Я познакомился с Гоголем в Москве в мае (...) года, скоро после его возвращенья в Россию (1849), следовательно, уже после всех толков о нем и его книге "Переписка с друзьями".
Бедный Гоголь! Как вспомнишь, все что говорили, писали и
даже печатали про него в то время, то становится страшно за человека, и
удивляешься, как мог он все это вынести и не изнемочь. Я читал все, что писали
тогда про Гоголя и к Гоголю, все оскорбления, все проклятия, посланные к нему
за границу его мнимыми друзьями.
Не скажу, чтоб я был совершенно доволен книгою Гоголя, нет;
но я восхищался некоторыми чудными местами его "Переписки", точно так
же как восхищаюсь ими и теперь; я верил в его искренность, я не сомневался ни
одной минуты в его таланте, я не боялся за него, но напротив того ожидал с
нетерпением второго тома "Мертвых Душ", и был убежден, что Гоголь
появится в нем еще с большею силой, чем в первом томе, еще глубже заглянет в душу
человеческую и выразит все в истинно-художественной форме.
Я думал так потому, что знал Гоголя, может быть лучше всех
друзей его, хотя и не был знаком с ним, хотя никогда не видал его. Узнал же я
Гоголя, именно незадолго до появления в свет его новой книги, из рассказов
сестры моей (Александра Осиповна Смирнова-Россет, сводная сестра), с которою
Гоголь был дружен и находился в постоянной дружеской переписке, в течение 14
лет.
Читая эти прекрасные, откровенные письма, я видел сомненья,
тревожившие поэта, видел его борьбу, я догадывался чего он так сильно желал,
чего так страстно добивался. Содержание "Мёртвых Душ" стало мне
понятно.
Не скажу, чтоб я надеялся, вместе с Гоголем, на полный успех
его второго тома, чтоб я думал найти в нём "последнее слово", чтоб я
верил, что ему удастся все согласить, все примирить, и выставить ясно, перед
очами читателя, те идеалы, которые еще смутно носились в его воображении.
Нет, я не смел верить этому; но я был твердо убежден, что во
втором томе Гоголь еще ближе подойдет к действительности, и что герои его поэмы
будут еще человечнее, еще понятнее для нас; и думал так потому, что видел, из
писем его к сестре моей, что он стал строже к самому себе, и строже глядел на
искусство.
Я видел, что Гоголь ошибся в том, что хотел невозможного,
хотел разрешить неразрешимое, хотел нам добра и пользы, и, не знал как за это
взяться, с чего начать и как кончить. И вот, вровень этой сильной любви, как
плод долгого, мучительного страдания, является сперва "Переписка с
друзьями", а потом отысканные уже после смерти Гоголя, - пять глав с
непонятным Муразовым, с неудачным Костанжогло и идеальным генерал-губернатором!
Бедный Гоголь! Ты не ожидал, что все от тебя отвернутся, что
самые близкие друзья твои пошлют тебе проклятия, обвинят в притворстве, в
тщеславии и гордости, в пристрастии к знатным и богатым, в желании достигнуть
этим путем каких-то своекорыстных целей. Чем можно было более поразить человека
в самое сердце, за несколько страниц временного заблуждения?
Мир праху твоему, бедный страдалец! Своею смертью, своею
авторскою исповедью, своим пожертвованием в пользу бедных студентов последнего
своего достояния, ты доказал нам, что был искренен и не лукав, - ни перед
собою, ни перед нами.
К чести одного из друзей Гоголя, более других восставшего
против него, за его "Переписку с друзьями", по смерти его, печатно
сознался, что был виноват перед ним, сомневаясь в его искренности, но что
теперь видит ясно, что ошибался. Впрочем, к сожалению, таких людей немного.
Иные и до сих пор еще, по какому-то непонятному для нас
упрямству, называют его иезуитом Тартюфом! Вот что думал я о Гоголе в ... году,
и вот почему так сильно желал я познакомиться с ним и увидать своими глазами
этого знаменитого автора, строгого художника-монаха, возбудившего столько шума
и разных толков.
Я жил тогда в Москве; сестра моя (Смирнова-Россет) приехала
из Калуги и остановилась в гостинице Дрезден. При первом же свидании, она
объявила мне, что Гоголь здесь, и в 6 часов вечера будет к ней. Я, разумеется,
остался обедать и ждал Гоголя с нетерпением.
Ровно в 6 часов, вошел в комнату человек маленького роста с
причесанными длинными, белокурыми волосами, маленькими карими глазами, и
необыкновенно длинным и тонким птичьим носом. Это был Гоголь!
Он носил усы, чрезвычайно странно тарантил ногами, неловко
махал одною рукой, в которой держал палку и серую пуховую шляпу; был одет вовсе
не по моде и даже без вкуса. Улыбка его была очень добрая и приятная, в глазах
замечалось какое-то нравственное утомление.
Сестра моя
познакомила нас, и Гоголь дружески обнял меня, сказав сестре: "Ну, теперь
я знаком кажется со всеми вашими братьями; это кажется самый младший".
Действительно, я был младший. Мы сели вокруг стола; разговор
завязался о здоровье; Гоголь внимательно расспрашивал сестру об ее положении,
давал какие-то советы, и не сказал ничего замечательного.
Вечером я проводил его домой; нам было по дороге, потому что
он жил тогда на Никитском бульваре у графа Александра Петровича Толстого, а я у
Никитских ворот.
Гоголь говорил со мною о моей службе, и советовал не брать
видных мест. "На них всегда наймутся охотники, прибавил он; а вы возьмите
должность скромную, не блестящую, и постарайтесь быть именно в этой должности
полезным; тогда вы увидите, как будет вам весело на душе".
Я отвечал, что "надеюсь скоро быть советником в
губернском правлении".
"Вот и хорошо, отвечал Гоголь, тут работы будет много и
пользу принести можно; это не то что франты-чиновники по особым поручениям, или
служба министерская; очень, очень рад за вас, и душевно поздравлю вас, когда
получите это место".
На другой день, вечером, Гоголь опять был у сестры, но почти
все время молчал. Пришел С. (здесь Сергей Александрович Соболевский); говорили
много о немцах, шутили, смеялись. С., со свойственным ему остроумием,
представлял все в лицах и смешил нас до слез. Так прошел почти весь вечер.
Гоголь упорно молчал и наконец, сказал: "Да, немец
вообще не очень приятен; но ничего нельзя себе представить неприятнее
немца-ловеласа, немца-любезника, который хочет нравиться; тогда может он дойти
до страшных нелепостей.
Я встретил однажды такого ловеласа в Германии. Его
возлюбленная, за которою он ухаживал долгое время без успеха, жила на берегу
какого-то пруда, и все вечера проводила на балконе перед этим прудом, занимаясь
вязанием чулок и наслаждаясь, вместе с тем, природой. Мой немец, видя
безуспешность своих преследований, выдумал, наконец, верное средство пленить
сердце неумолимой немки.
Ну что вы думаете? Какое средство? Да вам и в голову не придет что!
Вообразите себе, он каждый вечер, раздевшись, бросался в
пруд, и плавал перед глазами своей возлюбленной, обняв двух лебедей, нарочно им
для сего приготовленных!
Уж право не знаю, зачем были эти лебеди, только несколько
дней сряду, каждый вечер, он все плавал и красовался с ними перед заветным
балконом. Воображал ли он в этом что-то античное, мифологическое, или
рассчитывал на что-нибудь другое, только дело кончилось в его пользу: немка
действительно пленилась этим ловеласом и вышла скоро за него замуж".
