Графиня Роксандра Скарлатовна Эдлинг. Записки с неизданной французской рукописи 1829 года

Прежде чем начать рассказ о событиях исторических, я должна познакомить читателя с моей собственной историей, дабы он мог судить о моем характере, о моих чувствах и о том доверии, какое он должен питать к этим воспоминаниям.


Подробности, касающиеся моего семейства, должны иметь известного рода занимательность, в каковой нельзя отказать жизни, ознаменованной тяжкими скорбями. Матушка моя (Султана Константиновна) была из роду князей Мурузи, известных в Леванте по своему влиянию на Оттоманскую Порту и по своим отменным дарованиям.


Дедушка мой (Константин Музури), молдавский господарь, выдал замуж старшую свою дочь за моего отца (Скарлат Дмитриевич Стурдза), который по своему рождению и состоянию удовлетворял его честолюбие. Я родилась в Константинополе, и мне было пять лет, когда родители мои решились покинуть страну свою и поселиться в России.


Дедушка скончался вслед за Ясским миром (1792). Нелады, возникшие между матушкой и ее старшим братом (Александр Музури), побудили моих родителей склониться на приглашение русских дипломатов и генералов к переселению в Россию, о чем они потом нередко сожалели.


Огромное состояние их, будучи оставлено на чужие руки, в скором времени расстроилось. Батюшка, от природы склонный к меланхолии, стал поддаваться горести. Ему приходилось для спасения остатков своего богатства пускаться в дальние и трудные поездки, а содержать семью свою в Петербурге было начетисто; и потому он купил себе в отдаленной губернии красивую усадьбу, которая и послужила убежищем для нас, молдавских эмигрантов.


Матушка поселилась в этом поместье с пятью человеками детей. Ума живого и настойчивого, она принялась за новую деятельность, расширяла круг своих познаний, читала, воспитывала детей, предавалась благородному занятию сельским хозяйством. Кругом нас возникли прекрасные сады с произрастениями разных климатов, и окрестные селения благословляли имя моей матери, которая распространяла на них блага, дотоле им неизвестные.


Наше обучение нисколько не терпело от этого поселения в глуши (близ Могилева-на-Днепре), потому что в доме нашем были учителя, присутствие которых оживлялись долгие зимние вечера. Способности наши развивались посреди этой занятой и правильно распределенной жизни; но в то же время уединенность нашего быта и влияние величавой северной природы сообщили нам какую-то мрачную восторженность, которая составляла странную противоположность с мягкостью и подвижностью нашего южного происхождения.


В то время все умы заняты были французской революцией (1793). С утра до ночи слышали мы толки о самых важных предметах и, благодаря этим заманчивым разговорам, а равно и чтению древней истории, составлялось у нас столь же восторженное, как и неверное понятие о том, что происходило на свете.


Искренно благочестивый отец наш с ранних лет внушал нам уважение к религии: но чтение многих философских сочинений потрясло в нас веру: мы сомневались вопреки самим себе, и наше возвращение к смиренному, настоящему верованию последовало лишь тогда, как рассудок начал разгонять туманы, которыми были окутаны наши головы.


Сочинения Клопштока (Фридрих Готлиб) также немало способствовали нашему примирению с Богом. Этот "второй Давид", гений которого состоит в наилучшем ощущении божества, научил нас, меня и старшую мою сестру (?) проникать в таинства искупления, смерти и бессмертия, тогда как старший из моих братьев (?), сгорая славолюбием, мечтал только о войне и о возможности самому принять участие в сражении.


Мать наша, будучи сама от рождения высокого полета, поощряла в нем это расположение, не предвидя горестных последствий.


В 1801 году мы покинули мирную усадьбу, в которой провели безвыездно восемь лет, и перебрались в Петербург. Началось новое столетие и вместе новое царствование. Страшнейшим событием кончилось "мрачное и гибельное для России царствование Павла I-го".


Люди честные оплакивали совершившееся преступление, но в то же время сердца их отверзлись для радости и надежды. Поспешно покидалась вынужденная замкнутость, в которой каждому приходилось жить, и, забывая прошедшее, все восторженно приветствовали новую эру. Она не обманула надежд русского народа.


Александр (Павлович) вступил на престол для счастья России и человечества. В это-то время родители мои решились возвратиться к светской жизни. Они желали познакомить нас с нею, довершить наше воспитание и определить старшего моего брата в военную службу. Вследствие долгого отсутствия из столицы, мы не сохранили приятных связей в обществе. К тому же Петербург есть "настоящий волшебный фонарь, в котором изображения сменяются беспрерывно".


Пришлось заводить новые знакомства. Выбор не был удачен, и кружок наш, хотя довольно многочисленный, не отличался ничем замечательным. Мы не смели заявлять, что нам скучно; но часто это сказывалось само собою. Нам ставили в упрек нашу одичалость, которая, напротив, свидетельствовала об изящном нашем вкусе.


Так прошло два года, по истечении которых мы ужасно обрадовались, когда решено было провести четыре месяца в деревне. Мне шел 17-й год, и в это памятное мне время я научилась познавать ничтожество жизни. Лето прошло быстро и очень приятно, и мы собирались назад в Петербург, как заболела внезапно моя сестра, и через три месяца страданий, попечений и тревоги скончалась. Я лишилась друга детства и спутницы в жизни.


Старший брат был исключительно занят военной службой. Следующий за ним брат (Александр) и младшая сестра (?), будучи в то время еще очень молоды, не могли наполнить пустоты, которая образовалась вокруг меня по кончине сестры. Душа моя, удручаемая горем и усталостью от ухода за родителями, находила себе отраду в грустных мечтаниях, которые я изливала на бумагу.


Братец перешел на службу в гвардейские гусары. Его поведение, наружность, обширные познания и благородство характера обратили на него внимание начальства. Но успехи эти его не радовали. Пылкое славолюбие и раздражительная впечатлительность отравляли ему существование; он презирал и жизнь, и общество.


Командир полка, дядя Государя, герцог Людвиг Вюртембергский, взял его к себе в адъютанты и предложил ехать с собою в Германию, куда он намерен был отправиться для здоровья своей герцогини (Генриетта Нассау-Вейльбургская). Сестра опасно заболела в то время, когда братец уезжал, и тревожась за нее, мы не особенно заботились о нем.


Однако я помню, что по какому-то неудержимому движению я кинулась от постели больной сестры к отъезжавшему брату, с невыразимым стеснением сердца еще раз обняла его внизу на лестнице и не выпускала из глаз его белого султана, пока он не исчез за соседним домом.


Тогда я возвратилась к больной с таким чувством скорби, какого никогда потом мне не приходилось испытывать. Мне не суждено было его больше увидеть.


Политический горизонт начинал омрачаться. Государь, окруженный молодыми людьми без дарований и опытности, казалось, желал нетерпеливо получить известность в Европе. Он послал к Наполеону Новосильцева (Николай Николаевич) уговориться на счет положения дел на материке. Но, еще не доехав до места, он прервал сношения, отправив очень резкую ноту, которая всех удивила.


Я была тогда слишком молода и слишком мало видела людей, чтобы оценить поводы такого заявления (Наполеон, раздраженный трауром, по настоянию императрицы Марии Фёдоровны, надетым при нашем дворе по случаю убиения герцога Энгиенского, нагло намекает на участие императора Александра Павловича в мартовском событии 1801 года).


Позже я познакомилась с характером и дарованиями Новосильцева и друга его князя Чарторыйского (Адам) и это знакомство заставляет меня думать, что вышеупомянутая нота не была произведением высокого ума.


Оба эти лица в то время и позднее пользовались блистательной известностью. Оба разительно доказывают, как мало следует доверять общественному мнению. Напускной вид размышлений и даровитости, внушительное молчание, пышные изречения модного свободомыслия, ослепляют толпу, всегда готовую дивиться тому, чего она не понимает.


Государь любил их, потому что они находились при нем в его молодости и по некоторому согласию с ними в правилах и понятиях, которые он усвоил себе своей молодой и страстной душой. Но не хочу забегать вперёд и стану продолжать нашу семейную историю.


Брат мой, видя, что война готова вспыхнуть и что его начальник не расположен принимать в ней участия, просился у него назад в свой полк. Герцог долго не отпускал его; в течение нескольких недель брат жестоко мучился опасением пропустить благоприятный случай к отличиям, и эта тревога отражалась в его письмах.


Он пришел в отчаяние, узнав дорогой, что русское войско отступает и, по-видимому больше не будет принимать участия в войне. Он поехал в Берлин, где находился великий князь Константин Павлович и много русских. Его хорошо приняли. Придворные праздники следовали один за другим; бедный брат мой против воли должен был в них участвовать, и это насильственное развлечение только усилило в нем меланхолию.


Он застрелился в берлинском парке, оставив записку в несколько строк; в них он "просил прощения у Неба и у родителей своих в невольном преступлении, которое одно могло спасти ему честь". Мне суждено было сообщить о том моим родителям, для которых я осталась единственной опорой. Кто прошел через подобные испытания, тот уже не принадлежит больше к жизни, и только чувство отдыха служит ему благополучием.


Сколько раз потом, в разнообразных обстоятельствах моего поприща, в вихре празднеств память прошлого поражала меня, пронизывала насквозь, как стрела и повергала в горестные размышления. Мне посчастливилось узнать от матушки о том, какою смертью погиб брат; но батюшка должен был испить чашу до дна.


Он черпал утешение в беседах с почтенным 80-тилетним и удалившимся на покой архиепископом Евгением, и святой старец счел необходимым открыть ему полную истину братниной гибели.


Жизнь моя с тех пор протекала в ежеминутных заботах и страданиях. Я постоянно боялась, что матушка узнает роковую тайну. Тяжкое уныние овладело мною, я видимо таяла, и родители мои думали развлечь меня, доставив мне место при дворе. Это отличие принудило меня возвратиться в общество.


Иноземка по происхождению, 19-ти лет от роду, я предоставлена была собственным силам, и некому было руководить мною при вступлении в большой свет. Я чувствовала, что, не имея ни покровительства, ни богатства, ни замечательной наружности, я должна играть скромную роль. Душа моя была слишком удручена, чтобы искать иной. Я не покинула родительского дома, и вся моя служба ограничивалась появлением при дворе раз или два в неделю. Матушка, хотя и не в силах была выезжать со мною в свет в это время несколько поуспокоилась и старалась развлечь нас.


Мы радовались развитию и успехам младшего брата (Александр) и сестры. К нам собирались его товарищи и ее подруги, и непорочная веселость их отвлекала нас от наших воспоминаний. Брат был на пять лет меня моложе. Я чувствовала к нему что-то вроде материнской нежности и всячески пеклась о нем. Мое участие к нему началось с самого его рождения; наклонившись над его колыбелью, я долго на него смотрела, и то невыразимое ощущение, которое я тогда испытала, осталось во мне живо и неизменно.


У меня с ним была одна кормилица. Эта превосходная женщина в то время еще была при нас. Ее приверженность, ее нужная заботливость, ее святые молитвы, конечно, имели великое влияние на судьбу нашу.


Я с горестью заметила, что наша семья оставалась чужой в России и что брат мой и сестра не будут иметь покровительства при вступлении в свет, если я не найду себе благоприятелей. Для этого была у меня довольно верная сметка, благодаря которой всегда и во всех странах я осваивалась с приемами общежития. К этому присоединялись откровенность, благожелательство и простота в обращении.


Я никогда не совалась вперед, но нередко привлекала к себе внимание удачным словом, движением, взглядом, и предоставляла наблюдателю заслугу оценивать меня. Вот все искусство, к которому я прибегала при вступлении в свет для снискания уважения и дружбы нужных мне людей. До людей пустых и злых мне никогда не было дела; я избегала их сообщества и не была от того в накладе.


Я начала с того, что приобрела расположение старухи графини Ливен (Шарлотта Карловна), гувернантки императорского семейства, женщины отменного ума, неуклонных нравов и убеждений, умевшей в течение слишком сорока лет оставаться в милости (ее свойств граф С. Р. Воронцов желал адъютантам государя императора Александра Павловича).


Я бескорыстно посещала ее, потому что она мне нравилась, и у неё можно было говорить обо всем. Вскоре я узнала, что она отлично отзывалась обо мне в обществе Императрицы-матери. Великие княжны стали отличать меня, что несколько подняло меня в глазах дворцовой толпы. Тем не менее, я продолжала быть одинокой и искала особы, с которой могла бы являться на придворных праздниках и которая служила бы мне поддержкой.


С детства я знала адмирала Чичагова (Павел Васильевич), потому что в "бурное павлово царствование" он жил в ссылке по соседству с нашей деревней. Я подружилась с его женой (Элизабет Проби), которая пользовалась отличной известностью. Обожаемая мужем, нежного здоровья и своеобразная в приемах, она обращала на себя общее внимание.


Чичагов был человек замечательного ума. Государь отличал его и желал привязать его к себе, но безуспешно. Будучи горячим поклонником французской республики и Наполеона, Чичагов не скрывал величайшего презрения к своей стране и своим соотечественникам. Он не щадил и англичан, хотя жена его была англичанка и всегда держалась противоположных с ним мнений. Он был уверен в превосходстве своих дарований и, при характере пылком и непоследовательном, позволял себе всякого рода странности.


Об его выходках толковали, их боялись, и лишь немногие лица отваживались сближаться с ним. По своей должности морского министра он должен был принимать общество. Два раза в неделю давали у него ужины, на которые собиралось много иностранцев. Там я познакомилась с графом де Местром (Ксавье) и с его братом. Беседа их, блистательная и в тоже время дельная, пленяла Чичагова, но старший из них (Жозеф), знаменитый своими сочинениями, который составил собой эпоху, присоединял к сокровищам знания и таланта отменную чувствительность, не покидавшую его в самых простых житейских делах.


Непреклонный, порой даже нетерпимый в своих убеждениях, он всегда был снисходителен и любовен в личных сношениях, поклонялся женщинам, искал их беседы и дорожил их мнением. Его дружба была мне столь же приятна, как и полезна, потому что его все знали, и удовольствие, которое он находил в разговорах со мной, уже обращало на меня общее внимание. Наши понятия совпадали, кроме только вероисповедания (он быль самый ревностный поклонник католичества).


По своим близким связям с иезуитами, питал он надежду, что некогда русская церковь присоединится к римской и изо всех сил старался помогать им в этом смелом замысле. Я выслушивала не противореча и невозмутимо что говорил мне об этом граф де Местр, потому что была сознательно предана своей церкви.


Однако иезуитам удалось овладеть воспитанием высших слоев общества и чрез то приобрести себе сильных покровителей. Самые знатные дамы открыто выражали склонность свою к католичеству и искали себе между иезуитами руководителя совести. Русское духовенство, живя особняком и в бедности не могло иметь влияние на дворянство, воспитанное по-французски и почерпавшее свои познания о вере из книг, одобренных "обществом Иисусовым".


Впоследствии я часто размышляла о "знаменитом ордене", дарованиям и доблестям которого нельзя не удивляться. Но, воздавая должное уважение многим из его членов, нужно помнить, что в основе их системы лежит тоже опасное начало, как и у деятелей революции, т. е. "цель оправдывает средства".


Для них было важно утвердиться в Петербурге, и для того они пронырливо захватили в свои руки управление католической церковью, которая была построена на средства общины. Затем они безотчетно распоряжались ее доходами и наделали значительных долгов. У них были значительные поместья, полученные от правительства после "первого польского раздела".


Екатерина Вторая думала посредством их распространить гражданственность и просвещение среди невежества. Мы жили по соседству с этими поместьями, и я могу, как очевидица, засвидетельствовать, что крестьяне их были, может быть, беднее и несчастнее других. В то самое время как в Петербурге они прилагали всевозможные старания, чтобы совратить в свою веру кого-либо из придворных, население в 35 тысяч душ, вполне предоставленное на их волю, стонало в невежестве и горестном небрежении.


У того же Чичагова познакомилась я ближе с герцогом Виченцским (здесь Коленкур), тогдашним послом Наполеона. Он отличался благородством в обращении и природным великодушием, в силу которого жертвы революции встречали от него пощаду. Сколько раз доводилось мне слышать его, дружески беседующего с самыми горячими противниками его повелителя. Ему поручено было изучать характер Государя, свойства русских людей и средства России; но я не думаю, чтобы наблюдения его были особенно полезны Наполеону.


В значительной степени высокомерный и легкомысленный, он судил о русском народе по столичным гостиным, а об управлении Россией по остротам морского министра, который в его присутствии охотно давал волю излияниям своего озлобления. Умы посредственного закала любят останавливаться на поверхности дел.


Коленкур видел в императоре Александре только любезного человека, не подозревая в нем ни сильной воли, ни отменной тонкости ума. Русские люди казались ему какими-то машинами, и он не знал, что народная гордость и приверженность к вере отцов творят из них героев.


Он и не доискивался истины, будучи занят любовными похождениями, своей конюшнею и своим богатством. Государь обращался с ним очень ласково, но в Петербурге его не пускали во многие дома; это было ему нипочем и только усиливало в нем признательность к Государю за его любезности.


Долго полагали, что Коленкур участвовал в убийстве герцога Энгиенского; но предшественник его Савари поспешил оправдать его, приняв очень хладнокровно всю вину на себя. Это подтвердил мне впоследствии вице-король Итальянский, уверявший меня, что он сам видел в приемной у Наполеона, как сделалось дурно Коленкуру, когда он узнал о гибели герцога.


В это время император Александр еще не выражал мне своего внимания; но я питала к нему восторженную патриотическую приверженность, внушенную мне моей матерью, которая держалась старинных понятий и видела в нем Божьего помазанника и отца отечества. Тильзитский мир и опасности союза с Наполеоном огорчали нас, и хотя иной раз мы и "поносили" правительство, но я чувствовала искреннее негодование против тех, кто отзывался с горечью о характере Государя.


Русский народ от природы наклонен к недовольству, и гордость его была слишком оскорблена, чтобы относиться снисходительно к тогдашнему положению дел. Петербургские гостиные оглашались жалобами, несправедливыми нареканиями и неуместными притязаниями, и все это относилось к Государю; ибо к любопытным особенностям Александровского царствования принадлежит то, "что должностные лица постоянно оправдывали себя в глазах общества и всю вину взваливали на особу Государя.


А он, с его благородным характером, который составит эпоху в летописях человеческого сердца, как и на скрижалях Истории, показывал вид, что ему неизвестно происходившее вокруг него и в тайне готовился к борьбе, близость которой предвидел, а опасность сознавал".


Прежде чем говорить о том достопамятном времени, я должна описать Государя, как я его знала. Его изображение и изображение его "на века" будут верны: всегда горячо участливая ко всему, что относится до истории, я запечатлевала в своей памяти не только собственные наблюдения, но и все, что доводилось мне слышать о временах протекших.


Император Александр родившийся с драгоценными задатками самых высоких доблестей и отличнейших дарований, рано сознавал себя особняком и стал испытывать чувство одиночества, которое ощущает всякая возвышенная душа посреди испорченного двора.


Он одушевлен был благожелательством чистым и великодушным и видел вокруг себя лишь притворство и пронырство; понятно, что сердце его затворилось для действительности и стало втихомолку питаться философическими химерами того века.


Он был слишком молод и неопытен, чтобы постигать необыкновенный гений обожавшей его императрицы Екатерины; и его привязанности мучительным образом делились между нею и его родителями. Ему приходилось угождать то одной, то другой стороне и беспрестанно согласовать несхожие вкусы, так что он с ранних пор научился скрывать свои чувства.


