколько комнат, я наткнулся на
Государя, сопровождаемого Бенкендорфом (Александр Христофорович), бывшим
петербургским генерал-губернатором и некоторыми другими высшими сановниками, и
я присоединился к ним.
Зрелище было потрясающее: пожарные заливали пылающие потолки,
двери и оконные рамы, из которых так и валило пламя; солдаты вытаскивали на
площадь мебели и всякие вещи, с усилием отрывая от стен зеркальные рамы
огромных размеров; наконец, дворцовая команда солдат, имея во главе своей
самого министра двора (здесь П. М. Волконский), беглым шагом переносила
коронные драгоценности из так называемой "бриллиантовой комнаты", не
знаю в какое избранное для того место.
Всё торопилось, суетилось; но мертвая тишина не прерывалась
ни одним звуком голоса, кроме звучного, как известно, голоса самого Императора,
беспосредственно распоряжавшегося всеми действиями и выгонявшего солдат, когда
он предвидел для них опасность от провала потолка, что действительно легко
могло случиться.
Я очень помню, что едва успели выйти прогоняемые солдаты и
за ними Государь со свитой, провалился потолок "белой залы". Проходя
из комнаты в комнату, я увидал другое зарево пожара на Васильевском острову и
счел нужным доложить о том Бенкендорфу. Граф указал его Государю, который,
оборотясь и, увидав меня в своей свите, подозвал к себе и сказал:
"Поезжай немедленно туда; ты, вероятно, на дороге
встретишь Финляндский полк, еще сюда не прибывший; останови его и скажи
Офросимову (Михаил Александрович), чтобы он шел с полком действовать на тот
пожар, и что я не могу, к сожалению, дать ему в помощь ни одной трубы и ни
одного человека, - все здесь заняты".
Я поскакал верхом на жандармской лошади и все исполнил по
приказанию Государя. В Галерном порту горели какие-то лачуги, и молодцы
"финляндцы" без всяких инструментов, в одно мгновение, растаскали
горевшее и тем положили конец пожару.
Не так было с Зимним дворцом. Возвратясь, я застал его еще
боле пылающим, чем оставил; огонь был так силен и ярок, что, как тогда
говорили, на Аничковом мосту можно было читать, без всякого другого освещения.
Наконец, доложили Государю, что, несмотря на общие энергические старания всех
пожарных частей Петербурга, совладать с огнем нет никакой возможности, по той
причине, что главная сила огня сосредоточена на чердаке, который, прежде всего
загорелся и наполнился таким густым дымом, что добраться туда нельзя ни под
каким видом.
А нужно было знать, что такое чердак Зимнего дворца! Мы,
молодые офицеры, бывало, стоя в карауле на главной гауптвахте, хаживали по
вечерам туда прогуливаться. Это беспредельный какой-то лабиринт галерей,
направленных в разные стороны, из которого незнающий человек ни за что не мог
бы выбраться, несмотря на ламповое освещение, ежедневно зажигавшееся.
Получив это сведение, Государь приказал прекратить
бесполезные труды пожарных команд, оставив дворец на произвол судьбы, и все
силы употребить на отвращение опасности от Эрмитажа, находившего в близкой
связи с дворцом, что и было исполнено с полным успехом.
Далеко за полночь Государь оставил горящее свое жилище.
Провожая его с графом Бенкендорфом, я слышал своими ушами, как, садясь в сани,
он сказал графу: "Pourvu que ce malhreur ne coûte rien à la Russie"
(Лишь бы это бедствие ничего не стоило для России), и поехал в Аничков дворец,
куда перебралась вся царская семья. Проводив Государя, мы с графом возвратились
на пожар, где и пробыли всю ночь, разумеется, без всякой пользы, единственно из
усердия.
На другой день, дождавшись приличного часа, мы опять-таки с
графом поехали в Аничков дворец, для доклада о положении дел. На лестнице, в
коридорах и даже в некоторых комнатах, навалены были там разные вещи и узлы, и
я очень помню, что, встретив нас в одном из апартаментов, Великая Княжна Ольга Николаевна
сказала, указывая на это "неубранство": - Извините, что мы вас так
принимаем, ведь мы погорелые!
Семь дней горел Зимний дворец и, пока не были убраны с
площади мебель и вообще все вещи, спасённые от пожара, цепь гвардейских солдата
окружала его. Грустно было смотреть на это громадное, великолепное здание,
покинутое всеми жильцами, извергающее пламя из всех отверстий.
От времени до времени продолжали слышаться в нем как бы
пороховые взрывы: это были полы и потолки, постепенно проваливающиеся. Дворец
еще продолжал гореть в своих оконечностях, когда уже сделано было распоряжение
о вывозе мусора из остывших частей пожарища, который отправлялся на Монетный
двор для выжигания из него частиц золота и серебра, неминуемо в нём оставшихся.
Сильное и незабвенное впечатление произвело на меня это
зрелище, когда, прискакав на площадь, я увидал это громадное произведение
искусства архитектуры, объятое пламенем и извергающее из недр своих, подобно
Везувию, адский огонь и черные столбы дыма; этот народ, в несколько десятков
тысяч человек, безмолвной стеной окружавший пожарище, все без шапок (несмотря
на довольно сильный мороз), некоторые крестились; но все стояли неподвижно, как
громом пораженные; наконец, эта общая тишина, никогда не встречающаяся при
обыкновенных пожарах: все это вместе взятое представляло
великолепно-потрясающую картину.
Когда все кончилось, графу Бенкендорфу высочайше повелено
было исследовать причины пожара, и оказалось, что в "Петровском зале
лопнула печная труба", вследствие чего затлела близ находившаяся балка и
продолжала уже тлеть дня два под полом; когда был замечен небольшой дым в одном
из довольно-отдаленных коридоров, стали отыскивать источник дыма и заметили,
что он выходит из какой-то щелки около печи; разобрали частицу пола, ничего
нет! Принесли ручную трубу, попрыскали немножко, дым перестал, - и все успокоились;
но, увы! это уже было начало разыгравшейся драмы!
Не успели еще хорошенько очистить стены сгоревшего дворца,
как работа закипела в нем; и как известно, что "усердие все
преодолевает", то по истечении одного года Русский Зимний дворец
представился всему миру возобновленным и великолепным более прежнего, -
возродив на свет нового графа П. А. Клейнмихеля.
Вскоре после описанного мною времени, удрученный моим
бездействием, я стал серьёзно подумывать об избрании себе каких- либо
постоянных занятий, и вот что, наконец, придумал. Брат жены моей, А. Ф. Львов,
состоя при графе Бенкендорфе, занимался исключительно делами собственного Его
Императорского Величества конвоя.
Казаки Собственного Его Императорского Величества Конвоя,
1907. Есаул Логинов командир 1-й Лейб-гвардии сотни; сотник Константин
Амилахвари; урядник 1-й Лейб-гвардии сотни Литвиненко; вахмистр 4-й
Лейб-гвардии сотни; сотник Свидин (фот. К. Булла)
В то же время отделением императорской главной квартиры, т.
е. всеми делами, касающимися до военных особ, без исключений, составляющих
свиту Государя, управлял полковник Леонтьев (Александр Николаевич), числившийся
старшим адъютантом штаба корпуса жандармов.
"Нельзя ли, - думал я, - соединить эти две однородные
части в одно целое и составить таким образом отдельное и самостоятельное
управление", тем более, что, как мне было известно, весьма многие из лиц
свиты тяготились и роптали на необходимость иметь постоянные сношения с
корпусом жандармов. Я сообщил мою мысль Львову, он ухватился за нее, что называется
и руками и ногами, гр. Бенкендорф тоже ее одобрил, доложил Государю, и тотчас
же последовало высочайшее повеление об учреждении безотлагательно:
"Управления делами императорской главной квартиры и
собственного Его Императорского Величества конвоя" с назначением
полковника А. Ф. Львова управляющим и гв. штабс-капитана Самсонова старшим
адъютантом означенного учреждения, под непосредственным начальством графа
Бенкендорфа. Мне поручено было составить штат нового учреждения, что я,
конечно, не замедлил исполнить, и штат мой был высочайше утвержден.