Все мы расхохотались, Гоголь же, очень серьёзно уверял, что
это не выдумка, а факт, и что он может даже назвать и немца и немку, которые
живут и теперь еще счастливо на берегу все того же пруда.
Когда мы остались втроем, сестра попросила Гоголя рассказать
ей что-нибудь о его путешествии в Иерусалим. "Теперь уже поздно, отвечал
он, вам пора и на отдых, лучше когда-нибудь в другой раз. Скажу вам только, что
природа там непохожа нисколько на все то, что мы с вами видели; но, тем не менее,
поражает вас своим великолепием, своею шириной. А Мертвое море, - что за
прелесть!
Я ехал с Базили (Константин Михайлович), он был моим
путеводителем. Когда мы оставили море, он взял с меня слово, чтоб я не смотрел
назад, прежде чем он мне скажет. Четыре часа продолжали мы наше путешествие от
самого берега, в степях, и точно шли по ровному месту, а между тем незаметно мы
поднимались в гору; я уставал, сердился, но все-таки сдержал слово и ни разу не
оглянулся.
Наконец Базили остановился, и велел мне посмотреть на
пройденное нами пространство. Я так и ахнул от удивления! Вообразите себе, что
я увидал!
На несколько десятков верст, тянулась степь, - все под гору;
ни одного деревца, ни одного кустарника, все ровная широкая степь; у подошвы
этой степи, или лучше сказать горы, внизу, виднелось Мертвое море, а за ним
прямо, и направо, и налево, со всех сторон опять то же раздолье, опять та же
гладкая степь, поднимающаяся со всех сторон в гору.
Не могу вам описать как хорошо было это море, при заходе
солнца! Вода в нем не синяя, не зеленая и, не голубея, а фиолетовая. На этом
далеком пространстве не было видно никаких неровностей у берегов; оно было
правильно-овальное и имело совершенный вид большой чаши, наполненной какою-то
фиолетовою жидкостью".
Рассказывая это, Гоголь оживился, говорил с жаром, глаза его
блестели; я узнал поэта, и вспомнил лучшие лирические места в его
произведениях! На другой день, я с сестрой заехал к Гоголю утром.
В комнатке его был большой беспорядок; он был занят чтением
какой-то старинной ботаники. Покуда он разговаривал с сестрой, я нескромно
заглянул в толстую тетрадь, лежавшую на его письменном столе, и прочел только:
"Генерал-губернатора", - как Гоголь бросился ко мне, взял тетрадь и
немного рассердился. Я сделал это неумышленно и бессознательно, и тотчас же
попросил у него извинения. Гоголь улыбнулся, и спрятал тетрадь в ящик.
"А что ваши "Мертвые Души", - Николай
Васильевич? спросила у него сестра. "Да так себе, подвигаются понемногу.
Вот приеду к вам в Калугу, и мы почитаем". Вообще Гоголь был очень весел и
бодр в этот день.
Вечером он опять явился к нам в гостиницу. Мы пили чай, а он
красное вино с теплою водой и сахаром. В 11 часов я провожал его снова до
Никитских ворот. Ночь была чудная, светлая, теплая. Гоголь шел очень скоро и
все повторял какие-то звучные стихи. На Тверском бульваре, мы встретили
стройную женщину, закутанную с ног до головы в чёрный плащ. На лицо опущен был
черный вуаль.
Гоголь вдруг остановился и сказал: "Знаете ли вы это
двустишие Н.? А стих? Как вам нравится рифма: флера – полотера?". Я не
повторю здесь этого двустишия, - слишком грязно! Н. писал всегда стихи в этом
роде и сделал себе имя этой "специальностью".
До моей квартиры он несколько раз повторил это двустишие, и
смеялся.
В продолжение двух недель, я виделся с Гоголем почти каждый
день; он был здоров, весел, но ничего же говорил ни о "Мертвых
Душах", ни о "Переписке с друзьями", да и вообще, сколько я
помню, ничего не сказал в это время, особенно замечательного.
Раз только, ночью, когда я, по обыкновению, провожал его до
Никитских ворот, и нам опять попалось навстречу несколько таинственных лиц
женского пола, выползающих обыкновенно на бульвар при наступлении ночи, Гоголь
сказал мне:
"Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел
по глухому переулку, в отдаленной части города; из нижнего этажа одного
грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешены
легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких
домах.
Я остановился, заглянул в одно окно, и увидал страшное
зрелище! Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно
было узнать по белилам и румянам покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да
еще одна толстая старуха отвратительной наружности, усердно молились Богу перед
иконой, поставленной в углу на шатком столике.
Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты
в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в
облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно
клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна...
На улице никого не было, и я помолился вместе с ними,
дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, продолжал Гоголь; эта
комната в беспорядке имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти
раскрашенные развратные куклы, эта толстая старуха, и тут же образа, священник,
Евангелие и духовное пение! Не правда ли, что все это очень страшно?".
Этот рассказ Гоголя напомнил мне сцену из "Клариссы
Гарло". Там тоже Ричардсон описывает сцену в этом роде!
Наконец, сестра моя уехала в свою калужскую деревню, и
Гоголь дал ей слово "приехать погостить к ней на целый месяц". Я
собирался тоже туда, и мы сговорились с ним "ехать вместе". На
неделе, два или три раза, Гоголь заходил ко мне, но не заставал дома. В
последний раз он приказал сказать мне, что готов ехать, и просить мена дать ему
знать, "как, в чем и когда мы отправимся".
Когда наступил день отъезда, Гоголь приехал ко мне со своим
маленьким чемоданом и большим портфелем. Этот "знаменитый портфель",
заключал в себе второй том "Мертвых Душ", тогда уже почти конченных
вчерне.
Мог ли думать Гоголь, что никто не прочтет того, над чем он в то время так бодро трудился, что та же участь, какая постигла первый второй том, ожидает и эти разрозненные листы, тщательно от всех скрываемые до времени.
Портфеля не покидал Гоголь во всю дорогу. На станции он брал
его в комнаты, а в тарантасе ставил всегда подле себя, и опирался на него
рукою. Не мудрено, что он так заботился о нем: здесь было все его достояние,
все прошедшее и будущее, - вся его слава!
Грустно подумать, что все это погибло навсегда, - и зачем
погибло? Кто из нас даст ответ на это "зачем?". Кто может сказать
утвердительно, что знает, какая мысль, какое чувство, руководили поэта, когда
он предавал пламени свое любимое детище, плод долгой борьбы и мучительных
вдохновений!
Я взял собой в Калугу одного француза вместо камердинера,
предоброго малого, но до чрезвычайности тупого и глупого. Он никогда не выезжал
из Москвы, и кроме того, будучи слабого здоровья, с великим удовольствием
отправлялся со мной, чтобы подышать деревенским воздухом.
Наконец, в 5 часов вечера, мы уселись с Гоголем в тарантас,
француз взобрался на козлы, ямщик стегнул лошадей, и все пошло плясать и
подпрыгивать по мостовой до самой Серпуховской заставы.
Француз, не привыкший к такому экипажу, беспрестанно
вскрикивал, держась за бока, и ругался на чем свет стоит. Мы только и слышали:
Sacristie! Diable de tarantasse! Гоголь смеялся от души, и при всяком новом
толчке все приговаривал: Ну, еще! Ну хорошенько его, хорошенько... вот так! А что,
француз, будешь помнить тарантас?