Истину и успокоение находил он только у своего учителя Лагарпа (Фредерик Сезар), к которому и привязался с любовью, никогда потом неизменившеюся. Лагарп же не умел развить его ум, будучи сам слаб в этом отношении; но он укрепил в своем питомце врожденное в нем отвращение ко злу вместе с глубоким уважением к человеческому достоинству, которое он ценил до последнего своего издыхания.


Благожелательные наклонности молодого Александра проявлялись во всем. Он беспрестанно выражал заботливость о своем брате, о сестрах, наставниках, даже о предметах неодушевленных, например о Царскосельский садах.


От того имя его с одинаковым умилением произносилось и в пышном дворце Екатерины, и в беднейшей хижине Российской империи (?). Русский народ, в тридцатилетнее славное царствование совершенно сроднился со своей необыкновенной Государыней, и вследствие того разделял ее любовь к Александру и свои надежды на будущее соединял с любезным его именем.


Екатерина вовсе не была жестокого матерью, как хотели ее нам изобразить; но она отлично знала своего сына (здесь Павел I), предвидела пагубное его царствование и желала предотвратить беду, заставив его отречься от престола и уступить его Александру. Ее не остановили бы затруднения, которыми мог сопровождаться столь смелый шаг, и она поспешила женить внука, едва достигавшего 16-тилетнего возраста.


Ее министры остановили ее выбор на княжнах Баденского дома, и Елизавета, в сопровождении сестры своей (впоследствии королевы Шведской) поехала в Петербург. С наружностью Психеи, с горделивым сознанием своей прелести и исторической славы своей родины, которую она восторженно любила, Елизавета трепетала от мысли о том, что ей придется подчинить свою будущность произволу молодого варвара.


Дорогой, когда ей объявили, что она должна покинуть страну свою и свою семью, она силилась выскочить из кареты, в отчаянии простирала руки к прекрасным горам своей родины и раздирающим голосом прощалась с ними, что растрогало даже и ее мать, женщину холодную и честолюбивую.


Но и сама она не была равнодушна к соблазнам величия. Возвышенная душа ее была создана для престола; но живое и кипучее воображение, слабо развитый ум и романическое воспитание готовили ей опасности, которыми омрачилось ее благополучие. По прибытии в Россию она заполонила сердца, и в том числе сердце Александра. Он сгорал потребностью любви; но он чувствовал, думал и держал себя как шестнадцатилетний юноша, и супруге своей, восторженной и важной, представлялся навязчивым ребенком.


Екатерина приказала Лагарпу занимать молодых супругов поучительным чтением. Вместо того, чтобы слушать читаемое, Александра от природы ленивый, дремал, либо заводил разные шалости с молодыми людьми, которых неосмотрительно поместили к его двору. Но в случаях, выходивших из обычной колеи, проявлялась нередко горячность и красота его души.


Раздел и падение Польши до того огорчили его, что он не в силах был скрывать своего отвращения и негодования. Эти ощущения укоренились в нем и существенно обозначились в его царствование. Намерение Екатерины касательно престолонаследия стало ему известно. Он отнесся к нему с таким же негодованием и я знала человека, который слышал от него следующие достопамятные слова:


"Если верно, что хотят посягнуть на права отца моего, то я сумею уклониться от такой несправедливости. Мы с женой спасемся в Америку, будем там свободны и счастливы, и про нас больше не услышат". Трогательное излияние молодой и чистой души, от которой Россия могла ожидать себе всяческого блага!


Екатерина II скончалась, не имев возможности исполнить свое намерение (здесь передать трон, минуя сына, великого князя Павла Петровича). Павел I-й вступил на престол, на котором не мог долго оставаться. Лишь умственным расстройством можно извинить царствование этого злополучного государя. Оно ознаменовалось для Александра I-го многими горестными испытаниями. Его матери (здесь вдовствующая императрица Мария Федоровна), столь почтенной, столь уважаемой во всей России, дважды грозило заточение в крепости (?), единственно из-за прихоти ее жестокого супруга (?).


Дважды эта безобразная мера была отстранена вмешательством Александра (?). Павел I-й, управлявший своею семьей столь же насильственно как и своей империей, едва не погубил великую княгиню Елизавету (?). Ее спас тот же Александр, и благородное его сопротивление удивило Павла I-го, который заключил, что, сделавшись императором, сын его будет вполне управляем своей супругой.


Он даже говорил об этом предположении своем (столь мало впоследствии оправдавшемся) многим придворным лицам, которых уже не удивляла эта новая его выходка. Но эти домашние подробности были лишь мимолетными бурями в сравнении с бедствиями, который тяготели над всем народом; и потому, когда событие, само по себе ужасное, совершилось, крик радости раздался с одного края России до другого (?).


Было бы ошибочно обвинять в этом случае русских в жестком чувстве: противоестественный порядок вещей всегда, влечет к подобным следствиям. Но если страшное событие это спасло империю, то оно содеялось для того, кто должен был возложить на себя тяготу венца, неиссякаемым источником скорби и сожалений.


Всего 23-х лет отроду, без опытности, без руководства, Александр очутился в среде губителей отца своего, которые рассчитывали управлять им. Он сумел удалить их и мало-помалу укрепить колебавшуюся власть свою, обнаружив при том благоразумие, какого трудно было ожидать от его возраста. Успех этот отнюдь не утешил его в кончине отца. Он должен был скрывать свои чувства ото всех его окружавших.


Нередко запирался он в отдаленном покое и там, предаваясь скорби, испускал глухие стоны, сопровождаемые потоками слез. О, как этот простой рассказ, слышанный мною от него самого, должен внушать умиление к участи государей! Желая высказаться и поделиться горем, он сближался с Императрицей. Она не поняла его (?). Тогда оскорбленное сердце его отдалось Нарышкиной (Мария Антоновна); о ней я скажу потом подробнее.


Теперь возвращаюсь к событиям, посреди которых я жила и которые становились для меня все более занимательными. Адмирал Чичагов (Павел Васильевич), увлеченный славой Наполеона, всячески старался сблизиться с предметом своего поклонения. Вопреки воле Государя и отговариваниям герцога Виченцского (Коленкур), он настаивал на своем увольнении от службы и готовился ехать в Париж. Жена его, более его рассудительная, не могла удержать его от такого явного дурачества.


Мне было жаль их отъезда, тем более что адмиральша не скрывала горестных предчувствий своих. Мы расстались со слезами, и эта разлука должна была произвести большую пустоту в нашем обществе; но оно оживилось новыми связями.


Родители мои давали обеды по два раза в неделю; я принимала гостей и с удовольствием замечала, что нам удавалось соединять у себя многих людей любезных и отличавшихся нравственными достоинствами. Назову только двоих; они равно памятны и в Истории, и для меня лично: князь Ипсиланти (Александр) и граф Каподистрия (Иоанн).


Первый был нами родственник и однолеток с младшим моим братом (Александр Стурдза). Он представился ко двору 15-тилетним отроком, и государыня Mapия Федоровна обещала его отцу (Константин Ипсиланти), спасшемуся в России Валашскому господарю, покровительствовать ему при вступлении его в свет.


Осыпанный милостями Государя, он без труда располагал в свою пользу завлекательной и героической наружностью, живым умом и превосходным сердцем. Но легкомыслие и леность к умственным занятиям помешали ему в развитии драгоценных задатков данных ему природой.


Тяжело мне было слышать, как он подвергался строгим осуждением света: я сама иной раз вынуждена была журить его, но сохраняла к нему снисходительную дружбу, так что он привязался ко мне и почитал меня, как старшую сестру. Я была еще слишком молода тогда, чтобы воздействовать, как следует на его поступки; но я всегда старалась отвлекать его от опасных бесед, которые он часто посещал, ставя ему на вид несчастье его семейства и уничижение Греции.


Надежда, что греческий народ некогда будет свободен, являлась нам радужным сном. Восторженные чувства наши разделял с нами граф Каподистрия, человек старше нас летами, уже пытавшийся осуществить эти золотые мечты и посвятивший лучшие годы молодости своей на создание Ионической республики. Эта республика, его родина, была уничтожена одним почерком пера в Тильзите.


Тогда он удалился с поприща и принял, хотя и вовсе неохотно, предложение русского кабинета поступить на службу к императору Александру. Он надеялся не быть праздным и вести тихую жизнь; но канцлер Румянцев (Николай Петрович) изнурял его проволочками, не давая никаких занятий и в то же время расточаясь пред ним в любезностях и благоприятных заявлениях. В таком обидном для себя положении он изнывал от скуки и впадал в меланхолию.


Вдали от семьи и родных, без надежды в будущем, лишенный способов продолжать занятия науками, начатые в прекрасной Италии, где он воспитывался, он находил себе некоторое развлечение в нашем обществе. Мы всячески старались утешать его и окружали его лаской и расположением, о чем он не забыл потом, когда наступили для него лучшие дни (здесь министр иностранных дел?).


Каподистрия принадлежит к числу людей, знакомство с которыми составляет эпоху в жизни, не говоря уже о "привлекательности исторической". Его прекрасная наружность, отмеченная печатью гения, может служить предметом изучения для живописца, и физиономиста. Умом ясным, плодотворным и тонким он обнимает все, чем займется и в предмете созерцания своего обретает великие и новые стороны; но он похож на художника, который трудится для потомства (в перспективе): его создания обыкновенно сосредоточивают на себе всецело его мысли, и тогда все прочее в природе становится для него второстепенным.


Такой "прием" может иногда оскорбить его друзей; но он проистекает именно от высоты его ума, и потому должен быть извиняем. Кто дерзнул бы обвинять Микеланджело в бесчувственности в то время, когда чертил он план церкви Св. Петра? Впрочем, отменная доброта графа Каподистрии, кротость и благоволение в характере его, преобладали в нем над некоторыми легкими недостатками, и впоследствии он от них освободился, когда лета и опытность остудили в нем этот пыл заслуженного славолюбия, которым сгорала душа его.


Брату моему исполнилось 17 лет. Его определили в министерство иностранных дел. Канцлер Румянцев причислил его к своей канцелярии, и под начальством этого "дипломатического автомата" началось его служебное поприще. Семейная жизнь наша, украшенная умственной деятельностью и дружбой, могла бы почитаться счастливой, если бы не болезнь сестры.


Ее красота, дарования и ум развивались заметно, но она страдала в течение целой зимы жестоким и сложным недугом. С детства у нее расстроены были нервы, и это расстройство усилилось вследствие пламенного воображения, резвившегося со страшной быстротой. Все в этой огненной душе становилось страстью: и благотворительность, и дружба, и вера. К весне она несколько успокоилась, благодаря умному лечению, но ненадолго.


Адмиральша Чичагова скончалась в Париже от хронической болезни, которую она привезла туда с собой. Граф Каподистрия, не в силах переносить свое положение, решился взять второстепенную должность при венском посольстве. С его отъездом сделалось у нас пусто в доме. Многие другие лица из нашего общества также уехали из Петербурга. Чувствуя себя одинокою, я сблизилась с графиней Головиной (Варвара Николаевна).


Она привлекала в свой дом любезностью, изяществом и дарованиями. Сердечным другом ее была принцесса Тарант (Луиза Эммануиловна), некогда придворная дама Марии-Антуанетты. В наружности и приемах этой странной женщины было что-то отталкивающее, но, тем не менее, душа ее способна была любить очень горячо. Я никогда не встречала более сильного характера в соединении с самым узким умом.


Она на все смотрела не иначе, как сквозь очки своих предрассудков; но я приноровилась к ее обществу, потому что питала уважение к ее несчастьям, к верности ее королевскому семейству, и находила удовольствие в ее долгих рассказах о старой Франции и Марии-Антуанетте, которая навсегда осталась ее идолом.


Со своей стороны, принцесса Тарант тешилась возможностью вспоминать прошедшее, не покидая в то же время надежды, что я, подобно графине Головиной и многим другим лицам того же кружка, сделаюсь некогда ревностной католичкой.


Обе эти дамы беспрестанно говорили мне про императрицу Елизавету (здесь Алексеевну), с которой они иногда виделись запросто. Головина жила при дворе Екатерины и привязалась к молодой великой княгине, которая удостаивала ее своего доверия. Придворные происки рассорили их, и графиня Головина удалилась от предмета своего обожания, не переставая любить ее. Последовало новое сближение. Восторженность графини Головиной иногда бывала трогательна, другой раз смешна.


Я забавлялась, наблюдая за переходами ее пылкого воображения, которое она величала именем чувствительности. Но все, что она рассказывала мне о совершенствах Государыни возбудило, напоследок, и во мне удивление к ней, и мы обе находили удовольствие в этом неистощимом предмете наших бесед.


Матушка моя собиралась на некоторое время в деревню, куда батюшка уже отъехал вперед; брату надо было оставаться в Петербурге. По своей молодости и неопытности он еще нуждался в поддержке. Я могла пользоваться почетным положением при дворе и, чтобы не оставлять брата одного, решено было, чтобы я искала поместиться при одной из императриц, т. е. в самом дворце. Я могла рассчитывать на покровительство графини Ливен, которой легко было определить меня к Императрице-матери; но я уже столько наслушалась про императрицу Елизавету.


Я почитала ее несчастной, воображала, что она нуждается в женщине-друге, и готова была посвятить себя ей. Графиня Головина поощряла эти романические мысли, и оставалось только улучить благоприятное время для осуществления их. Императрица, когда ей предложили меня, выразила удивление и вместе удовольствие. Она уверяла графиню Головину, что ей казалось невероятным, чтобы мать моя согласилась разлучиться со мною, что это самое говорила она и самому Государю, выражавшему ей неудовольствие против лиц, которые ее окружали и спросившему ее, отчего она не возьмет к себе меня.


Я очень изумилась, узнав от графини Головиной про такой знак уважения ко мне со стороны Государя, который наружно не обращал на меня внимания. Скоро при дворе и в городе узнали, что я определяюсь к императрице Елизавете, и мне начали завидовать. Я позаботилась предуведомить графиню Ливен о перемене в моем положении. Она выразила мне свое огорчение, признавшись, что Императрица-мать поручала ей звать меня к ней.


Государыня не скрыла о том от своей невестки, а та была очень довольна, что предупредила свекровь свою. Обстоятельство это льстило моему самолюбию; оно было последствием благоразумного и обдуманного образа действий, и моя будущая повелительница усматривала в нем доказательство моей нераздельной преданности к ее особе.


Решено было, что я переберусь во дворец с наступлением летнего времени, когда Императрица переедет на дачу. Область политики, коей влияние простиралось тогда решительно на всех, приобретала в глазах моих новую заманчивость. Только что отозван 6ыл Коленкур, некоторое время надеявшийся, что повелитель его (здесь Наполеон) подружится с Россией, женившись на младшей великой княжне (здесь Анна Павловна).


Любопытно было следить за ходом переговоров об этом деле, наблюдая за более или менее глубокими поклонами и изъявлениями почтительности французского посла перед молодой едва вышедшей из младенчества княжной (14 лет в 1809 г.), на которую до тех пор никто не обращал внимания. Но императорское семейство, как и все русские, вовсе не желали того брачного союза; поэтому, когда переговоры прервались, та и другая стороны не сдерживали себя, и Коленкур, откланиваясь, был чрезвычайно смущен, что всех поразило.


Он знал о враждебных намерениях Наполеона и наперед уверен был в его торжестве и, будучи от природы человеком» добрым и признательным, не мог подавить в себе горестного чувства на прощанье с двором, который оказывал ему столько ласки (?) и которого достоинства он умел ценить (?). Если бы будущность открылась перед ним, то он пролил бы слезы не об Александре, а о своем повелителе.


Адмирал Чичагов возвратился из Парижа "со смертными останками жены своей", с разочарованием в Наполеоне и с горячим и сожалением о прошедшем. Предаваясь мрачной скорби, он обвинял и ненавидел самого себя и отвергал всякое утешение. Подобное изъявление горести конечно сделалось всюду предметом разговоров, и Государь, от природы склонный сочувствовать сердечным волнениям, был очень тронут несчастьем адмирала. Война всеобщая должна была скоро вспыхнуть, а между тем не кончилась еще война Турецкая.


Государь несколько раз посылал генералу Кутузову (Михаил Илларионович), который командовал Молдавской армией, настоятельные повеления заключить необходимый мир; но старый воин, влюбленный во власть и опасавшийся, что он останется не у дел, старался под невозможными предлогами отсрочивать дело, столь важное для отечества. Выведенный из терпения его медлительностью и недобросовестностью, Государь придумал заменить его Чичаговым, которого прямота была ему известна.


Ему были уже даны полномочия и нужные наставления, как г-жа Кутузова, успев о том проведать, предуведомила мужа, и тот заключили мир до приезда нового главнокомандующего. Сей последний пожелал окружить себя надежными чиновниками и взял с собой моего брата. Мы сочли, что лучше ему ехать с Чичаговым в Валахию, нежели слушать напыщенные изречения канцлера (здесь Румянцева).


Граф Каподистрия, томившийся в Вене, как перед тем в Петербурге недостатком деятельности, которая бы соответствовала его дарованиям, назначен был управлять дипломатической канцелярией нового генерала.


Отъезд брата и предстоявший вслед затем отъезд матушки и сестры наполняли сердце мое горестью. Я оставалась совсем одна. В виду опасностей, угрожавших как государству, так и существованию отдельных лиц, я позабывала о милостях двора и об успехах, которые я могла иметь в свете. Смешно про них думать, когда чувствуешь себя, как на вулкане.


В апреле Государь отправился к войскам. Покидая столицу, он, по обыкновению, ездил в собор помолиться. Вокруг него теснилась несметная толпа. Торжественность церковных молитв, умиление народа, искренность, сдержанность и самоотречение главы государства, все чрезвычайно как меня тронуло. Я чувствовала, что внутренне приношу ему в жертву все мое существование, и могу сказать по правде, что впоследствии ничто ни разу не помрачило во мне этого чистого и глубокого душевного настроения.


Вслед за отбытием Государя, Императрица немедленно переехала на дачу, куда и я перебралась тогда же. Дворец на Каменном Острову, в течение многих лет любимое местопребывание императора Александра, не имел в себе ничего царственного. Он выстроен и убран с отменной простотой.


Единственное украшение его - прекрасная река, на берегу которой он стоит. Несколько красивых дач построено рядом с императорской резиденций. Лицевая сторона дворца окружена прекрасными, правильно рассаженными деревьями; садовые входы никогда не запирались, так что местные обыватели и гуляющие свободно ими пользовались.


Вокруг царского жилища не было видно никакой стражи, и злоумышленнику стоило лишь подняться на несколько ступенек убранных цветами, чтобы проникнуть в небольшие комнаты Государя и его супруги. Мне отвели павильон, не вдали от главного здания, рядом с помещением одной дамы, приехавшей с сестрой Государыни, принцессой Амалией.


В другом павильоне жили две другие дамы, также как и я состоявшие при особе ее величества; обе должны были скоро уезжать и потому не отличались любезностью. Внимание, которое оказывала мне Императрица, не могло их радовать. Мы вели очень правильную жизнь.


Надо было вставать рано и сопровождать Императрицу в ее прогулках пешком, продолжительных и занимательных, потому что в это время она была сообщительна и словоохотлива. Около полудня мы возвращались к себе, а в пять часов собирались в комнаты к Императрице обедать. Эти обеды бывали довольно многолюдны: к ним приглашались значительнейшие лица в государстве, а также иностранцы, которых того удостаивали. После семи часов и по вечерам мы должны были кататься с Императрицею в экипаже, иногда подолгу.