Наконец-то, я достиг давно желанной цели; наконец, я имел
свои постоянные занятия и, смею сказать, в достаточном количестве, уж в
таком-то количестве и настолько разнообразные, что первое время я едва-едва мог
с ними справляться, тем более что, кроме должности старшего адъютанта, я был
вместе с тем и казначеем управления, и у меня на руках находился казенный ящик,
всегда с довольно-значительной суммой денег, которых никто и ни разу не
ревизировал в течение всей моей двенадцатилетней службы в этой должности.
Канцелярия моя состояла из одного аудитора и четырех
писарей; правда, что все они были люди порядочные и благонадежные; но,
повторяю, занятия наши были настолько разнообразны и большей частью все
спешные, что сотрудники мои часто "теряли головы". И так шло довольно
долго, пока я сам посредством практики не прибрёл некоторого апломба и
самостоятельности.
Ежели я позволю себе выставлять свою личность, как
единственного главного деятеля по делам Управления императорской квартиры, то,
по совести скажу, что действительно оно так и было, по той простой причине, что
главный мой начальник граф Бенкендорф, будучи, так сказать, завален важнейшими
государственными делами и обязанностями, не имел никакой возможности уделять
свое внимание на действие малейшей из его канцелярий, тем более, что он имел
полное доверие к Львову, а частью и ко мне.
Львов же со своей стороны имел ко мне уже полную
доверенность и, находя все мои распоряжения (о коих я постоянно сообщал ему)
правильными, оставлял меня действовать по моему соображению.
Итак, я продолжал действовать, не получая ни от кого никаких
(за редким изъятием) приказаний, руководствуясь отчасти соображением, а
преимущественно прежде бывшими примерами, т. е. ежели, например, предвиделся
какой-нибудь парад или учение, или что-нибудь подобное в высочайшем
присутствии, то я обращался к заведенному у нас журналу, в котором пунктуально
записывались все распоряжения при подобном или подходящем случае сделанные, за
год или даже хотя бы и за несколько лет тому назад, и сообразно тому
распоряжался.
А распоряжения всегда требовались чрезвычайно многосложные.
Прежде всего нужно было напечатать и разослать от имени командующего
"императорской главной квартирой" (о чем Бенкендорф и не догадывался)
записку с уведомлением всех лиц, свиту Его Величества составляющих, начиная с
Великих Князей, военного министра и кончая младшим флигель-адъютантом, о дне,
часе и месте имеющего быть парада, а также и о надлежащей форме; потом
следовало сообщить на придворную конюшню о заготовлении верховых лошадей как
самому Государю, так равно и дежурным при Его Величестве.
Кроме того надлежало (уж это мне собственноручно) написать
столько пригласительных записок на французском языке, сколько у нас по спискам
значилось военного звания послов иностранных, посланников и других лиц, имевших
счастье представляться к высочайшему двору, сделать распоряжение о заготовлении
им верховых лошадей, отдать приказание конвою, трубачам, всегда следовавшим за
Государем и проч. и проч.
Работа, кажется, не трудная, но крайне заботливая; потому
что малейшая ошибка или упущение первому бросалась в глаза Государю, что и
случалось (хотя, слава Богу, не часто) и всегда обрывалось на мне.
Очень помню, что однажды (это было накануне нового года), по
заведенному порядку о доставлении ежедневных записок из комендантской
канцелярии в нашу касательно формы одежды на следующий день, я получаю таковую
записку: "На имеющем быть завтра, 1-го января, публичном маскараде в
Зимнем дворце, одетыми надлежит быть в полной парадной форме, гг. генералам в
лентах, белых панталонах и шарфах".
При этом нужно заметить, что, тоже по издавна заведенному
порядку, ежегодно 1-го января назначаемы бывали в Зимнем дворца маскарады, на
которые допускалась вся петербургская публика, безразлично имеющая или нет
права на приезд ко двору; обязанности нашего управления в этих случаях было
назначение (для соблюдения порядка в апартаментах дворца, посещаемых масками)
дежурных по одному генералу, флигель-адъютанту или генерал-майору свиты Его
Величества в каждой комнате и, как значилось по нашему настольному журналу,
дежурные эти бывали в свитских мундирах и ежедневной форме.
Но так как в том году, о котором идет речь, совершилось
бракосочетание Государя Наследника (Александр Николаевич) и при дворе было
много торжеств и парадов, то мне нисколько не показалось странным это изменение
формы, и я, по обыкновению, не ожидая никаких дальнейших распоряжений, тиснул в
нашей типографии, как водилось, от имени графа Бенкендорфа извещение и
безотлагательно разослал всем лицам свиты Его Величества.
На мою беду, в это самое время военный министр князь
Чернышев (Александр Иванович) имел какое-то неудовольствие на моего графа и,
желая как-нибудь насолить сему последнему, получив в числе прочих помянутое
уведомление, повез его с собою к Государю, и по окончании своего обычного
доклада, весьма наивно доложил Его Величеству, что по прежним примерам на
публичных маскарадах всегда бывали в свитских мундирах, а нынче Его Величеству
угодно, чтобы все были в полной парадной форме.
"Откудова ты это взял? Я ничего подобного не
приказывал". Также наивно князь Чернышев вынул из кармана несчастную
записку и подал ее Государю. "Скажи Бенкендорфу, что у него в канцелярии
все врут!" - возразил Государь; а военному министру только того и нужно
было.
Не подозревая грозы над нашими головами, мы со Львовым
преспокойно сидим в малом кабинете, разбирая и отправляя разные бумаги, как
вдруг является, на клочке бумаги, карандашом и взволнованным почерком, записка
из дворца от Бенкендорфа: "От чего дано знать всем, что на маскараде
следует быть в полной парадной форме, вместо обыкновенной? Кто виноват? Я
непременно хочу знать для доклада Государю".
Не успели еще мы со Львовым хорошенько выяснить себе это
обстоятельство, не успели одуматься, как входит сам граф в крайне-взволнованном
духе и непременно требует виновного. Я объясняю ему, что ежели тут есть ошибка,
то она не наша, а коменданта, изложившего эту форму в своей записке.
- Какой комендант, какая записка?
После сообщения моего, что "мы ежедневно получаем из
комендантской канцелярии записки о разводе и форм дня, которые нам служат
руководством", граф успокоился и приказал мне написать от его имени князю
Чернышеву:
"В следствие доклада вашего сиятельства о сделанной
якобы ошибке в моей канцелярии, Государь Император изволил выразить мне свое
неудовольствие, и я почел бы себя виновным вполне, ежели бы не имел о
надлежащей форм на маскараде сообщения от С.-Петербургского коменданта (здесь
Г. А. Захаржевский), которое в подлиннике при сем честь имею представить для
доклада Его Императорскому Величеству".
Но этому злосчастному дню не суждено было ограничиться одним
недоразумением; вскоре воспоследовало другое, вящее. В этот же день назначено
было, в присутствии Государя, на Царицыном лугу, учение конно-гренадерам и в
новом Адмиралтействе закладка корабля, куда Бенкендорф, подписав бумагу,
немедленно и отправился; мы же со Львовым остались продолжать наши занятия, из коих
первым, было, разумеется, перемена извещения о форме на маскараде.
В ожидании просмотра корректуры и в беспокойстве знать, все
ли обстоит благополучно на учении конно-гренадер, я пошел на Царицын луг,
находящейся по близости. Трубачи на своих местах, дежурные тоже; ну, слава
Богу, все хорошо! И вижу я издали, что Бенкендорф, с горячностью разводя
руками, разговаривает с комендантом, который руку держит под козырек; не было
сомнения, что дело у них шло об утренней ошибке. Учение кончилось, все поехали на
закладку корабля, а я возвратился в свое управление. Не проходит десяти минуть,
мне подают конверт из комендантской канцелярии с надписью наверху: "на
перемену".