Ямщика тоже забавлял гнев моего француза, и он не только не
сдерживал лошадей, но как нарочно ехал крупною рысью через весь город.
Наконец, потянулось перед нами прямое, как вытянутая лента,
шоссе и мы поскакали, качаясь как в люльке, в нашем легком тарантасе. Даже
французу понравилась такая шибкая езда, и он, закурив сигару, беспрестанно
поворачивался к нам, и как-то весело улыбался, причем называл Гоголя, - m-r
Gogo.
Я несколько раз поправлял его; но он извинялся и через пять
минуть, опять называл его также. В продолжение всего месяца, пока мы оставались
в Калуге, он никак не мог запомнить, что Гоголя зовут Гоголь, а не Gogo.
Так ехали мы до Малоярославца. Гоголь много беседовал со
мной; мы говорили о русской литературе, о Пушкине, в котором он любил
удивительно доброго и снисходительного человека, и умного, великого поэта.
Говорили о Языкове (Николай Михайлович), о Баратынском
(Евгений Абрамович). Гоголь превосходно прочел мне два стихотворения Языкова:
"Землетрясение" и еще другое. По его мнению,
"Землетрясение" было лучшее русское стихотворение.
Потом говорил Гоголь "о Малороссии, о характере
малороссиянина", и так развеселился, что стал рассказывать анекдоты, один
другого забавнее и остроумнее. К сожалению, все они такого рода, что не годятся
для печати.
Особенно забавен показался мне анекдот о кавказском герое,
генерале Вельяминове, верблюде и военном докторе-малороссиянине.
Мы много смеялись, Гоголь был в духе, беспрестанно снимал
свою круглую серую шляпу, скидывал свой зеленый камлотовый плащ, и казалось,
вполне наслаждался чудным теплым июньским вечером, вдыхая в себя свежий воздух
полей. Наконец, когда совершенно стемнело, мы оба задремали, и проснулись
только в 12 часов утра, от солнечных лучей, которые стали сильно жарить лица
наши.
Малоярославец был уже в виду. Вдруг ямщик остановился,
передал вожжи французу и соскочил с козел.
- Что случилось? - спросил я.
- Тарантас сломался, - отвечал хладнокровно ямщик,
заглядывая под тарантас. - Одна дрога треснула, да заднее колесо не совсем-то
здорово. Не доедешь, барин, здесь чинить надоть!
Экая досада, а мы хотели поспеть вечером в деревню; но делать было нечего, надо было кое-как доехать до станции, и мы шажком поплелись по скверной городской мостовой. Когда тарантас наш остановился перед станционным домом, толпа ямщиков с любопытством окружила его, и каждый почел долгом осмотреть дрогу, заднее колесо, и потом сказать свое мнение.
Гоголь тоже очень внимательно рассматривал экипаж.
В это время я заметил вдали какие-то дрожки и на них
человека в военной шинели. Узнав от станционного смотрителя, что это
городничий, я вспомнил, что знал его прежде, когда служил в Калуге, а потому
стал знаками просить его подъехать к нам. Он был так любезен, что велел кучеру
ехать в нашу сторону.
Я пошел к нему навстречу, и, объяснив наше положение, просил
помочь нам своим влиянием. Городничий, барон Э., кликнул ямщиков, послал за
кузнецами, условился в цене и велел, чтобы все было готово через час. Успокоив
меня, таким образом, он вдруг спросил меня совсем неожиданно: "Позвольте
узнать, кто едет с вами в серой шляпе?".
Гоголь, отвечал я. Какой Гоголь? - вскрикнул городничий! Уж
не писатель ли Гоголь, сочинивший "Ревизора?". Он самый. Ах, сделайте
одолжение, познакомьте меня с ним; я много уважаю этого сочинителя, читал все
его сочинения, и был бы совершенно счастлив, если б мог поговорить с ним.
Я знал странный характер Гоголя, не любившего никаких новых
знакомств и потому боялся, что он, после, будет сердиться на меня, если я
представлю ему городничего; но отказать любезному майору, в такой пустой вещи,
за все его хлопоты не было возможности, и я повел его прямо к Гоголю.
Николай Васильевич, - позвольте вам представить начальника
здешнего города барона Э., - по милости которого, мы еще можем поспеть сегодня
в деревню. К моему удивлению, Гоголь весьма любезно поклонился майору и
протянул ему руку, прибавив: "Очень рад с вами познакомиться".
А я совершенно счастлив, что вижу нашего знаменитого
писателя, - отвечал городничий; давно желал где-нибудь вас увидеть; читал все
ваши сочинения и "Мертвые Души", но в особенности люблю
"Ревизора", где вы так верно описали нашего
"брата-городничего". Да, встречаются, до сих пор еще встречаются
такие городничие.
Гоголь улыбнулся и
тотчас переменил разговор.
- Вы давно здесь?
- Нет, только полтора года.
- А городок, кажется, порядочный?
- Помилуйте, прескверный городишка, скука смертная, общества
никакого!
- Ну, а кроме чиновников, живут ли здесь помещики?
- Есть, но немного, всего три семейства, но от них никакого
прока, все между собой в ссоре.
- Отчего это, за что поссорились?
Тут я оставил Гоголя с городничим, и пошел на станцию. Через
четверть часа, я застал их еще на том же месте. Гоголь говорил с ним уже о
купцах, и внимательно расспрашивал, кто именно и чем торгует, где сбывает свои
товары, каким промыслом занимаются крестьяне в уезде; бывают ли в городе
ярмарки и тому подобное.
Я перебил их живой разговор предложением Гоголю "позавтракать".
Услыхав это, городничий стал извиняться, что уже отобедал, и потому жалеет, что
не может просить нас к себе; но кликнув будочника, послал его вперед в трактир,
приготовить нам особенную комнату и обед, а сам пошел провожать нас. Гоголь
впился в моего городничего, как пиявка, и не уставал расспрашивать его обо
всем, что его занимало.
У трактира городничий с нами раскланялся. На сцену явился
половой, и бойко повел нас по лестнице в особый номер.
Гоголь стал заказывать обед, выдумал какое- то новое блюдо
из ягод, муки, сливок и еще чего-то, помню только, что оно вовсе не было
вкусно. Покуда мы обедали, он все время разговаривал с половым, расспрашивал
его, откуда он, сколько получает жалованья, где его родители, кто чаще других
заходит к ним в трактир, какое кушанье больше любят чиновники в Малоярославце,
и какую водку употребляют, хорош ли у них городничий и тому подобное.
Расспросил обо всех живущих в городе и близ города, и
остался очень доволен остроумными ответами бойкого парня в белой рубашке,
который лукаво улыбался, сплетничал на славу, и, как я полагаю, намеренно
отвечал всякий раз так, чтобы вызвать Гоголя на новые расспросы и шутки.
Наконец, ровно через час, тарантас подкатил к крыльцу, и мы, простившись с шоссе, поехали уже по большой калужской дороге.
Гоголь продолжал быть в духе, восхищался свежуй зеленью
деревьев, безоблачным небом, запахом полевых цветов и всеми прелестями деревни.
Мы ехали довольно тихо, а он беспрестанно останавливал
кучера, выскакивал из тарантаса, бежал через дорогу в поле, и срывал
какой-нибудь цветок; потом садился, рассказывал мне довольно подробно, какого
он класса, рода, какое его лечебное свойство, как называется он по-латыни, и
как называют его наши крестьяне.