В это время вообще не было расположения к веселости, и мне лично было не до веселья; поэтому я отлично приноровилась к этой однообразной жизни. Война быстро приближалась к тем местам, где находилось наше имение, и я знала, что матушка будет там одна, так как батюшку увез с собой адмирал Чичагов в Бухарест.


Грозная будущность беспрестанно мне представлялась, и мне нужны были чрезвычайные усилия, чтобы одолевать мою чувствительность. Государыня это заметила и не выражала мне неудовольствие, находясь сама в таком настроении, которое располагало ее разделять то, что я испытывала.


Ее доброта, ласковые речи, участливость и доверие окончательно меня покорили. Но, питая к ней самую восторженную приверженность, все таки в ее присутствии я никогда не находила себе свободы и отрады, что казалось бы так естественно при столь близких сношениях. На меня находило иногда смущение; в противность характеру моему, я замыкалась сама в себе и лишь спустя долгое время я заметила, что это происходило от недостатка равновесия в характере Императрицы: воображение у нее было пылкое и страстное, а сердце холодное и неспособное к настоящей привязанности.


В этих немногих словах вся история ее. Благородство ее чувств, возвышенность ее понятий, доброжелательные склонности, пленительная наружность заставляли толпу обожать ее, но не возвращали ей ее супруга (?). Поклонение льстило ее гордости, но не могло доставить ей счастье, и лишь под конец своего поприща эта Государыня убедилась, что привязанность, украшающая жизнь, приобретается только привязанностью.


Постоянно "гоняясь за призраками", она занималась то искусствами, то науками, волновалась самыми страстными ощущениями; все надоедало ей, во всем наступало для нее разочарование, и она постигла настоящее счастье лишь тогда, как жить осталось ей недолго. Зная цену этой душе, столько испытавшей, Бог признал ее к себе, когда она приготовилась к лучшей жизни, всем, что скорбь и вера могут доставить лучшего и высокого.


Я сама в то время отдавалась молодым мечтам и беспрерывно занята была надеждой увидеть августейшую чету в счастливом единомыслии.


Между тем нашествие неприятеля (1812) приближалось "разрушительным потоком". Государь (Александр Павлович), поручив войска храброму и доблестному Барклаю (Михаил Богданович), отправился в Москву, жизненное средоточие государства, где его присутствие, в виду народной опасности, наэлектризовало все умы. История исчислит несметные, всякого рода жертвы, принесённые Русскими славе и независимости их родины.


Государь научился знать свой народ, и душа его поднялась в уровень с его положением. До тех пор царский венец был для него лишь бременем, которое он нес, повинуясь долгу. Охваченный и просветленный общим восторгом, он почувствовал в себе призвание к "делам великим", и его нравственная бодрость и самодеятельность получили поспешное развитие. "Народ решился победить или погибнуть и опасался только недостатка твердости и опытности в молодом своем Государе".


Сей последний, в свою очередь, сомневался, надолго ли станет столь напряженное одушевление. Так что правительство и народ относились друг к другу с взаимным недоверием (?). Именно в это "высоко настроенное время" имела я счастье ближе узнать этого великого Монарха. Его нет уже на свете; записки эти не будут обнародованы, во всяком случае, не увидят света, пока я живу; поэтому без льстивости и без суетности могу я вспомнить здесь про одно сообщение, которое будет для меня всегда дорого, потому что оно вполне чисто и искренно.


Государь любил общество женщин, вообще он занимался ими и выражал им рыцарское почтение, исполненное изящества и милости. Что бы ни толковали в испорченном свете об этом его расположении, но оно было чисто и не изменялось в нем и тогда, когда с летами, размышлением и благочестием ослабели в нем страсти. Он любезничал со всеми женщинами, но сердце его любило одну женщину и любило постоянно до тех пор, пока сама она не порвала связи, которую никогда не умела оценить.


Нарышкина (Мария Антоновна), своей идеальной красотой, какую можно встретить разве на картинах Рафаэля, пленила Государя, к "великому огорчению народа", который желал видеть в императрице Елизавете (Алексеевне) счастливую супругу и счастливую мать. Её любили и жалели, а Государя осуждали, и что еще хуже, петербургское общество злорадно изображало её жертвой.


Я уже отметила, что будь у нее поменьше гордости, побольше мягкости и простоты, и Государыня взяла бы легко верх над своей соперницей; но женщине, и особенно царственной, трудно изменить усвоенный образ действий. Привыкнув к обожанию, Императрица не могла примириться с мыслью, что ей должно взыскивать средства, чтобы угодить супругу. Она охотно приняла бы изъявление его нежности, но добиваться ее не хотела.


Кроме того, между супругами всегда находилось третье лицо, сестра Императрицы, принцесса Амалия (Баденская), гостиная которой была средоточием городских сплетен, производивших дурное влияние на Императрицу. Государь не мог позабыть времени своего вступления на престол, когда сердце его наиболее нуждалось в утешении и когда он его не встретил (?).


Ему передавалось всё, что толковали в обществе, и он считал своей обязанностью вознаграждать г-жу Нарышкину за ненависть, коей она была предметом. Положа себе правилом не предоставлять ей никакого влияния и ничем не отличать ее, он неуклонно держался такого образа действий. Нежными попечениями, доверием, преданностью возмещал он ей изъяны самолюбия.


Я еще помню блестящие праздники до 1812 года. Роскошь и царственное величие проявлялись на них во всем блеске. Среди ослепительных нарядов являлась Нарышкина, украшенная лишь собственными прелестями и ничем иным не отделявшаяся от толпы; но самым лестным для нее отличием был выразительный взгляд, на нее устремляемый. Немногие подходили к ней, и она держала себя особняком, ни с кем почти не говоря и опустив прекрасные глаза свои, как будто для того, чтоб под длинными ресницами скрывать от любопытства зрителей то, что было у нее на сердце.


С умыслом или просто это делалось, но от того она была еще прелестнее и заманчивей, и такой прием действовал сильнее всякого кокетства. Возвращаюсь к моему рассказу.


Только что приехав на Каменный Остров, Государь осведомился о лицах, вновь поселившихся в его дворце, и Государыня сказала мне, что Его Величество желает со мною познакомиться. Она приказала мне остаться у неё в кабинете после обедни. Вскоре пришел Государь. До того времени я никогда с ним не говорила. Он приветствовал меня вежливо и с каким-то оттенком любопытства, так как про меня говорили ему лица, весьма ко мне расположенные.


После обыкновенных вежливостей разговор зашел о тяжелом положении того времени, и я должна воспроизвести здесь некоторые черты этого разговора, в которых выразилось тогдашнее уморасположение Государя; я же уверена, что не забыла ни единого слова.


Говоря о патриотизме и народной силе, Государь отозвался так: - Мне жаль только, что я не могу, как бы желал, соответствовать преданности этого удивительного народа.


- Как же это, Государь? Я Вас не понимаю.


- Да, этому народу нужен вождь, способный вести его к победе; а я по несчастью, не имею для того ни опытности, ни нужных дарований. Моя молодость протекла в тени двора (a l’ombre d’une соur); если бы меня тогда же отдали к Суворову (Александр Васильевич) или Румянцеву (Петр Александрович), они меня научили бы воевать, и может быть я сумел бы предотвратить бедствия, которые теперь нам угрожают.


- Ах, Государь! Не говорите этого. Верьте, что Ваши подданные знают Вам цену и ставят вас во сто крат выше Наполеона и всех героев на свете.


- Мне приятно этому верить, потому что вы это говорите; но у меня нет качеств, необходимых для того, чтобы исполнять, как бы я желал, должность, которую я занимаю. Но, по крайней мере, не будет у меня недостатка в доброй и твердой воле на благо моего народа в нынешнее страшное время. Если мы не дадим неприятелю напугать нас, война может обратиться к нашей славе. Он рассчитывает поработить нас миром; но я убежден, что если мы настойчиво отвергнем всякое соглашение, то, в конце концов, восторжествуем над всеми его усилиями.


- Такое решение, Государь, достойно Вашего Величества и единодушно разделяется народом.


- Да, мне нужно только, чтобы не ослабевало усердие к великодушным жертвам, и я ручаюсь за успех. Лишь бы не падать духом, и все пойдет хорошо.


Этими простыми словами объясняются все успехи 1812 и 1813 годов (?). Затем мы стали говорить о нашем семействе, о моем воспитании и тогдашнем положении. Благодаря его доброте и благородной простоте в обращении, я говорила, вовсе не стесняясь. Уходя он просил, чтобы я навсегда сохранила выраженное мною участие к нему. Я ему обещала это, и с той поры питала к нему самую чистую приверженность, на которую не подействовали ни время, ни люди, ни отсутствие, ни сама смерть.


Вскоре потом Государь уехал в Финляндию, где его ожидал наследный принц Шведский. Это путешествие имело полный успех. Он навсегда привлекал Бернадота к России, что было важно и выгодно в тогдашнем положении дел. Этому мы обязаны личным свойствам Государя.


В кратковременное отсутствие Государя приехал к нам великий князь Константин Павлович, находившийся до того при армии, где он держал себя так, что вынудил Барклая наговорить ему самых строгих упреков в присутствии многих генералов. После этой головомойки великий князь "благим матом" поскакал в Петербург и распространил по городу тревогу, которой сам был преисполнен. Любя правду, я обязана изобразить этого человека в настоящем свете.


С колыбели он воспитывался вместе со старшим братом, и, несмотря на полную противоположность в нраве, они были очень между собою дружны. Александр имел к нему настоящую слабость, по кровной близости и по привычке; Константин почитал Александра и по отношению к нему усвоил себе образ действий, в котором выражалось не столько братское чувство, как благоговение к его царскому достоинству.


С 18-тилетнего возраста он любил окружать себя посторонними людьми и искал посторонних развлечений. Приятели или, вернее, льстецы его были люди без правила и без нравственной выдержки, и он нажил себе общую (?) ненависть и презрение. В первые годы царствования Александра одна из его оргий сопровождалась плачевными последствиями. Публика пришла в ужас, и сам Государь вознегодовал до того, что повелел нарядить самое строгое следствие, без всякой пощады его высочества; так именно было сказано в приказе (смерть Аражуо).


Однако удалось "ублажить" родителей потерпевшей жертвы и, благодаря посредничеству Императрицы-матери, постарались покрыть случившееся забвением. Но общество не было забывчиво, и великий князь, не лишенный прозорливости, "читал" себе осуждение на лицах людей, с которыми встречался. Это жестоко его обижало, и он, в свою очередь, возымел настоящее отвращение к стране своей.


Живой образ злосчастного отца своего, он, как и тот, отличался живостью ума и некоторыми благородными побуждениями; но в то же время страдал полным отсутствием отваги, в физическом и нравственном смысле и не был способен сколько-нибудь подняться душой над уровнем пошлости. Он постоянно избегал опасности и в виду ее терялся совершенно, так что его можно было принять тогда за виноватого или умоповреждённого.


Так точно, приехав в Петербург в 1812 году, он только и твердил, что об ужасе, который ему внушало приближение Наполеона и повторял всякому встречному, что "надо просить мира" и добиться его, во что бы ни стало. Он одинаково боялся и неприятеля, и своего народа и в виду общего напряжения умов, вообразил, что вспыхнет восстание в пользу императрицы Елизаветы. Питая постоянное отвращение к невестке своей, тут он вдруг переменился и начал оказывать ей всякое внимание, на которое эта возвышенная душа отвечала ему лишь улыбкой сожаления.


Возвращение Государя образумило великого князя и заставило войти в пределы долга и приличий; но поведение его оценили "по достоинству", так что оставаться в Петербург было ему несладко, и если память мне не изменяет, он поспешил уехать в Тверь, к сестре своей герцогине Ольденбургской (здесь Екатерина Павловна), которая его "баловала".


Назвав эту женщину, я должна поместить здесь мое воспоминание о ней. Она лишь "промелькнула по земле", хотя ей даны были все качества, необходимые для того, чтобы долговременно украшать ее. Великая княгиня Екатерина Павловна, любимая сестра императора Александра, позднее королева Вюртембергская, будь ее сердце на одном уровне с ее умом, могла бы очаровать всякого и господствовать над всем, что ее окружало.


"Прекрасная и свежая как Геба", она умела и очаровательно улыбаться, и проникать в душу своим взором. Глаза у неё искрились умом и веселостью; они вызывали на доверие и завладевала оным. Естественная, одушевленная речь и здравая рассудительность, когда она не потемнялась страстью, сообщали ей своеобразную прелесть. В семействе ее обожали, и она чувствовала, что, оставаясь в России, она могла играть блестящую роль.


После Тильзитского мира, Наполеон предложил бы ей свою руку, если бы его сколько-нибудь обнадежили в успехе такого предложения. Государь догадался о том и предупредил сестру; но она была слишком горда, чтобы стать на место Жозефины (Богарне), поспешила заявить, что ее намерение никогда не покидать родины и тотчас же приняла предложение герцога Ольденбургского, к которому до того времени относилась с пренебрежением.


Этот брак всех удивил. По родству, он противоречил уставам церкви, так как они были между собою двоюродные. Наружность герцога не представляла ничего привлекательного, но он был честный человек в полном смысле слова. Екатерина Павловна имела благоразумие удовольствоваться им, и по природной своей живости вскоре привязалась к мужу со всем пылом страсти.


Государь осыпал сестру своими милостями: ей удвоено было содержание, а герцогу отдана в управление одна из лучших в государстве областей. Там они жили счастливо, окруженные двором, которым великая княгиня управляла по произволу. Она старалась привлекать к себе замечательных людей, и они являлись выразить ей почтение. Она ничем не пренебрегала, чтобы усилить влияние, которое, по ее мнению, производила она на Государя.


В тогдашнее тревожное время каждый думал по своему, великая княгиня и ее приверженцы полагали необходимым, чтобы Государь приехал к ней, в глубину своей империи; но последствия доказали, что послушаться такого совета было бы вредно. Александр не удалился от средоточия управления и поступил отлично.


Тем временем Барклай продолжал отступать. Не привыкшие к тому Русские войска обвиняли его в малодушии и в измене и громко осуждали Государя за то, что он вверил судьбу государства человеку с иностранным именем (Барклай был иностранцем только по имени; он с молодых лет служил в России, и любовь к отечеству равнялась в нем с его храбростью). Общий ропот и уныние, а также может быть некоторые происки побудили, наконец, Государя отозвать от командования войском генерала, которого он наиболее уважал и вверил начальство старику Кутузову (Михаил Илларионович), престарелому и больному, но сохранившему еще всю тонкость отменно развитого ума.


Он не мог быть деятелен как подобает главнокомандующему; но этот недостаток возмещался в нем его военной опытностью. Выбор этот оживил умы, что было очень важно. Оскорбленный людской несправедливостью, но тронутый доверием и обхождением Государя, Барклай попросился продолжать службу без особой должности и в сражениях искал смерти. В день Бородина под ним убито три лошади; но, казалось, смерть избегала его. В последствии был он награжден за свои страдания общим уважением и доверием.


Прощаясь с Государем, генерал Кутузов уверял его, что он скорее ляжет костьми, чем допустит неприятеля к Москве (это его собственное выражение). Мы знали, что московский главнокомандующий граф Ростопчин (Федор Васильевич) принимал самые сильные меры для того, чтобы древняя столица государства, если бы овладел ею неприятель, сделалась ему могилой.


Можно же представить себе всеобщее удивление и в особенности удивление Государя, когда заговорили в Петербурге, что французы вступили в Москву и что ничего не было сделано для обороны ее. Государь не получал никаких прямых известий ни от Кутузова, ни от Ростопчина, и потому не решался остановиться на соображениях, представлявшихся уму его. Я видела, как Государыня, всегда склонная к высоким душевным движениям, изменила свое обращение с супругом и старалась утешить его в горести. Убедившись, что он несчастен, она сделалась к нему нежна и предупредительна. Это его тронуло, и в дни страшного бедствия пролился в сердца их луч взаимного счастья.


Сильный ропот раздавался в столице. С минуты на минуту ждали волнения раздраженной и тревожной толпы. Дворянство громко винило Александра в государственном бедствии, так что в разговорах редко кто решался его извинять и оправдывать. Государыня знала о том. Она поручила мне бывать в обществе и опровергать нелепые слухи и клеветы, распространяемые при дворе. Горячо взявшись за это поручение, я не пренебрегала никаким средством, чтоб успокаивать умы и опровергать бессмысленные и вредные толки; и к счастью моему иной раз мне это удавалось.


Между тем Государь, хотя и ощущал глубокую скорбь, усвоил себе вид "спокойствия и бодрого самоотречения", которое сделалось потом отличительной чертой его характера. В то время как все вокруг него думали о гибели, он один прогуливался по Каменноостровским рощам, а дворец его по-прежнему был открыт и без стражи. Забывая про опасности, который могли грозить его жизни, он предавался новым для него размышлениям, и это время было решительным для нравственного его возрождения, как и для внешней его славы.


Воспитанный в эпоху безверия, наставником, который сам был проникнут идеями того века, Александр признавал лишь религию естественную, казавшуюся ему и разумной, и удобной. Он проникнут был глубокими уважением к "божеству" и соблюдал внешние обряды "своей церкви", но оставался деистом. Гибель Москвы потрясла его до глубины души; он не находил ни в чем утешения и признавался товарищу своей молодости князю Голицыну (Александр Николаевич), что ничто не могло рассеять мрачных его мыслей. Князь Голицын, самый легкомысленный, блестящий, любезный из царедворцев, перед тем незадолго остепенился и стал читать библию с ревностью новообращённого человека.


"Робко" предложил он Александру почерпнуть утешение из того же источника. Тот ничего не отвечал; но через несколько времени, придя к Императрице, он спросил, не может ли она дать ему почитать Библию. Императрица очень удивилась этой неожиданной просьбе и отдала ему свою Библию. Государь ушел к себе, принялся читать и почувствовал себя перенесенным в новый для него круг понятий.


Он стал подчеркивать карандашом все те места, которые мог применить к собственному положению, и когда перечитывал их вновь, ему казалось, что какой-то дружеский голос придавал ему бодрости и рассеивал его заблуждения. Пламенная и искренняя вера проникла к нему в сердце и, сделавшись христианином, он почувствовал себя укреплённым.


Про эти подробности я узнала много времени спустя, от него самого. Они будут занимательны для людей, которые его знали и которые не могли надивиться внезапной перемене, происшедшей в этой чистой и страстной душе. Его умственные и нравственные способности приобрели новый более широкий разбег; сердце его удовлетворилось, потому что он мог полюбить самое достолюбезное, что есть на свете, т. е. "Богочеловека". Чудные события этой страшной войны окончательно убедили его, что "для народов, как и для царей спасение и слава только в Боге".


Приближалось 15-е сентября 1812 года, день коронации, обыкновенно празднуемый в России с большим торжеством. Он был особенно знаменателен в этот год, когда население, приведенное в отчаяние гибелью Москвы, нуждалось в ободрении. Уговорили Государя, на этот раз, не ехать по городу на коне, а проследовать в собор в карете вместе с Императрицами. Тут в первый и последний раз в жизни он уступил совету осторожной предусмотрительности; но поэтому можно судить, как велики были опасения. Мы ехали шагом в каретах о многих стеклах, окруженные несметной и мрачно-молчаливой толпой.