Раскрываю и читаю: "На имеющем быть при дворе маскараде
надлежит быть гг. генералам в генеральских мундирах, но без лент и без
шарфов".
Вот тебе раз! Еще вариант! Как тут быть? Чему верить? Но
ведь я сам видел, как Бенкендорф горячился с комендантом. Поутру, под влиянием
сильного волнения, граф мог описаться; но этот вариант не мог иначе произойти
на свет, как с общего их согласия, конечно! Скорей печатать третью записку, до
выхода второй из печати.
Отдал и сижу опять, дожидаясь корректуры. Вдруг слышу на
лестнице страшный крик и шум; внезапно дверь отворяется, и на порог является
Бенкендорф, что называется уже с пеною у рта, и за ним наш аудитор.
"Опять! Опять!" - восклицает граф, с трудом
выговаривая слова от ажитации. "Получена записка от коменданта и
исполнена?"
"Нет еще, ваше сиятельство, записка получена, но еще не
исполнена; я ожидал вашего приказания", - отвечал я, смекнув, что тут
опять вранье.
- Так что же ты врешь? - обратился он к несчастному
аудитору. - Зачем вы этого болвана держите? Ни жив, ни мертв, вышел мой Рачков
(так звали аудитора) из апартаментов его сиятельства и долго не мог утешиться.
А дело вышло очень просто: на закладке корабля граф, получив сведение, что
комендант, не понявший вероятно его приказания, вторично послал нам ошибочное
уведомление, поторопился скорее домой, чтобы остановить его действие, на
лестнице встречает шедшего ко мне с корректурой Рачкова: "Что записка
коменданта?" спрашивает он второпях. "Получена и исполнена", -
отвечает аудитор, желая пока казать свое усердие.
С того сыр-бор и загорался. Вот кое пустое, по-видимому,
обстоятельство, и какой тревоги наделало!
У нас большей частью всё так бывало, по той простой причине,
что, как я выше пояснил, всякая малейшая ошибка сейчас же бывала замечена
Государем; а что раз попадало на замечание Императора, то переставало быть
"простым обстоятельством", а переходило в разряд серьёзных, и даже
очень.
В числе прочих моих обязанностей было назначение ежедневных
дежурств при Государе, по одному генерал-адъютанту, генерал-майору свиты и
флигель-адъютанту, и всякий день с вечера я посылал записки с их именами прямо
в кабинет Его Величества. Можно себе представить, с каким тщанием я
рассматривал эти записки. У меня был заведен такой порядок, что, где бы я ни
был, дома ли или в гостях, всякий вечер жандарм привозил ко мне эти записки для
поверки и потом уже отвозил их во дворец.
Также в числе моих атрибутов было назначение квартир и
помещений для всего штаба Его Величества в Красном Селе и других местах
пребывания Государя во время летних воинских занятий, постановка и уборка
высочайшей палатки, а также и палаток лиц, безотлучно при Государе находящихся,
как-то военного министра, командующего императорской главной квартирой, трех
дежурных и нашей канцелярии, во время маневр и проч. Одним словом, когда
Государь выезжал из Петербурга для означенных воинских занятий (что бывало
иногда на довольно продолжительное время), наше управление вступало в права и
обязанности Министерства Двора.
На лето, как известно, император Николай с высочайшим
семейством переезжал в Петергоф, и наше управление необходимо должно было туда
же следовать, оставив одну свою часть в столице, для ежедневного наряда
дежурств, на случай приезда Государя и пересылки ко мне текущей переписки в
Петергоф; но мы наряда дежурных уже не делали, а сразу назначали туда на
жительство всех неженатых флигель-адъютантов, которые сами между собою вели
очередь дежурств.
Расскажу одно довольно интересное обстоятельство, которое
обойти молчанием я не почитаю возможным. В один прекрасный день Государь,
прогуливаясь пешком по Петергофскому парку, встретил князя В. А. Долгорукова
(бывшего в то время полковником и флигель-адъютантом, впоследствии же военным
министром), которого он всегда любил и особенно отличал от всех его товарищей.
Государь позвал к себе Долгорукова и, продолжая свою прогулку, завел с ним
разговор довольно обычный, как вдруг:
- A propos (кстати), - сказал Государь. - Я и забыл! Хорош
ты мальчик: ты у меня людей давишь?
- Как это, Ваше Величество? Я не понимаю, - отвечал
изумленный Долгорукий.
- Что ты прикидываешься таким невинным? Ведь ты был вчера в
Петербурге?
- Был, Ваше Величество.
- Ну! И проезжая в Московскую заставу, ты переехал в коляске
через какую-то женщину?
- Никак нет, Ваше Величество, этого не было!
- Князь Долгорукий! - гневно возразил Император. - Вы
забываете, что я вранья не люблю!
- Я не осмелился бы докладывать неправду Вашему Величеству.
- Что же вам угодно, чтоб я приказал произвести формальное
следствие по этому предмету?
- Как милости прошу, Государь, в полной надежде, что оно
оправдает меня в глазах Вашего Величества.
- Хорошо! Но берегитесь, князь Долгорукий; не было бы вам
худо!
И, отвернувшись, Государь пошел своей дорогой.
Долгорукий со своей стороны бросился узнавать, откуда вышла
на него эта клевета, и получил сведение, что по издавна заведенному порядку
с.-петербургский генерал-губернатор или обер-полицеймейстер ежедневно доставляет
Государю записки о происшествиях в столице в течении истекшего дня и что во
вчерашней таковой записи было сказано:
"Вчерашнего числа флигель-адъютант Вашего Императорскою
Величества полк. князь Долгорукий, въезжая в Московскую заставу, по неосторожности
своего кучера, переехал в коляске через проходившую неизвестную женщину".
Вслед за сим не замедлило последовать высочайшее повеление о назначении при
С.-Петербургской полиции формального следствиям по этому обстоятельству, и
депутатом со стороны кн. Долгорукова в это следствие был назначен
флигель-адъютант полковник граф Кушелев (Сергей Егорович).
В назначенный день заседания собрались все члены, а в том
числе и граф Кушелев; привели кучера князя Долгорукова (недели три уже
содержавшегося в полицейской арестантской), и председатель, сказав приличный
спич о важности возложенной на них обязанности, обратился к обвиняемому кучеру.
Председатель. Скажи нам, любезный друг, ты у кого служишь?
Обвиняемый. У флигель-адъютанта, полковника князя
Долгорукова.
Вопрос: Что, твой барин в настоящее время не живет в городе,
здесь?
Ответ: Никак нет.
Вопрос: Но бывает иногда в Петербурге?
Ответ: Бывает.
Вопрос: Не припомнишь ли ты, когда именно в последний раз
твой князь был в Петербурге?
Ответ: 1-го июля сего года.
Вопрос. И ты был с ним?
Ответ: Как же-с, я и привозил его.
Вопрос. Теперь постарайся вспомнить: въезжая в Московскую
заставу, не случилось ли с вами чего-нибудь? Но говори чистую правду, одну
только правду; иначе ты подвергнешь себя всей строгости законов.
Ответ. Как же-с, очень хорошо помню (при этом обвиняемый
становится на колени). Виноват, ваше благородие! Я был немножко выпимши и по
неосторожности задавил какую-то бабу.
- Ты врешь, - вскричал граф Кушелев, вскакивая со своего
места, - этого быть не может!
Председатель. - Извините ваше сиятельство; к обвиняемому, но
еще не обвинённому, так строго обращаться невозможно: он простой мужик и перед
вашим сиятельством легко сконфузиться может, и тогда мы правды не добьемся.
Граф Кушелев. Но позвольте, что он рассказывает несбыточно!
И, обращаясь к обвиняемому: "Скажи, пожалуйста, откуда вы с князем
ехали?"
Ответ. Из Петергофа.
Вопрос. Как же это? Из Петергофа в какую заставу въезжают в
Петербург?
Ответ. В Нарвскую.