Окончив трактат о цветке, он втыкал его перед собой, и через
пять минут, опять бежал за другим цветком, опять объяснял мне его качества,
происхождение и ставил на то же место. Таким образом, через час с небольшим,
образовался у нас в тарантасе целый букет жёлтых, лиловых, розовых цветов.
Гоголь признался, что всегда любил ботанику и в особенности
любил знать свойства, качества растений, и доискиваться, под какими именами эти
растения известны в народе и на что им употребляются. "Терпеть не могу,
прибавил он, эти новые ботаники, в которых темно и ученым слогом толкуют о
вещах самых простых. Я всегда читаю те старинный ботаники, и русские и
иностранные, которые теперь уже не в моде, а которые между тем сто раз лучше
объясняют вам дело".
Но вот мы свернули с большой дороги, и поехали проселком.
Солнце садилось. Гоголь то и дело спрашивал меня, да где же это Бегичево?
Наконец, направо от дороги показалось белое каменное строение, блеснул между
деревьями пруд, и через пять минут мы подъехали к крыльцу господского дома.
Нам, разумеется, очень обрадовались, напоили нас чаем, и мы скоро улеглись
спать. На другой день, Гоголь уже бегал по старинному, стриженному саду с
прямыми аллеями, и вернулся усталый.
Четыре дня, проведенные нами в деревне, не оставили во мне
никаких особенных воспоминаний. Помню, что мы ходили в большом обществе за
грибами, помню, что ездили в длинной, восьмиместной линейке в именье г-на
Гончарова (Николай Афанасьевич) в пяти верстах от Бегичева, где одно время,
кажется, вскоре после свадьбы своей, жил Пушкин; помню, что каждый вечер читал
нам Гоголь "Одиссею" в переводе Жуковского и восхищался каждой
строчкой.
Читал он стихи превосходно и досадовал, когда мы не восхищались теми местами, на которые он особенно указывал; вот и все.
На пятый день, мы переехали в Калугу, в загородный
губернаторский дом.
При переезде, я ехал в коляске с Гоголем и моим зятем (здесь
муж А. О. Смирновой-Россет). Здесь, в первый раз, Гоголь произвел на меня
неприятное впечатление и даже, могу сказать, рассердил меня. Заговорили об
охоте.
Надобно знать, что зять мой (Николай Михайлович Смирнов)
имеет отличную охоту, и его борзые и, в особенности, гончие, - известны всем
знаменитым русским охотникам, и собирал он ее, а теперь поддерживает со знанием
дела и с любовью.
Гоголь вмешивался беспрестанно в разговор, спорил с моим
зятем, не понимая дела, и вообще высказал много самонадеянности и мало желания
узнать от старинного охотника то, что ему подробнее и лучше было известно, чем
Гоголю.
После заговорили о сельском хозяйстве. У зятя моего около 5
тысяч душ в шести губерниях, и он всегда сам управлял своими имениями,
следовательно, во всяком случае, должен был, хотя на опыте только узнать более
чем Гоголь, который, сколько мне известно, никогда не занимался хозяйством, и
если знал что, то от других помещиков; но он и тут не преминул поспорить;
говорил свысока, каким-то "диктаторским тоном", одни общие места, не
слушал опровержений, и вообще показался мне самолюбивым, самонадеянным, гордым
и даже неумным человеком.
Я не боюсь, несколько сказать здесь, откровенно мое мнение,
но и тогда, и после, также как и в этот раз, я замечал в Гоголе странную
претензию знать все лучше других.
Он иногда, правда, расспрашивал специалистов, но
расспрашивал их таким образом, что клонил все подробности и объяснения в ту
сторону, куда ему хотелось, чтобы набрать еще более подтверждений той мысли,
или тому понятию, которые он себе составил уже заранее о предметах.
Если вы рассказывали ему что-нибудь для него новое,
бросающее новый свет на отдельного человека, или даже на целое сословие, он
никогда не старался вникнуть внимательно в ваш рассказ, заметить, насколько он
был справедлив, и усвоить его себе или взять из него что-нибудь, как бы
следовало писателю с таким громадным талантом, задумавшему описать всю Россию в
одной поэме, - нет.
Он просто переставал вас слушать, делался рассеянным, и ясно
показывал вам, что рассказ не занимает его. Учиться у других он не любил, и вот
каким образом объясняются те "промахи", которые были замечены всеми в
его сочинениях; одним словом, вещи самые простые, известные последнему
гимназисту, были для него новостью.
Гоголь серьёзно думал, что у нас существуют еще
капитан-исправники; что и теперь еще возможно, без свидетельств, совершать
купчие крепости; что никто не спросит подорожной у проезжего чиновника и,
отпустит ему курьерских лошадей, не узнав его фамилии; что, наконец, в доме у
губернатора, во время бала, может сидеть пьяный помещик и хватать за ноги
танцующих гостей.
И много, очень много подобных несообразностей можно отыскать
в сочинениях Гоголя. Иной раз подумаешь, что он описывает какое-то далекое
прошедшее, известное нам по преданиям; а между тем разговор о 1812-м годе,
генерал-губернатор, и другие места, показывают, что он желал рисовать Россию в
ее настоящем виде.
Разумеется, все это не вредит произведениям Гоголя, и не
отнимает у них нравственного их достоинства. Так поступал он в тех случаях,
когда дело касалось важных, самых важных вопросов в науке, в искусстве, или
даже каком-нибудь новом изобретении ума человеческого.
Сколько раз приходилось мне удивляться громадности его
способностей, и вместе с тем сожалеть, что в нем таится так много гордости.
Вдруг заговорит Гоголь о какой-нибудь картине и выскажет при
этом свои понятия об искусстве, и выскажет прекрасно, думая, что для вас это
новость, а между тем эта мысль уже была высказана прежде где-нибудь, в
каком-нибудь сочинении, о котором Гоголь не имел никакого понятия!
Он действительно дошел до этой мысли сам, выработал ее в
голове своей, вследствие долгих раз суждений об искусстве, а не взял ее из
книги совсем готовою.
Так поступал он и в истории. Он не читал никаких новых
сочинений, новых критик и разных взглядов на замечательные исторически
личности, или целые исторические эпохи, а между тем, с необыкновенною
гениальностью, угадывал их мировое значение, и выражал это, как истинный
художник, в светлых, прекрасных и поэтических формах.
Разумеется жаль, что Гоголь, и для своего предмета, для
своих сочинений, пренебрегал этими безделицами, и не дал себе труда узнать, что
русское общество далеко ушло вперед, как в нравственном отношении, так и в
политическом и гражданском устройстве, с тех пор как он перестал вглядываться в
нее, а занялся, как сам он говорит в своей "Авторской Исповеди",
исключительно душою русского человека.
Разумеется, тем, которые понимают искусство, эти маленькие
промахи не мешают наслаждаться его произведениями, но зато люди, которые ничего
не смыслят в искусстве, критике, которым Гоголь был всегда, как "бельмо на
глазу", которые никогда не любили его за то, что он сделал себе славное
имя в русской литературе, без всякой помощи с их стороны, не прибегая к их
покровительству, - эти люди схватились с радостью за эти промахи, и, выказывая
все эти маленькие несообразности перед читателями, повторяли, а некоторые
повторяют и до сих пор еще, кстати и некстати: "С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышат?".
Гоголь сам дал им орудие против себя; а между тем исправить
эти мелочи было так легко; - ему стоило только расспросить первого губернского
чиновника и наконец, любого господина из провинции!