Взволнованные лица, на нас смотревшие, имели вовсе непраздничное выражение. Никогда в жизни не забуду тех минут, когда мы вступали в церковь, следуя посреди толпы, ни единым возгласом не заявлявшей своего присутствия. Можно было слышать наши шаги, а я была убеждена, что достаточно было малейшей искры, чтобы все кругом воспламенилось. Я взглянула на Государя, поняла, что происходило в его душе, и мне показалось, что колена подо мною подгибаются.


Эти тяжелые дни миновали, и вскоре прибыл от Кутузова полковник Мишо (Александр Францевич) с известями, которые вывели нас из состояния "страшного недоумения". Привезённые им точные и ясные подробности нового плана кампании, принятого главнокомандующим, подали основательную надежду на лучшее будущее. Беспристрастный наблюдатель подивился бы нашей радости: Мишо был принят, как будто приехал вестником выигранного сражения. То, что он говорил, оправдалось потом.


Наполеон, рассчитывая на мир, которым его манили, потратил понапрасну благоприятное время и покинул наконец дымящиеся развалины Москвы, не обеспечив отступления своей армии, уже ослабленной беспорядками и бедствиями войны. Как изобразить, что мы испытали, при известии об очищении Москвы!


Я дожидалась Императрицы в ее кабинет, когда известие это захватило мне сердце и голову. Стоя у окна, глядела я на величественную реку, и мне казалось, что ее волны неслись как-то горделивее и торжественнее. Вдруг раздался пушечный выстрел с крепости, позолоченная колокольня которой приходится как раз напротив Каменноостровского дворца.


От этой рассчитанной, торжественной пальбы, знаменовавшей радостное событие, затрепетали во мне все жилы, и подобного ощущения живой и чистой радости никогда я не испытывала. Я была бы не в состоянии вынести дольше такое волнение, если бы не облегчили меня потоки слез. Я испытала в эти минуты, что ничто так не потрясает душу, как чувство благородной любви к отечеству, и это то чувство овладело тогда всею Россией.


Недовольные замолчали; народ, никогда не покидавший надежды на Божью помощь, успокоился, и Государь, уверившись в уморасположении столицы, стал готовиться к отъезду в армию.


Мы переехали в город, и образ нашей жизни переменился. Я видела Императрицу только по утрам. Вечера она проводила большею частью вдвоем с сестрой или одна, когда та выезжала. Однажды Ее Величество велела мне сказать, чтобы я пришла пить с ней чай: Государь, которого я долго не видела, выразил ей желание побеседовать со мной. Разумеется, я с удовольствием явилась на такое приглашение.


Вскоре пришел Государь из своего рабочего кабинета в простом форменном сюртуке. Милость и величие выражались в его благородной наружности. Он сиял удовольствием и сказал мне, что, зная про участие, которое я принимала в общем горе и несчастиях, он захотел поделиться со мной радостным чувством по поводу счастливого исхода событий. Мы разговорились о том, что произошло и о необыкновенном человеке, который, ослепившись своею удачей, причинил столько бедствия миллионам людей.


Государь много и горячо говорил о загадочном характере Наполеона и передавал мне, как он изучал его во время "тильзитских совещаний". Беседа наша происходила с полным не принуждением, и тут я увидела, как ошибочно думали, будто Наполеон обольстил Александра. Он "признавал превосходство его гения и добровольно согласился на предложение великого человека, но не был ослеплен им и не возымел к нему вредного для себя доверия".


Наполеону было лестно внушать удивление к себе такому Государю, который превосходил всех остальных, каких он до тех пор знал; но он, со своей стороны, не постарался изучить этого человека, которого природа и тяжкие обстоятельства наделили редким благоразумием.


Говоря про Наполеона, Государь не мог воздержаться от некоторого раздражения, но не прибегал однако к выражениям резким: воздержность редкая для того времени, когда Наполеоново имя не произносилось иначе как в сопровождении едких слов, вроде проклятий. Государь говорил между прочим:


- Нынешнее время напоминает мне все, что я слышал от этого необыкновенного человека в Тильзите про случайности войны. Тогда мы подолгу беседовали, так как он любил высказывать мне свое превосходство, говорил с любезностью и расточал передо мною блестки своего воображения.


"Война, утверждал он, вовсе не такое трудное искусство, как воображают, и поистине неизвестно иной раз, почему именно выиграно то или другое сражение. Побеждаешь потому, что позднее неприятеля устрашаешься, и в этом вся тайна. Нет полководца, который бы не страшился за исход сражения; надо только припрятывать в себе этот страх как можно дольше. Лишь этим приемом пугаешь противника, и успех становится несомненным".


Я выслушивал, - продолжал Государь, - с глубоким вниманием всё, что ему приятно было сообщать мне об этом предмете и питал в себе твердое намерение воспользоваться тем при случае, и в самом деле мне кажется, что с тех пор я приобрел некоторую опытность для того, что нам остается сделать.


- Как, Государь? - сказала я, - разве мы не обеспечены теперь от всякого нового нашествия? Разве кто-либо осмелится еще раз переступить наши границы?


- Это возможно; но если хотеть мира прочного и надёжного, то надо подписать его в Париже, в этом я глубоко уверен.


Я привожу этот разговор не только по его занимательности, но и потому что он доказывает, как Государь уже тогда помышлял о славном овладении Францией, на которое никто еще не дерзал рассчитывать.


Через несколько дней потом Государь уехал, сопровождаемый благословениями всех своих подданных. Он взял с собою немногих, и эти немногие были люди довольно посредственные, в числе которых я должна назвать графа Нессельроде (Карл Васильевич), представляющего собою поразительный пример того, как "слепо счастье льнет к ничтожеству". Этот министр, которого имя записано на всех великих международных актах Европы, в то время был еще просто статс-секретарь.


Сначала его поместили к князю Куракину (Александр Борисович) в Париж, откуда он должен был извещать Государя обо всем, чего мудрый посол не мог заметить. Чтобы успешно исполнять это трудное поручение, граф Нессельроде прибег к перу и дарованию одного из своих товарищей, барона Криденера (Павел Алексеевич), мать которого (Варвара Юлия Крюденер) написала роман "Валерия". Молодой человек отличался умом, усердием и честностью.


Он охотно принялся собирать сведения, нужные для отечества в его тогдашних тяжелых обстоятельствах. Началась переписка. Государь был ею доволен и возымел хорошее мнение о способностях графа Нессельроде. Канцлер Румянцев (Николай Петрович) занимал свою должность только для виду. Государь работал с князем Гагариным (Григорий Иванович), молодым человеком, который подавал блестящие надежды. Его сумела поместить на эту должность М. А. Нарышкина, и он пошел бы очень далеко и по заслугам, если бы тут не замешалась любовь.


Они влюбились друг в друга и стали думать, как бы получить возможность удалиться от двора и от своих семейств, чтобы предаться взаимной страсти. Князь Гагарин сослался на здоровье. Государю нужен был секретарь; в это время приехал Нессельроде, уже получивший некоторую известность. Его выбрали на место Гагарина, женили на дочери министра финансов (здесь Д. А. Гурьев), и в несколько недель, прежде чем он успел опознаться, у него были богатая, ловкая жена, значительное место и сильные покровители.


Дело устроилось к всеобщему удовольствию, только не Государя, который скоро заметил ничтожество своего секретаря и заподозрил в неверности женщину, которую он так любил. Но быстрота политических событий не давала ему досуга обратить должное внимание на мелкие происки близких к нему лиц. Он весь был занят тою ролью, которую Провидение ему назначило в великой драме, тогда начинавшейся, и он поспешил в Вильну.


В этом городе теснились победители и побежденные, наполняя собой тамошние пропитанные заразительным воздухом госпитали, в которых умирали беспомощно от тифа, принявшего такие размеры, что трупы уже не выносились из комнат, а просто выбрасывались в окна.


Никому не хотелось взяться за горестный и опасный труд приведения в порядок больничной части. За него взялся "герой-христианин" генерал Сен-При (Эммануил Францевич). Его не страшила смерть в разнообразных ее видах, и он разносил помощь и утешение несчастным жертвам самой жестокой войны. Но и его бесстрашие поколебалось, когда в эти гнездилища смерти явился сам Государь. Напрасно Сен-При пытался не допускать его туда, трепеща за драгоценную его жизнь.


Но Александр также не думал о заразе и, являя собой пример всех христианских добродетелей, ходил утешать своим присутствием тех, кого долг и бедствие собрали в эти скорбные помещения. Никто не прославлял этих трогательных заявлений его человеколюбия; но они записаны "в книге жизни".


Я вовсе не имею в виду писать историю и привожу здесь только то, что происходило "на моих глазах". Поэтому я не стану следить за военными событиями 1813 года; но не могу не сказать еще об адмирале Чичагове (Павел Васильевич), который в то время навсегда сошел со сцены. Когда он прибыл в Бухарест, мир уже был заключен, и ему оставалось озаботиться только том, чтобы войска как можно поспешнее могли двинуться назад.


Со свойственными ему честностью и трудолюбием он восстановил порядок по распорядительной и денежной частям. Ему удалось без угнетения жителей (здесь Молдавского княжества) собрать достаточно средств для нужд и движения армии, которая быстро пошла навстречу неприятеля. Но Чичагова обманывали неверными уведомлениями, и он пропустил Наполеона через Березину, что и навлекло на него всеобщее порицание, и хотя он пытался поправить неудачу, преследуя неприятеля с изумительной быстротой, но никто не оценил его усилий.


По своему чудачеству он отправил к Государю с отчетом о своих действиях заклятого своего врага, генерала Сабанеева (Иван Васильевич), который конечно не постарался его оправдать. Но Государь (Александр Павлович) был настолько проницателен и милостив, что обсудил дело как следует, и Чичагов мог с отличием продолжать службу, если бы он в припадке своенравия, внезапно не попросил об увольнении.


Брат мой (здесь Александр Скарлатович Стурдза), сопровождавший адмирала Чичагова во время этого похода, незадолго до его выхода из службы, возвратился в Петербурга. Он рассказал мне об ужасах, которых был свидетелем и которые никогда не изгладятся из моей памяти. Адмирал выпросил брату камер-юнкерское звание. Чичагов препоручил также в милость Государя графа Каподистрию, которого он полюбил до такой степени, что уговаривал его также покинуть службу и оставаться при нем; но будущий президент Греции был потверже его духом. Он остался при канцелярии армии, где генерал Барклай (Михаил Богданович) вскоре оценил его.


Между тем в Петербурге следили за ходом войны и только и говорили что о политике. Я жила довольно уединенно, исполняя обязанности моего положения и видясь с некоторыми из друзей, общество которых мне было по душе. Весной мы переехали в Царское Село, где Императрица (Елизавета Алексеевна) захотела провести и лето, предпочитая сырому и неудобному Каменному Острову это поистине царское место, напоминавшее ей прекрасные дни ее молодости.


Я с удовольствием гуляла по этим прекрасным садам, столь величаво расположенным и напоминавшим о стольких главных событиях. Во времена Екатерины обширные покои дворца едва вмещали в себе многочисленных и блестящих царедворцев. Наш же двор состоял в то время всего из трех дам и гофмаршала, так что мы жили как в пустыне.


Императрица занимала спальную комнату Екатерины, которая отличалась простотой, но зато из нее очаровательный вид в сад. Из окон своих Екатерина могла любоваться великолепным лугом, окаймленным прекрасными рощицами и украшенным колонной, которая воздвигнута в честь ее войска. Рабочий кабинет ее - очень большая и вовсе невеселая комната; китайские обои делали ее мрачной. Тут великая Государыня помышляла о благе народа ею любимого и ее обожавшего.


Утомившись и чувствуя нужду в отдыхе, она отворяла дверь и выходила прямо на галерею, уставленную изваяниями великих людей, украшающих собой человечество. Когда я прохаживалась по этой величественной колоннаде, мне всякий раз представлялась необыкновенная женщина, гением которой укреплена Россия и доведена до величия, в котором мы теперь ее видим.


Я воображала себе Екатерину с ее ясным лицом, медленной и плавной походкой, в широком и своеобразном одянии, посреди этих мраморных ликов, принадлежащих, как и она, всемирной истории. Вспоминая также и про ее слабости, я говорила себе, как Ламартин: "Для героев и для нас весы разные" (Pour les heros et nous il y a des poids divers).


Императрица Елизавета также говаривала о прошедшем, но она в особенности любила припоминать о мечтах и ощущениях своей молодости. Мы вдвоем гуляли подолгу и всегда оживленно беседовали, хотя души наши оставались одна другой посторонними. Обедали мы также вместе; по вечерам катались, и потом все сходились к чаю. Императрица принимала два раза в неделю. Эти приемы иной раз были утомительны, потому что редко приходилось видеть людей любезных.


Однако я должна назвать графиню Софью Владимировну Строганову. Будучи очаровательно умна, она постоянно давала чувствовать свое превосходство. Потребно много искусства, дабы скрывать такое обилие прелестей и добродетелей. Что до меня, то я восхищаюсь охотно, и потому я любила графиню Строганову и полагаю, что невозможно встретить в свете столько совершенств в одном лице.


Мы занимались также благотворительностью. Военнопленные, размещенные по окрестностям столицы, страдали от болезней и нищеты. Положение их возбуждало сострадание в Императрице, которая ничем не могла помочь им кроме денег. Я взяла на себя эту часть, покупала им одежду, распределяла пищу, и нам посчастливилось спасти многих.


Пленники из Испанцев составляли исключение; из них образовали так называемый королевско-Александровский полк, под начальством одного пленного полковника, брата графу Ла-Бисбалю. Устройством этого полка занимался Сеа-Бермудец (Франсиско), питавший надежду содействовать тем благу и возрождению своей родины. Я близко знала этого превосходного человека. Если бы все испанцы имели его душу и добродетели, поистине классические, эта прекрасная страна, конечно, наслаждалась бы благоденствием.


Романическое воображение Императрицы горячо настроилось в пользу испанцев, и можно было, наверное, прогневать ее, позволив себе какое-либо неблагоприятное замечание о солдатах королевско-Александровского полка.


Часто мы ездили в Павловск, всего в восьми верстах от Царского Села; но эти поездки почти всегда были неприятны, так как между обоими дворами господствовали крайне натянутые отношения и взаимная зависть (здесь и между двором вдовствующей императрицы Марии Федоровны). Мне кажется, я одна не придавала значения этим мелочам и старалась вносить снисхождение и доброжелательство в отношения мои к Павловску, и тем иной раз гневила принцессу Амалию Баденскую (здесь сестра императрицы Елизаветы Алексеевны), которая вообще меня недолюбливала.


Императрица-мать (Мария Федоровна), разумеется, любила Павловск, как свое создание; но тамошние сады далеко не удовлетворительны для настоящих любителей природы. В общем, в них мало вкуса, что не выкупается некоторыми мелочными украшениями. Не могу не сказать о впечатлении, которое произвела во мне однажды комната соседняя с кабинетом Императрицы-матери. Я в ней дожидалась императрицы Елизаветы и сидела с одной дамой Павловского двора.


Комната эта замечательна была тем, что в ней стояла самая простая походная кровать, несколько такой же мебели, и на столе разложено было полное мужское одеяние. Моя собеседница заметила, что я гляжу с удивлением на всю эту обстановку и объяснила мне, что все это принадлежало Павлу I и сохранялось Императрицей возле ее кабинета. Молча взяв меня за руку, она подвела мена к постели... Я отскочила в ужасе.


По истине я не могу понять, как можно услаждаться подобными воспоминаниями и вдобавок хранить эти вещи в комнате, чрез которую постоянно проходили не только члены императорской семьи, но все придворные и обыватели дворца (?).


В течение этого года имела я много случаев узнавать и изучать свет. Тщетно преодолевала я ощущение горечи, который он мне внушал; я чувствовала, что сердце мое мало-помалу вянет, и что дорогие мечты мои покидают меня одна за другой.


Однако в свете же встретила я друга, посланного мне Провидением. С. (или Софья Петровна Свечина (урожд. Соймонова) или фрейлина Софья Александровна Самойлова (в замужестве графиня Бобринская)) поняла меня и полюбила посреди самого пустого общества. Согласие вкусов и наклонностей, взаимное сочувствие, сладостное созвучие двух душ, упивавшихся одна другой, я вас узнала и всегда буду тосковать по вас!


Эта дружба утешала меня в горести, причиняемой положением нашего семейства. Батюшке поручено было устройство Бессарабии, присоединенной к России по Бухарестскому миру. Он опасно занемог, у него отнялась половина тела, так что он не мог больше заниматься делами. Состояние наше, и без того незначительное, разорено было совсем войной, и с прекращением жалованья отцу моему было бы не с чем выехать. Ходатаев у нас не было.


По счастью я вспомнила, что письма к дипломатическим чиновникам обыкновенно вскрывались и читались самим Государем. Я была в переписке с Лебцельтерном (Людвиг), который состоял при главной квартире австрийским агентом. Мне пришло в голову изложить ему в одном из моих писем положение нашего семейства и мое о нем горе. Эта невинная хитрость мне удалась, и родители мои были приятно удивлены, совершенно неожиданно получив от Государя лестный рескрипт с назначением пенсиона в 10 т. р.


В последствии я размышляла о том, как можно злоупотреблять подобным средством; но тогда я только радовалась, что могла, без всякой просьбы, оказать пользу нашему семейству. Я уверена, что и Государь, по чрезвычайно тонкому своему чувству, остался доволен тем, что его благодеяние состоялось этим путем. Я не позволила себе прямо выразить мою признательность; но в другом письме к Лебцельтерну (которому не приходило и в голову, что он служит посредником между мною и Государем) я изложила подробно, каким счастьем наполнила мне сердце эта милость, столь благородно дарованная.


Через несколько времени я попросила Государыню об определении моего брата к Венскому посольству. Она написала Государю, который немедленно и в самых любезных выражениях изъявил свое согласие. Я поспешила уведомить о том брата, который поехал к нашим родителям, чтобы привезти их в Петербург.


Осень уже совсем наступила, когда мы покинули Царское Село. Это было вскоре после Лейпцигского сражения, которым обеспечился успех союза держав, устроенного и руководимого императором Александром. Его полнейшему отречению от мелочей самолюбия, его настойчивой заботе о согласовании выгод, честолюбий и страстей между его союзниками должно приписать падение Наполеона и освобождение Европы.


Руководя столь разнородными массами, он всячески старался не показывать своего влияния и силы, для чего нужна была его возвышенная душа. Но Провидение устраняло все то, что могло бы умалить его славу. Так сошел со сцены Моро (Жан Виктор). Если бы он остался в живых, то конечно слава военных успехов принадлежала бы вся ему. Ядро, от которого он пал, не только пролетело необыкновенно далеко, но оно не поразило стоявшего возле Моро Государя, единственно от того, что, по обычной ему вежливости, он уступил свое место Моро, у которого лошадь начала биться.


Известна кончина генерала Моро. Государь окружил его трогательными попечениями, семейство его осыпано благодеяниями, и смертные останки республиканского полководца отправлены в Петербург для торжественного погребения. Двор и город присутствовали на этих необыкновенных похоронах в Католической церкви, убранной трауром и давшей последнее убежище изгнаннику.


