Первое, что из семейной жизни запомнил: это мать моя Матрена
Анисимовна (дай ей Бог царство небесное!), я и брат мой, грудной младенец: вся
наша семья.
Жили мы в своем доме. При доме был незатейливый сад, в
котором было много фруктов, кои я раздавал с удовольствием подобным мне детям,
приходившим к частоколу нашего сада. В саду ходила наша лошадь. Я к ней однажды
подошел и схватил ее сзади за хвост (доказательство, что я еще был очень мал и
глуп), а она ударила меня заднею ногою в голову и разбила череп головы.
Далее что было, не помню. Следы раненой головы до сих пор у
меня имеются. После такой страшной раны судьба определила мне еще долго жить
(здесь на момент воспоминаний автору исполнилось 74 года (ред.)).
Первое что после ушиба головы сильно отпечатлелось в моей
памяти, это была у меня сильная натуральная оспа, которая, при заботливости и
уходе за мной доброй моей матери, не оставила однако ж на мне заметных следов.
Второе, это явившаяся пред нашествием французов большая комета.
При появлении ее вечером на горизонте, толпы жителей
выходили смотреть на светлую звезду с хвостом. Все утверждали, что "это не
к добру, а к большой войне, и что метла пометет Русскую землю и много народа
погибнет". Так оно в 1812 году и случилось. Говорили и наговорили войну,
войну страшную, народную, нашествие на Россию французов.
Впрочем, простой народ по национальностям не различал
неприятелей: он всех врагов называл "французами", а предводителя их
Наполеона Бонапарта "антихристом".
И старый, и малый, и даже женщины поднялись на страшного
врага. Возникла та народная война, которая, как известно, заставила врагов
устлать своими костьми поля России. Из внутренних провинций Смоленская губерния
и особенно Смоленск приняли на себя первые удары наполеоновой армии.
В описываемое мною время, когда после погрома Смоленского,
наши армии стали отступать к Дорогобужу, куда за ними погнался Наполеон, жители
Дорогобужа, вероятно, также как и жители Смоленска и Москвы, медлили оставлять
свои очаги и только тогда вдруг поднялись наутёк, когда зарево пылавших
окрестных сель и деревень багровым цветом покрыло весь горизонта. Это была
страшная ночь.
Мать моя, со мной и грудным братишкою моим Тимофеем, уложила
в повозку, запряженную в одну лошадь, все, что успела захватить из своего
имущества. Вязьму мы нашли уже почти совсем пустою, но еще целою, не выжженною.
Из Вязьмы мы целым обозом, преимущественно женщин и детей, укрылись в каком-то
лесу.
Но здесь недолго были. Напали мародеры и ограбили всех,
забрав и лошадь нашу с повозкой. Мы далее укрылись в глубоком овраге, покрытом
кустарником. Но нас и там нашли, по лаю бывших с нами собак и плачу детей. Тут
уже все обобрали, что было у нас. Укрывавшиеся все разбрелись, кто куда
вздумал.
Здесь следует заметить, что шайки мародёров нахлынули к нам
из соседней Польши. Они-то более, где не было войск, и грабили. Русские, разный
сброд, тоже не отставали в грабеже от мародёров-поляков. Жертвами же грабителей
были по большей части беззащитные жители.
Мать моя, с нами двоими, как помню очень хорошо, в знойный
день брела по дороге в тяжкой и безнадежной скорби. Помощи и защиты, казалось,
ожидать было не откуда. Я плакал, потому что идти более не мог: ноги опухли и
болели. Братишка у груди беспокоил изнуренную и отчаянную мать. Она двух детей
нести не могла, да я уже был по 7-му году; ей меня невозможно было и поднимать.
Но видно, Промысел Божий внял слезам нашим. Догнал нас на
дороге казак и, видя нас троих в таком жалком положении, дал матери одну очень
смирную и, верно, плохую лошадь из тех, которых он вел. На этой лошади,
впрочем, без упряжи, мы добрались до деревни или села Воробьева и там
укрывались, пока французов не выгнали из России или, говоря незабвенными
словами Александра Благословенного "пока ни единого врага не осталось в
нашем отечестве".
Лошадь, которую дал казак, кормить мы не могли (не до неё
было); мы отдали ее хозяину дома, где на время приютились. Из тогдашней жизни
сохранились в памяти моей некоторые случаи.
Первое, я носил лапти. Они меня интересовали как вещь, мало
мне знакомая. Но это было в первый и последний раз во всю мою жизнь. Носила ли
лапти моя мать, не помню. Второе. Жители селения, где мы укрывались, народ был
смышленый и смелый: постоянно сторожили неприятеля и особенно мародёров. Видно,
селение было недалеко от театра войны.
В случае появления врагов в большем числе, все укрывались в
лес и в поля, при малом же числе неприятелей смело на них нападали с косами,
топорами и дрекольем, а после и с ружьями, отбитыми у врагов. И подобные
сражения, в коих принимали участие и женщины, происходили нередко.
За это, к счастью, селение не подверглось мщению французов.
Третье. Однажды француз забрел в ту избу, где я днем спал
(верно, после детской беготни или ночного укрывательства) и стал, махая на меня
саблею, что-то бормотать не по-русски. В избе были только женщины. Мать моя за
меня страшно перепугалась и знаками просила его не убивать меня. Слезы матери и
вместе краткие слова его, обращенный к ней: "млеко, яйко", дали делу
иной оборот.
Хозяйка, женщина здоровая, смелая, не раз бывшая в стычках с
разными бродягами, смекнула и, открыв половицу в подпол указала французу, что
там и молоко и яйца. Француз (верно, был голодный) вдруг туда бросился.
Хозяйка, в то же время, схватив толкач или пест, чем толкут в ступе семена,
ударила его сильно по голове. Он упал, и она его в подполе убила до смерти.
Мужики, похвалив бабу за смелость, ночью сволокли труп убитого в поле и там
зарыли.
Трофеями победы остались сабля и тонкого серого сукна плащ
убитого.
Четвертое. Рябиновая ночь, со страшною теменью, с почти
непрерывными молнией и сильным громом и дождем. В Смоленской губернии верят,
что такие ночи бывают, когда рябина созревает, и даже в той местности есть
поговорка, когда кто провел ночь в особенном страхе и испуге: "ну уж ночка
была, пуще рябиновой". В других губерниях подобной поговорки я не слыхал.
Смоленск и те местности Смоленской губернии в отечественную
войну, по которым сперва французы шли с торжеством победителей, а потом бежали,
пострадали более, нежели другие местности России, кроме Москвы. Но Москву жгли
сами русские. В Смоленске сжег неприятель около 2000 зданий. Осталось во всем
городе не более 350 домов и других зданий. Общую потерю жителей считали до 7
миллионов рублей.
По изгнанию французов мы втроем прибыли в Вязьму. Была уже
зимняя, холодная, пора. Город почти весь выгорел; оставалось лишь несколько
домов, занятых больными и ранеными войнами. Нам не было приюта нигде, кроме
небольшой бани, бывшей до войны в городе, а после оной стоявшей одиноко, как
будто в поле.
Тут моя мать с нами поселилась на время. Но вскоре от горя и
неудобств она и братишка мой заболели. Последний умер. Я его очень любил и до
сих пор еще его жалею.
Мать долго томилась в горячечном бреду, поддерживая жизнь
только тем, что я доставал в госпитале у раненых солдат. Наконец она
поправилась. Из Вяземских впечатлений сохранилось в моей памяти особенно то,
что по прибытии в Вязьму я видел множество человеческих трупов. Их сваливали на
сани как дрова и, отвозя в большие ямы, зарывали там "на вечный покой".
Собаки, одичавшие без хозяев, терзали трупы мертвых и были
даже весьма опасны для живых прохожих. Я даже сам чуть-чуть не сделался их
жертвою. Отбил меня от них какой-то добрый человек. С тех пор я боюсь собак и
никогда их у себя не держал. По случаю такой опасности от собак, их в городе
стреляли. Это же повторялось после французов и в других городах. Кто и как
хоронил умершего моего брата, не помню.
Когда же мать поправилась, мы прибыли в Ельню, остававшуюся
в стороне о французов и пострадавшую только от движения через нее большого
числа войск. В этом бедном городишке было также много больных и раненых солдат.
Здесь мы нашли для себя временный приют, также много одичалых собак, которых в
городе стреляли, и большие ямы с почерневшими покойниками, еще не зарытыми.
Ужас от сих покойников обуял меня невыразимо. Вскоре, однако
ж, покойники были зарыты. В Ельне мы недолго жили и отправились в Дорогобуж.
Было лето. Убитые и умершие, свои и чужие, там были похоронены. Город меньше
Вязьмы пострадал, как мне помнится. Пустыри были, но только местами.
Здесь последствием минувшей войны были частые пожары от
злоумышленников с целью грабежа. Мы жили на почтовом дворе и, как другие,
ложась спать, все имущество в узлах клали под головы, чтобы, в случае пожара,
хоть что-нибудь спасти. Начальство приняло, наконец должные меры: мошенники и
поджигатели пойманы, и пожары прекратились.
В Дорогобуже началось мое ученье грамоте у какого-то
священника очень строгого. От него меня отдали к дьячку, который был добрее.
Программа учения была очень несложная. Азбука, печатанная церковными буквами,
кириллица, Часослов и Псалтирь, цифры церковные, которые затвердив, помню еще
до сих пор, и письмо.
Когда я научился несколько читать и писать, мать водила меня
по канцеляриям, желая меня при своей жизни пристроить к месту. Но как я был еще
мал и плохо писал, то меня нигде на службу не приняли. В то время канцелярские
служители пополнялись детьми подьячих и семинаристами; а канцелярии военного
ведомства воспитанниками военно-сиротских отделений и тоже семинаристами, за
излишеством в духовном ведомстве поступавшими в военную службу.
Знать по своим привилегиям стояла высоко и от черной
канцелярской работы убегала. В описываемое мною время канцелярские служители,
чиновные и нечиновные, составляли особую касту, правда, деловую, но бывшую у
всех в пренебрежении, носившую название: крапивное семя. Итак, благодаря
Промыслу Божьему, я не попал туда.
Между тем, бедная моя мать, потеряв все в 1812 году,
заболела чахоткой и переехала со мной на жительство опять в Ельню. Тут она
вновь отдавала меня учиться грамоте к дьячку же и вместе хлопотала об
определении меня куда-нибудь на службу. Но, не успев в последнем и мало радуясь
в первом, наконец, в декабре 1816 г. умерла, оставив меня одного и без ничего
для жизни.
Подобных сирот, после нашествия французов, в Смоленской
губернии было очень много из всех сословий. Благодаря попечительному о таких
сиротах правительству, ими переполнено было Смоленское военно-сиротское
отделение, самое большое по числу воспитанников в России.
Туда, к счастью моему, и меня отвезли после похорон
достойной моей матери, достойной я сказал, потому что она, быв строга с
рассудком, всегда учила меня тому, что было честно и полезно для меня и что
вообще выражало доброту души и благородство.
От неё, в краткую для меня ее жизнь, я получил хорошие
семена, коими существую до сих пор. Была ли она сама грамотна, не знаю. Памяти
от неё у меня никакой не осталось. Между чужими она умерла сорока лет, чужие
люди хоронили ее. Мир праху ее, царство ей небесное!
В Смоленское военно-сиротское отделение зачислен я по 12
году от рождения, в январе 1817 года. Туда я был отправлен без всякой помощи,
кроме того, что мне дал один добрый гражданин, около 5 руб. асс. Имя этого
доброго и достойного во всех отношениях человека сохранится в памяти моей
навсегда.
Звали его Парфен Федорович Ярцев, купец 1-й, кажется,
гильдии. Он в Ельне был, по богатству и по личным достоинствам, первым
гражданином. В дни праздников бедняки города заходили к нему, он всех их оделял
куском пирога и по 5 коп. деньгами. По незначительности города бедные все были
у него на виду; посторонние, неблагонамеренные люди в нем укрываться не могли.
Я с матерью часто гостил у Парфёна Фёдоровича по нескольку дней, и мне тогда
была лафа: сладостей в лавке было довольно, и мне пользоваться ими не
воспрещали.
Им на рынке, против его дома, построена часовня в пользу
церкви. В частной жизни он был самый трезвый и честный; бедных вообще не
забывал и городских и деревенских. Имея все достоинства нравственные, он, к его
несчастью, имел большой физический недостаток: косолапость ног. При ходьбе он
ступал одною ногою через другую. При этом недостатке он влюбился в молоденькую
и хорошенькую купеческую дочь, помню, Анну Ивановну.
После больших хлопот и нежелания ее выйти за него, он на
ней, наконец, женился. Сперва они жили хорошо и вполне согласно, любя,
по-видимому, друг друга. Она забеременела и, к несчастью, родила сына, с такими
же точно ногами, какие были у отца. Отец конечно наследнику был рад; мать же,
всплеснув руками, предалась горю и отчаянью, что такие же от них будут и все
дети.
Дитя, для которого была взята хорошая кормилица, чтоб мать
менее его видела и менее сокрушалась об его уродстве, жило недолго. Мать была
рада смерти сына. Отец напротив очень горевал. Началась между супругами
разладица. Жена стала пить и мотать. В отсутствие мужа, она брала его лошадей,
коляску, брала деньги, товары и отправлялась на родину, в город Мещовск; там
кутила пока было на что и возвращалась домой в безобразном виде. Из самой милой
особы обратилась она в совершенно потерянную женщину.
Мне мальчишке жаль было на нее смотреть, особенно когда она
меня просила достать ей водки и нюхательного табаку, тютюна самого простого. В
доме, кроме неё, никто водки не пил и табаку не нюхал.
Между тем эта несчастная женщина одарена была от природы
залогами полного счастья, так как она, при всей ее слабости, была добра. Но как
бы то ни было, эта семейная драма кончилась тем, что муж разорился и из купцов
почетных попал сначала в мещане, потом, по смерти жены, постригся в монахи и,
будучи там казначеем, писал мне письмо с присылкой двух образов в благословение
и напоследок успокоился "идеже несть ни болезнь, ни печаль, ни
воздыхание".
О военно-сиротских отделениях времени Александра
Благословенного пишут и говорят ужасы; но я, пробыв в Смоленском отделении 6
лет, могу заверить, что "страшен чёрт, но не так, как его малюют".
Помещение сначала было скверное. Деревянные казармы с нарами
по всей стене. Спали и сидели на них дети по возрастам и классам все подряд и
тесно друг к другу. Пища порядочная. Строгости особенной и истязаний не было,
кроме розог, стульев с цепями, которые за побеги и другие более важные поступки
надевались на шею и замыкались на замок, и колодок. Розги чаще были в
употреблении, стулья и колодки реже.
Вскоре смотрителем отделения сделан был подполковник Карпов.
При нем, сколько помню, порядок изменился к лучшему. Из нашей казармы
переместили за город до 500 человек, преимущественно сирот, в Свирские казармы.
Более 1000 человек, не-сирот, училось в доме на Блонье, в центре города, а жило
с родными и знакомыми на вольных квартирах.
Тут были более или менее дети со средствами; в казарме -
голытьба. На квартирах дети имели свою пищу, получая провиант. В казармах
казённую одежду все имели форменную: на голове треугольный острый или
перегнутый колпак, летом куртку, а зимой полушубок, на ногах полусапожки
спереди с языками и разрезами. На шитье белья, смазку сапог, иголки, нитки и
проч. отпускались амуничные деньги по 3 р. (ныне 75 к.) в год на человека.
Это казна отпускала всем равно и дворянам, и простым детям.
В Свирских казармах, каменных, устроены были кровати,
окрашенные зеленой краской, табуреты для каждого ученика, между двух кроватей
по столу с ящиками, тюфяки соломенные, подушки перьевые, одеяла с
пододеяльниками. Простыни, полотенца всегда чистые. Пища довольно порядочная
для прихотливого. Матушка же Россия в те времена казною была небогата: войны с
французами, турками и шведами опорожнили государственное казначейство. Следовательно,
по средствам, для бесприютных сирот и солдатских детей устроено было помещение
недурно.
Я попал в общество товарищей, мне совершенно незнакомых
(здесь в смоленском военно-сиротском отделении, 12-ти лет, в 1817 году). В
других учебных заведениях, бывало, новичка сперва с ног до головы осмотрят,
соображая, каков-то он; потом задерут и потузят, чтоб узнать и силу и характер
и чтоб, если удастся, настроить его на свой лад.
Со мной обошлись хорошо. Только, как новичка, хотели
поднадуть. С этой целью посадили меня играть в карты, так как заметили, что у
меня были небольшие деньжонки. До этого случая я и понятия не имел о картежной
игре на деньги; но, тем не менее, мне доказали, что эта игра и приятна и
выгодна.
К счастью моему, старший учитель, проходя по камерам,
заметил нас, играющих в карты и обратился прежде всех ко мне с строгим
замечанием "зачем я позволил себе играть в карты и где взял деньги".
Потом он распек плутов, увлекших меня в игру. Из розыска оказалось, что у них
денег вовсе не было, и они только хотели поживиться моими.
Карты и деньги мои учитель отобрал; первые уничтожил, а
последние выдавал мне по мере надобности. За этот проступок, как мне помнится,
никто не пострадал. Испуг мой по этому случаю и отвращение от картежной игры
остались во мне на всю жизнь.
Между моими товарищами были дети почти всех сословий:
дворяне, обер-офицерские и разночинцы, но более солдатские. И все свезены и
сведены сюда были поневоле, а не по собственному хотению. Возраста дети были
различного, развития плохого и почти без всякого понятия о самых необходимых
вещах.
До 18-тилетнего возраста, а иногда и более, воспитанники
находились в отделении, а потом отправлялись из оного на службу с теми
знаниями, кто какие успел приобрести: дворяне в дворянский полк, а прочие, в
полки, команды и разные ведомства, смотря по способности каждого.
Выше я оставил пробел на счет системы тогдашнего, т. е.
1817-1822 годов, образования детей в Смоленском батальоне и военно-сиротском
отделении, впоследствии военных кантонистов. Этот период я потому избрал, что
сам пробыл показанные года в отделении и чем там запасся в научном отношении, с
тем и отправлен был на царскую службу.
Я поступил в отделение, умея читать Псалтирь и писать
порядочно по-линейкам. В отделении программа учения была слишком сокращена.
Всех равно учили читать, как я и дома учился; начиная с азбуки-кириллицы,
переходили на Часослов и оканчивали Псалтырем. На чистописание и арифметику
обращалось особенное внимание, так как из воспитанников отделений
комплектовались в полках должности фельдфебелей, вахмистров, каптенармусов,
капралов, унтер-офицеров, фельдшеров, писарей и т. п.
В начале 1820-х годов в Смоленском отделении преподавались
те же предметы, еще и по особой ланкастерской методе. Специально оценивать эту
методу я не берусь. Но быв очевидцем этой методы, называвшейся у нас более
"методою взаимного обучения", смею выразить свое мнение, основываясь
на очевидных фактах, что эта метода чрезвычайно облегчала ученье грамоте,
особенно чтению и чистописанию.
Для ученья по ней в Свирских казармах образован был особый
класс, в который были набраны ученики, вновь поступившие в сиротское отделение,
вовсе безграмотные и немалых возрастов. Их обучали грамоте по новой гражданской
азбуке, из коей были исключены ненужные буквы: зело, от, кси, пси. Произношение
букв введено также новое.
Например: вместо аз, буки, веди, глаголь, добро и т. д.
стали говорить коротко и сообразно с свойством нашего языка: а, бе, ее, ге, де
и т. д. Это ученикам более нравилось, нежели прежняя метода "зазубривания
алфавита". После твержения букв, стоя в полукруге по 12 человек, один
выговаривал буквы, крупно напечатанные на таблице, висевшей в середине
полукруга на стене, а другие за ним следили; затем ученики садились за столы и
те же буквы писали на песке заострёнными палочками.