По приезде в Калугу (11 июля 1849 г.), Гоголь и я
поместились во флигеле, в двух комнатках рядом. По утрам Гоголь запирался у
себя, что-то писал, всегда стоя, потом гулял по саду один, и являлся в гостиную
перед самым обедом.
От обеда до позднего вечера, он всегда оставался с нами, или
с сестрой (здесь А. О. Смирнова-Россет), гулял, беседовал и был большую часть
времени весел; с чиновниками и их женами он знакомился мало и неохотно, а они
смотрели на него с любопытством и некоторым удивлением.
Иногда Гоголь поражал меня своими странностями. Вдруг явится
к обеду к ярких жёлтых панталонах и в жилете светло-голубого, бирюзового цвета;
иногда же оденется весь в черное, даже спрячет воротничок рубашки и волосы не
причешет, а на другой день, опять без всякой причины, явится в платье ярких
цветов, приглаженный, откроет белую, как снег, рубашку, развесит золотую цепь
по жилету, и весь смотрит каким-то именинником.
Одевался он вообще без всякого вкуса, и, казалось, мало
заботился об одежде, а зато, в другой раз, наденет что-нибудь очень
безобразное, а между тем видно, что он много думал, как бы нарядиться
покрасивее.
Знакомые Гоголя уверяли меня, что иногда встречали его в
Москве у куаферов и что он завивал свои волосы. Усами своими он тоже занимался
немало. Странно все это в человеке, который так тонко смеялся над смешными
привычками и слабостями других людей; от внимания которого ничего не
ускользало, и который подмечал не только душевные качества и недостатки
человека, не только его наружность в совершенстве, но и как он говорил, ходит,
ест, спит, одевается, всю его внешность до последней булавки, до самой
ничтожной вещи, отличающей его от других людей.
Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его
признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он
передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях, и таким образом
избавлялся от них навсегда.
Я решительно верю этому наивному откровенному признанию.
Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся со своими слабостями,
и от этого часто впадал в другую крайность, и бывал иногда так странен и
оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется.
Много можно привести доказательств тому, что Гоголь
действительно работал всю свою жизнь над собою, и в своих сочинениях осмеивал
часто самого себя. Вот, покуда, что известно и чему я был свидетелем.
Гоголь любил хорошо поесть, и в состоянии был толковать с
поваром целый час о какой-нибудь кулебяке; наедался очень часто до того, что
бывал болен; о малороссийских варениках и пампушках говорил с наслаждением и
так увлекательно, что у мертвого раздался бы аппетит.
В Италии сам бегал на кухню, и учился приготовлять макароны.
А между тем он очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии
довольствоваться самой скудной пищей, и постился иногда, как самый строги
отшельник, а во время говенья почти ничего не ел.
Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в молодости, как
сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц:
чернильниц, вазочек, пресс-папье и пр.
Страсть эта могла бы, без сомнения, развиться в громадный порок
Чичикова, хозяина приобретателя. Но отказавшись раз навсегда от всяких удобств,
от всякого комфорта, отдав свое имение матери и сестрам, он уже никогда ничего
не покупал, даже не любил заходить в магазины, и мог, указывая на свой
маленький чемодан, сказать "Omnia mea mecum porto" (все свое ношу с
собой), - потому что с этим чемоданчиком он прожил почти 30 лет, и в нем
действительно было все его достояние.
Когда случалось, что друзья, не зная его твердого намерения
не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую
и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен, и
решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она была в самом деле
хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался и приличный стол,
необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда
продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее
кому-нибудь из приятелей.
Так, в самых безделицах он был тверд и непоколебим. Он
боялся всякого увлечения. Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал,
кажется в 5000 р. с., и он тотчас же отдал его, под большой тайной, своему
приятелю-профессору, для раздачи бедным студентам, чтобы не иметь никакой
собственности и не получить страсти к приобретению; а между тем через полгода
уже сам нуждался в деньгах и должен был прибегать к займам.
Вот еще один пример. Глава первого тома "Мертвый
Душ" оканчивается таким образом: один капитан страстный охотник до сапог,
полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них
по комнатке, потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот
страстный охотник до сапог никто иной как сам Гоголь?
И он даже нисколько не скрывал этого, и признавался в этой
слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к
чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного и платья
и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже
четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже,
оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару, и наслаждался, как и тот
капитан, формой своих сапог, а после сам же смеялся над собою.
Через несколько дней, я и брат мой Климентий Осипович Россет
собрались поздно вечером у графа Алексея Константиновича Толстого, который был
тогда в Калуге. Разговор зашёл о Гоголе: каждый из нас делал свои замечания о
нем и его характере, - о его странностях. Разбирали его, как писателя и как
человека, и многое казалось нам в нем необъяснимым и загадочным.
При этом, брат мой сделал замечание, которое поразило тогда
своей верностью и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между
Гоголем и Жан-Жаком Руссо. И в самом деле, разбирая жизнь Руссо, читая его
"Исповедь" и его письма, нельзя не заметить в нем множества тех же
достоинств, слабостей и недостатков, которые поражают нас в Гоголе. Постараюсь
доказать это сравнениями.
Руссо никогда не готовился быть писателем, и никогда ничему
не учился систематически. Обширные познания приобретены им случайно в разное
время, без всякой последовательности. Гоголь, также учился, что называется
"на медный грош", и если что знал потом основательно, то добыл это в
зрелом возрасте и долго блуждал, покуда попал на свою настоящую дорогу.
Гордость, самолюбие и подозрительность были причиной
несчастия всей жизни Руссо. Эти же свойства перессорили Гоголя с самыми жаркими
его почитателями, доставив ему много горьких минут в жизни.
Все знают, как Гоголь боялся смерти и ада, и как эта мысль
постоянно была для него причиной невыразимых страданий. Руссо в своей исповеди
говорит то же; среди занятой и жизни самой частой, страх загробных мучений не
давал ему покоя, и когда он описывает, как ему пришло в голову бросать в дерево
камни, сказав себе, что он будет спасен, если попадет камень в цель, и будет проклят,
если промахнется.
И Гоголь, и Руссо писали свои сочинения с большим трудом;
каждое слово, каждую фразу переменяли они по нескольку раз, иногда совершенно
уничтожая написанное, и начинали снова, переправляли, отделывая беспрестанно, и
оба редко бывали довольны своими произведениями.
Руссо говорит, что "он никогда не мог украшать, а
должен быль творить", и прибавляет, что "для описания весны он должен
был среди зимы начертить красивую местность. Он мог писать только тогда, когда
бывал заключен в стенах, и уверяет, что если б его посадили в Бастилию, то, ему
кажется, он только там мог бы написать яркую картину свободы".
Не то же ли говорит и Гоголь, когда признается, что "он
только в Италии, из своего прекрасного далека видел ясно Россию и мог рисовать
ее, но что каждый раз, как возвращался он в отечество, все ускользало от него,
и он не понимал и не видел ничего того, что хотел в ней описывать".
Руссо любил писать письма, предостерегать, давать советы,
наставления, не только друзьям своим, но и людям мало ему знакомым, которые
даже никогда не видали его, как например Фридриху II, Вольтеру. Он имел большую
наклонность к поучению, к докторальному тону, к проповеди.
"Переписка с друзьями" Гоголя и множество других
неизданных писем его, доказывают, что и Гоголь имел то же стремление, и
особенно любил в письмах излагать свои мысли.