В торжестве участвовал дипломатический корпус, состоявший из старых врагов революции и, в довершение необычайности, надгробная проповедь была произнесена иезуитом, а Русские солдаты снесли гроб в церковный подвал, где Моро был предан земле возле последнего польского короля (Станислав Август Понятовский), представляющего собой другой пример изменчивости судеб.


Посреди равнодушной толпы, собравшейся на эти странные похороны, внезапно появились две фигуры, поспешно протеснились к гробу и с плачем кинулись на него. То были адъютант покойника и его маленький негр. Сердце мое умилилось при этом зрелище, и мне отрадно было увидеть, что хоть сколько-нибудь слез пролилось о несчастном Моро, продолжавшем терпеть изгнание и по кончине своей. Маленький негр был чрезвычайно жалок.


Адъютант Рапатель (Жан-Батист) недолго пережил своего генерала (В сражении при Фер-Шампенуазе он с белым платком подъехал к французскому каре, намереваясь уговорить соотечественников сдаться во избежание бессмысленного кровопролития. Полковник Рапатель был убит французской пулей, как Моро был сражен французским ядром).


Батюшка (Скарлат Дмитриевич Стурдза) и матушка (Султана Константиновна Мурузи) приехали в Петербург около половины ноября. Их присутствие сделалось для меня новым источником горя. Здоровье батюшки совершенно разрушилось: он не мог ходить и до того ослаб, что казался тенью. Матушка сокрушалась о нем и о сестре моей. Мы скрывали от нее новое несчастье, бывшее отчасти виной отцовской болезни: два ее брата были умерщвлены турками.


Порта пожертвовала ими Наполеону, который потребовал их казни, приписывая им заключение Бухарестского мира. По этому поводу во французском "Мониторе" появилась большая статья, позорящая семейство Мурузи. Тут не пощадили памяти не только моих дядей, перед тем погибших, но и моего деда (Дмитрий Сандулович Стурдза), который скончался 25-ть лет назад. Чтение этой статьи меня взволновало, и моему воображению чудился орел, терзающий трупы.


Придворное положение мое было тоже нерадостно. Не постигая утех суетности, я с изумлением увидела, что завидуют некоторому успеху, которым я пользовалась при дворе, и что меня ненавидят. Сначала стали говорить, что я самолюбива, притворна и пронырлива. Я молчала, заботясь вовсе о другом. Между тем здоровье мое пошатнулось, я видимо изменилась, мои друзья встревожились и советовали мне предпринять путешествие. Я чувствовала, что это нужно; но, убедившись в невозможности, перестала о том думать и отдалась на волю судьбы.


Однажды Императрица (Елизавета Алексеевна) так участливо расспрашивала меня о моем здоровье, что вызвала меня на полную откровенность. Ее тронули мои речи. Увлекшись необыкновенным для нее движением сердоболия, она обняла меня и склонила голову мне на плечо, так что слезы наши лились вместе, и во взаимном чувстве позабылась разница в наших положениях.


Меня глубоко тронуло это дружеское излияние. Я чувствовала, что она меня утешит во многих горестях, слагала в самых глубоких тайниках души моей все, что исходило из уст Императрицы в эти торжественный минуты, и вполне обнадежилась относительно моего положена при дворе. Каково же мне было и как изумилась я, когда, несколько недель спустя, я узнала, что Императрица собирается ехать в Германию, и что об этом таят от меня.


Принцесса Амалия нарочно запретила своей статс-даме сообщать мне про эти сборы конечно с тем намерением, чтобы меня не взяли. Признаюсь, мне казалось, что я в бреду. Я никак не постигала, как Императрица могла не сообразить, что тем самым она помогает моим зложелателям. Я тотчас же решилась действовать и написала ей несколько строк, в которых спрашивала, правда ли, что она уезжает, и что я не буду иметь счастье ее сопровождать.


В ее немедленном ответе слышалась неловкость; она уверяла, что я так поздно узнаю об этом путешествии единственно потому, что встретилось некоторое затруднение относительно экипажей, которое теперь, к великому удовольствию ее, она устранила. Я тотчас же отправилась к ней с решимостью избегать всяких объяснений, что и было мне очень легко, потому что я по истине сочувствовала ее счастью: ей предстояло увидеться с своими и с Императором вдали от петербургской обстановки и царедворских происков.


Но вместо того, чтобы отдаться этому радостному чувству, Императрица волновалась дорожными сборами. До тех пор ей никогда не доводилось выходить из своего круга, и она, разумеется, терялась в подробностях и житейских мелочах, которые были ей совсем чужды и которыми по-настоящему и не следовало бы ей заниматься.


Ей не удавалось учредить путешествие по ее желанию, чему препятствовали также время года и трудность выбрать гофмаршала. Обер-камергер Нарышкин (Александр Львович) был самый любезный царедворец и в то же время человек наименее способный держать что-либо в порядке. Поэтому Императрице казалось, что ей на каждом шагу перечат. Она тревожилась, выходила из себя, нарушая тем свое достоинство и огорчая всех окружавших ее.


Внутренне она должна была сознаться, что та нравственная высота, на которой она себя чувствовала в тиши своего кабинета, далеко еще не достигнута ею. Это ее раздражало, и она находилась постоянно в дурном нраве. Она видела, что все эти мелочи не укрывались от моей молчаливой наблюдательности.


Мое присутствие становилось для нее стеснительно, что конечно оскорбляло и меня. Наши отношения изменились, и я почувствовала неизвестную мне до тех пор горечь. Конечно, вина была на моей стороне, потому что мне следовало успокаивать ее. Вследствие независимости моего характера, я показывала вид, будто мне нипочем все ее вспышки, и моя невозмутимость естественно остудила ее ко мне.


Отъезд наш из Петербурга последовал 19-го декабря 1813 года. Холод стоял страшный. Яркое солнце разливало потоки света по ледяному небосклону. Я надрывалась от горести, разлучаясь с моими родными, с моей приятельницей, со всем, что услаждало мне существование. Меня также очень жалели, и я пошла в покои Императрицы (Елизавета Алексеевна) со слезами на глазах. Там собрались многие. Лицо её подёрнуто было облаком печали.


Позавтракав на скорую руку, мы сели в экипажи. Дорога была ужасная; неприятность езды усиливалась от 25-ти градусного мороза. Но, благодаря отличному здоровью и моей сообщительности, я скоро повеселела и сделалась приятной для лиц, ехавших со мной вместе. Я приобрела их дружбу, которую они мне выражали наперерыв. Это очень утешало меня, и я старалась заслужить расположение моих спутников неизменным вниманием и умением быть скромной.


Только девица Валуева (Екатерина Петровна?)не могла мне простить милостей, которых меня удостаивали Государь (Александр Павлович) и Государыня (Елизавета Алексеевна).


Не стану говорить о праздниках, которые даны были в честь Государыни в Риге, ни о впечатлениях, произведенных на меня этой древней Ливонией, "с ее злополучным рабством", ныне отмененным. Осуществить волю свою по этому предмету Государь поручил маркизу Паулуччи (Филипп Осипович) и, благодаря его твердому и благоразумному управлению, все затруднения были улажены, и "свобода ливонских крестьян" осталась памятником, столь достойным Александра.


Не смотря на время года, мы ехали поспешно и нередко даже по ночам. В темноте и при страшном ветре перебрались мы через границу России. Дорога шла берегом моря, которое виднелось нам, когда месяц проглядывал сквозь разносимые бурей тучи. Волны хлестали по колесам нашей кареты, а зажженный на берегу маяк предостерегал пловцов об опасности.


Сидевшие со мной крепко спали. Я была одна с моими думами о том, что в первый раз покидаю Россию. Я прощалась с нею, облетая мыслью все дорогое что я в ней покидала, и откидывалась в глубину кареты, чтобы снова погрузиться в мои мечтания. В этой холодной России провела я 22 года жизни, испытав удовольствия и скорби. Первые были коротки и редки; от последних остались в душе моей неизгладимые следы.


При этих воспоминаниях я предоставляла свою будущность Богу и дала себе обет ни малейше не противиться потоку событий. Эта решимость моя была искренняя и заслужила мне благословение небесное: ибо путешествие, начатое при неблагоприятных предзнаменованиях, было для меня счастливо, вопреки кое-каким неприятностям, которые я выучилась презирать.


Нами овладело ощущение славы и счастья, когда мы въехали в Пруссию, где нас встречали народный восторг и благословение. Всё тамошнее население относилось к России с горячей признательностью. Позднее этот благородный порыв был отравлен опасением и завистью, но в то время на всех лицах сияло удовольствие, и во всех устах было имя Александра, в котором признавался залог спасения.


Мы наслаждались этим торжеством, забывая, что для Императрицы к нему примешивалась значительная доля горечи. В самом деле, она была супругой Александра, но супругой покинутой, бездетной и безнадежной. Ах, если бы она могла с самоотречением беззаветно отдаться счастью любить и ценить того, с кем была соединена самыми священными узами, то все пошло бы иначе, и они оба еще могли бы насладиться жизнью. Но, видно не суждено было произойти этому.


В Кенигсберге мы видели её печальную, усталую и вовсе нелюбезную к своим спутникам, которые, в свою очередь, также не таили своего недовольства. На моих глазах происходило много характерных сцен. Справедливо замечают, что "надо путешествовать вместе, чтобы хорошенько познакомиться".


Иной раз мне было забавно наблюдать, как собравшись к Императрице как будто по-семейному, путешественники начинали ссориться. Она выражала неудовольствие против них, а они против нее. Но растворялись двери, перед нами являлось многолюдное общество, и внезапно, как будто по удару волшебного жезла, Императрица принимала вновь кроткий и любезный вид и очаровательно беседовала с приближенными. Мы также меняли наши лица и выслушивали похвалы иностранцев нашей ангельской Царице, показывая вид, что мы в восторге от их общества, и "комедия" сходила превосходно.


Только что двери затворялись, Императрица кидалась в кресло, усталая от скуки и довольная тем, что, наконец, избавилась от этих несносных людей. Вслед за любезными словами и ласковыми улыбками, которые расточались этим "бедным людям", мы обязаны были смеяться от радости, что больше их не видим.


Такова история всех дворов на свете, и я не могу надивиться, как еще можно добиваться чести царедворства без надежды попасть в близость. Некогда государи, может быть, находили некоторое удовольствие "являться напоказ"; но с тех пор как Французская революция низвела их со скучного их величия, эти "показательства" сделались для них наказанием, от которого избавлять их, значит, делать им угодное.


В Кенигсберге я провела очень приятный день с адмиралом Грейгом и графом Гейденом (Логин Петрович), не подозревая, что сей последний так славно будет участвовать в освобождении Греции, которое в то время представлялось мне лишь мечтою.


Мы приехали в Берлин, изнеможенные от усталости и холода. Вместо отдыха нам пришлось быть на большом обеде и на представлении принцессам королевского дома. Король (Фридрих Вильгельм III) находился на войне: великая борьба еще продолжалась. Двор, только что возвратившийся из своего изгнания, вспоминал об испытанных бедствиях. Память покойной королевы (Луиза) еще была свежа во всех сердцах. Дочери производили впечатление сиротства, от которого терпело их воспитание; но милая наружность и детская доброта принцессы Шарлотты предвещали ей счастливую будущность (здесь русской императрицы).


Своей простотой в обращении она составляла резкую противоположность с вычурностью королевской невестки, супруги принца Вильгельма, которая принимала Императрицу в Берлине. Эта принцесса была хороша собой, но нарядилась она очень вычурно и надоедала своим желанием нравиться в изъявлении чувствительности и поэтического патриотизма. У нее, однако, было много поклонников, и при Берлинском дворе она всех затмевала.


Гораздо умнее и любезнее показалась мне принцесса Радзивилл (Луиза Прусская), двоюродная сестра короля; но в особенности меня пленила побочная сестра короля, графиня Бранденбург (Юлия фон). Она была прекрасна, любезна, и к тому же, по-видимому, высокого и прочного умственного закала.


После обеда мы пошли в театр, где было нарочно для Императрицы устроено представление, с эмблемами и намеками, которые, признаюсь, не понравились мне; но я чрезвычайно изумилась, когда в глубине сцены показались два увенчанные лаврами бюста, нашего Государя и Прусского короля. На эти бюсты важно опирались актер и актриса, представлявшие Фридриха II-го и Екатерину II-ю.


Одежда и выражение, грязный и странный мундир Фридриха, фижмы и прическа Екатерины отличались поразительною верностью; но все вместе не производило приятного впечатления. Представление это было мне даже противно и казалось оскорблением обоих правителей; но зрители, и в числе их любезная графиня Бранденбург, остались очень довольны. Между обоими венценосцами внезапно появился "гений, с пальмовой ветвью, окруженный сиянием".


Многие вокруг меня восклицали, что это покойная королева (Луиза); я не понимала, что это значит, но молчала, боясь моими расспросами задеть самолюбие обитателей Берлина. Тут же находились король Саксонский (Фридрих Август I) и его семейство. Они считались пленниками (до 1813 года саксонские войска участвовали в войнах на стороне Наполеона. В битве при Лейпциге Фридрих Август был взят в плен и содержался в Берлине) и очень были счастливы вниманием, которое им оказала Императрица.


Государь написал ей, чтоб она их повидала и выразила участие к их несчастью. Король и королева (Амалия Пфальц-Цвейбрюкенская), которая особенно была недовольна Государем, так никогда и не узнали, что Императрица участливо отнеслась к ним именно по его приказанию. Они, разумеется, приписали это возвышенности ее чувств и не преминули толковать о несправедливостях Государя к столь достойной супруге. Нам оскорбительно было слушать эти нескромные отзывы, и мы должны были притворяться не понимающими, дабы избавить себя от необходимости возражений.


Посреди окружавшей меня суматохи я исполняла горькую и священную обязанность: уединенная могила моего брата в чужой земле до сих пор еще не была орошена слезами любви. Я отправлялась туда ранним утром с моей служанкой. Эту могилу обыкновенно показывают путешественникам, приезжающим на могилу графа де ла Марка (?).


Могила моего брата находилась на церковном дворе, у самой стены, между двумя великолепными церквами. Чтобы добраться до нее, я должна была идти по колено в снегу. Я садилась на ступеньки гробницы и вдоволь плакала. Мне казалось, что добрый мой Константин доволен тем, что я благословляла его память и призывала ему вечное милосердие. Памятник, который батюшка поставил над ним, был мрачного вида и мрачного цвета, с латинской надписью, гласившей, что "он взят от нас в годину мрака и печали". Я подолгу оставалась в этом печальном месте. Мне хотелось видеть там крест, залог божественной любви.


Я обратилась к медику Императрицы, который выражал мне дружбу, и он немедленно заказал от моего имени отличному ваятелю Шадову большое мраморное распятие, которое впоследствии было приделано к памятнику с присоединением стихов из "Мессиады", в которых Господь говорит одному из падших, но кающихся ангелов: Прииди к Тому, Кто о тебе сожалеет!


14-го января мы выехали из Берлина. Стало не так холодно, но еще не было ни по чему заметно, что мы приближаемся к южным странам. В Лейпциге я почувствовала себя как-то особенно: батюшка там учился и любил вспоминать про тогдашнее время своей жизни, которая потом ознаменовалась для него непрерывными тревогами. Целые стаи ворон носились над Лейпцигом, означая нам поле битвы, где погибло столько людей для освобождения от ига Наполеона.


Вскоре развлекла нас прекрасная долина Салы. Солнце светило по-весеннему, и все встречное принимало более веселый вид, так что в Веймар мы приехали в очень хорошем расположении духа. Некогда в Петербурге я знала великую княгиню Марию Павловну. Она выразила мне удовольствие, что опять меня видит.


Веймарский замок очень красив, и все устроено в нем на широкую ногу. Двор многолюднее и богаче Берлинского. Принимала герцогиня (Мария Павловна), тетка Императрицы, поистине с величавым достоинством, так что нам казалось, что ей подобало быть не в Веймаре, а разве на престоле Людовика XIV-го. Своими важными и в тоже время изящными движениями напоминала она "времена протекции", и Вальтер Скотт мог бы поместить ее в какой-нибудь из своих прелестных исторических романов.


Хотя Императрица торопилась на свидание со своими, но ее уговорили принять бал и быть на представлении трагедии Гёте (Вольфганг фон). Я познакомилась с этим славным поэтом; но в том, "что он говорит" напрасно искала я следов пламенного воображения, плодами которого наслаждаются его современники.


Передо мной был холодный, рассчитано-приличный царедворец, удовольствованный лентой и чином. Его движения как-то странно противоречили прекрасной и благородной его наружности, напоминающей изваяние Юпитера. Однако случалось, что взор его оживлялся, и какое-нибудь счастливое выражение обличало в нем поэта.


В Веймаре Императрица распорядилась своим путешествием: принцесса Амалия со своей дамой и со мной осталась назади. Мы ночевали в Эйзенахе, где я сидела за ужином рядом с человеком, которому суждено было потом делить со мной счастье и невзгоды жизни. Граф Эдлинг показался мне добрым и любезным. Разговор шел на итальянском языке, который был ему родной, но расставаясь, мы оба никак не воображали, что будем жить неразлучно.


Между Веймаром и Франкфуртом видели мы старый замок, где жила старуха, Ангальтская принцесса, тетка или двоюродная сестра Екатерины II-й (?). Ее старый гофмаршал, в старой карете, запряженной старыми клячами, явился приветствовать Императрицу старыми фразами от имени этой старой родственницы, наружность которой, кресла и обстановка вполне соответствовали ее посланнику и принадлежали к числу наиболее памятных достопримечательностей нашего путешествия.


Долгое и мучительное странствование приближалось к концу. Императрица со своей сестрой отправилась вперед, чтобы скорее увидеться с маркграфиней (Амалия Гессен-Дармштадтская), которая выехала к ним навстречу в сопровождении всего остального семейства. В тот же вечер мы все собрались в Брунсальском замке, некогда местопребыванию шпеерских епископов, предоставленном маркграфине ее супругом на случай ее вдовства.


В этом старинном обиталище должны мы были водвориться до исхода войны. Были приняты меры к возможному удобству и приятностям жизни. Туда съехались из разных углов Германии родственники Императрицы, чтобы с ней повидаться и провести время. Между ними отличалась королева Шведская (Фредерика): резко бросающаяся в глаза красота ее и лукавая улыбка нисколько не свидетельствовали об ее несчастье (развод).


Нас занимал ее 14-летний сын (Густав), скромный в обращении, с печальной будущностью. Принцесса Стефания-Наполеон, невестка Императрицы, приезжала в Бруксаль изредка, и ее принимали холодно. Мы же, напротив, восхищались ею, и она могла убедиться, что мы не разделяем чувств, которые питала к ней маркграфиня. Положение ее было весьма тяжелое: принуждённая скрывать горесть, причиняемую несчастьем ее семейства, она должна была бороться с отвращением, которое к ней питало семейство ее мужа (Карл Баденский, брат Елизаветы Алексеевны).


Выразительная наружность ее не могла скрыть ощущений, которые ее волновали. Успокоившись, она опять становилась весела и проявляла пленительные качества ума, которыми Небо так щедро ее одарило.


Жизнь наша в Бруксале потекла заведенным, однообразным порядком. Я отлично приноровилась к нему, но другие приходили от него в отчаяние. Обед всегда происходил торжественно. Каждый день одни и те же поклоны, одни и те же вопросы и ответы; их величества и их высочества титуловались между собою беспрерывно. После обеда несколько времени не расходились, но никто не садился, так что в себе в комнаты мы возвращались усталые.