Таким способом ученье почти взрослых мальчиков скоро
подвигалось вперед. От букв переходили к складам, от складов к целым словам и
наконец, к фразам. Когда ученики по песку могли твердо писать фразы и цифры до
известных приделов, их сажали за обыкновенные столы и заставляли уже писать на
бумаге чернилами и пером. Через полтора, а много два года мальчики в
грамотности вообще догоняли, а иные даже перегоняли тех, которые по четыре года
и даже по пяти лет учились по прежней методе.
К сожалению, ланкастерские школы вскоре были везде закрыты,
потому что члены тайных обществ посредством таблиц, вывешиваемых в классах для
чтения и чистописания с них, преимущественно скорописью, стали распространять
идеи, противные существовавшему порядку вещей.
Прошу при сем заметить, что я описал здесь только то, чему
сам был ближайшим очевидцем, тем более, что последние два года бытности моей в
Свирских казармах, я, в качестве учительского помощника, заведовал вторым
классом (их было там 4) и за отсутствием учителя, женатого и жившего на
квартире, всё почти управление классом, в коем было до 90 человек, лежало на
мне.
Находился я в Смоленском отделении с 17 января 1817 по май
1823 года, числясь по спискам "из солдатских детей". Во все это время
никто меня в нем не навестил. Ничьей, ни родственной, ни знакомой мне ласки и
привета, я не видел, в праздники ни к кому не ходил и знакомых в Смоленске не
имел. В свободное от ученья время меня не стесняли. Поля, леса, река Днепр,
вообще природа с ее красотами летом меня манили, я наслаждался ими. Зимой,
после классов, катанье, снежки и другие зимние забавы.
В 1823 году, умея хорошо читать церковные книги, зная
арифметику до правила товарищества включительно и писать довольно хорошо,
молитвы всевозможные и Катехизис краткий, я отправлен был, в числе лучших 46
человек непривилегированного сословия в С.-Петербург, в 1-й учебный
карабинерный полк, без гроша денег, никем не напутствуемый и не провожаемый.
Дворяне же, из коих иные едва порядочно умели писать, все
были отправлены в С.-Петербург же, в Дворянский полк, откуда они через год или
два выпускались в армию офицерами. Выходило так, что мои ученики или других
классов мальчики-дворяне, выпущенные с плохими знаниями, когда мы в столице не
успели еще осмотреться, были уже офицерами.
Прежде расставания со Смоленском навсегда, я считаю нужным
упомянуть, что после разорения, в 1812 году, французами, Смоленск с 1816 по
1828 год почти ничем не поправился относительно наружного вида. Внутри города
стояли многие каменные здания в развалинах. На окраинах города также оставались
дома погорелые и разоренные.
В стенах Свирской церкви и других, внутри города, видны были
пушечные ядра. Около стен Годуновских, за городом и на полях со стороны
Королевской крепости, откуда наступал Наполеон 1-й, оставались пепелища, где
жгли тысячами трупы убитых и умерших от ран и стужи, бежавших врагов России.
В этом пепелище и на полях, между стен Смоленских и батарей
Наполеона 1-го, с коих они направляли орудия на город, школьники находили
множество вещей, принадлежащих к вооружению и одежде неприятелей, и даже
золотые монеты. В стороне, недалеко от французских батарей, помню хорошо, был
большой овраг, дно которого наполнено было костьми человеческими, в страшном
количестве. Там же множество находилось полусгнившей амуниции солдатской:
кивера, сумки, портупеи и проч.
Это, видно, был заглазный уголок, куда бросались трупы
людей, где они, может быть, гнили не зарытые в землю, или только слегка ею
прикрытые. Дожди и весенние воды обнажили их кости. Картина ужасная, тем более
что смельчаки, посещавшие сей овраг, нередко заражались болезнями.
Выше уже сказано, что я, в 1823 году, в числе 46 человек,
был зачислен на службу в учебный карабинерный полк, рядовым. Тут нас всех
рассортировали. Рослых, здоровых обратили во фронт, слабых и малых ростом, в
нестроевую роту; первые для приготовления в унтер-офицеры, в армию; последние в
писари и другие нестроевые должности, в числе их и я находился.
До января 1825 года я служил в нестроевой роте писарем.
Взысканию, при всей тогдашней строгости, я подвергся один
только раз: стоял несколько часов на часах у ворот за то, что "не по
уставу отдал честь батальонному командиру". В роте, к образованию моему,
прибавилось только то, что меня научили грамматике, которую я прошел до
синтаксиса. Особой тяжести службы в полку я не испытал. Теперь мне ясно почему.
Шефом полка был генерал-адъютант Бистром (Карл Иванович), а адъютантом его
князь Оболенский (Евгений Петрович), декабрист, имевший хорошие отношения с
нашими ротными офицерами, учившим нас в классах.
Отношение сих офицеров к нам, солдатикам, были кроткие и
благоразумные. Но в ротах и батальонах, где кантонисты приготовлялись к
фронтовой службе, строгость была необычайная. Побои, розги, палки, шомпола и
тесаки были в большом ходу и считались необходимостью. Приведу один пример,
оставивший во мне навсегда тяжёлые впечатления.
В учебном саперном батальоне, подведомственном
генерал-инспектору инженеров, состоял отличный фронтовик, рядовой, ждавший с
нетерпением "галунов на воротник". Вдруг ротный офицер выбрал его,
как мальчика стройного, красивого и расторопного, себе в денщики.
С этим назначением у молодого солдатика исчезали надежды на
унтер-офицерское звание и на все лучшие виды по службе. Он в отчаянье просил, умолял
освободить его от назначения в денщики. Но офицер настаивал на своем, приводя
аргументы, что "солдат должен служить везде, куда бы его начальство ни
назначило".
Несмотря на это, солдатик решительно отказался служить
денщиком. Пошло дело об ослушании по начальству. Главный инженерный начальник
определил ослушника перед батальоном, для примера, подвергнуть строжайшему
наказанию розгами, пока не перестанет упорствовать и не согласится служить
денщиком.
Мальчика долго секли розгами и, давая отдыхи, вымогали у
него согласие; но он перенес страшную пытку и все-таки настоял на своем: не
пошел в денщики. Последствия сего были такие, что солдатика, изувеченного,
отправили сперва в госпиталь на лечение, а потом куда-то сослали и что
вследствие такой неприятной и тяжелой для начальства истории, последовало
высочайшее повеление: "впредь нижних чинов из солдатских детей в денщики
не назначать".
Недавно (1870) был пример, что матрос не хотел брить бороды
своей. Его судили и сослали, но потом разрешили всем солдатам в армии носить
бороды. Таким образом в царствование императоров Александра I Благословенного,
солдатик, пожертвовав собой, освободил товарищей от насильственного назначения
в денщики; а при Александре II Освободителе, борода возвратила свои права, за которые
боролась почти 200 лет.
30 января (день моего ангела) 1825 года, в числе 10-ти
человек, я представлялся к генералу Бистрому на смотр, с почерком письма и с
аттестацией о хорошем поведении. Все мы, на основании положения 1817 года,
выбраны были и предназначались в Аудиторский департамент для приготовления в
аудиторские писаря и потом в аудиторы.
Генерал нас осмотрел, похвалил и после краткого наставления,
чтоб "служили и вели себя хорошо", приказал отправить нас в
департамент, куда мы и поступили того же числа на службу. Таким образом, с
самым плохим запасом знаний для службы и вообще для жизни, поступил я в
настоящую службу на 20-м году от роду.
До вступления на службу, я не читал ни одной книги
гражданской печати. В Аудиторском департаменте была заведена небольшая
библиотека юридических книг для образца разных, более или менее, замечательных
процессов. С ними я должен был познакомиться и познакомиться серьезно. Кроме
того, и это для меня было важнее, аудиторские писари, уже готовившиеся к
выпуску в аудиторы, и чиновники, брали по подписке, из библиотеки
Плавильщикова, лучшей тогда в Петербурге, разные журналы и книги для чтения.
Ими пользовался и я.
Покупать книг было не на что, получая жалованья 75 копеек в
треть от полка и, кажется, по 25 копеек в месяц "на баню" и проч. С
такими средствами, днем я занимался перепиской по службе бумаг, вечером и
ночью, особенно летом, когда в Петербурге вечернюю зорю сменяет утренняя,
чтением попадавшихся мне книг. То было время, когда в рукописях ходило по рукам
много сочинений. Цензура была придирчива, а любознательность в публике сильна;
запрещенный же плод, кажется всегда слаще незапрещённого.
Но потом я стал различать полезное и выбирать книги более
нужные для развития познаний, применимых на практике жизни.
Читал я Державина, Карамзина, Дмитриева, Жуковского,
Озерова, А. Пушкина и всех наших писателей и поэтов, приобрётших в 1820-х годах
известность в нашей литературе. Я стал изучать особенно грамматику, правила
стихотворства и риторику и твердить на память стихи и прозу. Начал я втихомолку
пробовать писать письма и на разные темы статьи. Что было мной написано, то
потом все сжигалось скрытно от людей. Любимым же моим чтением наконец остались
на всегда политическая история, законоведение и естественные науки. Романы,
повести, стихи я разлюбил.
Возня моя с книгами, однако же, вскоре почти совсем
прекратилась: нужно было и день и ночь заниматься важными делами по службе в
качестве переписчика. Первым делом, меня употребили по судному или
следственному делу (хорошо теперь не припомню, так как это было в 1825 г.) о
генерал-майоре Тучкове (?).
Второе дело, по которому я занимался, тоже в качестве писца,
было в свое время весьма важное и секретное. Это дело о декабристах Пестеле,
Муравьеве-Апостоле и других лицах, служивших в бывшей 2-й армии, под
начальством главнокомандующего князя Витгенштейна. Кроме политической стороны,
занятия мои по этому делу памятны мне по той канцелярской процедуре, какая была
употреблена начальством Аудиторского департамента.
В таинство этого весьма секретного дела были посвящены
только необходимые при том лица: генерал-аудитор 3-го класса Милованов (Иван
Максимович), два члена присутствия и два писца: Мякишев и я. Занятия
"делом о декабристах" производились только по ночам, в особых
комнатах, на ночь запиравшихся, так что никто не мог к нам проникнуть и узнать,
что мы делаем.
Днем мы были свободны от всех служебных занятий, считаясь
как в отпуску. Я занимался в числе избранных четверых, под строжайшим запретом
говорить кому бы то ни было о наших занятиях. Между тем, при ночных наших
занятиях, мне приходилось делать выписки из подлинных документов, находившихся
в деле.
Таким образом, я мог читать все проекты конституций,
составленные Пестелем, на основании коих декабристы предполагали переустроить
все правление нашего отечества, заменив монархическое правление
республиканским, по примеру Соединенных Штатов Америки.
Если мне позволено свое суждение иметь, то я откровенно
скажу, что как в 1826 году, когда мне исполнилось только 20 лет, так и ныне,
при 73-летней старости, я остаюсь при том убеждении, что вообще "дело
декабристов", хотя ныне многие и стараются представить его в радужном
свете, было дело безумное, не обещавшее России ничего хорошего.
При федеративном правлении и при нашей безалаберщине
общественного управления, междоусобия и раздоры не возвеличили бы, но,
наверное, погубили бы Россию. И если декабристы, косвенным путем, внесли в нашу
народную жизнь элементы полезного, то это только тем, что, после их передряги,
с воцарением императора Николая Павловича, карательные наказания по судным и
следственным делам значительно были смягчены: с 12 тысяч шпицрутенов оные упали
не свыше 3 т., за самые тяжкие преступления. По гражданскому ведомству тоже
последовали большие смягчения в наказаниях.
И вообще в строе государственного управления и в
административных делах явилось более порядка, более обдуманности. Аракчеевские
жестокие приемы в делах правления сделались более ненужными и нетерпимыми.
Я припоминаю и день 14-го декабря 1825 года, в который
декабристы явно обнаружили свои действия против существовавшего
государственного строя и Императора Николая Павловича. Еще накануне, и даже
ранее, в обществе ходили какие-то смутные идеи, непонятные для простого народа;
но, тем не менее, в самой тишине и в шёпоте, как перед бурею, чувствовалось,
что ожидается что-то недоброе.
Это недоброе, вдруг 14 числа обнаружилось: сперва в разных
концах Петербурга, а потом на Сенатской и Исаакиевской площадях. Тут народ
столпился, кто по долгу, кто по призыву, некоторые от праздности и
злонамеренно, не понимая вовсе, в чем состоит суть дела.
Так я сам видел, что иные, забравшись на заборы около
строившегося Исаакиевского собора, бросали в кавалерию, прибывшую для усмирения
бунтовщиков, поленьями и камнями. Были ли это заранее подготовленные крикуны и
буяны, решить не берусь. Большинство же народа сбежалось со всех концов
Петербурга из любопытства и чтобы поглазеть и узнать, что делается.
В числе последних находился и я, не вдаваясь, к счастью,
далеко на площадь.
На другой день, 15 декабря, рано утром, я тоже
полюбопытствовал увидеть, что осталось после бунта на площадях. Утро было
довольно морозное и ясное. Войска грелись около горевших костров, ружья стояли
в козлах; народа вовсе не было, кроме проходивших по своим делам. На стенах
зданий Сената и Синода следы картечей. Везде тихо и покойно.
Но, коснувшись важного исторического факта, я слишком
отдалился от прямого, нехитрого рассказа моей истории. Прошу доброго читателя
меня извинить. По окончании "дел о декабристах", в 1826 году я не
получил никакого награждения. Да о нем, кажется, и говорить официально было
нельзя уже потому, что такая мелкая сошка, как я, не могла показаться на сцене
действовавших по делу лиц. Но нравственно я выиграл много во мнении своего
начальства.
Когда, по воле Государя Императора Николая Павловича, из
Комиссии законов образовывалось II-е отделение Собственной Его Императорского
Величества Канцелярии и в оную назначались, по ходатайству графа Сперанского,
избранные лица, более или менее известные по способностям и образованию, а на
место гражданских писцов бывших в Комиссии, со всех департаментов военного
ведомства назначались писари, лучшие по поведению и по почерку руки, тогда и я
был назначен в ту канцелярию из Аудиторского департамента военного
министерства.
При сем назначении, бывший тогда генерал-аудитором 3-го
класса Милованов, старик в 90 лет, высокий, худощавый, сгорбленный годами
жизни, строгий, но умеренно, и по службе точный, призвал меня в залу общего
присутствия департамента (что со мной случилось в 1-й раз в жизни, и мне
казалось, что я вошел как будто в какое-то святилище храма), похвалив меня за
хорошее поведение, сказал тихо и кротко:
"Я назначил тебя к великому человеку, статс-секретарю
Михаилу Михайловичу Сперанскому, человеку очень умному, в Государеву
канцелярию. Смотри, веди себя хорошо, честно и служи усердно; ты будешь окружен
умными людьми, будешь заниматься делом, полезным государству. За хорошую
службу, верно, будешь хорошо и награждаем. Ну, Бог с тобой; помни мои
слова".
Так я расстался с этим добрым начальником и более его,
кажется, не видал. Вообще могу сказать, что, в описываемое мною время, служба в
Аудиторском департаменте была основана "на началах благонамеренных".
О неправосудии, взяточничестве, излишней строгости я ничего не знал. Писари,
готовившиеся в аудиторы, пользовались в известной степени льготою и свободою
более, нежели в других департаментах: через 7-8 лет "хорошие"
производились в аудиторы и далее шли открытой дорогой в привилегированном
сословии.
Приступаю к важнейшему периоду моей жизни. Это служба в
Государевой канцелярии под начальством незабвенных графа М. М. Сперанского и
статс-секретаря, добрейшего Михаила Андреевича Балугьянского. Я зачислен был
прямо писарем 1-го класса. О дальнем сроке службы, несмотря на толки товарищей,
я мало думал, предоставляя все будущему.
Весь личный состав II-го отделения Государевой канцелярии
подчинялся начальнику канцелярии, статс-секретарю Балугьянскому, бывшему пред
тем в числе наставников великого князя Николая Павловича. Он, как известный по
обширной учености, честности, неутомимому трудолюбию и особенно по доброте
сердца, пользовался большим доверием сего Государя.
Балугьянский был из венгерцев, нечисто говорил по-русски, с
особым акцентом. Сперанский был ответственным руководителем работ по
составлению "Полного собрания законов", "исторического
свода" и "свода гражданских законов". Служа под его начальством
около 10 лет, не скажу, однако, чтобы он был "боец за правду и положил жизнь
свою за други своя".
Попав в круг образованных и благородных людей, я вдруг
почувствовал себя в атмосфере наполненной свежим, легким и теплым воздухом. В
особенности же мне нравилось кроткое и благородное отношение ко мне всех
чиновников, от старших до младших. Это меня поощряло и заставляло относиться к
своим служебным обязанностям с большим вниманием. Писака я был посредственный,
но усердием своим никогда не отставал от борзописцев.
Случилось однажды, что, при оглавлении указов: пассив,
актив, дебет, минимум и проч. и составления им хронологического указателя, я,
заметив не совсем правильное изложение, осмелился оглавление изменить, написав
его короче и яснее. Этот ничтожный случай обратил на меня внимание чиновника,
проверявшего мою работу. Он не только не выбранил, но напротив похвалил меня и
одобрил мои переделки.
Эта первая услышанная мной похвала за мою "пустую
редакцию" послужила мне большим поощрением.
Для работы с собранием законов, я с чиновником Майером или
Мейером, был командирован в архив бывшего инспекторского департамента военного
министерства для составления описи постановлений и списывания с них точных
копий. Работа шла живо. Успеху же помог и случай. В приказах и постановлениях
военного ведомства много было дубликатов, оставшихся за рассылкой их по
войскам.
Служившие в архиве влиятельные лица мне шепнули по секрету,
что такие дубликаты, вместо списывания с них копий, могут быть, в одном
экземпляре каждый, переданы мне за деньги, по условной цене, с каждого
документа. Для выигрыша времени, которым особенно дорожил Сперанский, было
разрешено выдавать мне деньги на этот предмет.
Таким образом, много приобрел я нужных постановлений и тем
сократил работу. Затем занятия мои перешли в архив Святейшего синода. Тут
работа по выписке постановлений уже была возложена на меня, без чиновника, и в
помощь мне дан писарь Кадаев. С ним я занимался в самом архиве Синода и в доме
статского секретаря Яновского, который тогда составлял свод постановлений
"по духовной части".
1-я часть этого "свода" им уже была отпечатана. Из
собранных им разнородных указов мы отбирали и выписывали те, которые подлежали
в "полное собрание законов", кроме секретных, которых Яновский не
позволял списывать, на основании распоряжений о том Синода. Я довёл об этом до
сведения начальства Государевой канцелярии, и оно осталось им за это
недовольным.
Яновский, в этом случае, сильно роптал против, бывшего,
тогда членом Святейшего синода, московского митрополита Филарета; Филарет, на
вышедший том "свода Яновского", написал свои замечания. Яновский
позволил себе против них написать возражение. Этого было довольно для
воспрещения "свода Яновского". Через это Яновский, кроме потери
времени и трудов, понес большие убытки, в чем и винил митрополита.
Из Сената, на бланках мне выдаваемых, я получал и передавал
обратно все подлинные высочайшие указы и доклады, императорами утвержденные. Из
них во II-м отделении Государевой канцелярии списывались те постановления, кои
вошли в "Полное собрание законов". Для собрания таких же
постановлений я занимался в канцеляриях Государственного совета, комитета
министров и в архивах военного совета, министерств морского и внутренних дел.
Занятия мои прошли для меня не бесследно. Во мне родилась
смелая мысль вырваться из военно-крепостного звания и пробить себе дорогу на
ином поприще, нежели корпеть в качестве писца. Но чтобы достигнуть цели, надо
знать, какие сильные к тому представлялись препятствия.