Вопрос. А женщина задавлена у Московской, как же это могло
случиться?
Ответ. А вот извольте, я вашему сиятельству расскажу, как
это было. Мы с князем, действительно, ехали по Нарвской дороге, а тут, верст
шесть или семь от Петербурга, есть дорога направо на деревушку, что называется
Вологодская Ямская; не знаю, что князю вздумалось, он приказал мне свернуть в
этот поворот; а известно, наше дело подначальное, что прикажут мы должны
исполнить, я и свернул, мы и выехали на Московскую дорогу и заставу.
Граф Кушелев. Опять неправда! Флигель-адъютант Долгорукий в
это самое число был записан въехавшим в Нарвскую, а не в Московскую заставу (в
то время у застав стояли гвардейские караулы и записывали всех приезжающих в
город и выезжающих).
Ответ. А вот изволите видеть, как это случилось: когда я
переехал через бабу, я уж больно испужался, и второпях вкруг повернул лошадей
по обводному каналу, да в Нарвскую заставу и въехал, где нас и прописали.
Как Кушелев ни бился, не допуская мысли, чтобы князь
Долгорукий мог сказать Государю неправду, как ни вертел кучера, тот стоит на
своем, да и только!
Наконец, разбирательство окончено, и Государю идет доклад:
"Вследствие высочайшего повеления Вашего Императорского Величества,
составленною комиссией было рассматриваемо дело о задавленной 1-го июля сего
года близ Московской заставе женщине, и ныне, по окончании своих занятий,
означенная комиссия имеет счастье донести Вашему Императорскому Величеству,
что, по тщательному и всестороннему рассмотрению помянутого обстоятельства,
оказалось, что означенная женщина действительно была задавлена экипажем флигель-адъютанта
князя Долгорукого".
Легко себе представить можно неудовольствие и гнев Государя
при получении этого известия! Немедленно был призван Долгорукий.
- Знаете ли вы, князь Долгорукий, - встретил его Император,
что за такие дела вензеля могут слететь с ваших эполет? Да и самые эполеты
могут последовать за вензелями?
- Ничего в этом деле не понимаю, - отвечал убитый
обвиняемый; - но только смею уверить Ваше Императорское Величество, как честный
и благородный человек, что ничего подобного со мной не было!
- Так что же, второе следствие прикажете, что ли назначить?
- Как угодно Вашему Величеству; только я повторяю и клянусь
всеми святыми, что ничего подобного со мной не было!
По высочайшему повелению было назначено второе следствие.
Председателем второй следственной комиссии был назначен
начальник штаба, корпуса жандармов, управляющий 3-м Отделением Собственной Его
Императорского Величества канцелярии генерал-майор Дубельт (Леонтий
Васильевич). По обязанности своей он должен был, как говорится, из под руки,
следить за действиями всех присутственных мест; настоящее же дело в особенности
его интересовало, тем более, что он положительно знал, что в первом следствии
не всё обстояло благополучно, что в нем происходили какие-то тёмные действия,
как например:
У С.-петербургского обер-полицеймейстера, по ночам,
собирались полицейские члены первой комиссии; туда же привозили секретарей
Сената с разными книгами и бумагами, и между ними происходили долгие совещания,
цель коих Дубельт окончательно не мог постигнуть, не прибегая к явным
расспросам, на что он не имел никакого права. Ныне же, с получением назначения
председателем комиссии, он приобретал это право.
Первым его делом было потребовать все делопроизводство
первой следственной комиссии. Ему отвечали, что, на основании такой-то статьи
"Свода Законов", дело это уже сдано в архив Сената. Вот что
называется: первый блин, да комом!
Но по испрошении на то высочайшего разрешения, приказано
было, перешагнув через указуемую статью "Свода Законов", всё
следственное производство по обвинению флигель-адъютанта князя Долгорукова в
задавлении женщины из архива Сената вновь извлечь на свет Божий и в целости
передать г.-м. Дубельту. Тогда только председатель новой комиссии мог усмотреть
и подивиться тому старанию и той настойчивости, с которыми полицейское
управление стремилось, во что бы ни стало, доказать, что несчастную женщину
никто не мог задавить, кроме ф.-адъютанта князя Долгорукова.
"Что за причина? - думает Леонтий Васильевич; уж не
месть ли какая?". Но как допустить мысль о мести между лицами, не имеющими
между собою никогда и никаких отношений? Уж не простая ли, быть может,
невольная ошибка со стороны полиции, в которой она упорствует из боязни
заслуженного взыскания? Попав на эту мысль, Дубельт начинает собирать справки
обо всех кн. Долгоруких, находящихся в Петербурге, и узнает, между прочим, что
в Царскосельском Лицее есть воспитанник князь Долгорукий, который, будучи
родственником графу Шереметеву, проводил у него все праздничные отпуска.
Дело было о Рождестве Христовом, время тоже праздничное.
Дубельт посылает в дом графа Шереметева узнать, не тут ли воспитанник князь
Долгорукий и ежели тут, попросить его к себе. Молодой человек не замедлил
прибытием. Леонтий Васильевич, со свойственною ему добротой и лаской, принимает
лицеиста, сажает его в своем кабинете и вступает в разговор:
- Скажите, князь, вы, кажется, воспитываетесь в Царскосельском
Лицее?
- Да-с!
- Часто бываете в Петербурге?
- Три раза в год, на Рождестве, на Пасхе и на каникулах.
- Когда были здесь в последний раз перед этим?
- На каникулах, я приехал сюда в день нашего роспуска, 1-го
июля.
- Не припомните ли вы, не случилось ли с вами в то время
чего-нибудь?
- Как же-с, очень хорошо помню, что кучер графа Шереметева,
который меня вёз, имел неосторожность наехать на какую-то женщину.
- Помилуйте! - вскричал Дубельт, вскакивая со стула, - как
же вы молчали? Знаете ли, какая из этого вышла у нас история?
- Я никогда не думал скрывать этого происшествия; но меня
никто не спрашивал, и я не полагал своею обязанностью разглашать его без
причины.
Ну вот! Кажется, слава Богу, истина открыта, и дело кончено.
Ничуть не бывало! Дело продолжается или, лучше, сказать
начинается законным порядком: кучер Шереметева арестован, и следственная
комиссия открывает свои заседания в апартаментах 3-го отделения. (Не припомню
хорошенько состава этой новой комиссии, но знаю, что от полицейского управления
участвовал в ней один только член в виде депутата, и член этот был никто
другой, как г. Сенчуковский, председательствовавший на первом следствии).
"Господа!" - обратился Дубельт к своим
сотрудникам, пред началом заседания. "Вам небезызвестна вся важность
возложенной на нас обязанности; из одного того факта, что по происшествии, в
сущности весьма ничтожному, по высочайшему повелению, ныне открывается вторая
следственная комиссия, вы уразуметь можете, насколько Его Величеству угодно
знать сущую правду по этому делу; а потому и обращаюсь к вам, господа, в полной
уверенности, что вы употребите все ваше старание, дабы общими нашими силами
открыть и выяснить искомую правду, хотя бы и в ущерб некоторым
формальностям".
"Извините ваше превосходительство, - вставая, отозвался
г. Сенчуковский, - моя обязанность здесь, как депутата от С.-Петербургской
полиции, состоит в том, чтобы защищать честь С.-Петербургской полиции".
"Извините и вы, в свою очередь, ежели я позволю себе
заметить, - отвечает Дубельт, - что честь С.-Петербургской полиции не имеет
здесь никакого места, точно также, как и вы сами, вступающий в среду нашу с
подобными, предвзятыми убеждениями; а потому прошу вас, лишить нас удовольствия
видеть вас между нами, будучи вполне уверен, что полицейское управление не
затруднится назначить вам преемника".
За сим заседание объявляется открытым, и вводится кучер
флигель-адъютанта князя Долгорукова, который, при первом обращенном к нему
вопросе, становится на колени и начинает свое повествование слово в слово
подобное тому, которое мы уже знаем.