Большая часть общества, жившего в замке, собиралась ко мне. В кружке нашем было очень приятно; простой, живой веселостью, взаимной снисходительностью вознаграждали мы себя за принужденность и натянутость, которые господствовали в парадных комнатах. Пить чай собирались к 7 часам. Маркграфиня, Императрица, король и королева (Каролина Баденская) Баварские, королева Шведская и все наличные высочества усаживались в большом кабинете, открытые двери которого выходили в гостиную, где собирались мы.


Царствовавшая в кабинете скука выводила иной раз из терпения тех, кто по устарелому этикету обязан был там оставаться. Мы же смеялись и болтали без стеснения, не смотря на августейшее соседство. В большом кабинете завидовали нашей веселости, а иногда ею обижались.


Разумеется, известия из армии очень нас занимали. Со стороны Страсбурга, осуждённого союзниками, нам слышны были пушечные выстрелы. Курьеры, правильно отправляемые в Петербург, привозили Императрице письма; в них мало было подробностей. Государь не сообщал ничего положительного. Оттого "весть о взятии Парижа" и заключении мира в Фонтенбло произвела в нас невыразимый восторг (1814).


Это было вечером, когда мы находились в сборе. Большой кабинет опустел; об этикете никто уже не думал: поздравляли друг друга, обнимались, и никто не мог удержаться от радостных слез. Помню, как изумил меня трактат, подписанный в Фонтенбло. Хотя вообще Наполеона в это время ненавидели, однако людям мыслящим невозможно было не платить ему дани удивления, которая воздается всегда великому человеку и от приверженцев, и от врагов его; но в его отречении проявилась такая мелочность, такое несоответствие с его славой: тут и пенсион, и сохранение титулов, и тому подобные пошлости.


Я почти готова была поверить мелким писакам, которые изображали его просто проходимцем. Впоследствии Наполеон постиг всю низость этого отречения и взваливал вину его на тех, кто вел переговоры.


Этим великим событием возвещалось нам скорое возвращение Государя и свидание с ним, которое должно было иметь для Императрицы решающее значение. Мать ее и сестры были этим очень заняты, и мы с горестью заметили, что внушения их, деланные вероятно вкривь и вкось, возымели действие, а между тем от счастья венчанных лиц зависит иногда судьба целого поколения.


В проезд свой чрез Карлсруэ Государь выражал самое нежное внимание своей теще, так что маркграфиня стала надеяться, что супруги сблизятся между собою; но дело в том, что сама она вовсе не годилась для роли примирительницы. Всегда холодная, чем-то затруднённая и недовольная маркграфиня не имела понятия, что такое язык сердца. Она состарилась в сфере приличий и горделивых предрассудков, отчего бывала часто несправедлива и всегда несчастна.


Императрица любила и уважала мать свою, но жить в Бруксале и для нее было утомительно-скучно, и чтобы доставить ей некоторое развлечение, нас повезли в Баден. Приезд Государя замедлился на несколько недель его поездкой в Англию.


В Бадене сблизилась я с двумя лицами, горячо и добросовестно посвятившими себя созерцанию предметов божественных. Баронесса Крюденер и Юнг-Штиллинг (Иоганн-Генрих) оба полюбили меня, что мне было особенно дорого, так как я могла спасаться в их обществе от пошлости и скуки двора. Баронесса жила в хижине, куда к ней приходили нищие, огорченные, также дети и некоторые светские люди, подобно мне желавшие подышать более чистым воздухом в атмосфере любви и мира.


В это время она искала Бога в упражнениях милосердия, произвольной бедности и религиозной восторженности, что потом расстроило ей здоровье: все вокруг получило для нее таинственное значение, природа физическая и нравственная населилась химерами, не дававшими ей покоя. Но и посреди своих заблуждений она всегда была добра, умилительно-участлива к несчастью, сострадательна к скорбям и недостаткам ближних.


Юнг-Штиллинг принадлежал к числу горячих и чистых душ, которым не достает лишь положительной религии, дабы в деле веры следовать по стопам Фенелона. Но он родился в протестантской церкви, и воображение его запуталось в фантастических теориях, не искажавших впрочем, простоты его сердца. Он жил по-христиански и с любовью исполнял все свои обязанности.


Когда я навестила его в скромном его жилище, он рассказывал многочисленному своему семейству то, что случалось с ним в жизни, и мне казалось, что я вижу перед собой одного из древних патриархов, передающих потомству про чудеса Господни. Положение Юнга-Штиллинга было горестное и стесненное; но вера его не колебалась от того, и Провидение всякий раз выводило его неожиданным образом из самых тяжких затруднений. Так было и в это время.


Без его ведома я выпросила ему пенсию от Императрицы. Мне было известно, что у него долги, которые его мучили, так как он не имел надежды расплатиться. Опять без его ведома (мне он никогда не говорил про свои дела) я обратилась к князю Голицыну (Александр Николаевич), о благотворительности которого я знала; тот сказал Государю, и старику доставили от неизвестного лица тысячу червонцев, которыми он уплатил свои долги.


Это обстоятельство дало Юнгу-Штиллингу возможность спокойно и, благословляя Господа окончить долголетнее свое поприще. Я никогда не забуду проведенных у него летних вечеров. Он садился за фортепияно и сопровождал торжественными аккордами какую-нибудь прекрасную духовную песнь, которую исполняли чистые и свежие голоса его детей. Сердце мое расширялось от этих звуков, полных любви к Богу и признательности.


Тогда же я вела правильную переписку с моими родными, с моей приятельницей и с графом Каподистрией. Новый его начальник генерал Барклай-де-Толли не замедлил оценить его достоинства; но место ему подобало вовсе не при войсках. Во Франкфурте Государю понадобилось кончить какую-то важную работу, и он спросил у Барклая, кому бы поручить ее. Главнокомандующий назвал ему и прислал графа Каподистрию. Государю не могли не полюбиться его благородная, изящная наружность, черты лица, чрезвычайно правильные и в то же время проникнутые сердечным оживлением.


Поговорив с ним, Государь убедился, что нашел человека, какого давно искал, с умом тонким и возвышенными, с основательностью и с искусством распознавать людей. Предстояло уладить запутанные и трудные "швейцарские дела". Надо было приобрести доверие жителей, прекратить их ссоры и устроить их будущность с возможностью рассчитывать на их преданность. Это сложное поручение было возложено на Каподистрию, который и поехал в Швейцарию вместе с Лебцельтерном (Людвиг), оба под вымышленными именами.


Успех превзошел ожидания Государя. Затем Каподистрия был определен на гласную должность и получил возможность проявлять свои дарования. Вскоре по приезде нашем в Бруксаль я получила от него письмо из Цюриха, с воспоминаниями о прошедшем и с надеждами на будущее. Я была тронута этим письмом, зная, что Каподистрия, от природы сосредоточенный, не любил расточаться в сердечных изъявлениях.


Я отвечала ему, как другу нашего семейства, и таким образом завелась правильная переписка, про которую я и не думала таить, находя ее очень естественной. Но по поводу ее возник слух, будто мы располагаем соединиться браком, который считали весьма приличным. Счастливый своим положением, он желал оставаться на своей должности. Мы переписывались о тогдашних событиях, о нашем общем желании, чтобы воскресла Греция в виде Ионической республики, о надеждах увидеть друг друга снова.


Он писал, что нетерпеливо желает прочитать мне свой дневник, чтобы доказать, что, не смотря на разлуку нашу, на разные обстоятельства и невзгоды, причинённые войной, воображение его постоянно занято было мной, что я была целью его трудов и что, сообщив мне о том в присутствии моей семьи, он попросит моей взаимности.


Эти слова, в устах человека столь рассудительного и делового, конечно должны были убедить меня, что я нужна для его благополучия. Но я тщательно старалась о том не думать: мне все казалось, что иначе я разрушу покой моей жизни. Я откладывала решение до того времени, как увижусь со своими, и продолжала писать к графу Каподистрии с дружеским чувством сестры, предоставляя судьбу свою Провидению.


Наконец приезд Государя был назначен. Мы тотчас покинули Баден и поехали принять его в Бруксале. Родные Императрицы много спорили с ней о том, ехать ли ей навстречу, и решено было, что она дождется его в загородном доме, в четырех часах езды от Бруксаля. Императрицу должны были сопровождать туда ее сестра и кто-нибудь из нас. Выбор пал на меня, в виду предпочтения, которое оказывал мне Государь. Мы выехали рано.


Императрица очень волновалась, и я видела, как страдала ее гордость от мысли, что не к ней едут на встречу. Волнение ее усилилось в течение дня, потому что известие о государевом приближении не приходило. Я всячески старалась развлечь и забавлять ее, что мне удавалось до такой степени, что, по-видимому, она была довольна мной. Но приближалась ночь, а Государя все не было.


Мы собирались ехать назад в Бруксаль, когда пришли сказать, что показался экипаж Его Величества. Императрица и сестра ее поместились у входной двери. Государь обнял ее с пленительной простотой и нежностью и спросил, узнает ли она его постаревшее лицо. Он был растроган тем, что она поспешила его встретить, обращался к ней с разными любезными вопросами, поцеловал невестку свою и спросил, кто с ними. Назвали меня, и он пошел отыскивать меня в кабинете, куда я удалилась.


Я была слишком взволнована, чтобы приветствовать его сколько-нибудь приготовленными выражениями, молча пожала ему руку и заплакала от радости. Все идущее от сердца ему было приятно. - Я уже знаю, - сказал он, - что вам хотелось бы мне сказать, и мы пошли к Императрице. Уже было поздно, и надлежало подумать о возвращении в Бруксаль.


Государь захотел непременно сесть четвертым в нашу коляску; но принцесса Амалия настояла, чтобы он ехал в своей вместе с Императрицей, а к нам посадил своего спутника графа Толстого, который всю дорогу много смешил нас рассказом о том, как они ездили в Англию. В замок мы приехали ночью; все спало или казалось, что спит. Каждый из нас на цыпочках проследовал к себе в комнату запастись отдыхом к завтрашней суматохе.


В самом деле, с раннего утра замок наполнился множеством лиц, давно ожидавших Государя: мундиры и ленты всех цветов, беготня, тревожное любопытство и ко всему этому известного рода подлость, которая по несчастью составляет атмосферу, окружающую царственных лиц, и за которую надо винить не их, а человеческую природу, осужденную либо ползать, либо грозить.


Между царедворцами, дипломатами, князьями и любопытствующими лицами, теснившимися в залах Бруксальского замка, я заметила Лагарпа. Он наслаждался славой Александра, как плодом трудов своих. Мещанская простота в обращении не соответствовала его Андреевской ленте. Чистотой своих побуждений он обезоруживал ненависть и зависть, и самые сильные против него предубеждения незаметно пропадали в беседе с ним.


Тут же был доблестный барон Штейн, привлекая к себе внимание немецких князей, которые и ненавидели его, и льстили ему. Он был не способен ни на минуту скрыть свою мысль. Он принадлежал к числу людей античного характера, никогда не вступающих в сделку с совестью. Тиранство Наполеона, как и немецких князей, было ему одинаково ненавистно и, под покровительством Александра, он один боролся с их притязаниями, отстаивал дело населения и, наконец, добился обеспечения их прав.


Юнг-Штиллинг, в то время еще неизвестный Государю, также находился в этой разнообразной толпе, выносить которую облегчала ему моя внимательность.


Первый день прошел в представлениях и заявлениях, одно другого несноснее. Затем был нескончаемый обед. Я по обыкновению старалась вознаградить скуку всего этого беседой с лицами, который меня занимали. Моя прирожденная и спокойная непринуждённость вероятно резко выделялась посреди окружавшей меня натянутости, и оттого Государь был со мной отменно любезен и внимателен.


Царедворцы немедленно стали во мне заискивать, и удовольствие, доставленное мне его милостью, было отравлено пошлою лестью и ротозейством толпы. К вечеру в гостиных остались только лица, состоявшие при царственных особах, а сии последние по этикету, о котором я говорила выше, находились в особой комнате с растворенными дверями. Государь терпеть не мог этих обособлений; он вышел к нам в гостиную и, увидав меня в углублении окна, стал со мной разговаривать.


Бывшие подле меня лица отошли из почтения, и беседа наша оживилась. Души, находящиеся между собою в каком-либо сродстве, испытывают потребность узнавать ближе одна другую и взаимно высказаться. Поэтому в разговоре нашем мы коснулись всего, что нас обоих занимало. Я высказывала мои мысли с обычной непринужденностью.


Государю было это в диковинку, и он отвечал с редкой для него откровенностью. Помню, я ему говорила: - Так как Ваше Величество относитесь ко мне с отменной добротой, то я обязана высказаться перед вами вполне. Образ моих мыслей не соответствует положению, которое я занимаю. В глубине души моей я республиканка; я терпеть не могу придворной жизни и не придаю никакой цены чинам и преимуществам происхождения: они мне смертельно скучны.


Но смотрите, не разглашайте о том в здешней стране. Иначе я поплачусь дорого.- Нет, нет, - отвечал он мне с усмешкой, - будьте покойны! Откровенность за откровенность: я скажу вам, что люблю вас за это еще больше, и что сам я, думаю совершенно также как и вы. Однако согласитесь, что эти предрассудки в России гораздо слабее, нежели в других странах.


- Да, в царствование Вашего Величества, и вот почему я страх как боюсь пережить Вас. - Вот хорошо! Но надо думать, что просвещение настолько распространится, что после меня эти предрассудки утратят всякое значение. Я очень радуюсь, глядя на нашу молодежь. Она подает большие надежды, и я утешаю себя мыслью, что со временем эти надежды оправдаются. В нынешнее время я особенно живо чувствую потребность в истинных достоинствах и вижу, как мы ими бедны.


- Я знаю, Государь, что вы отличили человека, который конечно имеет много достоинств. Я в нем принимаю участие как в соотечественнике и в давнишнем знакомце.


- Это граф Каподистрия? Вы его знаете?


- Это друг нашего семейства, и наша дружба началась еще в то время, когда никто не в состоянии был оценить его. Ваше Величество сделали в нем находку.


- И представьте себе, его прислали ко мне просто по прихоти случая! Он тотчас же изумил меня своими способностями. Мне надо было послать в Швейцарию искусного, благонамеренного и здравомыслящего человека. Он превзошел мои ожидания, и я рассчитываю воспользоваться им в будущем.


- Он очень счастлив милостями Вашего Величества и своим местом в Швейцарии.


- Он там не останется; у нас будет много дел в Вене; у меня же нет человека довольно сильного для борьбы с Меттернихом. Я думаю приблизить к себе графа Каподистрию. Потом Государь расспрашивал меня об Юнге-Штиллинге. Я отзывалась о нем с сердечным участием, что подало нам повод сообщить друг другу наши понятия о религии. Подобно многим современникам нашим, мы чувствовали потребность в веровании положительном, но чуждом нетерпимости и отвечающем на все положения в жизни. Тут была у меня с Государем новая точка соприкосновения, и я имела отраду убедиться, какое сокровище веры и любви таилось в этом поистине царственном сердце.


Увлекаемые быстрым обменом мыслей и чувств, мы продолжали разговаривать, чему дивилось наблюдавшее нас общество, в среде которого немногие умели ценить чистое и живое наслаждение приятной беседы. Обиженная уходом Императора маркграфиня уже несколько раз подходила к двери поглядеть, что там происходит. Наконец, она не вытерпела, подошла к нам и прервала наш разговор, длившийся в течение часа. Государь провёл ее назад в августейший кабинет, а я присоединилась к своим.


Тут находился молодой Ипсиланти (Александр Константинович), начавший своё боевое поприще тем, что у него оторвало правую руку (в битве под Лейпцигом). Он долго страдал, но не переставал быть в веселом расположении духа. В Бруксаль он приехал повидаться со мной. Милостивый к нему Государь огорчился, увидев его 22-хлетним инвалидом. Черты лица его болезненно искажались при воззрении на какое-нибудь человеческое бедствие, которому помочь он не был в силах.


Однажды поздним утром я собиралась принарядиться к обеду, как пришли сказать, что Императрица немедленно меня к себе требует; я поспешила сойти вниз в утреннем платье, не причесав волос и накинув только шаль на плечи. Императрица сидела перед зеркалом и убирала себе голову. Она сказала, что Государю угодно поговорить со мною об Ипсиланти и чтобы я указала, что можно для него сделать. В ту минуту вошел Государь.


Приветствуя меня с тем почтительным благоволением, которое только ему было свойственно, он повторил мне сказанное Императрицей. Мне легко было доставить Ипсиланти флигель-адъютантство; но по какому-то тайному вдохновению я удержалась от того и довольствовалась, что поблагодарила Их Величества за их участие к нему, прибавив, что "родственник мой счастлив тем, что мог пролить кровь свою за Россию, что единственное его желание продолжать службу и что он будет вполне доволен, если обратить милостивое внимание на прошение его отца в пользу лиц, сопровождавших его в Россию".


Государь попросил меня доставить ему до его отъезда краткую записку с перечнем этих лиц и означением, чего для них желает князь Ипсиланти. Тем временем Императрица кончила свою прическу, и как ей неловко было одеваться в нашем присутствии, то Государь провел меня в соседнюю комнату, где и продолжал разговаривать.


- Я поздравляю себя, - сказал он, - с тем, что узнал вас, и смею надеяться, что заслужил ваше доверие. Мне было бы очень приятно, если бы я мог сделать что-нибудь вам угодное. Не желаете ли вы чего-нибудь?


- Государь, не нахожу слов выразить вам мою признательность; но я не очень дорожу внешними изъявлениями. Я довольна моим положением, и желать мне нечего.


- Но неужели нет на свете чего-нибудь такого, что б я мог вам доставить? Не принимаете ли вы в ком-либо особого участия?


- Нет, Государь, мне ничего не надобно. Я очень занята судьбой моего брата; но он молод, и я думаю, что он будет успевать, благодаря своим дарованиям. Ваше Величество со временем изволите оценить их, и об этом я спокойна.


- Итак, мне ничего нельзя для вас сделать?


- Ничего, Государь, кроме продолжения вашей милости, которою я живо тронута.


- Вы не искренни или, по крайней мере, не отвечаете участию, которое я принимаю в вас. Сегодня утром я видел Юнга-Штиллинга. Мы объяснялись с ним как могли, по-немецки и по-французски; однако я понял, что у вас с ним заключен неразрывный союз во имя любви и милосердия. Я просил его принять меня третьим, и мы ударили в том по рукам.


- Но ведь этот союз уже существовал, Государь! Не правда ли? При этом он с нежностью взял меня за руку, и я почувствовала, что слезы полились у меня из глаз. Прозвонил час обеда. Я побежала к себе в комнату, и через нисколько минут явилась в столовую маркграфини, где шумело много народу.


Эти случаи, наскоро записанные, дадут понятие о благоволительности и сердечности Александра. Сладка для меня память о сношениях с ним, потому что они были всегда благородны и чисты.


В виду отъезда Государя, Императрица пожелала следовать за ним в Россию. Жизнь в Германии вовсе не отвечала ее ожиданиям. Она беспрестанно говорила, что "тут ей не место и что она будет спокойна только тогда, как возвратится в страну, которую она считала настоящим своим отечеством". Но Государь возвращался в Петербург лишь на несколько недель, дав обещание присутствовать на Венском конгрессе. Ему хотелось, чтоб Императрица была с ним там. После долгих пререканий, она убедилась, что должна подчиниться воле супруга, и было решено, чтобы мы ехали в Вену.