М. М. Сперанский, собрав нас, с высочайшего соизволения, со
всех департаментов военного министерства, "закрепостил" нас на
"20 лет выслуги" до вожделенного для нас чина 14-го класса. Многие из
старших относились к делу не без ропота. В других ведомствах, например в I-м
отделении Государевой канцелярии, в канцеляриях великих князей, производились
писари в 14 и 13 классы по выслуге 7-12 лет и даже ранее, смотря по
способностям и приносимой ими пользе для службы.
Ропот достиг до слуха добрейшего М. А. Балугьянского. Он
пробовал представлять лучших из писарей в чиновники 14-го класса, с оставлением
в отделении на службе писцами. В числе их и я три раза был удостаиваем к этому
чину; но всякий раз М. М. Сперанский, призывая к себе, весьма ласково,
благодарил нас "за усердную службу", затем объявлял, что
"Государь не соизволил на производство нас в чиновники, рекомендуя, при
том, впредь служить так же хорошо, как и служили".
Время шло. Мы "втихомолку" роптали, но служили
верно и честно. Надо при этом заметить, что чиновники отделения, будучи набраны
с высшим образованием, все к нам писарям относились весьма доброжелательно, при
всяких случаях охотно исполняли наши неважные просьбы и оказывали свое
покровительство, когда оно было кому полезно.
При такой обстановке, весьма благодетельно на меня влиявшей,
я стал серьезно изучать законы уголовные и гражданские, составляя для себя
записки из редакций чиновников, уже одобренных М. М. Сперанским.
Между тем я должен сказать и о том важном событии, которым
решилась судьба моя в семейном отношении. Я задумал жениться. В той среде, в
которой я находился, затея моя была нелегкая. Но, помолясь Богу, я от избранной
девицы, беднейшей сироты, ничего не требовал, кроме чести и любви ее.
Родом она была из Выборга, веры лютеранской, звалась Мария
Антонеп. Ей было 19, а мне 24 года. По наружности она была не последней
красавицей, а по трудолюбию и скромности пользовалась общим уважением. От
жалованья, наград и трудов мной было скоплено 360 рублей асс. У невесты моей
ничего не было: ее деньги, серебро и ценные вещи, какие ей достались от
родителей, отобрали два брата ее, жившие в Петербурге в ученье.
Вместо пособия бедной сестре они отобрали последнее, что она
имела.
За "разрешением на женитьбу" мою я обязан был
обратиться к начальству. Добрейший М. А. Балугьянский, призвав меня в свой
кабинет, высказал мне, как родной отец, все невыгоды семейного человека,
находящегося в бедном положении, убеждая меня отказаться от женитьбы. Но я был
влюблен в мою невесту и имел веру, что Бог, зная чистые мои намерения не
оставит меня без небесного покровительства.
Разрешения, однако, он мне не дал. Почтеннейшей старик
Балугьянский по пальцам мне рассчитал невозможность бедному человеку заводиться
семейством, а я с ума сходил от не разрешения мне жениться. Между тем, мы с
невестой решили достигнуть нашей цели. Средством к тому избрали "идти
обоим лично" к достойнейшему начальнику и лично просить, умолять его.
Утром, часов в 10, мы явились к нему в кабинет: он, по
доброте, доступен был для всех подчиненных. На ту пору, у него по делам службы
был барон М. А. Корф. При нем стал я вновь просить Михаила Андреевича "о
разрешении нашего брака". Оба они с умилением смотрели на нас и что-то
говорили между собой по-французски. После этого добрый старик дал разрешение.
Но этим препятствия к женитьбе не кончились. Как невеста моя была лютеранского исповедания, а я православного, то необходимо нам было разрешение петербургского митрополита на венчание нас по обряду православной церкви. Явился я для этого в петербургскую духовную консисторию. Там мне столько наговорили разных требований и все наличными деньгами, что я, при моих средствах, просто испугался и не знал, что делать.
Я решился действовать через обер-священника армии и флота,
достойного пастыря Бажанова. Он, выслушав мою словесную просьбу, и из особого
уважения к М. М. Сперанскому и М. А. Балугьянскому, тотчас же приказал
секретарю написать от лица моего просьбу на простой бумаге и пока я ее
переписывал и подписывал, заготовил предписание священнику церкви Главного
Штаба Его Императорского Величества о повенчании нас.
Так в полтора часа дело было решено и ничего мне не стоило.
Без всяких затейливых свадебных обрядов, сговора, девичника, обручения и т. п.,
мы были обвенчаны в церкви Главного Штаба 11-го мая 1830 года и живем с женой
вот уже 48 с лишком лет (писано в августе 1878 года), и если Бог продлит нашу
жизнь, в 1880 году справим золотую свадьбу.
Между тем жизнь и служба шли своим чередом. В частной жизни,
мы с женой, действительно, как предсказывал Михаил Андреевич, много потерпели
лишений. Дети умирали, не доживая до 3-хлетнего возраста, и умирали, как мы
думаем, от недостатков наших средств.
На кладбище Большой Охты схоронили мы сыновей Алексея и
Петра и дочерей Катерину, Марию и Елену. При всякой потере детей, мы скорбели и
горько плакали, жалея их. Но выбраться из тягостного положения не оставалось
никаких средств, кроме как выйти из Государевой канцелярии на иное поприще
службы. К этому были уважительные причины.
У меня открылась болезнь, а именно сильное кровохарканье.
Доктора советовали мне перемену климата, сельский воздух и отдых от занятий. Но
при праве, обязывавшем 20-тилетним термином службы, мне нельзя было и думать о
том, что советовали доктора. Я схватился за мысль: "учиться, учиться и
держать экзамен на звание аудитора".
В 1833 году, с окончанием "Полного собрания
законов", исторического из него свода и свода законов гражданского и
других важных законодательных трудов, все чины канцелярии получили от Государя
Императора самые щедрые награды.
Из нас писцов, старшие, получили в награду по 600 рублей и
сверх того, я и два товарища были представлены к классным чинам. Но Михаил
Михайлович, поблагодарив нас за службу, как выше сказано, со своим кротким и
умным наставлением, в чинах нам отказал.
В следующем 1834 году, я подал докладную записку, прося
"о допуске меня на испытание на звание аудитора".
Балугьянский о сем представил Сперанскому доклад, в котором
было выражено: что, "в бытности моей при II-м отделении, я занимался не
только перепиской бумаг, но по поручению чиновников, составлял для работ их
выписки из законов, и всё сие производил с усердием и прилежанием, будучи при
том отличного поведения, и что посредством сих занятий я умножил свои сведения,
необходимые для звания аудитора, к которому я имею большую склонность.
При сем было приведено, что я три раза был удостоиваем
производства в 14-й класс, с оставлением на службе в канцелярии". На
доклад сей последовало 17 мая высочайшее соизволение.
Таким образом, я опять поступил в Аудиторский департамент,
числясь, впрочем в Государевой канцелярии и оставаясь на данной мне небольшой,
но особой квартире, что у Казанского моста.
28 июня 1835 года последовало высочайшее соизволение на
производство меня в аудиторы в 13-й округ пехотных солдат, расположенный в
Старой Руссе. Итак, с Божьей помощью и с помощью добрых людей, я достиг
вожделенной цели, вырвался из крепостного состояния и переселился на сельский
воздух, благодетельно на здоровье мое повлиявший.
Но прежде, нежели придется мне расстаться с петербургской
трудовой жизнью, с горячей признательностью вспоминаю и поныне о службе моей в
Государевой канцелярии, при благородной и гуманной обстановке, благодетельно на
меня повлиявшей относительно моего развития.
Довольно сказать, что во все время служения моего под
начальством графа Сперанского, я не слыхал даже малейшего замечания за какую
либо ошибку или неисправность по службе. Но бывало и такое.
В канцелярии служил некоторое время чиновник Строев,
молодой, небольшого роста, весьма живой и вертлявый. По способностям и
образованию, в качестве помощника редактора, он служил с успехом. Между другими
работами, прошедшими через руки и голову Сперанского, находился оконченный
исторический свод законов, в коем, специально были изложены кратко все наши
законы, начиная с "Уложений" царя Алексея Михайловича.
В этом "Своде", законченном еще до поступления на
службу в канцелярию г-на Строева, находился "особый раздел об
Уложении", где описаны исторически все о нем сведения. Г-н Строев, выписав
этот отдел, прибавил к нему от себя введение, отпечатал от своего имени особую
книгу под заглавием: "Историко-юридическое исследование уложения царя
Алексея Михайловича", и пустил ее в продажу.
В фельетоне "Северной Пчелы" появился хороший
отзыв об авторе и достоинстве этой книги. Так как, такое явление в нашей
литературе по специальности II-го отделения Собственной Его Величества
Канцелярии считалось немаловажным, то тотчас же книга была куплена и
рассмотрена. Обнаружилось похищение, недозволенное ни законом, ни приличием.
Призвали виновного. Он сперва явился к Балугьянскому. Этот
старик, приняв в своем кабинете Строева, прошелся с ним по канцелярии под
ручку, как с хорошим знакомым; а по приезде Сперанского, в общем присутствии, произошло
решительное объяснение, но так, чтобы никто не слышал оного. Г-н Строев вышел
из присутствия приметно покраснев и более в канцелярии не служил; книга же, им
изданная, на квартире его и в книжных магазинах, до единого экземпляра была
отобрана и вся изъята из продажи.
Другой эпизод. Некто Кутузов, служа в гвардии, кажется в
Измайловском полку офицером, наслушавшись от "декабристов"
либеральных идей, записывал их в особую книжку и, собрав разных мыслей
порядочное число, особенно же относительно "необходимости разных улучшений
в нашем государственном строе", дал переплести книжонку свою в сафьян и
золотой обрез и осмелился поднести ее Государю Императору Николаю Павловичу,
вскоре по восшествии его на всероссийский престол.
Это совпадало как раз с "происшествием
декабристов" и следствием над ними. Автора этой книжки привлекли к
"делу государственных преступников". Он высидел в крепости почти
полгода, пока не разъяснилось, что он к "делу декабристов" он
совершенно был непричастен. Государь Император, в милостивом воззрении к
понесенным г-ном Кутузовым страданиям, всемилостивейше соизволил этого
"страдальца" определить во II-е отделение своей канцелярии, а книжку
с его тенденциозными рассуждениями передать Сперанскому.
Но, Кутузов, будучи вовсе не подготовлен к юридическим
занятиям, по способностям своим не принес пользы, которой ожидал от него
Государь. Я помню, что он собирал сведения и составлял из них записки "о
дворянских нуждах". Сии работы только напрасно обременяли писцов
перепиской.
При всем том, "бедный" Кутузов, дослужился в
канцелярии до чина действительного статского советника и потом перешел,
кажется, в министерство внутренних дел. Книжка Кутузова несколько лет валялась
в шкафу канцелярии осталась без всякого применения к делу.
В 30-х годах в нашей литературе появились впервые в печати
"Жития святых", взятые из Четьи-Минеи, переделанные на русский язык.
Эти жития потом вошли в полный месяцеслов. Но кто написал их, кажется,
неизвестно в печати.
Составлением "житий" занимались служившие во II-м
отделении чиновники Яковлев и князь Эристов, оба лицеисты, и первый из них по
курсу, кажется, был товарищем поэта А. Пушкина. Меня особенно тогда удивляло
то, что оба они отнюдь не отличались благочестивой жизнью, и труд их, казалось,
был вызван не чувствами и понятиями о чистоте и святости нашей религии, но
чисто спекулятивными расчетами.
Но возвращаюсь к своей жизни. Аудитором, в чине 13-го
класса, расставаясь не без скорби с Петербургом в августе 1835 года, я с женой
отправился на новую службу, в город Старую Руссу.
Там я явился к начальнику, генерал-майору Макарову и
начальнику всех округов пехотных солдат генералу фон Фрикену (Федор Карлович),
командовавшему когда-то Аракчеевским полком и бывшим любимцем графа Аракчеева, так
что после ссылки сына его, флигель-адъютанта Шумского, Аракчеев хотел усыновить
его, Фрикена, с предоставлением всех прав наследства, и это, по рассказам
близких к Фрикену, не состоялось потому только, что Клейнмихель, тоже бывший
приближенным и любимцем Аракчеева, тому воспрепятствовал.
Далее явился я в 13-й округ пехотных солдат, к ближайшему
своему начальнику, командиру округа, подполковнику Свержевскому. Он и жена его,
русская барыня, помещица Гдовская, приняли меня и жену мою ласково и забрали
нас под свое покровительство.
Округа пехотных солдат образовались, как известно, в 1832
году из неудавшегося на практике Аракчеевского военного поселения в
Новгородской губернии, после страшного бунта 1831 года. Когда я прибыл в 13-й
округ, события бунта были еще в памяти и передавались мне в живых картинах,
произведших на меня и жену мою самые неприятные впечатления.
Но, тем не менее, нужно было продолжать службу, где Бог
привел.
Аудитор в округе был делопроизводителем окружного комитета,
где председательствовал командир округа, а членами были его помощник, окружный
адъютант и старший священник. В округа назначались из войск фронтовые, чаще
семейные офицеры, плохие администраторы и плохие служаки, а вдобавок не всегда
честные люди. От этого происходило много зла, взяточничество, поборы,
пристрастие в делах и даже самые бессовестные вымогательства.
И все это, в мое время, в случае открытия и доведения до
сведения начальника округов, по наружности хотя и преследовалось, но, в
сущности, зло тушилось только так, чтоб не могло доходить до высшего в
Петербурге начальства. В большинстве случаев казусы, выводившие наружу
злоупотребления мелких и крупных чинов, решались по следственным делам и по
одним донесениям, не заводя без крайности переписки, не доводя виновных до
формального суда.
Виновные, подвергаясь "келейному" выговору, более
или менее строгому замечанию или так называемой "гонке начальника",
оставались на своих местах и после, продолжали свои "подвиги", только
с большей осторожностью.
Но были, конечно, и честные чиновники, кои служили в
округах. К счастью человечества, добрые и честные люди были и будут всегда.
Действуя через них, Промысел Божий охраняет порядок в обществах. Добрыми,
честными и благородными людьми держится весь общественный строй целых государств.
Иначе злодеи истребили бы весь род человеческий и сами бы погибли.
В 13-м округе я зарекомендовал себя хорошо. Служба моя текла
правильно. Я к ней, а начальство и сослуживцы ко мне попривыкли, так что я мог
считать свою судьбу благосклонной. Но к сожалению, в 1837 году, генерал фон
Фрикен, по хорошим обо мне отзывам, перевел меня в свой штаб, находившийся в
Старой Руссе, помощником обер-аудитора. В округе я не пробыл и двух полных
годов.
На новом месте жизнь моя изменилась к худшему. В округе я
был самостоятельный деятель и так себя поставил, что почти управлял им; в штабе
же генерала фон Фрикена я играл зависимую от обер-аудитора Степанова роль. А он
человек был со слабостями, пил и взяток был не чужд, часто манкировал делом.
Штабные чиновники в глаза ему смеялись и говорили дерзости, но он переносил все
с удивительным равнодушием.
Поведение его и на мне стало неприятно отражаться. Он любил
музыку и управлял хором казенных певчих, занимаясь не столько благолепием
церковного пения, сколько хоровой музыкой. Приглашая полковую музыку, он часто
певчих, с музыкой, упражнял в светском пении. В церкви хор его певчих
"орал без милосердия" и часто смешил молящихся. Это безобразие дошло до
сведения графа Клейнмихеля, и он счел лучшим уничтожить хор, на который
напрасно тратилась казна.
Вместо прямых занятий по службе в штабе, я, по приказанию
Степанова, должен был присутствовать на его хоровых спевках, заявлять свои
одобрения его музыке и вкусу. А между тем генерал, приехав в штаб, часто не
находил нас при должности и выражал свое неудовольствие, которое меня тяготило,
так как я не привык манкировать своей службой и любил относиться к ней более
серьезно. При этом, будучи связан 10-тилетним сроком службы в аудиторском
звании, я не мог произвольно менять своего места служения.
Поэтому, скрепя сердце, приходилось мне терпеть до
благоприятного случая. В других отношениях генерал и товарищи были мной
довольны, и служба текла своим чередом, так что я удостоился получить в награду
годовой оклад жалованья.
Не знаю как теперь, но в конце 1830-х годов самые коренные
жители Старой Руссы не отличались сердечной добротой, особенно мещане. В
характере их оставались следы древних новгородских "долбёжников".
Для примера приведу действительные факты: судилище,
устроенное в 1831 году, на площади Старой Русы для народного суждения всех
господ, попадавших в руки бунтовщиков, мещан, солдат 10-го военно-рабочего
батальона и военных поселян, причем во время допросов об отраве в колодцах и
реках воды ядом, многих несчастных, ни в чем неповинных жертв, страшным образом
истязали, нанося жестокие удары чем ни попало, волокли страдальцев по городу,
привязанных к конским хвостам.
В этой кровавой истории жертвами были три генерала Мевес,
Леонтьев и Эмме и многие офицеры и чиновники. Били и грабили всех
принадлежавших к сословию дворян и чиновных лиц. Здесь и в округах поселян, в
течение двух недель безначалия, выразилась вполне ненависть к аракчеевским
учреждениям.
Уже после бунта, во времена строгого начальника фон Фрикена,
жена главного доктора, статского советника К-го, зимой, ехала в городе в санях,
с запятками назади. В то время шли два брата-мещанина. Один из них, бывший
немного под хмельком, из одной удали, вскочил на запятки саней докторши и нанёс
ей, ни в чем неповинной, несколько сильных ударов по голове. Его потом взяли
под арест и судили военным судом, по которому он понес шпицрутенное наказание.
Вообще Старая Руса богата историями буйного характера.
К этому несчастному времени относится эпизод и прискорбный и
смешной. Когда между военными поселянами распространялся бунт, многие семейства
офицеров и чиновников, бывших в походе и в лагерях, оставались между
бунтовщиками совершенно беззащитными и подвергались от них побоям, поруганию и
грабежу.
В 14-м артиллерийском округе нашелся, однако,
сострадательный поселянин. Он, при видимой опасности, брал под свое
покровительство жен и дочерей офицеров и чиновников, укрывал их у себя,
продовольствовал и вполне заботился о несчастных, ежеминутно боявшихся попасть
в руки злодеев-бунтовщиков. Бунт продолжался до трех недель.
В это время укрыватель хорошо ознакомился со всеми
прибегшими к нему под защиту дамами и стал выказывать требования удовлетворения
животной страсти. В какой степени он достиг этой подлой цели, осталось
сокрытым; но когда бунт был прекращен и семейства укрывавшиеся освободились и
избавились от всякой опасности, между дамами возникло недоразумение.
Одни хотели подвергнуть поселянина, спасшего их жизнь и
имущество, строгой ответственности за принуждение их к нарушению чести; а
другие, более радуясь своему спасению, предавали прочее забвению, просили и
взыскательных дам сохранить все в секрете и о поступке поселянина-ловеласа
довести до сведения начальства и просить не о наказании, а о награде его.
Так все и согласились. Поселянин потом, за спасение, получил
медаль на шею. Передаю это со слов одной почтенной дамы, бывшей в числе других
спасенных поселянином.
"Каков поп, таков и приход", говорит русская
пословица; но здесь приходится выразить ее так: "Каков приход, такова дань
ему и попы". После страшного бунта поселян Новгородской губернии, по
преобразовании их, в 1832 году, в округа пахотных солдат, назначен в оные
начальником генерал фон Фрикен.
Этот "поп" умел справляться со своими
"буйными прихожанами". Мне в штабе приходилось видеть сцены, которые,
спустя 30 лет на меня наводят ужас. В расправах своих, "наш поп", не
был разборчив с простыми прихожанами, которых он называл "серыми
министрами", по форме верхней одежды.