Руссо более всего любил в жизни природу, деревню, уединение.
Гоголь тоже был истинно счастлив, только вдали от городской
суеты, в хорошую летнюю погоду, где-нибудь в деревне, в малом кругу друзей. Там
только работал он без устали и с наслаждением.
И Гоголь, и Руссо любили ботанику и занимались ею постоянно,
но изучали ее не в книгах, а в лесах, полях, проверяя свои знания на практике.
Истинные друзья Жан-Жака были все люди высшего круга,
которые по своему общественному положению, по богатству, мало имели с ним
общего.
Так было и с Гоголем. Если кто любил его до конца и никогда
к нему не изменялся, так то были люди, служившие при дворе, люди, так
называемого большого света, а с литераторами он постоянно, как и Руссо, был в
самых холодных отношениях.
В обществе, и Руссо, и Гоголь были очень скучны и
неразговорчивы, очень часто говорили вещи далеко не умные; тогда как в кругу
приятелей разговор их всегда был умен и занимателен. Руссо постоянно проживал у
кого-нибудь, и дожил до глубокой старости, не имея своего угла, своего
хозяйства. Так жил и Гоголь всю жизнь свою. Руссо, несмотря на свою робость,
позволял себе в обществе очень много, и часто оскорблял этим друзей своих.
Бесцеремонность Гоголя бросается всякому в глаза.
Посмотрим теперь на их отношения к женщинам. И Руссо и
Гоголь имели между ними много друзей, почитательниц, но в эту дружбу они оба
вносили что-то особенно нежное, мечтательное, и даже страстное. Как истинные
поэты они смотрели на женщину, как на ангела, на существо высшее, и в своем
воображении всегда наделяли ее такими редкими достоинствами ума и души, которых
в них, как оказывается, на деле и не было.
Оба были с женщинами робки, и эта робость, несмотря на их
страстные натуры, мешала им, даже в дни их молодости, наслаждаться взаимною
любовью. Наконец, вся жизнь и того в другого прошла в борьбе с грязною
действительностью, в чистых стремлениях, в тайных душевных страданиях.
Сколько раз в минуты отчаянья Руссо хотел перестать писать вовсе! Жизнь литератора, человека публичного, его тяготила, и он жаждал покоя. А Гоголь? Кто из знавших его коротко не замечал в нем, особенно в последнее время, какой-то нравственной усталости, кто не видал, что он был бы гораздо счастливее где-нибудь в монастыре, что его талант мешал ему жить, как он желал, что он смотрел на этот талант как на испытание, как на тяжёлый дар?
Вскоре я уехал в Москву, а Гоголь остался в Калуге еще на
две недели.
Прошел месяц с небольшим. Я был зван на именинный обед в
Сокольники, к почтенному Ивану Васильевичу Капнисту (тогдашний московский
гражданский губернатор). Гостей было человек 70. Обедали в палатке, украшенной
цветами; в саду гремела полковая музыка. Гоголь опоздал, и вошёл в палатку,
когда уже век сидели за столом.
Его усадили между двумя дамами, его великими
почитательницами. После обеда, мужчины, как водится, уселись за карты; девицы и
молодежь рассыпались по саду. Около Гоголя образовался кружок; но он молчал и,
развалившись небрежно в покойном кресле, забавлялся зубочисткой.
Я сидел возле зелёного стола, за которым играли в ералаш три
сенатора и военный генерал. Один из сенаторов (Сергей Иванович Давыдов?), в
военном же мундире, с негодованием посматривал на Гоголя.
"Не могу видеть этого человека, - сказал он, наконец,
обращаясь к другому сенатору во фраке. Посмотрите на этого гуся, как важничает,
как за ним ухаживают! Что за аттитюда (здесь от фр. attitude, - поза), что за
аплон (от франц. aplomb, - самомнение)! и все четверо взглянули на Гоголя с
презрением, и пожали плечами.
Ведь это революционер, продолжал "военный"
сенатор, - я удивляюсь право, как это пускают его в порядочные дома? Когда я
был губернатором, и когда давали его пьесы в театре, поверите ли, что при
всякой глупой шутке или какой-нибудь пошлости, насмешке над властью, весь
партер обращался к губернаторской ложе. Я не знал куда даться, наконец не
вытерпел, и запретил давать его пьесы.
У меня в губернии никто не смел думать о
"Ревизоре" и других его сочинениях. Я всегда удивлялся, как это
правительство наше не обращало внимания на него: ведь его стоило бы, за эти
"Мёртвые Души", и в особенности за "Ревизора", сослать в
такое место, куда ворон костей не заносит!".
Остальные партнеры почтенного сенатора совершенно были
согласны с его заверениями и прибавили только: "Что и говорить, он опасный
человек, - мы давно это знаем".
Через несколько дней, я встретил Гоголя на Тверском
бульваре, и мы гуляли вместе часа два. Разговор зашел о современной литературе.
Я прежде никогда не видал у Гоголя ни одной книги, кроме сочинений отцов церкви
и старинной ботаники, и потому весьма удивился, когда он заговорил о русских
журналах, о русских новостях, о русских поэтах.
Он все читал и за всем следил. О сочинениях Тургенева,
Григоровича, Гончарова отзывался с большой похвалой. "Это все явления
утешительные для будущего", говорил он. "Наша литература, в последнее
время, сделала крутой повороту и попала на настоящую дорогу. Только стихотворцы
наши хромают и времена Пушкина, Баратынского и Языкова возвратиться не
могут!".
- Вы вчера, кажется, читали несколько глав из второго тома
И. В. Капнисту? - сказал я.
- Читал, а что?
- Я не понимаю, Николай Васильевич, какую вы имеете охоту
читать ему ваши сочинения! Он вас очень любит и уважает, но как человека, а
вовсе не как писателя! Знаете ли, что он мне сказал вчера? Что, по его мнению,
у вас нет ни на грош таланта!
Несмотря на свой обширный ум, Иван Васильевич ничего не
смыслит в изящной литературе и поэзии; я не могу слышать его суждений о наших
писателях. Он остановился на "Водопаде" Державина, и дальше не пошел.
Даже Пушкина не любит; говорить, что стихи его звучны, гладки, но что мыслей у
него нет, и что он ничего не произвел замечательного.
Гоголь улыбнулся...
- Вот что он так отзывается о Пушкине, я этого не знал; а
что мои сочинения он не любит, это мне давно известно, но я уважаю Ивана
Васильевича и давно его знаю. Я читал ему мои сочинения именно потому, что он
их не любит и предупрежден против них. Что мне за польза читать вам или
другому, кто восхищается всем, что я ни написал?
Вы заранее настроили себя на то, чтобы находить все
прекрасным в моих сочинениях. Вы редко, очень редко сделаете мне дельное
строгое замечание, а Иван Васильевич, слушая мое чтение, отыскивает только одни
слабые места, и критикует строго и беспощадно, а иногда и очень умно.
Как светский человек, как человек практической и ничего не
смыслящий в литературе, он иногда разумеется, говорит вздор, но зато в другой
раз сделает такое замечание, которым я могу воспользоваться. Мне именно полезно
читать таким умным не литературным судьям. Я сужу о достоинстве моих сочинений,
по тому впечатлению, какое они производят на людей, мало читающих повести и
романы.
Если они рассмеются, то значит, это действительно смешно,
если будут тронуты, то значит, это действительно трогательно, потому что они с
тем уселись слушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы ничем не
трогаться, ничем не восхищаться.