Выслушав до конца искусный рассказ самообвиняющегося,
председатель отдает приказание привести другого кучера (графа Шереметева),
содержащегося в арестантской 3-го отделения. Арестант введен, и начинается
допрос (в присутствии первого кучера).
Председатель. Как тебя зовут и у кого ты служишь? (Прошу
заметить, что описание моё относится к давнопрошедшему времени; нынче с кучером
не иначе стали бы говорить, как на "вы").
Ответ. Зовут меня Агафоном, а служу у гр. Шереметева.
Вопрос. Езжал ли ты когда в Царское Село, ежели езжал, то
когда был там в последний раз и зачем?
Ответ. Езжал, был там в последний раз ныне летом, за
воспитанником Лицея князем Долгоруковым.
Вопрос. Когда именно, т. е. не припомнишь ли какого месяца и
числа ты возвращался с князем Долгоруким в Петербург?
Ответ. Кажись, это было 1-го июля.
Вопрос. Хорошо! Ну, скажи же теперь: не случилось ли с вами
чего-нибудь, когда вы въезжали в заставу?
При этом вопросе, Агафон становится на колени, а Трифон
(кучер князя В. А. Долгорукова) вытаращивает на него глаза.
Ответ. Виноват, ваше сиятельство, смял лошадьми какую-то
женщину; уж я ей кричал "берегись, берегись!" Нет-таки окаянная, таки
попала под лошадей!
Вопрос. И что же, тебя никто тогда не остановил?
Ответ. Никак нет-с; бросился было какой-то полицейский, да я
ударил по лошадям и ускакал домой.
Председатель (обращаясь к обоим кучерам). Ну, как же это,
ребята, задавлена женщина одна, а охотников на неё является двое?
В недоумении переглянулись кучера друг на дружку; наконец:
"была не была", махнув рукой, возглашает Трифон отчаянным голосом и,
обращаясь к председателю: "Извольте, ваше превосходительство, я вам
таперича расскажу, отчего я женщину-то задавил!".
Председатель. Ну, расскажи!
Трифон. Позвольте мне армяк снять?
Председатель. Это для чего? Ну, сними!
Трифон (скидывая армяк и засучивая рукава рубашки). Вот
отчего я женщину-то задавил, - говорит он, указывая на рубцы на руках.
Председатель. Что это такое?
Трифон. А больше ничего, как-то, что в полиции мне веревками
крутили назад руки и насильно заставляли заучить ту сказку, которую я вам
рассказывал, заверяя при том, что ежели на суде я ее выдержу, то мне будет
вольная и тысячу рублей награды, ежели же я проболтаюсь, то мне не миновать
Сибири и каторжной работы.
Легко можно себе представить всеобщее изумление, при
подобном заявлении! Дубельт тотчас же послал пригласить ближайшего доктора для
освидетельствования рубцов на руках Трифона. Явился молодой человек,
оказавшийся частным полицейским врачом.
Председатель. Потрудитесь осмотреть руки этого человека и
объяснить нам предполагаемую причину этих рубцов.
Врач внимательно осмотрел одну руку; потом, не говоря ни
слова, начал тереть ее обшлагом своего платья. Все на него смотрели в ожидании,
что из этого выйдет? Наконец, повторив несколько раз этот маневр, полицейский
врач обратился к председателю:
"Извольте видеть, ваше превосходительство; моя наука
указывает мне, что предстоящие рубцы суть, действительно, следствие истязания
веревками, но вместе с тем она же (наука!) убеждает меня в том, что истязание
это не могло быть произведено во время содержания кучера Трофима в арестантской
при полиции (нужно при этом заметить, что, вместе с назначением второго
следствия, кучер Трифон был переведен из полицейского управления в жандармское)
по той простой причине, что язвы эти, будучи произведены в дальнем, прошедшем
времени, долженствовали бы представляться глазам нашим в желтом и синем виде,
эти же, как усмотреть изволите, совершенно красные, т. е. свежие".
И с этим словом ученый врач хватает другую руку пациента с
вероятным намерением повторить с ней ту же игру; но Дубельт не дает ему на то
времени и, останавливая его руку: - Прекрасно! - говорит председатель; - ваша
наука и ваши познания делают вам честь; потому что, как вы заявили, г. доктор,
так оно и есть: на левой руке рубцы покраснели от того, что вы их натерли
сукном; на правой же они совершенно сходны с вашим описанием.
На этом следствие и кончилось, секрет открыт, и затем все
языки развязались, и очень легко было дознать в подробности всю суть дела; а
дело само по себе, как говорится, выеденного яйца не стоило. Вот как оно
совершилось.
Я выше сказал, что в те блаженные времена, у застав стояли
караулы, которые прописывали проезжающих; кроме того, при тех же заставах
находилось по одному мелкому полицейскому чиновнику с одним городовым
служителем, якобы для проверки паспортов пешеходных путешествующих.
Грешный человек! Я всегда думал и даже теперь не перестаю
думать, что чиновники эти помещались или назначались туда, милостивым их
начальством, для поправления их семейных финансовых обстоятельству потому что,
вместо проверки паспортов, там часто происходил просто грабеж.
Вот к такому то чиновнику, 1-го июля; прибегает от шлагбаума
городовой с докладом, что сию минуту какая-то коляска задавила женщину;
чиновник стремглав выскакивает на улицу, и мимо его носа мчится зеленая
коляска, запряженная четвёркой вряд, гнедых с серыми; он летит к заставе: кто
записался? Князь Долгорукий!
Какой это Долгорукий? - думает чиновник; ах, да, знаю! Он
живет на Морской улице; однако, надо удостовериться! Берет извозчика
(разумеется, даром; еще бы! по делам службы), отправляется на Морскую, входит
на двор, - стоит запряженная зеленая коляска и водят четверку потных лошадей,
гнедых с серыми.
- Чья коляска? - спрашивает он кучера.
- Флигель-адъютанта князя Долгорукова! (который в этот же
момент проезжал из Петергофа чрез Нарвскую заставу). Чего же еще? Как тут
сомневаться? Чиновник о происшествии доносит частному приставу, частный
обер-полицмейстеру, обер-полицеймейстер Государю, и пошла писать! Сознаться же,
что полиции ошиблась? Как же это можно? Скорее умереть.
Вот дела минувших дней, предание старины (хотя и неглубокой)
о похвальных действиях охранителей порядка и общественного спокойствия того
времени.
Но что все более огорчило меня в этой истории, так это то,
что более всех пострадал от нее злосчастный полицейский чиновник, стоявший при
заставе (Горчуновский), который из 12-го класса был разжалован в рядовые. Я бы
кажется (ежели бы мне поручили произнести приговор) поискал и, может быть,
нашел бы лиц более виновных чем Горчуновский.
Не раз, в продолжение моей службы, приходилось мне грустно
призадумываться над действиями самых приближенных к Государю лиц: неужели они
настолько боялись гнева или неудовольствия Его Величества, что готовы были на
самое малодушное действие для отвращения его гнева от своей личности, тогда как
мне самому неоднократно доводилось восторгаться подвигами великодушия и
справедливости незабвенного Императора! Приведу, для подтверждения моих
убеждений, один пример, на моих глазах бывший.
Дело происходило на военном поле, близ Красного Села.
Государь (Николай Павлович) присутствовал при маневре гвардии корпуса против предполагаемого
неприятеля; план маневра, заблаговременно составленный, был сообщен всем
начальникам отдельных частей, и "все шло как по маслу". В известный
момент Государь подзывает к себе флигель-адъютанта князя Р-а и отдает ему,
приблизительно, такое приказание:
- Поезжай к командующему гвардейской кавалерийской дивизии
генералу Пенхержевскому и скажи ему от меня, что теперь настало уже время
ударить с его дивизией во фланг неприятеля и т. д. Понял ты меня?