Кулачная расправа производилась нередко и производилась так,
что ни прежде, ни после того, Бог миловал меня видеть подобное. Удары кулаком с
такой твердостью и обилием наносились "сим попом", что я не понимаю,
как может человек, вынести такие побои по лицу и по голове, и оставаться потом
живым.
Выше я упомянул, что генерал фон Фрикен имел поручение, на
коммерческом праве, поставлять в Петербург провиант и для гвардейского корпуса.
Эта коммерция, при всей энергии, при всем усердном старании и несомненных его
административных способностях, кончилась для него весьма печально, уронила его
во мнении высшего начальства и наконец, низвела его в могилу. Подряд им был
взят на несколько миллионов рублей.
Вся его обстановка говорила в его пользу. Запасные магазины
пахотных солдат были наполнены продуктами. Подрядчики, из пахотных солдат,
опытные, постоянно занимавшиеся поставкой продуктов в С.-Петербург на своих
судах, были к его услугам. Офицеры и чиновники, испытанные в знании дела,
служившие в управлениях округов, казалось, обещали полный успех и гарантировали
ее словом и делом.
Не знаю, сколько брал он "на свою совесть" по
операции провианта и фуража; но верно то, что он, как начальник всех округов
пахотных солдат, был на своем месте. Все округа, при нем, относительно
устройства их и благосостояния поселян доведены были до совершенства.
Запасные магазины до коммерции были засыпаны хлебом и
служили важным пособием в случаях неурожаев хлеба, градобитии, пожаров и других
несчастий. Для торговых оборотов поселян, за ничтожные проценты, в каждом
округе служил заемный капитал, а для бедных, нуждавшихся по разным несчастным
случаям, вспомогательный капитал.
В каждом округе состояли лекаря и фельдшера. Оспопрививание
для всех детей было обязательно и строго выполнялось. Нищенства вовсе не было,
и оно не допускалось. Бедные призревались в семействах, и на них отпускался
хлеб из запасных магазинов. Кабак во всем 13-м округе был только один, в селе
Ляховицах, где находился и окружный комитет; в виду начальства, поселяне не
смели предаваться пьянству.
Так как дворы у поселян покрывались соломой под гребенку, на
дворах для скота постилалась солома, а для корма давалось сено, то строго
воспрещалось из избы на двор ходить с зажженною лучиной. Для этого каждый
хозяин обязывался иметь фонарь со свечой. В летнюю же пору принимались
особенные меры против огня: дозволялось только в крайних случаях топить печи.
Стоило только проехать по деревням и полям крестьян соседних
помещиков, чтоб убедиться в превосходстве сельского хозяйства у поселян. Это
было известно и в высших сферах правительства.
С того времени, о котором я пишу, прошло уже 30-ть лет.
Теперь, по отзывам близких свидетелей, бывшие поселяне, лишась строгой над
собой опеки, вспоминают о временах прежних, фрикенских, и жалеют о них. Тогда
всё служило к их пользе; теперь каждый заботится сам о себе.
Расскажу здесь факт из жизни фон Фрикена, мной лично от него
слышанный. Известна история Семёновского полка с командиром полковником
Шварцем. Вся несчастная история того полка была только следствием дурного
отношения офицеров к своему полковому командиру, назначенному не из богатых
магнатов, а из армии, почему им и неохотно было ему подчиняться и выполнять
вводимые им в полку новые порядки службы.
Подобное было и в Аракчеевском полку, когда им командовал
фон Фрикен в чине полковника, но только кончилось все с менее дурными
последствиями для полка, через распорядительность графа Аракчеева.
Офицеры полка, также как и в Семеновском полку, не возлюбили
той строгости и точности службы, каких Аракчеев требовал через точного
исполнителя его приказов фон Фрикена и стали собираться в кружки, толкуя при
нижних чинах, что "службы переносить нельзя".
Сговорясь между собою, некоторые из ротных командиров
решились объясниться с графом. Явились к нему. На вопрос: что вам надо?
объяснили ему свою и всего полка "претензию на строгость службы".
"Хорошо, сказал Аракчеев, погодите здесь немножко", и оставил их в
приемной.
Через некоторое время к подъезду квартиры подкатило
несколько троек с кибитками и с провожатыми. Граф вышел, вручил каждому
провожатому по конверту, а офицерам указал каждому по кибитке. Провожатые
пригласили офицеров сесть в экипажи и с ними умчались. Куда, никто не знал.
Известно, что Аракчеев имел бланки за подписью Государя Императора Александра
Павловича и ими в подобных случаях пользовался.
В полку вскоре сделалась известной эта неприятная история, и
всякой ропот "на тяжесть" службы замер.
Полк выведен был на ученье и исполнял все эволюции отлично и
покойно. Читатель скажет: слишком строго поступлено с бедными ротными
командирами, вполне "по-аракчеевски". Согласен и я так думать. Но, по
словам фон Фрикена, этой мерой была спасена честь целого полка, и никто из
оного более не пострадал. Впоследствии, вероятно, увезенные так внезапно в
кибитках офицеры получили свободу, с назначением на службу в другие войска.
Но я далеко увлекся за пределы моих автобиографических
записок.
Выше, я остановился на службе своей в штабе фон Фрикена и на
разладе с ближайшим моим начальником обер-аудитором Степановым, большим
любителем музыки (он порядочно играл на скрипке) и особенно пения. Когда я
всмотрелся ближе во все личности, составлявшие наш штаб, мне сделалось тяжело и
грустно после той обстановки, которою был я окружен во II-м отделении
Государевой канцелярии и даже в Аудиторском департаменте.
Переменить к лучшему свое положение не представлялось
возможности: я обязан был выслужить в аудиторском звании 10-ти лет. Но судьба
определила недолго мне томиться в Старой Руссе. А не залюбил ее по двум
случаям.
Во-первых, при переезде из округа, я нанял у купчихи
квартиру, которая окончательно еще не была отделана: окна, двери и полы не были
выкрашены, стены не были оклеены; в саду была баня, но без печки, окон и
дверей. Все это я сделал на свой счет, квартиру привел в самый лучший порядок и
баню в должный вид.
При заключении условий, посредником между мной и хозяйкою
был самый недобросовестный человек, квартальный надзиратель Старорусской
полиции, рекомендовавший мне квартиру и владелицу дома.
По отделке квартиры, я с семейством в ней только что успел
расположиться, любуясь устройством и удобствами, как вдруг этот же квартальный
надзиратель объявил мне от имени хозяйки "чтоб я очистил квартиру".
При моем бедном состоянии, это меня ужасно удивило и
огорчило. К несчастью, письменного условия с хозяйкой мной сделано не было.
Однако ж, я надеялся, что, по освидетельствовании всех моих в квартире и бане
исправлений и по оценке их, меня вознаградят за мои издержки; надеялся еще и
потому, что я служил в штабе фон Фрикена, которому город с военной полицией был
подчинен.
На деле вышло, что этот генерал, первый, по этому делу меня
поразил. Придя в штаб, он потребовал меня к себе в кабинет и сказал: "Г-н
Александров, на вас жалуются. Вы у купчихи В-ной заняли квартиру. Вам хозяйка
отказывает в ней, а вы не думаете очистить квартиру. Этак нельзя".
Я объяснил, в чем дело и просил, ради справедливости, меня
поддержать и получил в ответ: "Нельзя-с насильно жить в чужом доме. Нужно,
чтоб жалоб на вас не было". Это проклятое "не было", меня ужасно
поразило.
Впоследствии оказалось, что хозяйка, кусок хорошей шелковой
материи, снесла в подарок такой даме, которая имела влияние на генерала. Я же
не мог прибегать к таким средствам снискания покровительства, и все что я
сделал для купчихи В-ной пропало для меня ни за грош.
Во-вторых, я пользовался между аудиторами некоторым
авторитетом. Вероятно поэтому ко мне в квартиру являлась жена генерал-майора Г.
(Граббе Петр Христофорович?), который тогда командовал бригадой в войсках
гренадерского корпуса, расположенных в кругах Старорусского удела.
Она, объяснив в подробностях безвыходное свое положение
относительно супружеской своей жизни и в особенности жалуясь на грубое и
дерзкое с ней обращение ее мужа, нарушение с его стороны супружеской верности,
нарушение пред всеми вовсе не скрываемое, просила меня написать от имени ее,
Императору Николаю Павловичу, просительное письмо.
Главное, при своей просьбе она приводила свидетельства
множества особ, высокопоставленных при императорском дворе и вообще в службе.
Грустно было слушать повесть тягостной жизни лет за 20-ть слишком; но и помочь
в тяжелом горе несчастной женщине не было возможности.
Мужа просительницы, мы, служащие, по слухам и делам, хорошо
знали. Темперамента был он горячего до того, что, незадолго перед описываемым
происшествием, он сорвал с проходившего мимо его провиантского комиссионера с
головы фуражку и отколотил ею чиновника по лицу, а фуражку потом бросил в грязь
за то, что тот не снял ее для отдания генералу чести.
Итак, мне приходилось иметь дело с генералом Г., крайне для
меня не только неприятное, но и опасное: муж мог и меня тяжко обидеть, и я, при
тогдашних порядках, не мог бы найти никакой защиты. Потому я отказался
генеральше писать какие бы то ни было бумаги.
Она просила генерала фон Фрикена, чтобы приказал мне
исполнить ее просьбу; но я и ему вежливо объяснил все неудобство для меня этого
опасного дела. Впоследствии брак Г. был расторгнут! Муж женился на молоденькой
17-ти летней барышне. Бывшая у меня не раз прежняя жена Г. дошла до того, что,
по бедности, попала на излечение в Мариинскую больницу в Петербурге. Там ее, в
числе простолюдинов, видел Император Николай Павлович и был удивлен, что
генеральша туда попала.
Между тем в штабе округов пахотных солдат Витебской и
Могилевской губерний открылась вакансия аудитора. И так как там был
исправляющим должность начальника удела подполковник Свержевский, бывший мой
начальник, когда я служил в 13-м округе, хорошо меня понимавший и сохранявший
ко мне расположение, то, недолго думая, я объяснился откровенно с
обер-аудитором и, заручась его согласием, просил о переводе меня в штаб к
Свержевскому. Начальство разрешило.
Я с семьей переселился, в марте 1840 года, в фольварок
Шкельтгоф, расположение удельного штаба. Тут мы были встречены и приняты с
полным радушием.
Округ военных поселений Витебской губернии, штаб коего
находился в 8-ми верстах от фольварка Шкельтгофа, в селении Ужвалде, был
образован в конце 20-х годов из тех имений, которые в Динабургском уезде
принадлежали иезуитам и в начале 20-х же годов были от них отобраны в казенные
ведомство.
Крестьяне бывших иезуитских имений, по причислению их к
ведомству казенных крестьян, отданы были в аренду помещику графу Плятеру. Таким
образом, бедные крестьяне, освободясь от иезуитов, попали в руки их учеников,
поляков недобрых.
Взаимные споры, претензии и жалобы в разных обидах и
притеснениях крестьян доходили многократно до высшего правительства. Но
крестьян считали "бунтовщиками", высылали для усмирения и приведения
их к повиновению воинские команды, чинившие суд и расправу по прежним строгим
законам.
После многих мер строгости, наконец, и само правительство
убедилось в ненормальности дела. Имения от Плятеров отобрали и, с
присоединением к ним казенных крестьян Динабургского староства, обратили их в
1828 году в округ военных поселений саперной бригады. Это военное поселение,
приняв в основу порядки Аракчеева, устроилось, не быв нисколько под его
влиянием или начальством.
В 1837 году, этот округ и также и округ Могилевской губернии
были переобразованы тоже в "округи пахотных солдат" тех губерний и
подчинены генералу фон Фрикену. По случаю сих-то переворотов и я с семейством
попал в фольварок Шкельтгоф.
Этот фольварок или мыза, на горе, совершенно открытой
местности, с огромным фруктовым садом, разведенным при иезуитах, с рощей назади
сада и небольшим прудом. Между садом и рощей был, для чинов штаба, огород. Этот
сад, окруженный деревянною оградой, примыкал одной стороной к большому, с
чистой водой, озеру, в котором водилась и рыба. На горе против сада,
отделявшаяся площадью, служившей прежде для ученья солдат, а в 1840 году
поросшей совершенно хорошей травой, были выстроены отдельные флигеля: для
штаба, начальника удела, старшего адъютанта-аудитора и бухгалтера.
У каждого домика были палисадники с деревьями и клумбами
цветов, которые поддерживал и разводил каждый по-своему. На другой горушке,
позади штабных зданий, разбросаны были без всякого плана деревянные домики для
писарей и солдат. Там же была и мастерская, где солдаты военно-рабочей роты,
собранной при округе для казенных построек, занимались преимущественно деланием
для начальника удела мебели и разных вещей, как бы собственные его люди.
Недалеко от штаба была маленькая, но хорошо сделанная, православная церковь.
Вот вся "селитьба", где мне с семейством пришлось
обитать в течение шести лет. Ближе 8-ми верст окружного штаба, Ужвалды, никаких
господских жилищ не было. Шкельтгоф настоящее уединенное жилище! Когда жильцы
его между собой ладили и жили в согласии, тогда жизнь могла казаться сносной и
подчас даже приятной, особенно летом в саду.
Но при несогласии - это было ссылочное место.
Жизнь моя с семейством в Шкельтгофе делится на две половины:
первая при Свержевском была не только сносной, но даже и приятною; вторая, при
сменившем его начальнике удела полковнике Д. X. Кене, обратилась для всех
штабных чинов в "ссылочную Сибирь".
Как многое зависит, в глуши, и от небольшого, но сурового и
недобросовестного начальника!
Всмотревшись в быт поселян Витебской губернии, я заметил,
что они делились на две нации: латышей-католиков и русских, преимущественно
раскольников, удалившихся в этот край во время польского в нем владычества. Быт
латышей представлял, сравнительно с поселянами Новгородской губернии, резкую
разницу.
Латыши в большинстве народ мелкий, невидный, загнанный, так
что из него поляки выработали быдло. Лень, апатичность к своему быту, пьянство,
нечистоплотность, неряшество и тупое равнодушие к нравственности, особенно в
женском поле, общая черта всех их. Вообще хозяйственные постройки крайне бедны
и неудобны для жилья. Избы тесны, большею частью без полов, без лавок и без
постелей.
Нет, как у русского мужичка великороссийских губерний, угла
с образами, покрытого белым полотенцем и чистого стола, накрытого также
скатертью. О русских поселянах Витебского округа не буду распространяться. Они
в большинстве раскольники и в образе своей жизни схожи с поселянами
Новгородской губернии. Войдя в чистую и светлую, просторную избу, тотчас же
видишь по обстановке, что это русский мужичек. Сердце радуется. Из великоросса
поляки не успели сделать свое быдло. На латышах это позорное для человечества
название, думаю, живет и поныне.
Я с семейством, в марте 1840 года, ехал от Старой Руссы до
Витебского округа на тройке лошадей и ехал совершенно свободно, без остановок.
В первой волости округа, вместо 3-х, в особое угождение, запрягли нам 5 лошадей
с форейтором. Волостной голова, желая прислужиться, сам хлопотал об удобном нас
отправлении до удельного штаба или фольварка Шкельтгофа.
Мы вышли, чтоб отправиться с Богом в путь; но каково же было
наше удивление, когда увидели запряженных в возок пять лошадей!
Сии лошади походили более на жеребят, на которых в России
еще не начинают ездить. Я сильно усомнился в успехе нашей поездки; но волостной
голова заверил, что это выезженные и лучшие у них лошади. С большим сомнением
мы уселись в возок. Кучер и форейтор тоже поместились как следовало. Голова,
сотский и несколько поселян, тут же стояли, чтоб нас напутствовать.
"Ну, орлы!", - вскрикнул кучер, и форейтор ударил
кнутьями по лошадям. Но лошади ни с места! Пошли нуканья и без счету удары по
лошадям, и только с помощью бывших тут людей мы едва сдвинулись с места. Ехали
мы, с непрестанными остановками, до штаба 20 верст, с утра до часу ночи. Вот и
орлы.
В Старорусском уделе этому никто бы не поверил, хоть и там
порода крестьянских лошадей не очень крупна.
Как округ по официальным сведениям делился на поселян
католиков и православных, то в нем были костелы и православные церкви. В
комитете по делам округа заседали, в качестве членов, старший священник и
старший ксендз. Наши священники и ксендзы в обществе держали себя различно.
Ксендзы, по воспитанию будучи к жизни лучше подготовлены,
умели держать себя так, что они пред нашими духовными отцами пользовались
большим весом и уважением. Мы, русские и православные, видя своих священников
как-то приниженными и теряющимися в обществе католиков, невольно огорчались и
досадовали на то; но пособить ничем было нельзя.
К сожалению, в округе вообще было так мало православных, что
в некоторых церквах, по совершенной скудости доходов, для совершения
богослужений постоянно отпускались суммы на просфоры, красное вино, ладан,
свечи и проч.: иначе службу нельзя было совершать. За время военных поселений,
были построены 2 новые церкви, в видах умножения православных от обращения в
православие раскольников и католиков.
Из наших священников в епархии, имевших хорошие приходы,
само-собой, никто не хотел брать на себя крест апостольства. Вот и "пихали
кого-нибудь" на священнические места в округ. В неуспехе православия,
выходит, было виновато само же наше духовенство. Прихожане, обращённые в
православие из раскольников, по принуждению, при брачных союзах избегали наших
церквей, а во время говенья, тотчас после принятия св. причастия, отворотясь в
сторону, выплевывали его.
Такие случаи были нередки и вынуждали иметь особых
соглядатаев для предупреждения подобного.
В такой-то обстановке я очутился в 1840 году, в новой
должности аудитора удельного штаба. Дел по моей части было очень мало. Но мне
приходилось нередко работать за своих товарищей, старшего адъютанта и
бухгалтера. Первый был русский, женатый на польке. Второй истый поляк, женатый
тоже на польке. Фамилии их умалчиваю. Оба они были чрезмерно ревнивы и
щекотливы насчет своей чести.
Несмотря, однако ж, на это, по поручению начальника нередко
мне приходилось выправлять их бумаги или вновь писать другие вместо ими
составленных, несогласных с делами или неясно выражавших сущность дела. В таких
случаях доходило обыкновенно до объяснений со мной и с начальником, который
оканчивались впрочем, пустяками.
За мое усердие и честность, я, с женой и детьми, получая
жалованья сперва 450, а потом 560 руб. ассигнациями в год, пользовался
постоянно столом у подполковника Свержевского, жившего в штабе с женой и
маленькой их дочерью. Он и она - две личности, совершенно с противоположными
характерами.
Он, поляк, хоть и получил только домашнее воспитание, но в
иезуитском духе, по наружности чрезвычайно был в обхождении мягок, вежлив,
деликатен. Роста среднего, блондин, с рыжими усами, несколько весноват, лет
55-ти. Всегда чисто выбрит, причесан, приглажен, к одежде особенно аккуратен и
чистоплотен. Все на нем отлично пригнано и сидело, портной же Петр был
крепостной человек жены, обшивал с ног до головы барина, барыню и барышню, ибо
был обучен мужскому и женскому портновскому делу.
Жена его, Анна Ивановна, лет за 35-ть, высокая, сухая,
сутуловатая, с грубыми чертами лица, с речью прямой, жесткой, часто
неразборчивой в выражениях, так как она тоже дома только училась грамоте и
недалеко в нем ушла.
К нарядам имела страсть, костюмы, изделия Петра, шила и
меняла часто; но ей и наряды мало придавали красоты; поэтому, чтоб нового ей
шили, то через недолгое время сама распарывала и куски распоротых нарядов складывала
бережно в сундуки. Она была скупа и не любила, чтоб другие дамы имели такие же
наряды, какие она носила.