Слушая Гоголя, я невольно вспомнил о кухарке Мольера, -
Лафоре.
Зимой, я виделся с Николаем Васильевичем Гоголем редко, и не
знаю, что он делал, чем занимался. Но вот наступила весна, и Гоголь стал чаще
заходить ко мне, в послеобеденное время. Сестра моя (здесь А. О.
Смирнова-Россет) переехала в подмосковную, в 25 верстах от Коломны. В одно
утро, Гоголь явился ко мне, с предложением "ехать недели на три в деревню,
к сестре".
Я на несколько дней подучил отпуск, и мы отправились. Гоголь
был необыкновенно весел во всю дорогу, и опять смешил меня своими
малороссийскими рассказами; потом, не помню уже каким образом, от
"смешного" разговор перешел в "серьёзный".
Гоголь заговорил о монастырях, об их общественном значении в
прошедшем и настоящем. Он говорил прекрасно о монастырской жизни, о той
простоте, в какой живут истинные монахи, о том счастье, какое находят они в
молитве, среди прекрасной природы, в глуши, в дремучих лесах!
- Вот, например, - сказал он, - вы были в Калуге, а ездили
ли вы в Оптину пустынь, что подле Козельска?
- Как же, отвечал я, - был.
- Ну, не правда ли что за прелесть! Какая тишина, какая
простота!
- Я знаю, что вы бывали там часто, Николай Васильевич, а в
последний раз, когда хотели ехать в Малороссию, не доехали, и остановились в
Оптиной пустыни, кажется, на несколько дней.
- Да, я на "перепутье" всегда заезжаю в эту
пустынь, а отдыхаю душой. Там у меня, в монастыре, есть человек, которого я
очень люблю. Я хорошо знаю и настоятеля, отца Моисея.
- Кто же этот друг ваш?
- Некто Григорьев, дворянин, который был прежде
артиллерийским офицером, а теперь сделался усердным и благочестивым монахом, и
говорит, что никогда в свете не был так счастлив, как в монастыре. Он славный
человек и настоящий христианин; душа его такая детская, светлая, прозрачная!
Он вовсе не пасмурный монах, бегающий от людей, не любящий
беседы. Нет, он, напротив того, любит всех людей как братьев; он всегда весел,
всегда снисходителен! Это высшая степень совершенства, до которой только может
дойти истинный христианин. Покуда человек еще не выработался, не совершенно
воспитал себя, хотя он и стремится к совершенству, в нем все еще слишком много
строгости, слишком много угловатого и много отталкивающего (Гоголь очень часто
употреблял слово "слишком").
Если он успеет, с Божьей помощью, уничтожить в себе все
сомнения, примириться с жизнью, и дойдет до настоящей любви, то сделается тогда
совершенно спокоен, весел, ко всем добр, со всеми ласков. Таковы все эти монахи
в Пустыни: отец Моисей, отец Антоний, отец Maкapий; таков и мой друг Григорьев.
- А не знаете ли вы, какая причина заставила его оставить
свет и поступить в монастырь? Не было ли в его жизни какого-нибудь особенного
обстоятельства, которое дало ему эту мысль?
- Этого я хорошенько не знаю, - отвечал мне Гоголь, - только
знаю, что он всегда был поэтом и мечтателем. Он всегда поступал по увлечению, и
способен был на самые внезапные порывы. Вот я вам расскажу про него один очень
забавный анекдот, который случился с ним, когда ему было лет 18, не более, но
который объяснит вам всю страстную натуру того человека.
Григорьев, как я вам уже сказал, служил в армейской
артиллерии. Батарея, в которой он числился, была расположена с другими войсками
в одной из великороссийских губерний; весь корпус был в сборе, в лагерях, и
корпусный командир производил учение, маневры и артиллерийскую практическую
пальбу.
Григорьев, тогда, очень любил чтение и бредил стихами. Этому
направлению способствовал, в то время, Пушкин, которого поэмы расходились во
множестве, по всем углам и закоулкам России.
Вы знаете, с какою жадностью везде читались, переписывались
и затверживались наизусть его стихи. Имя Пушкина было тогда у всякого
порядочного человека и на языке, и в сердце. Григорьев, как и все другие, был в
восторге от "Кавказского пленника", "Бахчисарайского
фонтана" и прочего.
Вот, раз был он дежурным, что ли, или взвод его был выведен
на ученье, я право не умею вам сказать, только случилось так, что он один
находился на линейке, а все офицеры были еще по своим палаткам.
Артиллерийская прислуга стояла по местам, фитили курились.
Григорьев в задумчивости ходил подле своих двух орудий. Вдруг видит он: с
большой дороги свернула коляска, за нею взвилось облако пыли, коляска катит
прямо на батарею. В нескольких шагах от Григорьева экипаж остановился; из него
вышел молодой человек, небольшого роста, черноволосый, кудрявый, с быстрыми,
умными черными глазами.
Слегка наклонившись, он вежливо подошел к Григорьеву, с
вопросам: "позвольте узнать, где могу я отыскать полковника N?".
"Он в нескольких верстах отсюда, в другой деревне", отвечал
Григорьев, и стал объяснять, как проехать до деревни.
Выслушав это объяснение со вниманием, молодой человек
поблагодарил за услугу и хотел уже удалиться, как Григорьев, почувствовав
внезапно необыкновенную симпатию к незнакомцу, спросил его:
- Извините за нескромность, я желал бы знать, с кем имею
удовольствие говорить?
- Пушкин.
- Какой Пушкин? - вскрикнул Григорьев.
- Александр Сергеевич Пушкин, - отвечал молодой человек,
улыбаясь.
- Вы Александр Сергеевич Пушкин, вы наш поэт, наша гордость,
честь и слава... Вы сочинитель "Бахчисарайского фонтана",
"Руслана и Людмилы", - и Григорьев, в восторге замахал руками и вдруг
крикнул:
"Орудие! Первая пли"... и вслед за тем, раздался
выстрел... "Вторая... пли"... и опять выстрел. На эти выстрелы,
конечно, высыпали и солдаты и офицеры из своих палаток, где-то забили тревогу,
прискакал сам батарейный командир, и бедного моего Григорьева, страстного
поклонника поэзии, за неуместный восторг, посадили под арест, несмотря на все
просьбы А. С. Пушкина, который, вероятно, много смеялся этому неожиданному
происшествию.
- И поделом посадили молодца под арест, - сказал я, смеясь;
- вот и выходит, что городничий прав, - "положим, что Александр
Македонский - герой, да зачем же стулья-то ломать!".
Подмосковная деревня, в которой мы поселились на целый
месяц, очень понравилась Гоголю. Все время, которое он там прожил, он был
необыкновенно бодр, здоров и доволен.
Гоголь жил подле меня во флигеле, вставал рано, гулял один в
парк и в поле, потом завтракал, и запирался часа на три у себя в комнате. Перед
обедом мы ходили с ним купаться. Он уморительно плясал в воде, и делал в ней
разные гимнастические упражнения, находя это очень здоровым.
Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а
вечером ездили иногда на дрогах, гулять, к соседям, или в лес. К сожаленью,
сестра моя (А. О. Смирнова-Россет), скоро захворала, и прогулки наши
прекратились.
Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание
второго тома "Мёртвых Душ"; но сестра откровенно сказала Гоголю, что
"ей теперь не до чтения и не до его сочинений".