Я была рада, потому что наше семейство располагало зимовать в Вене. Я не замедлила сообщить графу Каподистрии то, что про него услышала. В его ответе заметно было, что ему вовсе не хочется лишиться своего места в Швейцарии. Это меня удивило, и я стала доискиваться причины; но суматоха, в которой я жила, не давала времени для размышлений.


Тотчас по отъезде Государя мы возвратились в Баден. Множество иностранцев съехалось в этом прелестном месте. Тут была королева Гортензия и принц Евгений (Богарне) с женой (Августа Амалия Баварская), прибывший повидаться с родственницей своей, принцессой Стефанией. Королева Гортензия была ниже славы своей. Она вовсе не знала благоприличий и рассудительности, что не вознаграждалось ее пленительной даровитостью.


Доказательством служит обращение ее с родовитыми царственными особами, которые принимали ее в замке. Например, она спросила Императрицу, хорошо ли у нее помещение в Петербурге. Рассмеявшись этому странному вопросу, Императрица обняла ее. В другой раз королева Гортензия сказала Шведской королеве, что она любит ее в особенности потому, что у них обеих одна и та же участь (развод). Эти неловкости подымались на смех и причиняли досаду принцессе Стефании, которая ничего подобного не позволяла себе, будучи очень умна и много выше того, что про нее говорили.


Она чрезвычайно оскорбилась холодным обращением Императора, который некогда, в Эрфурте, оказывал ей много внимания. Ей было неизвестно, что его раздражили против нее искусно пущенной в ход клеветой. К тому же маркграфиня и ее дочери ненавидели принцессу Стефанию, и выяснить дело значило для Государя поссориться с ними. В это время вражда достигла крайних пределов.


Князь Ипсиланти поехал за мною в Баден. Благодаря своей красоте, молодости, почетному увечью и несчастьем семьи своей, он обращал на себя внимание и был желанным гостем маркграфини; но по своей прямоте и шаловливости он не умел показывать вида, что ему весело у нее и по утрам просиживал у меня в комнате, куда ежедневно собирались мои друзья, а вечером уходил ужинать в принцессе Стефании, где ему было привольно.


Этим воспользовались для самых противных заключений. Вздумали даже передать их мне, но я настойчиво опровергла клевету и возбудила тем неудовольствие, которое меня мало озаботило. Я уважала и полюбила принцессу Стефанию. Мы с князем Ипсиланти отзывались о ней в почтительных выражениях и тем, по крайней мере, мешали клевете разноситься.


Красота и добродетели супруги принца Евгения привлекали к ней всеобщее расположение. Сам он был отличаем Государем в Париже и под его покровительством надеялся спасти свое семейство от погрома. Тут он обнаружил благоразумие, составлявшее главную черту его характера. Чуждаясь царедворских сплетен, он не пропускал случая бывать в замке, и держал себя свободно и без вычур. Я заметила, что ему было известно про милостивое внимание, которое оказывал мне Государь, и меня очень удивило, что он с какой-то настойчивостью искал случая говорить со мной.


Мне было неловко: я не желала быть невежливой и в тоже время опасалась прогневить Императрицу, которая заодно со своими родными не любила всех, кто был близок к принцессе Стефании. Впрочем, беседа принца Евгения не была лишена привлекательности: он столько видел, так хорошо знал историю того времени и о событиях ее говорил с такой откровенностью, что бывало не наслушаешься.


Без покровительства Александра, его положение было бы очень тяжкое. Но возвращение Бурбонов возобладало начало возмездия и, не будь великодушного и сильного вмешательства России, это возмездие готово было не только во Франции, но и в остальной Европе произвести свои опустошения. Умеренность Александра положила преграду этому бурному возвратному приливу человеческих страстей. Подобно божеству, оградившему берега от напора морских волн, он указал народам предел их взаимной ненависти и мщений. Еще долго они бурлили и волновались; но предел был назначен, страсти разбивались об него и должны были улечься.


Наконец мы оставили Баденскую землю, с мыслью не возвращаться в нее более. Что до меня лично, то я покидала в ней друзей, которые сделались мне дороги и с которыми я завела постоянную переписку для взаимного утешения в разлуке. До прибытия Государя (Александр Павлович) в Вену мы должны были провести несколько недель в Мюнхене.


Этот двор я уже знала; он не представлял ничего привлекательного. Жить в Мюнхене неприятно. Природа довольно печальная, общества в то время не было никакого. Король, некогда принц Макс, своей особой и направлением ума своего мог служить образчиком старого развратника XVIII века. Королева (Каролина Баденская) жила сплетнями, и двор их, за немногими исключениями, состоял из "перестарков", утративших и внутреннее достоинство, и внешнюю привлекательность.


Мы снова встретились с принцем Евгением (Богарне). Ненавидимый королевой, он спасался от ее недоброжелательства в русском обществе, в котором я пользовалась общим доверием. Через это удалось ему избежать некоторых неприятностей; мне же приходилось иметь из-за него многие. Через несколько недель по прибытии нашем в Мюнхен, потянулся в Вену долгий поезд королей, принцев, министров и депутатов всякого разбора.


Все это ехало туда с надеждами и опасениями, часто вполне противоречивыми. Польщенные допущением к непосредственному участию в только что окончившихся военных действиях, народы ожидали чрезвычайных перемен и небывалого до сих пор благополучия; мелкие владетели помышляли исключительно о сохранении своих прав и расширения владений, между тем как первенствующие лица союза (здесь "Священного") готовились насладиться торжеством своим в этом царственном сборище и обольщались уверенностью, что их подданные разделят с ними это чувство самодовольства.


Мы покинули Мюнхен, чтобы присутствовать на этом необыкновенном зрелище. Переход был очень приятен; погода стояла еще прекрасная; мы ехали не торопясь, по самым живописным местам, останавливаясь ночевать в монастырях, этих памятниках великолепия прежних времен. Местоположение одного аббатства поразило нас: высокая гора, в причудливых очертаниях своих, изображала человеческое лицо, напоминавшее злополучного Людовика XVI.


Сходство было до того сильно, что мы думали что видим перед собою исполинский слепок с медали этого государя. Монахи рассказывали нам, что Мария-Антуанетта, едучи во Францию для бракосочетания с дофином, также провела ночь у них в аббатстве, и ей указывали на эту необыкновенную игру природы. Сердце у мена сжалось; я как будто услышала "привет траппистов".


Наконец Вена показалась нашему любопытству. Императрица (здесь Елизавета Алексеевна) ехала позади нас, и мы были очень довольны, что спаслись от церемониальностей. Дворец поразил меня впечатлением какого-то величия, хотя в нем не было роскоши и показного убранства. Нас поместили очень плохо; но при венском дворе вообще не заведено никаких притязаний, и мы помирились с небогатой обстановкой, тем более что в остальных подробностях материального быта у нас было всего вдоволь. Пришлось начинать тамошнюю жизнь рядом представлений и посещений. Эту скуку облегчили нам пестрота лиц и в особенности ум и любезность австрийской императрицы (Мария Людовика Моденская).


Она родилась в Италии, которая одарила ее живостью и утонченностью. Казалось, что в ней сильной и возвышенной душой подавлено крошечное и до чрезвычайности слабое тело; но эта душа со всей своей силой сказывалась в ее прекрасных черных глазах и очаровательной улыбке, озарявшей словно молния поблекшие от страданий черты лица ее.


Она хозяйничала в Вене со свойственной лишь ей одной вежливостью и любезностью; супруг ее (здесь Франц II) оставался совершенно чужд происходившему вокруг него и посреди всяческого волнения и шума сохранял то добродушное спокойствие, которым так долго не могли нахвалиться его народы. Тогда еще не прошла пора обольщений, и признаюсь, я не могла удержаться от смеха, когда мне доводилось быть свидетельницею восторгов венского населения во время публичной церемонии при появлении этой печальной фигуры.


Надо сказать, что как ни странна была наружность императора Франца, но что-то обличало в нем внука Марии-Терезии. Естественность при таком положении всегда свидетельствует о высоком происхождении, тогда как театральность, суетливость, либо резкость изобличают выскочку.


Прусский король (Фридрих Вильгельм III), которого я прежде видела в Петербурге смиренным и подавленным, с буклями и с прусской косой, теперь ходил, подняв голову, причесанную a la Titus и в красивом гусарском мундире. Король Вюртембергский (первый, милостью Наполеона, король Вюртембергский, старшеий брат императрицы Марии Фёдоровны и свекор Екатерины Павловны, выгнанный Екатериной Великой из Русской службы за злоупотребления) всех удивлял чудовищной дородностью: живот у него как будто складками спускался к коленам.


Датский король (Фредерик VI) напоминал собой альбиноса. Не зная обычаев и приемов большого европейского общества, он был всегда неловок и иной раз просто невозможен в этих блистательных собраниях. Гессенский курфюрст (Вильгельм I), про которого ходили страшные рассказы и на лице которого было что-то вроде рака, возбуждал общее отвращение.


Не стану говорить о толпе других государей, игравших печальную, приниженную роль и позабывших, что им следовало остаться дома: немного нужно было размышлений, чтобы понять, как много потеряют они во мнении своих подданных, становясь в разряд царедворцев.


В самом деле, они казались таковыми, особенно в присутствии русского императора, который, никогда не придавая важности этикету, гораздо больше оказывал внимания какому-нибудь швейцарскому гражданину или хорошенькой венской женщине или принцу Евгению, нежели всем этим германским владетелям.


Я не оправдываю Императора: ему, конечно следовало поступать иначе, потому что народы имеют право требовать уважения к тем, кто ими управляет, и этим неблагоразумием он нажил себе недоброжелателей. Из гордости они не заявляли про настоящую причину своей вражды и твердили только о страхе, внушаемом силой и честолюбием России.


Император Александр, столь важный и недоступный в обращении с царственными лицами, расточался в вежливости перед женщинами и в дружественном внимании к тем лицам, которых он удостаивал своей благосклонности.


На другой день по приезде нашем я его видела у Императрицы (здесь Елизавета Алексеевна), когда она одевалась, и нашла, что он по-прежнему ко мне милостив. Но мне неприятно было слышать, как он шутил над мнимыми успехами Ипсиланти у принцессы Стефании (Императрица поторопилась передать ему эту сплетню). Я отвечала с горячностью и достоинством, довольно сухо отнесшись к его шуткам и распространилась в похвалах принцессе, которых, по-моему мнению она заслуживала.


Государь спохватился и почувствовал, что ошибается; уважение, удовлетворение и кротость разлились по благородному лицу его. Я высказала правду не обинуясь и свободно, потому что никогда не чувствовала стеснения в разговоре с ним: доверие, которое он мне внушал, всегда вызывало меня на полную откровенность.


В Вене, к великому моему счастью, я снова увиделась со своими. Батюшка, все еще очень слабый, показался мне менее прежнего удручен болезнью. При сестре находилась подруга ее детства, вверенная попечительству моей матери, любезная молодая особа, очаровательная в непорочной веселости своей. Причисленный к Венскому посольству брат мой был доволен своим положением и ждал случая, чтобы начальство оценило его.


К нам приехал Ипсиланти. У нас собирались многие греки, замечательные своим патриотизмом и дарованиями. Мне было весело очутиться вновь посреди соотечественников, которые в свою очередь радовались моему положению в свете.


Незначительный случай подал им повод возыметь высокое понятие о милости ко мне Государя. Греки, подданные Турции, имеют в Вене прекрасную церковь, основанную одним из моих предков. Она содержалась на средства общины, для которой, по восточному обычаю, служила местом совещаний по делам управления. Меня просили, чтобы я пригласила туда Государя в воскресенье к обедне.


Я сказал ему о том, и он тотчас с отменной добротой согласился. Обыкновенно Государь и Государыня ездили в церковь вместе, сопровождаемые своими придворными и теми лицами, которые назначены были от австрийского императора к их услугам.


Общественное изъявление участие и внимание к единоверцам могло польстить их надеждам и оживить их привязанность к России, и потому графу Траутмансдорфу (Фердинанд фон), обер-гофмейстеру венского двора, поручено было постараться, чтобы это посещение греческой церкви не состоялось.


Он обещал грекам, подданными австрийским, что император Александр будет к "ним" в церковь; но это не было в нашем расчёте: нам хотелось, чтобы русский Государь помолился вместе с несчастными греками, находившимися под Оттоманским игом.


Я обратилась к князю Клари, который был мне вполне предан, и уверила его, что мне в особенности дорога наша церковь, так как ее основал один из моих предков. Сочтя мои настояния простой причудой и не давая цены внушениям князя Траутмансдорфа, князь Клари велел придворным каретам следовать по указанному мною направлению, и даже сам поехал вперед, чтобы вернее исполнить мою просьбу.


Все греки тотчас собрались в "нашу" церковь. Александр прибыл туда с супругой и со всем двором. Это была минута счастья для злополучных греков, и воображению их представлялся августейший их покровитель уже в храме Святой Софии. По странному случаю, именно в этот день приехал из Швейцарии Каподистрия; он также был в церкви с князем Ипсиланти.


Я как теперь гляжу на это необыкновенное собрание. Направо стоял Государь со своими придворными, русскими и иностранцами; налево греческая община, и во главе ее невзначай прибывали Каподистрия и Ипсиланти. Лица их, в равной степени прекрасные и романические, с необыкновенно правильными очертаниями и с выражением грусти (почти всегдашней спутницы этой правильности), казалось, возвещали собой и бедствия, и будущие судьбы Греции.


По окончании богослужения, при выходе из церкви, Государь был приветствуем единодушными пожеланиями здравия и неумолкаемыми кликами, раздававшимися по всей улице. Эго его тронуло. Он без сомнения думал и об австрийской зависти, и о тех надеждах, которые при том питались. Он громко выразился, что побранит меня и что я виновница всего этого шума. Между тем он не сказал мне ни слова, из чего я заключила, что он действительно был недоволен.


С тех пор всё имевшее отношение к великому делу греческого освобождения причиняло ему неприятную тревогу, словно он предчувствовал, что этим делом будет отравлен конец его жизни. Что до меня, то я была счастлива тем, что в первый раз услышала радостные восклицания моих соотечественников: я также предчувствовала будущее, но предчувствовала с восторгом.


Россия в то время торжествовала и была покрыта славой; судьбы ее не внушали никакого опасения, и потому мои сердечные заботы перенеслись на угнетенную, изнемогавшую Грецию. Я старалась узнать, как думает о том Государь и, пользуясь его милостью, однажды попросила его прочитать внимательно записку, которая была мне вверена и в которой говорилось о греческой свободе.


Ее написал мой брат, но я не сочла удобным назвать его. Когда Государь отдавал мне ее назад, я заметила, что он был в очень печальном настроении. - Кому бы не хотелось ускорить это освобождение? - сказал он мне; - но время к тому не пришло еще. Я не настаивала, также полагая, что еще далека роковая минута.


Граф Каподистрия не разделял радости моей, Ипсиланти и других друзей моих по поводу праздника в нашей церкви. Он даже выразил мне свое неудовольствие. Ежедневно видясь со мной у моей матери, он не только не показывал мне участия, которого я была вправе ожидать, судя по его письмам, но если и говорил со мной, то всякий раз с непонятной резкостью. Я отвечала ему кротко, либо отделывалась молчанием. Но в один день он подал мне перстень, на котором была вырезана бабочка (символ души), сгорающая на свечке.


Я приняла подарок, но объяснения не просила. Сердце мое было оскорблено, и я смутно постигала происходившее в этой гордой и недоверчивой душе. Мое уважение к нему от того усилилось; но я сама была слишком горда, чтобы стараться разубедить его.


Между тем Государь был отменно рад приезду графа Каподистрии и поручил ему руководить советами или, вернее, опекать графа Разумовского (Андрей Кириллович), который назначен был заседать на конгрессе. Граф Каподистрия, зная дарования моего брата и нуждаясь в помощнике для обработки бумаг, пригласил его к себе в секретари, и таким образом образовалась счастливая для обоих связь, длившаяся многие годы.


Гений Каподистрии и могущество России обрели себе новое орудие в блистательном пере моего брата. Государь был в восторге: ему никогда не могла наскучить дипломатическая работа, поведенная совершенно на иной лад. Противники почувствовали по самому ходу переговоров, что имеют дело с людьми сильными и удвоили свою бдительность и ревнование.


По свойственной русским людям восприимчивости граф Разумовский отлично усвоил и выдержал предписанную ему роль на совещаниях, куда он являлся всякий раз вместе с Каподистрией, который без труда и скоро снискал его расположение, потакая его самолюбию и оказывая ему мелочные знаки уважения, так что между ними водворилось полное согласие, столь необходимое для успеха порученных им переговоров.


Граф Нессельроде (Карл Васильевич) и граф Штакельберг (Густав Оттонович) тоже были тут, но только для виду. Я же была так довольна, что Государю хорошо служит и что оценены достоинства моего брата, что забывала обо всем прочем, предоставляя времени выяснить, насколько мои собственные достоинства должны быть уважены.


Однако, разговаривая с Каподистрией, я ему сказала однажды, что не желаю никаких объяснений по поводу его писем, желания моей семьи и друзей и толков в обществе относительно нашего брака, а предлагаю ему дружбу мою, как сестра, а от него прошу братского чувства, заверив при том, что будущность моя вовсе меня не заботит, и что, во всяком случае я не выйду замуж в России.


Не знаю, понял ли граф Каподистрия мою мысль; но, по-видимому слова мои его тронули, и мы разошлись с изъявлениями взаимного доверия и дружбы. Мне только этого и было нужно, и я умоляла лиц принимавших во мне участие не мешаться более в наши отношения, которых они не могли оценить.


Вмешательство Государя было для меня неожиданностью. Однажды он выразил мне уверенность, что я, в конце концов, выйду замуж не в России. - Это мне горько, - прибавил он: - мне хотелось бы, чтобы вы устроились вблизи нас, и с этою целью я подыскивал человека, способного составить вам счастье. Из близких ко мне один Каподистрия был бы вас достоин.


Меня удивило это странное заявление, и я старалась узнать, не сделано ли оно по внушению Императрицы, которая знала про мою переписку с Каподистрией. Государь уверил меня, что нет. Тогда я попросила его вовсе не заботиться о моей судьбе, так как, по моему убеждению, женщина, если хочет быть счастлива, не должна допускать третье лицо между собою и своим избранником, хотя бы этим третьим лицом был сам Государь. Такой ответ оскорбил бы всякого другого, но Александру можно было безбоязненно заявлять самую резкую независимость характера.


Общественные празднества развлекали лиц занятых дипломатическими прениями. В Вене очень много красивых женщин, которые в особенности пленяют непринужденностью, иной раз своеобразной. Страстные охотницы до увеселений, и потому вечно юные, они блистают в больших собраниях своими нарядами, танцами и веселонравием. Бал их стихия. Танцам не было конца; все более или менее увлекались ими и забывали цель, ради которой съехались и из-за которой столько потратились.


Мне еще памятно всеобщее веселье по поводу того, что первый министр Великобритании пустился вальсировать. Лорд Каслри (позднее маркиз Лондондерри) редко говорил, еще реже смеялся, и природная его важность вполне отвечала его положению. И вдруг этот лорд пустился вальсировать! Супруга (здесь Амелия Хобарт) его также возбуждала много шутливых толков колоссальной своей фигурой, которая выступала еще резче от ее нарядов: она убиралась перьями всех цветов радуги.