Ревнива была как турок. "Ее куриного стада петух"
вздумал зайти в гости "к курам адъютанта" и там любезничать; за этот
"петушиный грех" собрали всех людей, чтоб греховодника, от своих жен
бегающего за другими, примерно наказать. И это не выдумка. Для расправы с
людьми и животными у нее постоянно служили три плети: одна для большой легавой
собаки и лошадей, другая для прислуги и третья для невинной, лет четырех,
дочери!
К удивлению нашему, она со мной и моим семейством всегда
была хороша и вежлива. Но муж, дочь, племянница мужа, девица лет 18-ти, люди,
все в семействе страшно боялись барыни.
Однако ж, обеды их, на которые мы постоянно были приглашаемы,
были скромны, но безукоризненны. Повар отлично готовил кушанья: блюд немного,
но все со вкусом. Летом прогулки в поле, в лес, мы все вместе и даже поездки
верст за 20-ть в коляске и со всеми удобствами. Сад в штабе служил летом для
всех ближайшим удовольствием, особенно в жаркое время. Тысячи деревьев с
яблоками, грушами, белыми и черными сливами, черешнями, вишнями, ягодами всех
сортов и орехами к услугам штабных чиновников.
Тут я отдохнул и поправил свое здоровье.
До Свержевского начальником Старорусского удела был
полковник Тризна, человек по своим способностям и слабостям замечательный. Он,
в 1831 году, во время бунта поселян Новгородской губернии, командуя 5-м
округом, спасал этот округ от мятежа.
Видя, что в его округе поселяне начинали уже волноваться и
многие из них даже ему и другим офицерам, при встречах, шапок не сымали и
должной чести не отдавали, Тризна упросил, недалеко от округа квартировавшего
эскадронного командира (не знаю какого гусарского полка), дать ему в
распоряжение расторопного вахмистра или унтер-офицера с взводом гусар.
С этими гусарами он по своему округу объездил, расписав
квартиры целому гусарскому полку, будто бы имеющему вступить в округ для
квартирования и для удержания в оном порядка. Поселяне, поверив сему, вдруг присмирели.
И хотя "мнимые квартирьеры" уехали на свои квартиры, но поселяне не
посмели выйти из должного повиновения.
Поэтому, из 14-ти округов, только поселяне 5-го округа не
участвовали в бунте. За это Тризна получил должную награду, а поселяне округа,
когда после бунта все Новгородские поселения были обращены в округи пахотных
солдат, освобождены от оброка, с предоставлением некоторых льготных прав по
отбыванию рекрутской повинности. Тризна сделался лично известным Государю
Императору (Николай Павлович) и высшему начальству.
Его произвели в полковники, и назначили начальником удела
Витебской и Могилевской губернии. Но тут-то он оборвался и упал навсегда.
Еще в командование 5-м округом он растратил казенных денег
более 5000 р. и много забрал денег у своих подчиненных и у пахотных солдат, под
видом займа. Говорили, что все его долги превышали 30 т. рублей. При сдаче же
округа, он на пакетах со старыми газетами, надписал известные суммы и,
запечатав, сдал их как "наличные деньги".
Когда это воровство открылось, сперва старались, в уважение
заслуг Тризны, "уладить дело", не доводя его до сведения высшего
начальства; но потом, при значительности всех его долгов и неимении у него
никакого состояния, нашли невозможным скрыть растрату сумм; фон Фрикен (Федор
Карлович) донес о сем графу Клейнмихелю (Петр Андреевич).
Тризну от должности отрешили и уволили в отставку, назначив,
однако ж, за службу его пенсию, с обращением половины оной на пополнена сумм
5-го округа. И когда все это раскрылось, он успел такую уже приобрести
популярность, что все его жалели и долго молчали, что он и в Шкельтгофе,
командуя округами, успел многим задолжать, уверив всех, что, происходя от важной
малороссийской фамилии, в Полтавской и других губерниях имеет хутора и доходные
имения.
Щедр был необыкновенно, в особенности в пользу нижних чинов;
для чиновников же квартира его была постоянно открыта. Карты, обеды, закуски и
другие кутежи были у него постоянно. Как было не хвалить такого доброго
начальника! Ни прежде, ни после его такого не бывало. При том же он, как чёрт,
был умен: с утра до вечера мог, не умолкая, острить, рассказывать всевозможные
анекдоты, были и небылицы, смотря по обществу, но непременно с сальной
приправой.
С приезда моего в Шкельтгоф мне об нем столько хорошего
наговорили, что я понять не мог, как, служа у фон Фрикена в штабе, я ничего о
нем не слыхал, кроме истории о бунте, о долгах, мотовстве и отставке его за
это. Вот этот-то "бес", потеряв все надежды на поправку своей
карьеры, держался в Ужвалде, преимущественно в квартире командира округа,
подполковника Королькова, имевшего сильную претензию, после смены Тризны,
занять место удельного начальника.
Претензию свою Корольков, главное, основывал на родстве с известнейшими генералами Иваном и Николаем Сухозанетами, так как он был женат на родной их сестре, Катерине Онуфриевне, имевшей от братьев сих в своем владении небольшое, но хорошо устроенное имение в Динабургском, кажется, уезде.
Жена Королькова, по братьям своим, держала себя с
достоинством и с госпожой Свержевской не хотела иметь близкого знакомства. А
та, также, сознавая свое достоинство по мужу, как начальнику Королькова, не хотела
себя ронять. Итак, обе, не ссорясь, во взаимных сношениях держали себя
прилично. По наружным и внутренним достоинствам Катерина Онуфриевна всеми была
более уважаема, и совершенно справедливо. В дела мужа по службе она не
вмешивалась.
В домашнем быту Корольков, более сибаритствовал, нежели
служил. В праздники, в дни именин его и жены и по другим случаям, даже ради
приятного препровождения времени, закуски, обеды и пикники делались на славу и
со вкусом. Таких пиров и веселья, в глуши, провинции, редко приходится и
видеть. Сервировка стола, кушанья, вина и т. п. все одно с другим
гармонировало. Притом же, у Королькова, был сформирован из писарей и солдат
свой хор музыкантов, настолько хороший, что он выполнял все танцы и пьесы,
торжеству приличные.
Такими средствами Корольков поддерживал в свою пользу
симпатии подчиненных.
Итак, два лагеря, в Шкельтгофе и Ужвалде, жили и время
проводили различно; у нас шло все тихо, скромно, осторожно; в Ужвалде жили
весело, нараспашку, и знать нас не хотели.
И между сих двух противных лагерей сторожил зорко
"демон наш" Тризна. Он оборвался до того, что уже нуждался в насущных
потребностях жизни. С законной женой он давно разошелся. Та жила, бросив мужа,
в России и с ним не имела никаких сношений. Он из 5 округа привез с собой,
бывшую там несчастную женщину, акушерку, с которой жил, имея от неё 5 или 6
человек малолетних детей.
Для такой семьи он нанимал в хутор какого-то польского
помещика квартиру, а сам более проживал у Королькова, пользуясь хорошим столом
и кое-какими пособиями. Все, что от нас шло к Королькову по службе, Тризна
сильно критиковал и настроил сибарита до того, что тот только и бредил как бы,
спихнув Свержевского, занять его место. Для порядка службы это было крайне
вредно; но устранить или вразумить Королькова не было возможности, по его
сильной протекции и потому, что он находился под влиянием Тризны. Мы терпели в
ожидании лучшего.
А всего лучшего, несчастный Свержевский, ожидал из Старой
Руссы от генерала фон Фрикена и от искреннего друга своего, личного адъютанта
этого начальника, гвардии капитана Д. X. Кена.
Свержевский с полной доверенностью писал Кену о своих
неприятностях с Корольковым, уверенный, что друг поддержит его в глазах
начальства. Все, казалось, шло хорошо. Но однажды мы пришли к обеду.
Свержевский, видим, сильно мрачен и молчит. "Что с вами, Антон
Станиславич? Вы, видно, не здоровы?". Молчание.
После уже обеда он показал мне письмо друга своего, Кена.
Читаю:
"Милостивый государь Антон Станиславич! Что вы там все
хлопочете с Корольковым: подумайте, стоит ли? Вы, служа более 35-ти лет, были в
походах и сражениях и уже давно приобрели право на полную пенсию. Подавайте
лучше в отставку. Вы тем мне очистите вакансию. Я на очереди к производству в
полковники, и генерал только ждет, чтоб меня назначить на ваше место, так как
другого места для меня теперь нет в виду.
Итак, с Богом, проситесь в отставку; у вашей же супруги есть
имение в Гдовском уезде. Вы обеспечены. В ожидании благоприятных ваших
действий, имею честь быть и проч.".
Когда я, возвратив письмо, от удивления, не знал что
сказать, бедный Свержевский сам закончил разговор: "Вот каковы ныне
друзья! Я ожидал производства, по занимаемому мной месту, в полковники с
утверждением в должности; вместо того друг мой надевает на меня колпак и
говорит: убирайся и предоставь лучше мне место! Ах, друзья, друзья!".
Я назвал Свержевского несчастным не по одному сейчас
описанному мной случаю, нет! У него злоба дня, к усугублению его горькой
судьбы, случилась в семействе. Жена его Анна Ивановна, как я сказал выше, была
очень ревнива и недобра. На беду, она из деревни вызвала в Шкельтгоф свою
молодую девку, обученную в Петербурге какому-то мастерству. Девка мужу
приглянулась, и он надумал с ней "покуртизанить" или пошутить.
Пришли мы, по обычаю, к обеду. Хозяйка, замечаем, не в духе.
Губы у нее посинели, ноздри сильно раздуваются от напряжённого дыхания. Вся она
как будто в лихорадке. Для нас это был первый случай такого раздражения, прежде
от нас все замаскировывалось. Мы видели более лицевую сторону домашней жизни;
оборотная скрывалась, и даже слуги так были наметаны, что не изменяли своим
господам.
Что теперь случилось, не знаем. Сама, однако ж, хозяйка себе
изменила, не выдержала... налив тарелку супу и подавая ее мужу, вдруг
разразилась: - На, поляк, подлец, мерзавец. Видя их всегда деликатное
обхождение с нами и между собой, я и жена моя не верили своим глазам и ушам.
После уже нам объяснилась вышеописанная причина.
От таких переполохов мой начальник, скрытный, мягкий и
деликатный, по крайней мере по наружности, вдруг стал жаловаться на сильную
боль в груди. Два окружные доктора нашли, что у него сильный аневризм. Видя его
постоянно щеголем и, по наружности, здоровым, я не верил докторам.
Между тем события пошли быстро. Кена точно произвели в
полковники и назначили на место Свержевского, а этого несчастного уволили в
отставку. Свержевские, по случаю сильно развившейся его болезни, переехали на
жительство в Креславку. Там он вскоре умер от аневризма.
Рассказывали очевидцы, что он, мучась перед смертью, страшно
кричал; кричал так, что через несколько домов было слышно. Между тем жена, видя
его страдания, ругала его в глаза: "мерзавец, поляк и умереть-то не хочешь
покойно!". Потом, забрав шкатулку и ценные вещи, ушла с дочерью в другую
квартиру. Несчастный испустил дух, будучи оставлен всеми. Ни супружеская, ни
дружеская, ни детская любовь не закрыли бедному глаз.
Местечко Креславка в 20-ти верстах от Шкельтгофа. Мне дали знать
о смерти. Я поспешил туда. Оставшаяся с дочерью жена поручила мне сделать все
распоряжения о предании земле тела покойного. Похоронили его на кладбище в
Креславке. По углам могилы я посадил четыре дерева, которые прирослись, ибо
дело было весной, в исходе марта. Жена и дочь не видели ни похорон, ни могилы
усопшего.
На похороны были собраны волостные головы, сотенные, и
собрались все мы, бывшие подчиненные из Шкельтгофа и Ужвалды, отдали последний
долг покойному. Жены никто не видел. Никому ни закуски, ни стола сделано не
было. Приехавшие, кто за 20 и более верст, все проголодались. Сжалившись над
нами, купец Фирсов накормил нас обедом. Жена же, едва дала мне денег на то,
чтоб со всеми, как должно, расплатиться.
За то, хоть и за глаза, все ей бока промыли и осудили
жестокость ее сердца, не смягчившегося даже смертью мужа, и скупость
непростительную при похоронах, как последнем долге. Между тем, мне и всем было
известно, что после покойного остались хорошие средства, позволявшие безобидно
для себя сделать все прилично.
Признаюсь и мы, после их хлеба и соли, разлюбили нашу куму
(так как она крестила у нас одну дочь). Чтоб закончить с этой барыней, надо
сказать, что она немедленно уехала в свое имение; но и там так жестоко
поступала с крестьянами, что имение ее было взято в опеку, и она совершенно
была устранена от управления оным.
Ни один в моей жизни случай не поразил меня так своею
нечаянностью, как история страданий и смерти Свержевского. Я долго потом не мог
верить, чтоб все это так быстро, так скверно и так воочию совершилось.
Страдания и смерть его, наконец, помирили его со всеми ужвалдскими врагами.
Другой случай, также сильно поразил меня в лице нового моего
начальника полковника Кена. С ним я был знаком еще во время служения моего в
штабе фон Фрикена, у которого Кен был личным адъютантом.
По заведенному в Старой Руссе порядку, иногда, у генерала фон
Фрикена были вечера, на которые приглашались все штабные чиновники. На них
запросто проводилось время довольно приятно. У адъютантов же старших и личных
генеральских, в назначенные дни недели, собирались кружки из своих служащих, в
числе коих бывал изредка и сам начальник.
Время проходило большей частью за карточной игрой в вист, в
которой впрочем, генерал не принимал участия; он, богатый необыкновенной
памятью, занимал всех своими рассказам, всегда очень интересными из его частной
жизни.
Во время таких вечеров, в осеннее и зимнее время, часто
приходилось мне бывать и у Кена. Я видел в нем самого аккуратного и любезного
хозяина, хотя он был еще не женат, и вместе, игрока в карты. За картами он
совершенно предавался игре, несмотря на все его окружающее. У него после игры
всегда бывали хорошие закуски, свои отличные наливки и ягодные шипучие воды.
Итак, на дому и в штабе я с Кеном был, казалось, в хороших отношениях.
Когда он приехал на место Свержевского в штаб Витебской и
Могилевской губерний, в Шкельтгофе, мне случайно пришлось одному его встретить,
как нового начальника, и поздравить его с новым назначением и с приездом. Я по
долгу службы встретил его как должно, в парадной форме, ожидая с его стороны
приятной встречи.
Увы! я увидел перед собой строгого, угрюмого и гордого
начальника, так что я себе не верил, того ли я вижу милого Кена, которого
частенько видел в Старой Руссе в домашней жизни и в служебных отношениях.
Так, с повышением и с приобретением богатства, иногда
изменяется человек. Чаще такую резкую перемену в людях можно встречать в
провинции. Правду говорят, что золото познается через оселок, а человек через
знатность и богатство.
На другой день приезда Кена к нему являлись все чины его и
ужвалдскаго штабов, и все заметили, что он должен быть очень строг и
неприветлив. Так и было. Но назначение Кена удельным начальником никого так не
разочаровало, как подполковника Королькова, командира Витебского округа,
вышедшего из сапер, считавшего себя и более практичным и более достойным,
нежели Кен.
В таком убеждении сильно заверяли Королькова
праздношатавшийся полковник Тризна, тершийся около Корольковых, и подчиненные
Королькова. Отсюда вскоре возникли разные препирательства и неудовольствия
вредившие службе. Кен, однако ж, твердой ногой стал на своем посту, опираясь на
покровительство фон Фрикена, и шел напролом.
Я жил с женой и 4-мя малолетними дочерьми, из коих старшей
было около 7-ми лет. Жалованье получал я менее 200 рублей в год, при казенной
квартире и денщике. В этом состояли все мои с семейством средства содержания. В
глуши других средств к обеспеченной жизни никаких, кроме огородов, бывших в
саду и около квартиры. От огородов имелись свои овощи и, особенно в хозяйстве
большое подспорье, картофель.
Итак, этими скудными средствами мне с семейством приходилось
довольствоваться; а к воспитанию детей не было никаких способов, тогда как это
меня с женою более всего озабочивало. За недостатком учителей и училищ, я
старшую дочь Александру, а после и других дочерей, научил по-русски читать,
писать, Закону Божьему по Катехизису Филарета, частью арифметике, истории
священной и политической, географии и проч.
По должности дел было очень мало, поэтому свободное время я
посвящал занятию с детьми.
К числу чинов нашего штаба принадлежали старший адъютант Ерминингельд
Григорьевич Руднев (родной брат вице-адмирала Ивана Григорьевича Руднева). Я
отмечаю этого человека с особенным удовольствием. Это идеал честности,
благородства и бескорыстия, чуждый всяких интриг.
В нашей среде Кен распоряжался как турецкий паша. В
Шкельтгофе, расположенном на открытой со всех сторон горе, летом для нас было
единственное убежище - сад, с фруктовыми деревьями, кустами и рощицей. Кен
забрал этот сад себе, оградив его так, что никто в него из посторонних и наших
штабных ходить не мог.
Ягоды и фрукты летом отдавал в аренду из частных своих
выгод. Огороды адъютанта, бухгалтера, мои и писарей забрал все себе. Кроме
того, огороды около штаба, наши и служителей, также отнял. Вместо овощей, на
отобранных огородах Кен посеял разные хлеба в свою же пользу. Вместо
отобранных, черноземных, удобренных огородов, он отвел писарям и сторожам
торфяное, поросшее кустарником болото, а мне дал поляну, которую после моей
разработки и годового урожая картофеля тоже отобрал и посеял для себя овес.
Руднев и я особенно страдали за писарей и сторожей, кои при
скудном казенном содержании от огородов только и получали подспорье в своем
продовольствии. До чего жадность и корысть у Кена доходили, можно судить еще и
потому, что он отобрал у писарей конский навоз, который в сарае накоплялся в
течение года от дежурных подвод, наряжавшихся для возки почт и чинов по службе
и которым писаря и сторожа постоянно пользовались для удобрения своих огородов.
При этом надо иметь в виду, что штаб наш находился в глуши, в
40 верстах от Динабурга, и что бедные писаря и сторожа других источников к
улучшению своего содержания не имели. Честный Руднев и я, хоть и хлопотали за
своих подчинённых, но наши голоса остались "гласом вопиющего в
пустыне".
Так Кен повел свои дела во всем управлении.
Между тем, своекорыстные страсти кипели и вредили пользе
службы.
Раз, Кен поехал со мной в Ужвалду к Королькову, по делам
службы. При входе в кабинет Королькова, последний нас встретил холодно. Мы
уселись. Кен тотчас увидел, что у Королькова под столом валяются его
предписания окружному комитету и лично Королькову данные, иные и с надписью:
"весьма нужное".
- Евстафий Михайлович, что это значит? Ведь это предписания
весьма нужные, по коим необходимы скорые донесения генералу Фрикену! Корольков,
ворочая ногою под столом бумаги и конверты, спокойным тоном отвечал: - Все это
дрянь, не стоит и смотреть!
Я вскипел от досады, что с таким явным ослушанием
подчиненное лицо относится к своему начальнику и так дерзко показывает ему свое
пренебрежение. Но Кен, напротив, выслушав такой грубый и дерзкий ответ своего
подчинённого, отправился со мной в окружный комитет и там на производителе дел,
аудиторе, выместил свою досаду, угрожая ему всеми карами закона за ослушание,
неисполнение предписаний начальства, леность и нерадение к службе.
Это по пословице: "кошку бьют, а невестке заметки
дают". Аудитор же был женат на родной сестре Королькова и в делах округа
имел большое влияние. Итак, нагоняй аудитору был сделан не напрасно.
Независимо от сего, Кен о поступке Королькова, только
частным письмом донес Фрикену. Но в виду покровительства гг. Сухозанетов,
особенно Ивана Онуфриевича, бывшего на высоте своего величия, поступок
Королькова остался без должного взыскания, к соблазну подчиненных Королькова.