Мне показалось, что он немного обиделся этим отказом; я же
был в большом горе, что не удалось мне дослушать второго тома до конца, хотя и
ожидал тогда его скорого появления в печати; но одно уже чтение Гоголя было для
меня истинным наслаждением.
Я все надеялся, что здоровье сестры поправится, и что Гоголь
будет читать; но ожидания мои не сбылись. Сестре сделалось хуже, и она должна
была переехать в Москву, чтобы начать серьезное лечение. Гоголь, разумеется,
тоже оставил деревню.
В Москве он каждый вечер бывал у сестры и забавлял вас
своими рассказами. Однажды я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что еду в
театр, где дают "Ревизора", и что Шумский, в первый раз, играет в его
комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва доставь
ложу, в бенуаре. Театр (здесь Малый театр) был полон.
Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров
петербургских и московских передавал эту трудную роль, но не был доволен,
сколько я помню, той сценой, где Хлестаков начинает завираться перед
чиновниками.
Он находил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо,
вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который
рассказывает небылицы "с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким
образом слова вылетают у него изо рта, который, в ту минуту как лжёт, не думает
вовсе, что он лжёт, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего
он желал бы достигнуть, и рассказывает как будто эти грезы его воображенья
сделались уже действительностью, но, иногда, в порыве болтовни, заговаривается,
действительность мешается у него с мечтами, и он от посланников, от управления
департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж,
к кухарке Марфуше.
Хлестаков, это - живчик, - говорил Гоголь, - он все должен
делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной
минуты, что из этого выйдет, как это кончится, и как его слова и действия будут
приняты другими".
Вообще комедия, в этот раз, была разыграна превосходно.
Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу.
Гоголь видимо испугался какой-нибудь демонстрации со стороны
публики, и может быть вызовов, и после вышеописанной сцены, вышел из ложи так
тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его
у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином.
Тут он и передал мне свое мнение об игре Шумского, которого талант он ставил
очень высоко.
Зимой этого года я виделся с Гоголем довольно часто, бывал у него по утрам и заставал его почти всегда за работой. Раз только, нашел я у него одного итальянца, с которым он говорил по-итальянски довольно свободно, но с ужасным выговором. Впрочем, по-французски он говорил еще хуже, и выговаривал так, что иной раз, с трудом было можно его понять.
Этот итальянец был очень беден и несчастлив, и Гоголь
помогал ему и принимал в нем живое участие.
В последний раз я был у Гоголя в новый год; он был немного
грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры, говорил, что
"имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его
сочинений, и когда выйдет в свет второй том "Мертвых Душ", который,
по его словам, был совершенно окончен".
Потом, тут же, при мне, взял почтовый лист бумаги и написал
сестре несколько поздравительных слов, запечатал, отдавая его мне, просил
переслать в Петербург. Этим письмом оканчивается переписка его с сестрой,
продолжавшаяся 14 лет.
Обстоятельства заставали меня скоро оставить Москву: я
переменил род службы, а должен был отправиться в Петербург.
В хлопотах о переезде, я не имел времени заходить к Гоголю,
и совершенно потерял его из виду. Так прошел февраль, и только на первой неделе
поста, узнал я, что Гоголь болен. Один раз, заезжал на Никитскую спросить о его
здоровье, но мне сказали, что он в постели и что видеть его
Через несколько дней, захожу проститься к Ивану Васильевичу
Капнисту, и он встречает меня грустный и встревоженный. У него был граф
Толстой. "Как здоровье Николая Васильевича?", - спрашиваю я у графа.
"Он очень плох, почти без надежды, - отвечал граф. Сегодня будет еще
консультация, посмотрим, что скажут доктора.
Гоголь никого не слушается, не принимает никаких лекарств и
никакой пищи, и я пришел просить Ивана Васильевича, которого Гоголь очень любит
и уважает, заехать к нему еще раз, и уговорить его послушаться приказаний
медиков. Не знаю, удастся ли вам?".
Я поехал в присутствие и, окончив свои дела, отправился к
Гоголю. У подъезда стояло несколько экипажей. Человек сказал мне, что
"доктора все здесь, что консультация кончилась, и что все присутствовавшие
на ней отправились наверх, в кабинет графа".
- А что Николай Васильевич?
- Все в одном положении.
- Можно его видеть?
- Войдите, - отвечал он мне, отворяя дверь. Гоголь, видно,
переменил комнаты в последнее время, или был перенесен туда уже больной, потому
что, прежде, я бывал у него от входной двери направо, а теперь меня ввели
налево, в том же первом этаже.
В первой комнате никого не было; во второй, на постели, с
закрытыми глазами, худой, бледный, лежал Гоголь; длинные волосы его были
спутаны, и падали в беспорядке на лицо и на глаза; он иногда вздыхал тяжело,
шептал какую-то молитву, и по времени бросал мутный взор на икону, стоявшую у
ног на постели, прямо против больного.
В углу, в кресле, вероятно утомленный долгими бессонными
ночами, спал его слуга, малороссиянин. Долго стоял я перед Гоголем, вглядывался
в лицо его, и не знаю отчего, почувствовал в эту минуту, что для него все
кончено, что он более не встанет. Раза два Гоголь вскинул глазами вверх,
взглянул на меня, но, не узнав, закрыл их опять.
"Пить, - дайте пить", - проговорил он, наконец,
хриплым, но невнятным голосом. Человек, вошедший вслед за мною в комнату, подал
ему в рюмке воду с красным вином. Гоголь немного приподнял голову, обмочил
губы, и опять, с закрытыми глазами, упал на подушку. Человек графа разбудил
мальчика, который, увидев меня, оробел и подошел к постели больного.
Тут я был свидетелем страшного разговора между двумя
служителями, и не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы меня тут не было.
- Если его так оставить, то он не выздоровеет, - говорил
один из них, - поверь, что не встанет, умрет, беспременно умрет.
- Так что ж, по твоему… - отвечал другой.
- Да. Вот возьмем его насильно, стащим с постели, да и
поводим по комнате, поверь, что разойдется и жив будет.
- Да как же это можно? Он не захочет, - кричать станет.
- Пусть его кричит, - после сам благодарить будет, ведь для
его же пользы!
- Оно так, да я боюсь, как же это, - без его воли-то?
- Экий ты неразумный; что нужды, что без его воли, когда оно
полезно. Ведь ты рассуди сам, какая у него болезнь-то? Никакой нет, просто так…
не ест, не пьет, не спит, и всё лежит, - ну как тут не умереть? У него все
чувства замерли, а вот как мы размотаем его, он очнется, поверь, что очнется.
На свет Божий взглянет, и сам жить захочет. Да что долго толковать, бери его с
одной стороны, а я вот отсюда, и все хорошо будет!
Мальчик, кажется, начинал колебаться. Я, наконец, не
вытерпел и вмешался в их разговор.
- Что вы хотите это делать? Как же можно умирающего человека
тревожить? Оставьте его в покое, - сказал я строго.
- Да право лучше будет, сударь! Ведь у него вся болезнь от
этого, что как пласт лежит который уже день, без всякого движения. Позвольте!
Вы увидите, как мы его раскачаем, и жив будет.
Я насилу уговорил их не делать этого опыта с умирающим
Гоголем, но прекратив их разговор, кажется, нисколько не убедил того, который
первый предложил этот новый способ лечения, потому что, выходя, он все еще
говорил про себя: "Ну, умрет, беспременно умрет, - вот увидите, что
умрет".
И действительно, на другой день, когда я ехал по железной
дороге в Петербург, Гоголь умер в Москве.