- Понял, Ваше Величество, - и князь Р. стремглав скачет с
полученным приказанием. Кавалерийскую дивизию находит он стоящую в бездействии
с командиром впереди; подъехав к генералу Пенхержевскому, он передал ему волю
Государя. Тот, находя привезенное приказание несходным с планом маневра,
заявляет сомнение и просит флигель-адъютанта князя Р. повторить, после чего
решается предпринять переданное флигель-адъютантом князем Р. движение
(оказавшееся впоследствии совершенно противным желанию Государя).
Государь же в это время, выехав со всею свитою на
возвышенное место, с нетерпением ожидал исполнения своего приказания; но
дивизия не показывалась даже на горизонте. Потеряв, наконец, терпение, Его
Величество дал шпоры своей лошади и в некотором волнении, со всем штабом,
поскакал сам отыскивать генерала Пенхержевского и настиг его исполняющим
движение в противоположную сторону.
Государь приказал остановить дивизию, или лучше сказать сам
скомандовал ей остановиться, подозвал к себе дивизионного начальника и в гневе
своем высказал ему много неприятных слов.
Как старый служака, Пенхержевский, опустив саблю, в
безмолвии выслушал монарший выговор, не позволив себе ни слова в оправдание.
Когда же Государь отъехал, высмотрев в свите флигель-адъютанта князя Р. и отозвав
его к стороне: - Вы слышали, - сказал Пенхержевский, - а ведь я и на йоту не
отступил от переданного мне вами приказания!
- Слышал, генерал, - почти со слезами на глазах отвечал
князь Р., - и даю вам честное слово употребить все зависящие от меня средства,
чтобы исправить мою невольную ошибку.
По окончании маневра, не сходя с лошади, князь Р. отправился
прямо во дворец и просил камердинера доложить о себе Государю.
- Обождите немного, - отвечал камердинер, - Государь
переодевается и сейчас выйдет. Нескончаемыми часами показались "бедному
преступнику" минуты ожидания "грома и молнии". Наконец, выходит
Государь.
- Что ты?
- Я принес повинную голову Вашему Величеству.
- Что такое, я не понимаю?
- Вы изволили давеча гневаться на генерала Пенхержевского, а
он ни в чем не был виноват; один я во всем виноват, неправильно передав ему
ваше приказание. Поникнув головою, князь Р. приготовился к неминуемой грозе.
Каково же было его удивление, когда с милостивой улыбкой
Государь протянул к нему руку: - Спасибо тебе за твое ко мне доверие, которое
даст мне возможность исправить все дело! Ступай себе домой и спи спокойно.
В тот же вечер, по всему лагерю рассылается приказ всем
начальникам отдельных частей собираться завтра к 9-ти часам утра к ставке Его
Императорского Величества.
В назначенный час выходит Государь и, обращаясь к
собравшимся: - Господа, - говорит он, - я собрал вас, чтобы исправить мою
невольную ошибку, которой вы все были свидетелями. Генерал Пенхержевский,
пожалуйте сюда!
Вчера во время маневра я на вас сердился и высказал вам
много неприятностей; к крайнему моему удовольствию осведомился я, что вы тут
были вовсе невиновны и потому спешу снять с вас незаслуженное оскорбление;
дайте мне вашу руку и скажите, что вы меня прощаете.
"Как теленок заревел" наш дивизионный начальник и
бросился целовать протянутую к нему руку. Государь обнял его и заставил-таки
вымолвить слово "прощаю". Потом, обернувшись опять к собравшимся:
- Флигель-адъютант князь Р., - кликнул Государь, - пожалуйте
ко мне, - и когда тот вышел: - Еще раз благодарю вас за доверие вами мне
оказанное, мне это очень приятно! И я бы желал, чтобы все здесь присутствующее,
при случае, последовали вашему примеру.
Какое еще лучшее доказательство можно найти для
удостоверения возвышенной, доброй и справедливой души Николая Павловича? Как!
Самодержавный, могучий Император публично просит прощения у простого генерала в
нанесении ему незаслуженного огорчения! И после этого бояться докладывать ему
сущую правду, какая бы она ни была! Для меня это всегда бывало непонятно и
часто заставляло меня страдать в продолжение моей службы.
Однажды (это было позднею осенью) Государю угодно было
произвести маневры в самом близком от Петербурга расстоянии. Войска с утра были
выставлены против мнимого неприятеля, якобы желающего овладеть столицей. День
прошел, как и всегда, в сильной пушечной и ружейной пальбе и разных эволюциях.
Осенний день короток и холоден; а потому маневр кончился в
совершенную темноту, и войска приказано было расположить на ночлег по окрестным
деревням. Государь поехал ночевать в Зимний дворец, большая же часть свиты, в
ожидании продолжения маневра на следующий день, заняла на ночь помещение в так
называемом Красном Кабачке.
Лишь только Государь уехал, граф Орлов (Алексей Федорович)
призывает меня и передает мне приказание Его Величества, состоящее в том, чтобы
ранним утром поставить по московской дороге двух жандармов, одного у
Петербургской заставы, а другого около Пулкова с приказанием никого из
проезжающих не пропускать по шоссе, а сворачивать на проселочную дорогу, дабы
они не могли помешать движению войск.
Оставив Орлова, я тотчас разослал имевшихся у нас ординарцев
из линейных казаков и жандармов отыскивать командира лейб-гвардии жандармского
полуэскадрона капитана Коллена для передачи ему означенного распоряжения.
Ординарцы мои, промаявшись половину ночи по невылазной грязи и непроглядной
темноте, возвратились с известием, что капитана Коллена никак найти не могли,
потому что никто не знает, где он пристал на ночлег с полуэскадроном.
Что тут делать? Лишь только занялась зорька, иду доложить
графу о нашей неудаче. Как "змеей укушенный", вскакивает мой граф:
- Что-о! И жандармы еще не стоят на своих местах, - воскликнул
он в ужасе, - а Государь сейчас приедет! Ты, знаешь ли, что из этого беда может
выйти? Уж как ты хочешь, а ежели Государь будет гневаться, я ему прямо скажу,
что не я, а ты в этом виноват.
У меня даже силы не хватило отвечать. Слезы оскорбления чуть
не брызнули у меня из глаз, и я поторопился выйти. Очень хорошо помню, что,
выходя от Орлова, я прямо наткнулся на приехавшего петербургского
генерал-губернатора, почтеннейшего и всеми уважаемого Павла Николаевича
Игнатьева (еще он тогда не был графом), который всегда меня любил и ласкал.
- Здравствуйте, мой друг, - сказал он, протягивая мне руку.
- Но что с вами? Вы так расстроены.
Я рассказал ему мою обиду.
- Ну! Не огорчайтесь, - возразил добрый Павел Николаевич; -
я сейчас пойду к Орлову и разъясню ему, что вашей вины тут никакой нет.
Расставшись с Игнатьевым, я вышел на крыльцо, и первый
попавшийся навстречу, - он и есть наш искомый капитан Коллен. "Помилуйте,
где вы были? Мы вас ищем, как булавку, - обращаюсь я к нему. Ну, да нечего
толковать! Посылайте скорее двух ваших жандармов" и т. д.
Вслед за сим иду к Орлову.
- Жандармы посланы, ваше сиятельство.
- Да? Ну, слава Богу! Да распеки ты, пожалуйста, хорошенько
этого негодного Коллена; куда он там запрятался?
- Я не имею никакого права его распекать, тем более что он
даже чином старше меня.
Тем дело и кончилось, немало испортив мне крови!
В то же время я счел нужным, для предупреждения новых и
крайне горестных для меня сюрпризов, переехать на время лагеря на постоянное
жительство в Красное Село для того, чтобы быть на слуху всего там происходящего
и, чтобы, в случае внезапного прибытия туда Государя, иметь возможность
распорядиться самому, не испрашивая, как милости, разрешения благодушного
начальника.