Если память мне не изменила, кажется, к тому же времени
возникло и дело, содействовавшее к более снисходительным отношениям враждующих
сторон. Это дело, как пальма мира, хоть и наружного, вот в чем состояло.
Поляки-помещики, Яновский и Бутвиловский, по подряду взяли
на себя постройку какого-то шоссе. Они обратились к окружному командиру
Королькову о найме 3000 пахотных солдат каменщиков и землекопов. Плата сим
рабочим предлагалась: каменщикам, смотря по сооружениям, а землекопам - с
кубика земли.
Кроме того, было сделано с подрядчиками весьма
"секретное условие": в награду за хлопоты, уплатить начальству за
каждого поставленного работника по 5 рублей, что за всех составляло 15000
рублей вознаграждения, или взятку.
А как окружной командир Корольков такого интересного дела
сам разрешить не мог, то он, с помощником своим, капитаном Григорьевым (тоже из
саперов), весьма ловким и оборотливым "специалистом по строительной
части", обратился к своему начальнику Кену.
В тему переговоров входила законная сторона. На округе
лежала большая недоимка оброка, для взыскания которой, сейчас представляется
случай, выгодного для поселян заработка. По предварительному расчету, каждый
поселянин, в лето, мог заработать столько, что за уплатой недоимки, семейству
его, еще могли остаться значительные заработные деньги.
Кен, имевший несомненные административные способности,
обратил все свое внимание на такой "выгодный для округа подряд".
Начались частые разъезды и весьма "секретные переговоры" обеих сторон
о найме 3000 рабочих. Но, как и Кен не посмел взять на себя решение этого дела,
то оно было представлено фон Фрикену на утверждение, с представлением условий,
заключённых с Бутвиловским и Яновским с одной стороны и окружным комитетом с
другой.
По выгодности представленных условий договора (кроме,
разумеется, "секретной статьи", не вошедшей в формальный договор)
разрешение не замедлило последовать.
Поэтому тотчас последовал и наряд на работу пахотных солдат,
преимущественно таких, на коих числилась недоимка оброка и охотно пожелавших
идти на работу, каменщиков, плотников и других мастеровых. А как между 3000
рабочих, могли быть разные беспорядки, то в предупреждение, наряжен был для
присмотра инвалидный офицер; для "специального же присмотра и учета
рабочих" был командирован капитан Григорьев, который разыграл свою роль
лучше других с ним хитривших господ.
В течение лета он вел расчеты (недоступные для поселян) о
выработанных и перевезенных ими кубиках, о насыпях земляных и т. п. С
окончанием, осенью, работ, он же, делал расчеты за всё лето, о выработанных
каждым поселянином деньгах.
Как эти расчеты на месте производились, мне неизвестно; да
едва ли кто и из начальства имел об них верные сведения.
Верно, впоследствии, по делу сему оказалось, что каменщики,
кузнецы и другие мастеровые выработали в лето и принесли домой по 80-100
рублей, а землекопы большею частью явились домой с пустыми заработками. В
общем, однако же, округ значительную часть уплатил казенных недоимок из
заработков поселян.
Но выиграл более всех Григорьев. Он возвратился с работ с
шиком: в новой хорошей коляске и на тройке отличных лошадей, приобретенных из
заработков бедных поселян, и сверх того с хорошим кушем денег, полученных им в
силу условий "секретной статьи". А сумма сих денег, как утверждали,
полученных им, составляла 15000 рублей.
Куш хороший, и Григорьев, захватив всю эту сумму, не подумал
делиться ею ни с Корольковым, ни с Кеном, оставив смело и нагло их обоих
"в дураках". Вскоре, по возвращении своем, герой наш, по натуре вовсе
не романической, сделал вечер для сослуживцев и знакомых и за картами проиграл
3000 рублей, по получаемому им содержанию превышавший трехгодовой оклад оного.
Все громко об этом говорили, но Григорьев "и в ус не дул".
Не знаю, наверное, насколько Кен знал "о секретной
статье договора"; но только все ясно увидели, что он, по возвращении
Григорьева с работ, переменил свои к последнему отношения из мягких в открытые
и строгие начальничьи заявления. Но Григорьев только смеялся, говоря: "Нашли
во мне дурака? Это я их одурачил!".
Под словом "их", он, разумел Кена и Королькова,
которые по делам своим, не смели или не хотели, до времени, поднимать войну.
Время, однако же, вскоре помогло и Кену, и Королькову. Новая история с
Григорьевым "замечательна" по смелости и низости со стороны его
поступков.
Случилось, что из Динабургской крепости бежало в раз, шесть
кажется, важных арестантов. Один из них был пойман на гумне пахотного солдата
Витебской губернии, жившего в небольшой деревне, состоявшей из 36 душ. Арестант
на допросе показал, что "укрылся и ночевал на гумне поселянина, не найдя
для того другого приюта". Некоторые из жителей деревни объясняли, что
"видели какого-то человека на гумне и, заподозрив его, дали знать
сотскому", по распоряжению которого арестант и пойман. При арестанте
найден был только хлеб и еще что-то для еды.
Вот все данные, по которым хозяин гумна "попал под
следствие". Дело поступило на конфирмацию к полковнику Кену. Он положил:
"всех жителей деревни, мужчин, женщин и детей, числом 36 человек, сослать
в Сибирь за пристанодержательство" (здесь укрывательство).
Я объявил, что "такого приговора, как явно
несправедливого и жестокого, пустить в ход нельзя; нельзя еще и потому, что
когда по приговору более шести человек осуждаются к тяжкому наказанию, тогда,
по существовавшему закону, дело должно было идти, через генерал-аудиториат, на
высочайшую конфирмацию"; следовательно, к делу нужно отнестись с рассудком
и со всей осмотрительностью, держась строго на законной почве.
Несмотря на сие и подобные законные мои объяснения, Кен
приказал мне "заготовить мнение, согласно с его личным желанием, о ссылке
в Сибирь жителей всей деревни". Такое, весьма курьезное его мнение, однако
ж, без моей скрепы, съездило вместе с делом к генералу фон Фрикену (Федор
Карлович) и возвратилось к нам в штаб без тех безумных последствий, которых Кен
желал.
Все жители деревни без вреда остались на своих жилищах. Им
только строго было подтверждено, чтоб "впредь не допускали у себя
укрывательства беглых и бродяг".
Другое столкновение у меня с Кеном было гораздо серьезнее. В
1844 году, в Витебском округе все лето и осень шли дожди. Хлеб погнил, сено,
где было накошено, тоже погнило, а что было с трудом собрано, то половину
гнилое и смешанное с илом. Трава, оставшаяся нескошенной, оказалась покрытой
песком и илом.
Следствием того были "недостаток в хлебе и сене, голод
и падеж скота". Голод особенно усилился к весне 1845 года. Падеж домашнего
скота начался к зиме и усилился в зиму. По вскрытии трупов животных оказалось,
что "от гнилого, покрытого песком и илом корма, в желудках их образовались
кучи навозных червей, протачивавших кишки и внутренности".
К весне и весной бедствие голода между поселянами и
крестьянами обнаружились в ужасающей степени. У меня, что прежде расходовалось
в 2 месяца, того весной не хватало и на один: так много приходилось раздавать
голодавшим хлеба, в виде милостыни.
Нельзя было отказывать бедным, просившим куска, видя их
почти умирающих, с мутными глазами, бледными и опухшими лицами, едва стоявшими
на ногах; тут еще говорили, что на дорогах находили много умерших от голода
людей. У меня у самого оказался, наконец совершенный недостаток в хлебе.
Пришлось покупать ржаную муку в местечке Креславле.
Известно, что в эту тяжкую годовщину правительство
распорядилось сплавить водой в Креславль несколько барок с хлебом, с тем, чтобы
продавался оный жителям неурожайных мест, по той самой цене, по какой обошелся
казне. Эту благую меру, недобросовестные и корыстолюбивые люди, богатые, успели
так эксплуатировать, что бедным голодающим людям не пришлось купить хлеба по
дешёвой казенной цене.
Жиды с поляками так сошлись в этом деле, что хлеб на рынках
вдруг упал в цене. Покупщиков, казённого с барок хлеба, будто бы вовсе не
находилось. Донесли по начальству, что "хлеб с казенных барок не идет в
продажу потому, дескать, что на рынках хлеб дешевле".
Поэтому просили разрешения из Петербурга "на продажу
всего хлеба, на барках привезённого, в руки нескольких лиц, составивших
компанию и согласившихся купить весь хлеб по казенной цене: иначе-де он
отсыреет и попортится, и казна от того понесёт большие убытки".
Начальство, по министерству внутренних дел, продажу хлеба на
этих условиях разрешило. Компания мошенников забрала хлеб с барок в свои руки,
и вдруг на рынках хлеб в цене поднялся чрезмерно. И тут-то компаньоны пустили в
продажу купленный ими с барок хлеб. Таким обманом мошенники нажили большие
барыши на счет беднейшего и голодающего люда.
По этому делу было несколько следственных комиссий, к ясному
и основательному результату, однако ж, не приведших.
Но что между тем делалось в голодающем Витебском округе? В
экономическом отношении в округе должен был существовать хороший порядок. В нем
имели еще обязательную силу "аракчеевские правила", на основании
коих, в каждом округе, находились денежные заемные и вспомогательные капиталы и
запасные магазины, в которые, с поселян, обязательно собирался хлеб, на случаи
неурожаев.
По отчетам, в таких магазинах считалось более 17 т.
четвертей ржи, овса, ячменя и частью гороха. Но в описываемую пору голода
оказалось в натуре всего хлеба только около 2000 четвертей. Остальной хлеб, так
сказать, улетучился из магазинов!
С осени окружным командиром это скрывалось от Кена; но
весной, когда голодные поселяне потребовали много хлеба для прокормления себя и
для засеивания полей и когда голоса страдальцев во всех концах округа стали со
слезами раздаваться, подполковник Корольков открыл Кену всю суть дела, крайне,
обеим сторонам, неприятного.
Кен секретно снесся о сем с генералом Фрикеном; а тот
приказал, не предавая дело большой гласности, стараться его "поправить,
сколько можно, домашним порядком". Поэтому формального донесения о таком
чрезвычайном происшествии никому не делалось.
А следовало бы о растрате 15 т. четвертей хлеба донести
Государю Императору (Николай Павлович), директору бывшего департамента военных
поселений (Николай Иванович Корф) и Фрикену.
Какой же, в данном случае "явного злоупотребления", мог быть принят "домашний порядок?". Кен его изобрел без затруднений, и вот какой.
Дав мне формальное предписание "о производстве мной
законного следствия" и не допуская меня к тому, сам, своей только особой,
в пустой половине штаба, начал производить дело. Как оно шло, ни я, номинально
только назначенный следователь, ни все штабные чины не видали и ничего о ходе
дела не знали. Но это знание, случайно, до нас, штабных, дошло.
Раз, в положенное время, мы, штабные чины, выходили из
должности; а Кен, сидя в другой половине штаба, допрашивал или правильнее
"перебирал" пахотных солдат первой волости. Лишь мы вышли на крыльцо,
все бывшие у штаба поселяне, до нескольких сот, обступили нас и стали
жаловаться, что "полковник Кен неправильно на их бирках нарезывает знаки
креста и другие, в удостоверение того, что будто бы они забрали из магазинов
хлеб".
Тут они стали объяснять, что "на того записано долгу
30, на другого 25, на третьего 40 четвертей, и так далее, тогда как они этакого
количества хлеба никогда не брали и что такой насильственный на них налог их
разорит вконец, тем более, что и без того они находятся в нужде от
прошлогоднего неурожая".
Мы, такой, в существе, законной жалобой были поражены и не
знали что отвечать; но адъютант Руднев, к которому более поселяне обращались,
указал поселянам прямо на меня, говоря: "вот кому, говорите; у него ваше
дело". А я мог и сказать им только, что "дела их еще не видал; а когда
возьму его в свои руки, тогда ничего обидного никому из них не сделаю".
Сказав это, мы скорее ушли, чтоб не сочли нас
подстрекателями. А это могло быть, потому что Руднев и я строго себя держали на
законной почве.
Перед обедом, сойдясь в квартире Руднева (честнейшего и
благороднейшего человека), мы совещались о том, что нам делать? Жалобу свою,
поселяне, нам заявили, могли ее довести до Петербурга и даже до высочайшего
сведения. Что тогда может быть, если вдруг из Питера нагрянет комиссия или
высшее лицо для раскрытия истины?
Задаваясь такими и другими вопросами, мы обсудили дело
вдвоем и решили так. До Руднева дело о хлебе вовсе не касается. У него на руках
численность людей и личный состав чинов; запасными же магазинами и капиталами
ведает бухгалтер. Следовательно Рудневу нечего бояться. Я к делу был поставлен
ближе. Мое положение, в качестве производителя дела, серьезнее. Поэтому о себе
приходилось хлопотать не на шутку.
Я, предварительно, решился с Кеном, с очей на очи,
объясниться для того, чтоб "он дал мне свободу дело производить по закону,
а в случае нежелания его, устранил бы меня от производства оного".
Номинально же, занимать роль производителя дела, я считаю за личную для себя
обиду, тем более что это противозаконно.
При личном с Кеном объяснении, "во-первых, "я
заявил жалобу поселян целой волости", жалобу по существу законную и вместе
серьёзную, по которой я лишен средств сделать, что либо к удовлетворению.
Во-вторых, в случае доведения жалоб поселян до Государя или
до высшей власти, вследствие того особого, уже не нашего следствия, вы, Дмитрий
Христофорович, Корольков, Григорьев и другие господа, по крайней мере, знаете
за что придется отвечать? Вы все жили и живете без всяких нужд и в полном
удовольствии.
Я, напротив, как вы видели и как все знают, с семейством
ничем, кроме, законом, мне определённого, скудного содержания, не пользовался.
Даже огороды вы у меня отобрали под посевы вашего хлеба. Скажите после этого:
за что мне отвечать по делу? Итак, если вы назначили меня производить дело,
позвольте мне это и исполнять на законном основании.
Если же этого вам неугодно, извольте поручить дела другому
чиновнику, например бухгалтеру, так как обо всех запасах и капиталах переписка
производится по его столу".
Кен словами моими был видимо поражен. Но, как я, спокойно и
твердо выразил мою просьбу, то он "велел данное мне предписание уничтожить
и тем же числом и за тем же номером дать другое бухгалтеру".
Так меня Господь избавил от такого скверного дела. За него
впрочем, нисколько не пострадал и бухгалтер. Кен все обработал на свой лад.
Через час я и Руднев позваны были им к обеду, которым мы постоянно
пользовались. За обедом ни слова о деле, как будто о нем и речей пред тем не
было!
Вообще эти обеды отличались только хорошими кушаньями, но не
оживлялись никакими разговорами; поэтому они были скучны. По своему скрытному и
тяжелому характеру, Кен не любил разговоров и если кто из нас заводил
какую-либо беседу, он всегда заглушал ее грубо и резко. Мы сходились к обеду,
пили, ели, выкуривали по трубке табаку, все молча и, поблагодарив хозяина,
расходились восвояси.
Между тем, дела производились тем же порядком, несмотря на
ропот и жалобы хозяев. На бирки, заменявшие письменные книжки, хлеб нарезывался
знаками, как забранный в долг, и тут же Кеном отмечался в именном списке против
каждого хозяина. Таким образом, что по биркам, то и по спискам значилось.
Письменных допросов делаемо не было, и показания хозяев не
собирались. Вопросы: когда и кем хлеб из магазинов расхищен, кто более или
менее в том виновен и т. п. не были поднимаемы.
По соображению Кена, хлеб, собранный в запасные магазины,
есть собственность пахотных солдат. Хранение его в целости лежало на их же
обязанности; для этого из среды их избирались благонадёжные хозяева, кои под
именем "целовальников" хранили у себя ключи от магазинов. Без них, по
положению, никто не мог входить в магазин для приема и отпуска хлеба. По их
отчетам, волостной писарь, в каждой волости, вел шнуровые книги о запасах
хлеба.
Караул у магазинов содержался по очереди от пахотных солдат.
Следовательно, если сами поселяне не сберегли своего хлеба и в нем оказался
недостаток: то сами они за то и отвечать должны; на окружном же командире и
членах комитета лежали только контроль по магазинам, проверка запасов и
письменная отчетность.
Итак, вина пала на поселян и их за то "призвали к
ответственности". В этом смысле, хозяевам, и было "объявлено решение
на их жалобы". Но это не могло успокоить бедных хозяев, из коих многие от
наложенных на них больших долгов приходили в отчаяние. По словам их, им и в
десятки лет невозможно было внести в магазины того, что на них неправильно
наложено.
Кен, как ни старался, не мог, однако ж, всего взвалить на
поселян. Призван был к ответу и командир округа подполковник Корольков. На
имение его, незадолго перед тем им купленное, наложили секвестр, и дело вошло в
колею формальной канцелярской процедуры, о ходе которой не стоит и говорить.
Между тем голодавшие поселяне кое-как были удовлетворяемы в
их крайних нуждах из капиталов заёмного и особо ассигнованного, по случаю
неурожая; а потому они менее от голода пострадали, нежели помещичьи крестьяне.
Вражда и страсти в то же время не дремали. Корольков службой
почти не занимался; за него работал окружный аудитор Нестор Александров,
женатый на родной сестре Королькова, человек довольно исправный по службе,
трезвый, знавший округ, как свои пять пальцев и, главное, преданный Королькову.
У них все было "шито-крыто".
Однако ж, беспорядки по магазинам, не могли их обоих
радовать. Корольков сильно хандрил, жаловался на судьбу, на начальство и т. п.
В таком настроении его духа, окружный доктор советовал ему моцион, развлечение
и для того взять годовой отпуск, съездить к родственникам его, Сухозанетам; в
Варшаву, где один Oнyфpиeвич, командовал артиллерией действующей армии, и в
Петербург, где Иван Онуфриевич состоял генерал-адъютантом. Там есть чем
развлечься: театры, разные увеселения, красавицы-варшавянки и петербургские
дамы, не уступающие в прелестях полькам.
Это Королькову, не видавшему ни одной из столиц, вскружило
голову. Он спросил доктора: "да как же это сделать?". "Подать
сейчас просьбу, отвечал доктор, и только. Увидите свет, людей, развлечетесь,
отдохнете и через год и даже ранее возвратитесь опять сюда, в округ". Не
рассудив в чем дело, Корольков приказал написать, в смысле докторского совета,
просьбу и тут же подписал ее, поручив доктору отвезти ее Кену.
Кен, получив просьбу, ту ж минуту отправил ее при рапорте
своем к генералу фон Фрикену по эстафете. В рапорте Кен просил "вместо
Королькова командиром округа назначить другого офицера".
Надо знать, что подача Корольковым просьбы была сделана в
отсутствие его аргуса Нестора (как мы все звали его аудитора), уехавшего тогда
в Динабург. На другой день Нестор, возвратясь из Динабурга и узнав, как попал в
ловушку Корольков, разъяснил последнему, что "с увольнением в годовой
отпуск он лишается командования округом и казённого содержания".
Чтоб поправить дело, Корольков приехал к Кену просить
приостановить его просьбу о годовом отпуске, так как он раздумал ехать в
отпуск. Кен отвечал, что просьба отправлена уже в Старую Руссу. Да как же вы
могли это сделать, когда почта сегодня не отходит? По эстафете, еще вчера,
отправили вашу просьбу, - отвечал Кен.
Корольков понял, наконец, что его одурачили, упал духом и не
нашелся, на что решиться. Место его вскоре занял другой штаб-офицер, более
достойный командовать округом.
По душе Корольков не был жестоким. Он, от хорошей
обстановки, обленился и службой почти не занимался, враждуя со своими
ближайшими начальниками. По сдаче им округа и по истечении годового отпуска, он
получил в Польше место этапного начальника и там, кажется, умер. Имение его
пошло на пополнение павшего на него взыскания. Нестор, его зять, вскоре вышел в
отставку и чем кончил свою карьеру, не знаю.
Я тоже, наконец, не видя ни отрады, ни утешения во всем меня
окружавшем, кроме дружбы Руднева, пользовавшегося общим уважением, подал в
отставку, как только кончился 10-летний обязательный срок моей службы. Кроме
сказанного, к такому шагу меня побуждала, главное, нужда дать детям своим, уже
подраставшим, приличное воспитание.
Отношения мои к Кену были замкнутые, сдержанные. Исполняя в
точности и аккуратно обязанности свои по службе, я не мешался в чужие интриги,
вел себя честно и трезво в полном смысле и тем заставил не отказывать мне в
должном уважении. Развлечения себе находил я в занятиях с детьми, обучая их
русской грамоте и чтению книг, журналов и газет, делая из них большие выписки с
научной целью.
С Кеном я расстался прилично и тихо, и без всякого сожаления.
Это человек был с тактом и с большим умением нажить копейку. Но главный его
недостаток: страшная жестокость при наказании нижних чинов. За обыкновенную
провинность солдата, он назначал по 1000 ударов, в пересыпку, палок и розог,
при каковых истязаниях сам присутствовал, приказывая отсчитывать по 200 палок,
потом по 200 розог, пока не выйдет тысяча. Волосы у меня дыбом становились,
сердце обливаюсь кровью, когда им производились тяжкие наказания.
Говорят, кто любит цветы, у того должно быть мягкое и доброе
сердце. Редко можно встретить такого любителя цветов, каким был Кен. Он сам с
большим искусством разводил их, ухаживал за ними, лелеял их.
Еще странность. Фрикен повадлив был на мордобитие; Кен,
напротив, руками никого не бил. Первый, в наказаниях на теле был умереннее и
рассудительнее, второй в них меры не знал. Наконец, первый, если дрался, то
дрался при сильном раздражении и от горячности в характере; второй, всегда
сохранял хладнокровие и никогда не выходил из себя, не горячился.
Но, да простит им Господь их грехи и неправды! Оба вышли
"из школы аракчеевской". Не украшая ничего, пишу все с натуры.
Теперь, в благополучное царствование Александра Николаевича, и мне кажется
"сном страшным все, что виделось воочию": так все изменилось к
лучшему.
4 декабря 1845 года я окончательно получил отставку "по
болезни", с пенсией двух третей жалованья, по 114 рублей 30 копеек в год и
того же числа, с женой и четырьмя малолетними детьми, уехал из Шкельтгофа, на
родину, в город Ельню, Смоленской губернии.
Распродав, перед отъездом, кое-какие вещи, имел я у себя на
дорогу и на все будущее житье с семейством едва-едва около 100 рублей серебром.
Поездкой на родину я был увлечен, во-первых, чувством любви к ней, упустив из
виду, что в 30 лет на родине и в понятиях моих, весьма многое изменилось; и
во-вторых, письмами двоюродного брата, там родившегося и служившего безвыездно
секретарем Ельнинского уездного суда.
По его уверениям, мне с семьей можно было устроиться и жить,
как говорится, припеваючи. Но, на деле, я во всем разочаровался. Когда меня
хорошо обнюхали и узнали о моей бедности, то речи пошли другие, не в мою
пользу.
Главное, меня разочаровало то, что в городишке не было
никакого училища, для образования детей, ни даже аптеки в случае болезни: за
лекарствами в аптеку нужно было ездить в город Дорогобуж, за 40 верст. Лекарь
на весь уезд один. Между тем кабаков много.
Среда чиновников, в которую я попал через брата, была такая,
что мне совестно было слушать рассказы их о самых бессовестных и бесчестных проделках,
ради их существования. Казенное содержание чиновников тогда было самое скудное,
а они почти все завелись семействами.
Благодарение Всевышнему Творцу, мир, по пословице, не без
добрых людей. В Ельне, в 1846 году, был уездным предводителем дворянства
Стунеев (Дмитрий Степанович), а уездным судьей, по выбору, помещик В. А.
Муромцев. Последний и жил в доме моего брата.
В это время в Ельне и его уезде, по случаю несостоятельности
откупщика питейной продажи, откуп перешел в казённое управление, и управляющим
откупом назначен был чиновник особых поручений Смоленской казенной палаты
помещик Иван Яковлевич П. Он, по рекомендации брата, пригласил меня, по
вольному найму, занять при нем место помощника управляющего откупом, с
жалованьем по 41 рублей в месяц.
Я согласился на это, так как не имел в отставке никаких
других занятий. Итак, я на службе, хоть и частной.
Из 41 рубля, мне по временному штату назначенных, я в натуре
получал только 16 р. в месяц. В уезде и городе, помнится, считалось 35 кабаков.
Каждому кабатчику полагалось жалованья по 10 руб. в месяц. В натуре, жалованья
они не получали, а только в получении оного расписывались. Все оставалось в
пользу управляющего откупом. В городе и на уезд полагалось несколько
поверенных, которые полное жалованье получали не все.
Итак, управлявший откупом, кроме определённого ему жалованья
от служащих, удерживал в свою пользу более 300 рублей.
Служа с Иваном Яковлевичем П., я пользовался полным его и
добрейшей супруги его расположением. По совести говоря, занятия мои по откупу
не стоили большей награды. Все время, в бытность в конторе, приходилось более
бражничать, нежели заниматься делом, исключая последних месяцев, когда вся
отчетность, сдача дел, сумм и откупа лежали на мне. Сдача откупа, со всем
имуществом, особенную имели важность и исполнены были мной во всей исправности.
Между тем я хлопотал о месте государственной службы, так как
мое здоровье уже поправилось. С этой целью Стунеев и Муромцев просили за меня
бывшего белорусского генерал-губернатора князя Голицына (Андрей Михайлович).
Тот изъявил свое согласие и велел мне, в сентябре 1846 года, быть у него в
Смоленске, выразив, что "к приезду моему будет мне готово и место".
Действительно, князь сдержал слово, по-княжески.
В роковой день, 8 сентября, явился я в Смоленск к князю
Голицыну. Он принял меня благосклонно и тот же час приказал написать
предписание Смоленскому гражданскому губернатору д. с. с. Шкляревичу (Федот
Николаевич) "об определении меня смотрителем тамошнего тюремного замка и о
немедленном допущении к исправлению этой должности".
Вдобавок, князь приказал полицмейстеру, полковнику Глинке,
отвезти меня к г-ну Шкляревичу и сдать вместе с предписанием. Не знаю
достоверно, было ли распоряжение генерал-губернатора сделано с предварительного
согласия гражданского губернатора или нет.
Шкляревич, прочитав предписание, спросил, "хорошо ли я
знаю, в чем состоит обязанность смотрителя тюремного замка?". Я отвечал,
что "правила эти изложены в "своде гражданских законов", в
"уставе о содержащихся под стражей и ссыльных", и сверх того должны
быть преподаны смотрителю, в особой инструкции, местного начальства".
Между тем сердце во мне страшно билось от того, что
должность смотрителя тюрьмы мне казалась вовсе неподходящей ни к моему
характеру, ни к моим правилам. Шкляревич приказал было своему письмоводителю
написать "предписание смотрителю замка об увольнении его от должности
смотрителя и о сдаче оной мне с имуществом замка и арестантами".
Это приказание окончательно испугало меня так, что я
испросил позволения сперва осмотреть в натуре замок и арестантов и узнать, в
чем вся суть дела состоит.
Губернатор позволил, а письмоводитель его, грубо со мной
обошедшийся, даже обрадовался, видя мои колебания. Я ему взятки не давал и даже
не обещал ее; а место смотрителя замка обещало ему взятку в 250-500 руб. Ему,
ясно было, хотелось с меня сорвать порядочный куш, да только это не сбылось.
Я только попросил его подождать предписанием, так как со
мной не было моего семейства; а без него прямо принять должность смотрителя и
засесть в Смоленске не хотелось. В экипаже доброго человека Глинки, я с Иваном
Яковлевичем П. отправился в замок. Здесь, что шаг, то более и более я
разочаровывался!
У ворот замка часовой не пропустил меня в оный. Пошли
доклады караульным унтер-офицеру и офицеру и смотрителю. Наконец меня
пропустили через ворота. Идя к смотрителю, в коридоре, стучусь в первую дверь.
Отворилась. И вдруг в меня вцепился какой-то седой, гладко остриженный, высокий
мужчина, обнимает, целует и со слезами на глазах, благодарит, что не забыл и
пришел навестить его. Что за чудеса, кто такой, не понимаю!
А несчастный арестант продолжает: "Боже мой. Я с тоски
умираю! Только вот это, указывая на какую-то птичку в клетке, над окном у него
висевшую, только это невинное существо разделяет мое горе и развлекает меня.
Никто меня несчастного не навещает. Все забыли наши пиры и весёлые беседы, когда
я обеднел и попал сюда. Ну, скажите, что делается в Ельне, как поживает ваш
брат, что мои крестники?" и проч.
О Боже! Тут только я, всмотревшись в лицо, узнал, что это
помещик, отставной моряк, Василий (если не ошибаюсь) Григорьевич Энгельгардт,
человек очень неглупый, владевший хорошо разными языками. Я с ним виделся
только несколько раз и в памяти своей потерял его из виду.
После настоящего случая в тюрьме я узнал, что он имел
какие-то судебные дела со своей женой и помещиком Пассеком и через них попал в
тюрьму. Потом, если не ошибаюсь, этот Энгельгардт, в чине лейтенанта, в
Крымскую войну служил в Севастополе рядовым и получил солдатский знак военного
ордена.
Жену его, лихую наездницу, я видел однажды, верхом на лихом
коне, мчавшуюся, как вихрь, по полям. Мне она показалась с распущенными
волосами и вуалью, вроде какого-то привидения. Сказав, что "мне, по
поручению двух губернаторов, крайне необходимо видеть смотрителя замка", я
едва отделался от бедного Энгельгардта.
При входе к смотрителю меня поразило то, что окна его
квартиры обращены на двор, где, кроме караульных солдат и арестантов в цепях и
без цепей ничего не было видно. Следовательно, мои жена и дети (последние еще
юные), ничего не могли видеть хорошего и назидательного для жизни. Первые и
важнейшие на всю жизнь впечатления, дети, должны были почерпать от арестантов,
солдат, цепей.
"Это скверно, подумал я. Себя запереть в тюрьму я могу,
но запирать жену и юных детей я не в праве". К тому же, смотритель, отставной
штабс-капитан с орденом в петлице, мне объяснил: содержания получал 180 руб., а
двум наемным писцам платил 300 руб.
- Из чего же, - я спросил, - вы прибавляли плату писцам?
- Из доходов.
- Из каких? - я опять спросил.
- Да разных.
А каких именно, не объяснил. Между тем, он знал о смене его,
за арестанта, который, подделав фальшивые предписания от коменданта и печать на
конверте, ушел из тюрьмы.
Смотритель говорил, что "он рад своей смене и
выражался, что лучше будет впредь просить милостыню, протягивая руку, нежели
брать на себя обязанность смотрителя тюрьмы, тем паче, что кроме себя нужно еще
прикармливать, из доходов, многих "голодных собак", разумея под
последним словом чиновников, имевших на него влияние".
Я вышел из замка без всякой отрады. Иван Яковлевич, на
дрожках ждал меня.
- Ну что? - спросил он.
- Все скверно, - отвечал я.
- Именно?
- Именно завтра, я отправлюсь к князю Голицыну, откажусь от
данной мне должности и попрошу, не даст ли другого места, сообразного с моим
характером и с моими правилами.
- Что вы, что вы, сума сошли! Ведь, за ваше место,
смотрителя замка другие дадут 500 руб. и более. Перед этим смотрителем, что
теперь, был смотрителем Орлов. Он-с, видите ли, служа долго, купил в Смоленске
каменный дом и деревню, с 40 душами крестьян. Смотрите, говорит, указывая на
огород, где арестанты убирали овощи, все это будут ваши крестьяне, которые
будут вас с семьей кормить, не стоя вам ни гроша.
Вы знаете, что я своим крестьянам покупал и раздавал скот, а
в случае нужды даю им и хлеб и даже деньги. Вам портные, сапожники, столяры,
кузнецы и проч. все даром будут делать. А подаяние арестантам, а одежда их!
Обсудите это хорошенько и поймите, да поймите!
Так он урезонивал меня, видимо, от чистого сердца и желания
мне добра. Но у меня сердце сильно билось, голова кружилась, душа страдала.
"Нет, Иван Яковлевич, пользоваться крохами, грошами и услугами этих
несчастных людей не в моем характере. Не могу и не могу".
Так разговаривая, приехали мы к непременному члену
Смоленского приказа общественного призрения, двоюродному брату Ивана
Яковлевича, обедать, так как у него была и наша остановка. Тут уже была со мной
чистая пытка.
А. Г. П., холостой, жил вместе со своими четырьмя
сестрами-деницами. Были, кроме нас с Иваном Яковлевичем, и другие гости. За
столом сидело нас много. Темой разговора служил "мой отказ вступить в
должность весьма доходную". Все, как будто сговорясь, на меня напали,
осуждая сильно меня, за то, что я отказываюсь от такого места.
Тут ставили в пример какого-то Орлова и других, хорошо
обеспечивших себя на всю жизнь. Кроме того, полицмейстер полковник Глинка и
комендант, генерал-майор Лепарский, у коих я был, сильно настаивали на том, чтобы
я принял предлагаемую мне должность смотрителя, обещая свое постоянное
покровительство.
Смоленск в то время служил пересыльным пунктом. Арестантов в
замке иногда бывало до 1000 и более человек. Все содержание и услуги их, у
хорошего, сметливого и исправного смотрителя, могли приносить ему доход. Это
вероятно. Но я, веря этому, не мог преодолеть внутреннего, душевного моего
состояния и особенно обиделся тем, что девицы молодые, сестры хозяина, как
сороки трещали, все обвиняя меня "в излишней разборчивости".
Уже когда вышли из-за стола и отправились в другие комнаты
курить, подошел ко мне какой-то почтенный помещик, взял меня за руку и сказал:
"Я вполне разделяю ваши мысли и чувства. Не всякий человек способен
возиться с арестантами и наживаться от них".
На другой день, явившись к князю Голицыну, я сказал ему,
что, "по характеру и по правилам своим, не смею принять должность
смотрителя замка и что, не изволит ли его сиятельство назначить меня в другую
какую-либо должность?".
Князь сказал: "Вы разборчивы, другой для вас должности
у меня нет". Я, поблагодарив его за то, что он для меня сделал, отправился
восвояси. Потом я много раз обсуждал свой поступок и в 30 слишком лет, после
того прожитых, не мог понять, откуда у меня явилась сила воли, заставившая меня
отказаться от своих выгод.
Ныне я сам дивлюсь своей отваге, тем более что верных
средств к жизни и особенно к воспитанию своих детей в виду я не имел и надежды,
кроме милосердия Божьего, ни на кого не питал. Не судьбы ли Всевышнего Промысла
управляли мной?
Я возвратился в Ельню, к своему семейству, ни с чем. Другой
надежды на получение в Смоленской губернии места служения не было: все
отвернулись от меня за то, что я не принял выгодной должности.
Между тем умерла у меня маленькая дочь Вера, а мать была
беременной на второй уже половине. Я в жизнь мою не испытывал такой тяжелой
тоски, как в то казавшееся безотрадным время. На волю Божью мы решились ехать в
Петербург. Я надеялся, что там, в 11 лет, проведенных мной в провинции,
репутация моя еще не совсем заглохла.
Продав все, чего нельзя было поместить в возке, за бесценок,
мы пустились в дорогу, рассчитывая в день именин Варвары Евгеньевны, жены Ивана
Яковлевича П., попасть к ним на именины; но дорогой нас застала страшная вьюга,
занесшая снегом буквально все дороги. Замечательно, что время нашей езды была
сильная гроза, с молнией и громом. Лошади между тем в сугробах выбились из сил,
и нам приходилось в поле ночевать.
К счастью, недалеко в стороне, было поместье барона
Черкасова. Мы туда и свернули на авось. Уже ночью, едва-едва, мы добрались до
усадьбы Черкасова. Спасибо, управляющий оказался весьма добрым человеком, да и
г-н Черкасов слыл за доброго, гостеприимного человека. Нас управляющий принял,
отвел нам теплую комнату, подал самовар и закуску.
Мы с раннего утра отправились из Ельни и до глубокой ночи
блуждали по сугробам, все мы сильно проголодались и особенно мучились от жажды.
Но тут, спасибо добрым людям, в поле не замерзли и утолили жажду и голод.
От Смоленска до Петербурга мы доехали на почтовых
благополучно. С самого приезда в Петербург, я сделал визиты лицам, бывшим моими
начальниками и товарищами. Везде я встречал радушный прием. На сердце у меня
становилось легче. Был у Илличевского (Платон Демьянович), занимавшего
должность товарища министра юстиции, и у Замятина (Дмитрий Николаевич), бывшего
в Сенате герольдмейстером.
Оба они, по благородству души и доброму сердцу, принимали во
мне живейшее участие, когда я хлопотал о допущении меня к испытанию на звание
аудитора. Первый на счет желания моего служить в Петербурге не сказал мне ни
приказа-ни отказа, хотя и принял меня весьма радушно.
Второй, т. е. Дмитрий Николаевич, приняв меня просто, расспросил только об аудиторской службе и, услышав желание мое поступить на службу, предложил мне место столоначальника в герольдии Правительствующего сената с тем, чтобы я на другой день (это было перед самыми праздниками Рождества Христова) явился к нему в Герольдию.
Так я и сделал. Дмитрий Николаевич ввел меня в общее
присутствие Герольдии, отрекомендовал всем членам и, назначив меня в дворянскую
экспедицию, передал управляющему оной, А. Г. Евреинову, достойнейшему и
благороднейшему человеку. С того дня началась моя служба в Герольдии в виде,
впрочем, испытания; поэтому просьбы об определении я не подавал, дабы не
лишиться своей пенсии.
Вскоре, в этом высшем учреждении, я познакомился с
делопроизводством настолько, что составлял доклады "по делам
дворянским" и родословные из оных, которые докладывались в присутствии
Герольдии. Особенно я много трудился с корректурой этих документов; держал
корректуру всегда у себя на квартире, по вечерам и ночью, со старшей своей
дочерью Александрой, 8-ми с небольшим лет, хорошо читавшей.
Корректурой, всегда срочной, я себя и особенно дочь сильно
изнурял. Ночью, оба полусонные, усталые донельзя, мы должны были к утру кончать
дело, дабы сверенные и выправленные листы могли быть переданы в сенатскую
типографию, где меня по исправности уже все знали.
Товарищ герольдмейстера добрейший А. Г. Евреинов, обратив на
меня особенное внимание, стал оказывать мне искреннее благорасположение, от
того особенно, что по порученным ему важным секретным делам, не касавшимся дел
Герольдии, мне удалось оказать ему услугу, в сущности неважную, но его, по
экстренности дел, весьма интересовавшую.
По Герольдии также были дела, кои мной производились и по
коим начальство оставалось довольным. В апреле, Д. Н. Замятин представил
министру юстиции, графу Панину (Виктор Никитич), "докладную записку",
- об определении меня в Герольдию столоначальником.
Утверждение министром записки, почему-то замедлилось, и я
обратился к знавшему меня хорошо, товарищу министра П. Д. Илличевскому; но он,
сказав несколько слов "о новых порядках, принятых графом Паниным", с
приятной улыбкой отвечал, что "утверждение меня в должности от него не
зависит и в пользу мою ничего сделать не может".
Я подумал тогда, что "в 11 лет могли и тёплые сердца
охладеть к добру". Вскоре получена была и записка об "отказе мне в
определении в Герольдию", на том основании, что я не имел аттестата одного
из высших учебных заведений. На место, которое мне предназначалось, быль
определен министром юстиции молодой человек, только что выпущенный из
Императорского училища правоведенья.