Намерение мое было безотлагательно приведено в исполнение;
но к крайнему моему огорчению, и эта мера не избавила меня от новой
неприятности. В один прекрасный вечер, прочитывая ежедневные приказы по
гвардейскому корпусу (постоянно мне доставляемые), я получаю сведение о том,
что назавтра назначена стрельба в цель всей артиллерии, в присутствии Великого
Князя Михаила Павловича; а так как к моей обязанности исключительно относилось
только то, что касалось собственной особы Императора, то я и оставил эту статью
без особенного внимания.
Ночью меня будит фельдъегерь.
- Что такое?
- Государь изволить присутствовать на стрельбе артиллерии, и
ему уже выставлена подстава от Царского Села.
Внезапно слетает сон с очей моих и заменяется пером в руке.
Печатать записки некогда, все нужно писать. Первая моя записка полетела с
фельдъегерем в Стрельну к графу Орлову, остальные тоже разосланы по
принадлежности, так что к 11-ти часам утра граф Орлов и все, кому надлежало
быть, съехались.
Приехал и Государь, сели на лошадей и поехали на военное
поле. Ну, слава Богу! Все обстоит благополучно, ученье идет прекрасно. Государь
по нескольку раз благодарит все батареи; наконец, приказано ударить отбой, все
по домам!
Батареи уже начали разъезжаться в разные стороны, когда Его
Величеству вздумалось сделать еще одно построение, вследствие чего Государь,
звучным и неимоверно громким своим голосом, скомандовал: "Конная
артиллерия стой, равняйсь!".
Артиллерия не слышит и продолжает свое движение. Государь,
проскакав несколько вперед, вновь командует еще более усиленным голосом:
"Конная артиллерия стой, равняйся". Стук лафетов заглушает голос,
движение не прекращается; тогда Государь оборачивается и спрашивает трубача.
Тут требуется некоторое пояснение. Когда Государь садился на
верховую лошадь на учениях, смотрах, парадах и пр., два штаб-трубача конвоя Его
Величества обязаны были за ним следовать, для передачи, посредством сигналов,
его приказаний.
Николай Павлович так твердо знал все сигналы, что никогда не
называл, а пропевал их трубачам своим голосом. Увы! Только тогда заметил я, что
трубачи блистали своим отсутствием.
- Орлов, - раздался зычный голос, и мой принципал с рукою
под козырек поспешил подъехать. Не знаю, в чем состоял их разговор; только по
окончании его: - Государю, коляску, - крикнул мне граф Орлов, и я, сломя
голову, поскакал по направлению, где должен был стоять экипаж.
Отъехав сажен 100, слышу за собою голос: - Самсонов!
Самсонов! Я остановился. Это был флигель-адъютант граф Орлов-Денисов (Василий
Васильевич):
- Ступай, Государь тебя спрашивает.
- Хорошо, - отвечаю я.
- Поезжай же ты за коляской, она вон там-то.
Возвращаясь назад, вижу я издали спешившуюся группу,
окружающую Императора, и кто-то один верхом стоит поодаль и выглядывает в мою
сторону. Лишь только он меня увидел, марш-маршем подскакал ко мне; это был
герцог Максимилиан Лейхтербергский, молодой супруг Великой Княгини Марии
Николаевны.
- Écoutez (слушайте), - сказал он, запыхавшись, - l'Empereur
est furieux contre vous; ne lui répondez pas un mot, ou vous êtes un homme
perdu! (Император в ярости на вас; не отвечайте ему ни слова, иначе вы потерянный
человек!).
- Monseigneur, - отвечал я со слезами на глазах, - jamais
tant que je vivrai cet acte d'intérêt et de bonté que vous daignez me témoigner
ne sortira, ni de mon coeur, ni de ma mémoire (никогда, пока я живу, этот акт
заботы и доброты, который вы соизволили засвидетельствовать мне, не изгладится
ни из моего сердца, ни из моей памяти).
Подъезжая ближе к группе, я очутился за спиною Государя,
прямо против графа Орлова, который, неприметными для других знаками, показывал
мне, чтоб я отъезжал в сторону.
"Нет, - думал я, - это вздор! Пусть Государь меня
видит, и сразу изольется на меня его правильный или незаслуженный гнев; а то
хуже будет впоследствии, ежели накопится". Так и сделал. Объехав вокруг, я
стал против Его Величества.
- А, пожалуйте-ка сюда.
Я соскочил с лошади и подошел на середину кружка.
- Что это значит, что как я ни приеду, всегда застаю
какие-нибудь неисправности? Пора бы, кажется, вам привыкнуть к вашей
обязанности? Ступайте-ка на гауптвахту.
Я повернулся, сел на лошадь и отправился в Красное Село к
караулу, стоящему у самых ворот дворца, отдал офицеру мою шпагу и вошел во
внутренность караульного дома, поручив лошадь ординарцу.
В непродолжительном времени в коляске возвратился Государь
во дворец, за ним следовали в своих экипажах Наследник (Александр Николаевич),
Великие Князья и прочие важные особы. Государь Наследник остановился у самой
гауптвахты и вошел ко мне в комнату; все остальные, ехавшие за ним, почли за
нужное последовать его примеру, и в один момент моя арестантская обратилась в
самый что ни есть аристократический салон.
Бедный караульный офицер совершенно растерялся, не зная, что
ему делать: стоять ли в строю на платформе или оборотиться со всем караулом
лицом к высоким посетителям? Цесаревич заявил мне милостивое свое участие и
спросил, "как это могло случиться, что трубачей не было на своих
местах?".
- Очень просто, Ваше Высочество, - отвечал я: - трубачам раз
навсегда приказано во время лагеря находиться при лошади Государя и вместе с
нею выезжать, не ожидая никаких дальнейших приказаний. Ныне Его Величество
изволил прибыть совершенно неожиданно, и трубачи, не получив о том сведения, не
выехали; но все-таки я виноват кругом, что не заметил их отсутствия и не послал
за ними.
Наследник был настолько ко мне милостив, что взял на себя
выяснить Государю всю незначительность моей вины и вообще так утешал и обласкал
меня, что я (очень хорошо это помню) позволил себе ему сказать: - Что вы
делаете, Ваше Высочество? Государь изволил меня наказать, а вы неоценимым вашим
участием делаете из этого наказания такую для меня награду, которой я не считаю
себя достойным.
Государь, по возвращении с военного поля, тотчас же сел в
дорожную коляску, чтоб ехать обратно в Царское Село, и в это время я очень
хорошо мог расслушать его последние слова, обращенные к Наследнику: - Не могу
же я взыскивать с трубачей; я взыскиваю с начальника, пускай посидит! Пошел! -
и коляска помчалась.
Но едва Государь успел доехать до Царского Села, прилетел ко
мне фельдъегерь с известием о моем освобождении.
До сей поры речь моя шла постоянно по части императорской
главной квартиры; но к обязанностям моим еще прилегала другая часть, а именно
собственный Его Императорского Величества конвой, который тоже подчас доставлял
мне немало хлопот и забот, тем более что с этим народом нужно было иметь особое
умение и практику обращаться.
В мое время конвой Государя состоял из четырех команд:
черкесов, мусульман, лезгин и линейных казаков. Каждая из этих команд имела
своего командира, общее же управление оных сосредоточивалось в нашей
канцелярии. Команда линейных казаков, будучи христианского вероисповедания и
русскими верноподданными, отличалась от других своим благонравием и точностью
исполнения возложенных на нее обязанностей, чего, к сожалению, не могу сказать
о прочих, которые, как магометане и полудикие, смотрели на вещи совершенно с
особой точки зрения. Вот тому разительный пример.
Команда черкесов помещалась в особо нанятом для конвоя в
Коломне доме и размещалась по нескольку человек в каждой комнате. У одного из
оруженосцев находился в услужении христианский мальчик, который однажды как-то
и чем-то прогневил своего хозяина; этот начал его бранить, потом брань перешла
в побои и, наконец, разъярённый, как тигр увидавший кровь, выхватил свой кинжал
и заколол мальчика на месте.
Комнатные его товарищи, зная, вероятно, свойство их взаимной
натуры, догадались, что дело этим не кончится и бросились бежать вниз по
лестнице, захлопнув дверь и приставив к ней караульного. Предвидение бежавших
вполне оправдалось: оставшись один, убийца схватил со стены свою винтовку, свои
пистолеты и, зарядив их боевыми патронами, как иступленный, бросился к двери;
недолго караульный удерживать натиск, бросился ретироваться вниз и получил пулю
в руку.
За сим наш бешеный направился к конюшне, в благом, вероятно,
намерении оседлать лошадь и ехать кататься по городу в своем прекрасном
расположении; но едва он успел взяться за ручку конюшни, как шесть пуль,
посланные ему товарищами, успокоили его навсегда.
Обстоятельство это было тотчас же доложено Государю, который
приказал спросить конвойного муллу, как он смотрит на это происшествие и
какому, по его мнению, должны быть подвергнуты наказанию убийцы своего
товарища?
- Как наказание! - воскликнул мулла. - Их наградить надо:
лучше одному умереть, чем несколькими жертвовать, которых он перебил бы на
людных улицах.
Вот вам и суд! Разбирайте, как хотите, прав мулла или нет?
История эта так и осталась без всяких наружных последствий; только нам
приказано было из под-руки пользоваться всяким удобным случаем, чтобы
постепенно выпроводить домой, на Кавказ, всех участников этого самосудного
расстреливания.
Долго не мог я привыкнуть к этим нравам и обычаям, тем
более, что редкие из них умели говорить по-русски, и то очень плохо. Бывало,
придут ко мне на квартиру человек 5-6:
- Здравствуй! Здравствуй.
- Здравствуйте, господа! Прошу садиться, - оставлю свои
занятия и присяду к ним.
- Ну, что скажете новенького?
Ничего. Сидят и молчат. - Мы тебе не мешаем, ты пиши свое;
им подадут трубки, а я примусь за свое дело. Сидят, курят и молчат. И так
проходит иногда час, полтора и более; наконец встают. - Ну, прощай.
- Прощайте, господа, будьте здоровы.
Но тут-то и начинаются самые крупные разговоры; один из них,
кто побойчее и получше говорит по-русски, выходит вперед:
- А мы хотели тобе сказать: ты нас пусты домой.
- Куда это домой?
- На Капкас.
- Что так, зачем?
- Мы не хотим служить с Араблынский (их начальник команды).
- Отчего, что он не хорошо, что ли с вами обращается?
- Да, он очень худой
- Обидел кого-нибудь из вас?
- Нет, ничего! Только мы не хотым, и нас такой много дома.
Что за причина? думаю я, это вроде какого-то бунта,
заговора; как доложить об этом Государю? Допрашивал, допрашивал всяким образом,
ничего! "Не хотым", да и только!
- Ну, хорошо, господа, ступайте теперь к себе и скажите
вашим товарищам, чтобы завтра поутру вся команда была дома; я к вам приеду, и
мы об этом потолкуем.
Сам же немедленно посылаю за Пономаревым, который, будучи
казначеем конвоя, с ними больше якшался и ближе знал их нужды и обстоятельства.
Приезжает Пономарев, я рассказываю ему что было и прошу разъяснения этой
загадки.
- Очень просто, - отвечает он, - это лезгины, а между ними
считаются два главных племени: джаробелоканцы и долинцы, которые на Кавказе
постоянно враждуют между собою; вот каждому из этих племен и не хочется иметь
своим начальником человека противной народности.
Так вот в чем штука! Нужно будет это дело как-нибудь
хитренько устроить. Отправляюсь в конвой, команда лезгинов меня ожидает. -
Господа лезгины джаробелоканской народности, пожалуйте-ка ко мне!
Большая половина всей команды вышла. - Потрудитесь стать вот
здесь, направо; а вы, господа, остальные все, вероятно долинского племени?
- Точно так.
- Станьте сюда налево; а вы, господин поручик Араблинский
(Балакиши Али-бек), какой народности?
- Долинской.
- Станьте возле меня. Обращаюсь направо: "Некоторые из
вас, господа, заявили мне вчера, что они недовольны вашим командиром команды,
поручиком Араблинским и не хотят с ним служить.
Все. - Да! да! не довольны, не хотым, не хотым.
Я. - Но отчего же, что он вам сделал? Ежели кого обидел, так
скажите: мы разберем.
Правая сторона. - Нет, нет, ничего, только мы не хотым.
- Ну, хорошо; а вы, господа, левой стороны, довольны вы
Араблинским?
Левая сторона. - Очень, очень довольны, другого не желаем.
Я. - Что же это, господа, значит? Правая сторона не желает служить
под начальством Араблинского, а левая очень довольна и не хочет никакой
перемены, и ни те, ни другие никаких причин своих желаний не предъявляют?
Общее молчание.
Я. - Так я вам разъясню это дело. Араблинский принадлежит к
долинскому племени, и вы все долинцы им довольны, а джаробелоканцы нет!
Допустим для примера, что в угоду недовольным Араблинского сменят и назначат
командиром джаробелоканца; что же тогда будет? А будет то же самое, с той
только разницей, что вы правые будете довольны, а левые нет. А отчего? Оттого,
что у вас вражда не к Араблинскому, а к его племени.
Так знайте ж, господа, что на Кавказе вы можете враждовать
сколько вам угодно; но здесь различие народностей не может быть допущено; здесь
одно племя: "Собственный Его Императорского Величества Российского
Императора конвой", и вы все равные оруженосцы, т. е. телохранители
Великого Монарха, Белаго Царя, который осыпает вас своими милостями.
Понимаете ли вы свое счастье? Послушайтесь меня. Вы знаете,
я вам дурного не посоветую; оставьте вашу рознь, и будемте в миру и согласии с
честью и славой служить нашему Всемилостивейшему Государю: "Ура! Ура!
Ура!", - закричали со всех сторон, и все бросились, чтобы пожать мою руку;
но этим я не удовольствовался: пригласил муллу и с его согласия предложил всем
присягнуть на Коране, что отныне наступает общее братство, без различия
народностей, что и было исполнено.
Прослужив, как выше сказал, 12 лет в должности старшего
адъютанта в управлении делами императорской главной квартиры и собственного Его
Императорского Величества конвоя, я был старшим капитаном л.-гв.
Преображенского полка (в коем же и числился); мне скоро предстояло производство
в полковники, и так как по штату нашему должность старшего адъютанта полагалась
до чина капитана включительно, то мне представлялась необходимость подумать о
предстоящей мне будущей карьере.
В это самое время, к крайнему моему огорчению, жена моя
довольно серьезно расхворалась, и доктора ее пользовавшие советовали нам
переселиться из Петербурга в более благоприятный климат, на что я окончательно
и решился.
В один прекрасный день Алексей Федорович Львов,
возвратившись от графа Орлова, передал мне по секрету сведение, состоящее в
том, что, во время последнего путешествия графа с Государем, Его Величество
изволил весьма милостиво обо мне отзываться, из чего заключить можно, что в
самом непродолжительном времени я буду иметь счастье получить звание флигель-адъютанта.
Я был крайне польщён и порадован этим известием; но вместе с
тем, дорожа более всего моим семейным счастьем и имея в виду совет сонма наших
лучших докторов столицы, я признал священным долгом своим искать службы
непременно вне Петербурга, а потому и обратился к графу Орлову с просьбою не
лишать меня, его могучего покровительства в доставлении мне желаемого мною
места управляющего киевской комиссариатской комиссией.
Граф Орлов весьма сочувственно принял мою просьбу. Киевского
климата я однако все-таки не получил, по причинам, действительно, уважительным,
а князь Чернышев весьма любезно мне предложил, по производстве меня в
полковники, перечислиться состоящим по военному министерству с тем, чтобы, по
мере открывающихся вакансий, я сам избрал ту из комиссий, которая будет
соединять в себе искомые мною условия.
Не считая себя вправе отказаться от такого
предупредительного внимания военного министра, я принял его предложение, и в
(1848 году) меня перечислили полковником, состоящим по военному министерству.