Итак, я опять очутился почти в безотрадном положении. Но
Дмитрий Николаевич Замятин, по доброте своей, успокоил меня тем, "что, по
преобразовании Герольдии в департамент герольдии Правительствующего сената,
могут открыться такие места, на одно из коих и я могу быть помещен, например,
на должность экзекутора" и т. п.
Между тем, пока новый штат утвердится, он советовал мне
съездить, в качестве писца, с камергером Казадаевым (Владимир Александрович) в
Казань, куда последний назначался "для обревизования всех учреждений
министерства внутренних дел". Плата за мои труды мне назначалась по 50
руб. в месяц, на всем готовом. Поездка эта рассчитывалась не более, как на три
месяца, в течение коих и означенный штат, может быть, утвердится.
В начале мая 1847 года я явился к Владимиру Александровичу
Казадаеву и сговорился с ним об условиях и времени нашей поездки. Но тут
последовала для нас небольшая остановка.
Для жены моей с четырьмя малолетними детьми нужна была
покойная и безопасная квартира, так как незадолго перед тем у меня родился сын
Василий, которого мать сама кормила грудью (умер через год (ред.)). Кстати,
Владимир Александрович поручил мне, при найме для моего семейства удобной
квартиры, выгадать отдельную комнату для его мебели и женщины, его прислуги.
Сундук же с его драгоценностями и капиталами, для хранения,
я отвез и лично сдал известному богачу, золотопромышленнику Яковлеву, жившему
на Михайловской площади в собственном доме. К счастью я скоро приискал
помещение для себя и для вещей с бабой г-на Казадаева, на Вознесенском
проспекте, в доме вдовы сенатора, Надежды Сергеевны Берниковой, добрейшей
старушки, которую я просил лично, чтобы оказала свое покровительство моей
семье. Она с охотой это обещала и исполнила.
Наконец, уладив все дела, я с Владимиром Александровичем
отправился, 6-го мая в Казань, через Москву и Нижний Новгород. В Москве мы
пробыли только несколько дней. Между визитами, г-н Казадаев, сделал таковой и
известному генералу А. П. Ермолову, бывшему в опале. Ермолов приезжал в
гостиницу к нему; но как последнего не было на лицо, то мне пришлось Ермолову
давать о том отзыв.
Наружность Алексея Петровича, тогда уже украшалась
серебристой сединой. На взгляд он казался сильным, здоровым, способным
командовать полками и для службы отечеству. Вся его наружность внушала
невольное к нему уважение. Читая его подлинные записки, я невольно жалел, что
этот даровитый военный человек вдавался в резкости и без милосердия громил
немцев и всех лиц, кого хотел выставить с невыгодной стороны. Перо его не писало,
а "резало правду-матку", несмотря на лица и обстоятельства, в коих
они находились.
Из Москвы до Нижнего мы доехали в коляске, которую пришлось
тут оставить для починки. От Нижнего до Казани ехали водою, на пароходе. В
Казани, я жил в нанятой г-ном Казадаевым приличной квартире, близко к
присутственным местам, у самого публичного сада, с окнами и балконом в сад. За
квартиру, стол и экипаж Казадаев платил, кажется, 100 руб. в месяц; вино, чай,
кофе, фрукты и пр. были, сверх того, за счет Казадаева, и это все покупалось
или мной или людьми Казадаева, коих он взял с собою, старика и мальчика, бывших
дурно одетыми и неряшливыми. Такова была наша обстановка.
По условиям уговора, во время ревизии дел, на мне лежала
обязанность "самой строгой тайны всего того, что касалось ревизии
учреждений и дел оных". Сношений со служащими в них лицами "я не
должен был иметь ни под каким видом" (поэтому рассказа здесь об этом не
будет).
Все это я строго соблюдал и ни с кем в Казани не знакомился,
почти нигде не был и города почти не видал, кроме церкви в Кремле и моих
посаженных детей, Прокофьевых, недалеко от нашей квартиры живших в собственном
домике, о которых, месяц спустя, узнал я случайно от почтальона, приносившего
нам письма.
В Казани, в 1847 году, был военным губернатором Баратынский
(Ираклий Абрамович), всеми любимый и уважаемый человек, вице-губернатором
состоял статский советник Завелейский (Матвей Демьянович), а полицеймейстером
полковник Криденер. Четвертое действовавшее в губернии лицо был советник
Губернского правления. С ним-то наиболее г-ну Казадаеву приходилось иметь дело,
а я сих лиц и в глаза не видал, кроме Криденера, часто являвшегося по делам, но
со мной не входившего в разговоры.
Во время возникшей в то время в Казани эпидемии холеры, г-ну
Казадаеву всякий выход был воспрещен, и он сидел все дома; но я везде ходил,
пил и ел по обыкновению, так как "на мне лежали, невинные по хозяйству
закупки, перемена в библиотеке книг лёгкого чтения" и т. п. и Бог меня
миловал.
К большему нашему страху, нам подбрасывали анонимные письма,
коими нас предупреждали, что, под "формой холеры, нас хотят выпроводить из
Казани". Мы смеялись, но заметно было, что письма эти неприятно влияли на
Казадаева. Вдруг в нем сделалась какая-то перемена. Он начал хандрить, капризничать,
казался без видимой причины раздражительным и чаще наедине с доктором о чем-то
советовался.
"Что за чертовщина, думаю, - напугали анонимные
письма?". Но дело скоро объяснилось. Профессор доктор г-н Киттер,
помогавший нам пережить этот холерный период и советовавший нам "особенно
не перетруждаться", однажды мне внушительно объяснил, что "во время
эпидемии, тело свое, должно держать сколь возможно в нормальном состоянии, не
изнуряя себя ни голодом, ни холодом, ни излишними занятиями, делами и т.
п". Это я уже знаю. Но что, думаю, дальше?
А дальше доктор Киттер объяснил, что "по опасному положению, Владимиру Александровичу, непременно нужна барышня, молодая и приличная, которая могла бы развлекать и успокаивать больного, и чтобы я, поэтому озаботился скорейшим приисканием такой барышни". Это заявление поразило, огорчило и крайне меня удивило.
Я, сконфузясь, наотрез Киттеру объявил, что "подобных
поручений я на себя никогда не брал и брать не намерен".
По случаю моего отказа, поручение было возложено на
хозяйского кучера. "Нимфы" стали часто являться и меняться, смотря по
вкусу "больного субъекта". Этот способ лечения действительно имел
успокоительные последствия, и для многих, особенно богатых, пресыщенных особ,
он считается "одним из радикальных средств".
Отказ мой "приискать барышню", имел неотрадные для
меня последствия. Г-н Казадаев сделался ко мне менее прежнего, благосклонным;
но я выдержал и при его резких выходках, не позволил себе нарушить спокойного,
по наружности, положения, имея постоянно в виду "оправдать рекомендацию
добрейшего Дмитрия Николаевича Замятина".
Между тем, читатель, может судить о положении моем, по
тяжёлому характеру г-на Казадаева. Этот господин держал себя вполне, как
русский барин старых времен, со своей хорошей и худой стороной; происходя от
богатых родителей, он с детства не привык стесняться и вырос на своей воле.
Он, помню, гордился родством с бывшими шефом жандармов
графом Орловым (Алексей Федорович) и председателем Комиссии прошений князем
Голицыным (Александр Федорович). Не менее того ссылался часто на
покровительство графа В. Ф. Адлерберга, бывшего тогда не помню в какой
должности.
При таких условиях, в "добрый час, вполне был добрый
барин"; в "дурной час никто на глаза не показывайся"; причем, к
чести его, никогда не дрался, но бранился непрестанно, худо ли, хорошо ли люди
делали. От этого, последние до того сделались привычными к барским ворчанью и
брани, что часто упускали исполнять его приказания.
В большой пожар, летом 1847 года, бывший в Казани, Владимир
Александрович Казадаев, как я сам видел, на другой день пожара, вынув из шкатулки
большую пачку кредитных билетов, роздал их лично, пострадавшим от огня.
Кроме того, помогал бедным и из благородного звания,
приходившим к нему с просьбами о пособии. Рядом с такой похвальной чертой, он
был крайне подозрителен и к людям вообще недоверчив. Я думаю, служба его, пред
тем, в Восточной Сибири почт-директором, где он по должности многое из
сокровенного мог узнать и насмотреться на тамошние порядки, сделала его сильно
подозрительным.
Словом сказать, из него вышел оригинал, добрый, когда к тому
выпадет минута, но дома у себя, - претяжелый человек.
Между чужими, особенно в гостях, светский, образованный и
любезный барин; с близкими, дома, хоть беги от него: непрерывная воркотня и
брань. Относительно расчетов со мной он поступал постоянно честно и
добросовестно.
Вместо 3-х, мы прожили в Казани более 8-ми месяцев, и зачем,
во время холеры, там напрасно сидели, я не могу объяснить. По счету Казадаева,
житье наше там, ему стоило 22 т. руб., из коих, более всего, вышло "на его
оздоровление", как сказано выше.
В январе 1848 года мы решили вернуться в С.-Петербург, не
определив, по какой дороге. По дороге на Нижний уже свирепствовала холера.
Частный случай на этом пути испугал Казадаева. Незадолго до нашего отъезда,
проездом из Сибири в Петербург, обедал с нами и пил чай некто Пятницкий, бывший
в Сибири губернатором и там познакомившийся с Казадаевым.
Этот мужчина был лет 40, полный, здоровый. За столом он
много говорил о холере; из слов его можно было заключить, что "он этой
страшной гости нисколько не боялся и шутил на ее счет". Между тем пил и
ел, с аппетитом, отлично. Когда подавали чай, ему особенно приготовляли самый
крепкий. Простились с ним, пожелав ему хорошего пути.
Отправился он по дороге, на Нижний. Недалеко отъехав от
Казани, на станции заболел холерою и как там это был первый холерный случай, то
все со станции разбежались, и г-н Пятницкий через несколько часов умер, не
получив ни от кого ни малейшей помощи.
Этот несчастный случай заставил нас избрать другой путь, где
холеры еще не было. Профессора Киттера пригласили ехать с собой.
Мы выехали из Казани в половине января 1848 года. Дорогой
нам пришлось остановиться, для чаю и закуски, в каком-то городке, Костромской
губернии, в единственном имевшемся там трактире, на городской площади. Мы,
перезябшие, вошли в комнаты, где было много простого народа, заняли особую
комнату, из которой, перед окнами, виден был эшафот, а внутри вся разнородная
публика.
Пока подавали самовар, а я развязывал свои закуски, взятые
на дорогу из Казани, г-н Казадаев заметил, что в углу, за особым столом, сидели
военный офицер с форменной на голове фуражкой и с ним здоровый, ражий мужик и
оба хорошо угощались водкой и закуской.
На вопрос его, кто этот офицер, половой отвечал, что
смотритель тюрьмы, а мужик - палач, за несколько пред нами часов отшлепавший
кнутом преступника, смертоубийцу. Оба они делали "спрыски". "Что
значит спрыски?", - спросили мы. "Это, когда преступника ведут к
наказанию, преступник дает палачу на водку, чтоб легче бил его кнутом. Ну вот с
этого палач и делает теперь с смотрителем тюрьмы спрыски".
Это удивило нас удивило. Я в душе тогда поблагодарил Бога,
что Он мне внушил отказаться от должности смотрителя Смоленского тюремного
замка. Все слабости и пороки имеют свои постепенности. Что мудреного, в течение
времени, дойти и честному человеку до такого нравственного унижения, в котором
видели мы офицера.
Казадаев дважды приказывал половому позвать к нему офицера;
но офицер, видно, был уж порядочно выпивши, не пошел к Казадаеву и отозвался
резко, что "он не того ведомства". Проездом через Кострому, Казадаев
передал князю Суворову (Александр Аркадьевич), бывшему там губернатором, об
офицере, пировавшем в трактире с палачом, и князь сказал, что "отрешит
офицера от должности смотрителя тюрьмы".
После сего, без приключений, мы прибыли в Петербург.
Возвратясь в Петербург, я остался не при чем. Штат
департамента Герольдии правительствующего сената оставался еще "в
проекте". Ждать опять поездки, мне не было расчету; да и г-н Казадаев, в
виду холеры, не мог определить времени такой поездки и мне о том ничего не
говорил. Между тем, из насущного хлеба для семейства, я потерял более двух лет
"на частной службе", поэтому я решился лучше вновь поступить на
госслужбу, думая, что при старании, со временем, мало-помалу, а чего-нибудь
добьюсь!
28 марта 1848 года я поступил на службу в бывший
Инспекторский департамент военного министерства, сперва чиновником на усиление,
с жалованьем около 40 рублей в месяц. Сначала я очень боялся военных порядков в
этом учреждении.
Я был сильно предубежден против всяких кривых и бесчестных
дел по службе; но к счастью моему, дежурным генералом Главного Штаба Его
Императорского Величества был честнейший и благороднейший человек, вполне
христианин, генерал-адъютант Павел Николаевич Игнатьев, ныне (в 1878 году) граф
и занимает высшие места у государственного кормила.
Правда, по службе он был строг до мелочности, но вместе добр
и рассудителен. Замечания его всегда были кротки и отечески. Я его душой и
сердцем полюбил и уважал искренно как родного отца. Другая личность, постоянно
меня поддерживавшая, это был правитель канцелярии Инспекторского департамента,
тогда полковник, а ныне генерал-лейтенант Петр Львович Соболевский, занимающий
немаловажный пост в военной службе, тоже добрый, честный и благородный человек.
В его руках сосредоточивались "дела по личному составу
чинов всего департамента и военной типографии и обо всех политических
преступниках, декабристах" и других. Я многим ему обязан признательностью,
но благодарность моя еще живее мною оценивалась бы, если б шутки его, хоть и от
доброты сердца происходившие, не причиняли мне часто глубоких огорчений.
Напрасно иные баричи думают, что приниженный бедностью
человек должен терпеть и за шутки не огорчаться. У каждого честного и с душой
человека есть свое, родовое "я", которое не должно быть поругано или
унижено.
Читатель, я думаю, захочет узнать: какой результата вышел из
ревизии г-на Казадаева? Отвечу. Самый странный и для нас неожиданный. Ревизией
в высших сферах, по словам г-на Казадаева, остались очень довольны, но вот что
удивило и особенно поразило его.
Казанский полицеймейстер полковник Криденер и
вице-губернатор, статский советник Завелейский, вследствие ревизии были
отрешены от своих должностей, и это сделано было правильно. Но оба они вскоре
явились в Петербург. Через разные махинации, Криденер прикомандирован был к
образцовому пехотному полку, для узнания порядка службы, и через полгода
получил в команду полк, потом был бригадным генералом и т. д., значит, попал
"в свою колею", с коей до ревизии нашей было сбился.
Завелейский получил место исправляющего должность директора
Департамента внешней торговли, место весьма приличное и особе в чине 3-го
класса.
Сии два случая страшно огорчили г-на Казадаева, особенно
последний, тогда как делами ревизии положительно, как он думал, доказано, что
Завелейский всю Казанскую губернию обратил чуть не в свою вотчину. Вся губерния
наполнена была его агентами, через которых, он распоряжался, как в своем
владении. И что ж? За это его так щедро наградили! Впрочем, Завелейский недолго
продержался на таком высоком посту. Его скоро сменили с этой должности.
Сам Владимир Александрович Казадаев поприще службы своей
кончил тоже неудачно. Место губернатора он получил в Курске, лучшей из
внутренних губерний. Но там, при его гордом, брюзгливом и подозрительном
характере, он столкнулся с предводителем дворянства, Нелидовым, сестра коего,
как говорили, была любимой при дворе фрейлиной. Поссорившись сильно в Курске,
оба явились в Петербург, где сойдясь в Дворянском собрании, еще "больше
козла задрали", вызывая друг друга на дуэль.
Вышел в собрании некрасивый скандал. Дошло, разумеется, до
Государя Императора Николая Павловича, сильно не любившего подобных дрязг. В
конце концов г-н Казадаев лишился места губернатора и камергерского ключа и
уехал с досады во Францию, где жил до Крымской войны. В Крымскую войну он жил в
Москве, потом опять уехал за границу, теперь он, кажется, вновь в Москве
обретается. По газетам видно, что он, от скуки, за границей, перевел в стихах с
французского на русский язык "Тысячу и Одну Ночь, или Арабские
сказки", отпечатал их и пустил в продажу.
За время служения в бывшем Инспекторском департаменте,
отмечу для памяти два факта, сделавшиеся мне известными.
Кроме III-го Отделения собственной его и. в. канцелярии по
секретной части, во втором столе канцелярии Департамента велись самые верные и
полные списки всем декабристам и всем политическим преступникам, с отметками
"где находились и всех бывших с ними перемен". Случилось, что бывший
военным министром князь Чернышев (Александр Иванович) и добрый П. Н. Игнатьев,
в секретной (в доме Главного Штаба) лично допрашивали привозимых преступников.
Один из сих несчастных, после их допросов, ухитрился
удавиться, и затем ночью тело его было секретно свезено и где-то просто зарыто.
Кто он был, неизвестно, кроме того, что он был хромой.
Раз, 2-го февраля, в день праздника Фельдъегерского корпуса,
мне случилось быть на обеде. Сидел я за столом рядом со старым фельдъегерем,
помнится, капитаном. Он рассказывал "о трудной своей поездке из Лондона с
огромнейшей суммой денег, именно 350 миллионов рублей, более в золотой
монете". Это был капитал императора Николая Павловича, вытребованный им из
банка пред начатием войны с коалицией европейских держав, 1853-1856 годов,
известной у нас более под названием "турецкой или севастопольской".
Этот факт меня порадовал. После заговора декабристов, Царю,
думаю, благая мысль пришла приберечь капиталы своей фамилии на черный день или
на всякий тяжелый случай: жизнь царей и рабов в руце Божьей!
Оставляя за тем официальную сторону моей службы, позволяю
себе кое-что сказать из частной моей жизни. Дочерям своим (Софье, Надежде и
Евгении) я дал хорошее и приличное образование. Все они замужем, имеют своих
детей. Судьба всем выпала различная.
Не скрывая происхождения своего из беднейшего класса, без
гордости и унижения себя, я, как только помню, вел постоянно жизнь ровную, не
суясь резко вперед и не отставая от добрых и образованных людей, сколько силы и
способности позволяли. Я думаю, вся тайна успехов моей жизни заключается в
Промысле Божьем, в наставлениях бедной моей матери, идти по честному пути жизни
и, главное, в примерах хороших, встречавшихся мне, людей.
По внутреннему душевному расположению, я постоянно старался
усвоить хорошую, а не дурную сторону жизни. Хорошие примеры во мне возбуждали
желание также сделаться хорошим. Кроме страха взыскания человеческого за
проступки и грехи свои, постоянно я боялся кары небесной. При строгости наблюдения
за собой, я на опыте убедился, что всякое дурное дело тяжело отзывалось на душе
моей. После искренней молитвы, Богу приносимой, и после всякого доброго дела,
на сердце и душе ложился ка-кой-то отпечаток тихого, внутреннего спокойствия.
Без фатализма верую, что Бог существует, верую в будущую
жизнь, верую, что добрые дела награждаются, а дурные наказуются, верую,
наконец, что православная христианская религия, при чистоте ее учения, ведет
каждого истинно верующего к лучшей на земле жизни и к спасению души в будущей.
При таких убеждениях долгая моя жизнь текла, поучая меня на
каждом шагу. Всю жизнь я учился и теперь учиться не перестаю, хоть одною ногою
готовлюсь ступить в могилу. Такое-то непрерывное учение повело меня и к тому,
чтоб попробовать силы свои и на литературном поприще.
(Григорий Николаевич Александров умер летом 1881 года,
состоя на службе в московском лефортовском дворце начальником военного архива).