Однажды вздумала она украситься орденом Подвязки, которого муж ее был кавалером, в том расчёте, что этот наряд обошелся ей дешевле алмазов блиставших "на венских барынях". Прусский король ухаживал за прекрасной Юлией Зичи и, забывая про свою наружность, возраст и положение, до того сентиментальничал, что было невозможно глядеть на него без смеху.


Император Александр тоже был очень занят этой Юлией; но, не желая перечить союзнику и подобно ему подвергаться насмешкам, он одинаково любезничал со всеми женщинами и если отдавал преимущество, то разве молодой вдове, принцессе Ауэрсперг, которая славилась и уважалась за свои добродетели, чистую жизнь и прелести.


Все знали про склонность Государя к женщинам, и Меттерних (Клеменс фон), по своей нравственной испорченности, очень рассчитывал на женское содействие его политическим видам. Он весьма был изумлен, убедившись, что самые искусные его пособницы не удостаивались даже и внимания от Государя. Незаметным образом стал он сближаться с теми домами, куда ездил Государь, но существенного влияния все-таки не добился.


Тогда он начал стараться о том, чтобы уронить Александра в общественном мнении. И действительно мелкие сплетни, раздуваемые в пересказах, повредили его славе. То было время более прежнего вдумчивое, предъявлявшее и к монархам более строгие требования.


Между тем празднества следовали за празднествами почти без перерыва. Первое было народное и устроилось на Пратере в память годовщины Лейпцигской битвы. В начале его произошла довольно странная сцена. Богослужение совершалось под открытым небом; запели "Тебе Бога хвалим", как вдруг появился князь Шварценберг со скромным видом "якобы героя праздника".


Государи приветствовали его, и выходило так, будто они сами признают его виновником победы. Примеру Государей следуют остальные, и князь Шварценберг не знает, куда деваться от расточаемых ему со всех сторон поздравлений и приветствий, которые все одинаково фальшивы. Произошла полная мистификация. Люди благоразумные находили ее совершенно неуместной в таком торжественном случае, но только пожимали плечами.


От павильона, назначенного для государей, как от центра, протянуты были столы к окружности для гостей. Войска угощались вперемежку с городскими жителями и иностранцами, наполнявшими собой пратеровскую рощу. Всем было вольно и радостно, и зрелище этих длинных столов, за которыми сидели пирующие со светлыми и веселыми лицами, было восхитительное. Под конец пира Государи показались на галерее, окружавшей павильон.


Русский император, сияя удовольствием и благостью, взял бокал, подошел ближе к решетке и выпил за здоровье народа и собранных войск. Этот внезапный порыв любящего сердца в человеке восхитительной наружности, с полнотой изящества в каждом своем движении, встречен был общим восторгом. Толпа огласила воздух кликами любви и счастья, a русские плакали от горделивой радости.


За народным праздником последовали многие другие. Упомяну лишь о некоторых. Прежде всего, предъявлено было нам на маскараде наследственное великолепие австрийской аристократии. Венские дамы появились в виде четырех сил природы. Саламандры и Сильфиды, олицетворявшие собою огонь и воздух, выбраны были из менее богатых домов; Нимфы Земли и Воздуха убрались всеми алмазами монархии, розданными только в пользование представительницам старших ветвей. Они должны были представлять Землю и Воду со всеми сокровищами их.


Драгоценные камни эти довольно плохо оправлены. Перед обилием их помрачались Саламандры и Сильфиды; зато сии последние брали верх красотой и свежестью лиц. Праздник не удался, но много доставил удовольствия турнир, на котором женская красота и наряды заставляли забывать про неуклюжесть кавалеров, выводивших из терпения императора Франца, который захотел присутствовать на репетициях турнира.


Он так журил их, что они наконец довольно сносно держали себя на ристалище и лошадей своих приучили выделывать нужные движения. Императрица Австрийская придумала развлекать высоких гостей своих с меньшими издержками: она устроила театр для живых картин и шарад. Представления эти отлично достигали своей цели. Я была на них всегда с удовольствием, но балов по возможности избегала.


Их было множество, и для того кто не имел особенной нужды бывать на них, они были утомительны своим однообразием. Императрица всегда посещала их вместе с Императором и в сопровождении одной из своих дам. Так как наша старая обер-гофмейстерина никогда не отказывалась от исполнены своих придворных обязанностей, то вечера эти я проводила обыкновенно у моей матушки, где можно было узнавать что именно происходило важного на конгрессе: ибо граф Каподистрия с красноречием и ясностью обсуждал на этих вечерах все политические вопросы.


Иногда также я собирала у себя друзей моих и в занимательной беседе с ними отдыхала от вынужденно-рассеянной жизни, которую приходилось мне вести.


К великому изумлению моему Императрица вовсе не тяготилась такой жизнью. Благородное и трогательное впечатление, производимое ее наружностью, а также чрезвычайная простота в наряде (в чем выражался изящный вкус как ее, так и Государя), пленяли иностранцев и удивляли венских жителей, которым хотелось выставлять ее жертвой; но как мы русские не допускали о том ни малейших намеков, то эти сплетни больше не доходили до нас.


Нам было жаль, что наша Государыня уклонялась от общества императрицы Австрийской и русских великих княгинь, между тем как беспрестанно виделась с королем и королевой Баварскими; но до нашего мнения ей больше не было дела. Мы почти никогда не видели ее запросто и, так как в нас не было надобности, то у каждой из нас образовался вскоре свой собственный кружок знакомства. Но когда Государыня отправлялась куда-нибудь с парадным посещением, мы обязаны были сопровождать ее вместе с Бенскими дамами, назначенными состоять при ней.


С удовольствием вспоминаю про один случай, показавший нам во всей силе австрийскую тупую спесь. Императрица села в карету с двумя обер-гофмейстеринами. Валуева и я должны были следовать за ней во второй карете, которая, как и первая, принадлежала австрийскому императору. С нами вместе назначено было ехать двум очередным придворным дамам, принцессе Кауниц и принцессе Паар. Не успели лакеи опустить подножку кареты, как в нее запыхавшись, кинулись обе принцессы.


Мы объяснили себе эту поспешность тем, что они из вежливости хотели сесть ранее, чтобы уступить нам почётные места и при том избежать обычных церемоний, и едва не прыснули от смеха, когда увидали, как торопливо усаживались они в глубину кареты. Принцессы заметили по нашей веселости, что мы смеемся над ними, и это их смутило.


Мы поехали без этих дам, в загородный дворец Шенбрунн, где жила с сыном своим императрица Мария-Луиза. Эта поездка очень меня занимала, и мне очень хотелось повидать вблизи столько падшего величия. Мария-Луиза, не будучи красива, произвела на меня приятное впечатление. Она была статна, одевалась со вкусом; робость и горе, выражавшиеся в ее лице, были привлекательны. Нас представили ей. Голос у нее магий и трогательный.


Опекуном приставили к ней г-на Нейпперга (Адам Альберт фон), которому, по-видимому, все подчинялось у нее во дворце. Я никогда не встречала человека с более странной наружностью: волосы льняного цвета, краснокожий, с чёрной повязкой на глазу, и при всем этом своеобразная привлекательность, благодаря которой он славился своими успехами между женщинами.


Я сгорала нетерпением увидать малютку (3 года) короля Римского (Наполеон II). Нейпперг повел меня к нему в комнаты. При нем еще находилась г-жа Монтескье; она приняла нас просто и с достоинством. Невозможно было не чувствовать уважения к этой женщине, которая взяла на свое попечение ребенка в дни его благополучия и величия, и, казалось, удвоила свои заботы о нем в годину его падения. Маленький Наполеон, некрасивый собой, показался мне очень мил. Только живостью глаз напоминал он своего отца, во всем остальном выражалось австрийское происхождение.


Он играл деревянной лошадью. Я позволила себе сказать, что желательно посмотреть, как он умеет на ней ездить. Госпоже Монтескье хотелось, чтоб мы полюбовались им, и она уговаривала его показать нам свою ловкость. Он отказывался. Строгий взгляд и настойчивое приказание заставили его послушаться; но мальчик, качаясь на буцефале своем, плакал от гнева.


Я была в отчаянье, причинив ему эту досаду, и мне хотелось приласкать его; но Императрица позвала нас назад, и эта минутная сцена, подобно многим другим, миновала. Я передала про нее принцу Евгениею, который ежедневно по утрам удостаивал меня своим посещением. От него я слышала про сетования Марии-Луизы по поводу того, что ей не дозволили ехать к ее супругу (здесь Наполеону).


Император Александр сильно противился такому запрету, и конечно Мария-Луиза могла бы добиться позволения, если бы обнаружила больше твердости и настойчивости. Но ее уговорили "пить воды для восстановления здоровья" и приставили к ней г-на Нейпперга, которому удалось в эту "недолгую поездку" успокоить ее и склонить к добровольной покорности желанию ее родителя (здесь австрийского императора).


Император Александр не хотел верить этому; но "хитрое дело" уже выходило наружу, и мы узнали про него во всех подробностях от принца Евгения, которому сообщила их г-жа Монтескье.


Воспоминание 1825 года


Я покинула Карлсбад и с грустью поехала назад в Россию. Я рассталась с нашим семейством, с моим мужем и отправилась одна в долгий и тягостный путь. Приближалось зимнее время. Мне предстояло улаживать запутанные дела; но я почему-то думала, что не из-за этих дел возвращаюсь в Россию. Что-то "безотчетное и объяснимое" влекло меня против моей воли, и я чувствовала, что нахожусь накануне какого-то необыкновенного события. Однако я ощущала в себе замечательную бодрость, будучи твердо и ясно убеждена, что действую не по своей, а по Божьей воле.


В Одессу приехала я совершенно благополучно. Осеннее солнце разливало чудные лучи свои. Стояли великолепные дни, и в тихие ночи горела яркая комета, зрелище которой уносило меня в прошедшее и заставляло вспоминать комету 1812 года. На всем Юге России только и было речей, что о прибытии государя Александра Павловича и государыни Елизаветы Алексеевны.


Всюду рассказывали, что они чувствуют себя счастливыми в скромной таганрогской обстановке, что солнце и спокойствие отлично действуют на здоровье Государыни. Толковали о том, в каком расположении духа находится Государь. В самом деле, прекрасная душа его, утомлённая людьми и жизнью, тревожимая неурядицей в управлении империей, нуждалась в уединенном общении с природой. С удовлетворением этой потребности рассеялись тучи, нередко затмевавшие прирожденную ему ясность.


Он сделался доверчив, весел, сообщителен; любовь, главное качество его природы, распространилась на все его окружавшее. Под обаянием этого чувства находились его супруга, его придворные, жители Таганрога и даже игравшие на улицах дети.


Бесчисленными благодеяниями ознаменована его поездка в Крым. Он как будто торопился счастливить людей. Его восхищала красота южного Крымского берега и тамошняя великолепная растительность. Пробыв два дня у графа Воронцова в его поместье Юрзфе (Гурзуф), он отозвался ему, что "считает эти дни в числе самых счастливых в своей жизни".


Ему показывали красивое приморское имение, которое он купил, с тем, чтобы построить дом для своего с Государыней помещения. "Когда я кончу свою службу, - сказал он, - то приеду сюда разводить виноград и отдыхать". Увы, отдых предстоял ему не тот, а в лоне Господнем!


Поездку свою он совершал верхом и, недалеко от Георгиевского монастыря, отослал лиц сопровождавших его, с тем, чтобы прибыть туда совершенно одному.


Местоположение этой обители живописно. Государь даровал в ней убежище достопочтенному архиепископу кефалонийскому (здесь митрополит Агафангел), который был лишен своей епархии и выгнан из своей родины англичанами во время деспотического управления Томаса Мейтланда, за то, что, вопреки запрещению, продолжал гласно молиться за освобождение греков.


Государь виделся с ним в Венеции, возвращаясь с Веронского конгресса (1822) и, тронутый его положением, пригласил его в Россию. В этот монастырь и к этому старцу ездил Государь на закате дня, один. Спутники дожидались его на большой дороге, и он возвратился к ним уже ночью. Напрасно уговаривали его, чтобы он надел шинель; он не захотел. Дул западный ветер. Долина, по которой надлежало ехать, была покрыта густым туманом.


В Севастополь Государь приехал с дрожью в теле. Это не помешало ему все осмотреть и ко всему отнестись со свойственной ему милостью. Окружавшие его моряки были от него в восторге. Они рассчитывали, что он проследует в Николаев; но пришло известие о кончине его свояка, баварского короля (Максимилиан I), и Государь опасался, что это известие дурно подействует на Государыню. - Я знаю свою жену, и мне известно, как тверда она в перенесении горестей; но я чувствую надобность быть возле нее, - сказал он адмиралу Грейгу.


Тогда же писал он Государыне: "Боюсь твоего воображения; ты станешь думать, что тебя постигнет то же, что сестру твою (здесь Каролина Баденская, супруга умершего Максимилиана I), и оттого будешь страдать вдвойне". И действительно, эта мысль поразила Государыню вслед за получением известия о несчастье королевы-сестры ее; невыразимое чувство ужаса охватило ее, но она тотчас же овладела собою.


Многие необыкновенные случайности как будто предвещали нам предстоявшее горе. Уезжая из Петербурга, Государь ездил в Невскую Лавру, где хоронятся жители столицы и некоронованные члены царского семейства. На утренней заре приказал он повезти себя туда своему верному кучеру Илье (Байков), которого удивила и огорчила эта странная мысль. Он помолился там и выехал из города на дрожках к дорожной коляске своей, которая ждала его у заставы.


В Таганроге однажды утром наступил такой туман, что Государь не мог писать и велел принести свечей. Когда комнатный слуга пришел убрать свечи, Государь взглянул на него и сказал: - Верно, ты боишься, чтобы прохожий, видя, что свечи горят днем, не подумали, что в этой комнате покойник? В течение болезни своей он вспоминал об этом незначительном случае и даже поговорил о том с тем же слугою, находившимся у его кровати.


Возвращение из Крыма не было для него так приятно, как он ожидал. Он уже страдал лихорадкой, и ясность души его еще более помрачилась вследствие полученного им письма, содержание которого отравило ему последние дни его жизни. Никто не знал, что это за письмо и полагали, что оно имело отношение к графу Аракчееву (Алексей Андреевич).


По злосчастному предубеждению он доверился этому человеку, к которому весь народ питал отвращение и презрение. Государь считал его неподкупным, верным и неутомимым работником. Вследствие этого он поручал ему главные государственные дела, не внимая общественному мнению и предостережениям старейших слуг своих. У Аракчеева была любовница, его достойная (здесь Настасья Федоровна Минкина).


Жестоким, тиранским обращением своим она вывела из терпения обитателей Грузина, поместья, полученного Аракчеевым от щедрот царских. Бедные, доведенные до отчаянья люди, умертвив эту женщину, не скрывали своего преступления, не уклонялись от действий законов и во время производившихся розысков держали себя с невозмутимым хладнокровием. Их спокойная твердость приводила Аракчеева в ужас.


В крайностях своих злоба всегда сопровождается некоторым умопомрачением, что и обнаружилось в изъявлениях скорби, овладевшей этим всемогущим человеком! Он покинул дела, заперся и велел похоронить свою любовницу в том самом месте, которое предназначал для самого себя, и именно у подножия памятника, им воздвигнутого императору Павлу! Друзья его полагали, что он сошел с ума.


Когда Государю сообщены были эти подробности, он послал к нему генерала Клейнмихеля (Петр Андреевич), которого Аракчеев издавна "любил", с тем чтобы он его уговорил успокоиться и снова заняться делами. Государь даже звал его к себе в Таганрог и по чрезвычайной доброте своей сам отыскивал для него удобного помещения. Но Аракчеев не поехал. Неизвестно, что было у него на душе.


Не зная, что думать, Государь потребовал к себе розыскное дело и к ужасу своему прочитал такие подробности, которые должны были обличить перед ним человека, столь высоко им поставленного. Можно себе представить, как это открытие подействовало на его благородную и чистую душу.


Между тем Аракчеев, все еще находясь вне себя, стал разбираться в вещах, принадлежавших его любовнице и нашел большие деньги и драгоценные безделушки, поднесённые ей лицами, которые добивались через нее милостей ее повелителя. Вероятно из опасения, чтобы не подумали, что он сам принимал подарки, он поспешил разослать эти вещи тем, от кого они были доставлены, и эту рассылку сопровождал циркулярными письмами, что послужило к всеобщему соблазну, так как тут оказались замешанными весьма уважаемые имена.


Полагают, что эти отвратительные обстоятельства встревожили Государя; но никто не думал, что, по строгому велению Промысла, он должен был испить до дна "горькую чашу державства". Упомянутое письмо извещало его о страшном заговоре. Он с ужасом увидел опасность, грозившую гибелью государству и царскому семейству, и тяжко огорченный старался собрать все силы души своей, чтобы исключительно заняться разрушением коварных козней, про существование которых он знал уже четыре года, не подозревая до каких размеров и преступности они достигли.


Находившийся при нем барон Дибич (Иван Иванович) заметил его тревогу. Государь начинал читать и бросал роковую бумагу; он беспокойно прятал ее от Дибича. Это тягостное состояние усугубилось лихорадкой, которая вполне обнаружилась в Мариуполе.


В Таганрог прибыл он больной и выразил Государыне чрезвычайную радость, что снова ее видит. Строгий к самому себе он не придавал значения мучившей его лихорадке. Ему дали слабительных пилюль. С докторами своими он долго говорил о медицине, но утверждал, что гораздо более верит в милость Божью и в свое крепкое сложение, нежели в их искусство. Он продолжал заниматься делами не выходя из комнаты, и доктору Виллие (Яков Васильевич) сказал: - Обратите внимание на мои нервы; они теперь очень у меня расстроены.


Болезнь всё усиливалась, и доктора начали тревожиться, тем более, что больной выражал неодолимое отвращение к всякого рода лекарствам. 13-го ноября был решительный день, когда кровопускание еще могло бы спасти его. Он беспрестанно находился в сонливости, что свидетельствовало о начавшемся "страдании" мозга. Впрочем, голова его продолжала оставаться совершенно свежею.


В один день он с горестью несколько раз сказал: - Какая жестокость! Какой ужас! Виллие подумал, что это лихорадочный бред и чтобы удостовериться послал к нему Штофрегена (Конрад фон, лейб-медик). Тот присел к его изголовью и убедился, что эти отрывочные восклицания произносились вовсе не в бреду, а выражали собой внутреннее волнение, его одолевавшее.


14-го числа Государыня предложила ему прибегнуть к пособиям веры, так как он отвергал пособия врачебные. - Очень рад, - отвечал он, - от этого я никогда не откажусь. И обратившись к Вилли, он спросил: - Разве мне так плохо? Тот, совершенно взволнованный, отвечал: "что, по своей приверженности к нему не может скрыть от него истины, и что, не соглашаясь ни на какие лекарства, он находится в крайней опасности".


В тот день Государь не мог причаститься Св. Таин в следствие усилившегося приступа болезни. На заре следующего дня стало ему полегче, и он исполнил христианскую обязанность с трогательной горячностью и благоговением. - О, как я чувствую себя хорошо! Как я счастлив! - сказал он Государыне.


Ему поставили пиявок к голове, но уже было поздно; они нисколько не подействовали. После мушек и горчичников он как будто несколько ожил: летаргическая сонливость, овладевшая всеми его чувствами, стала проходить. Всякий раз, как сознание возвращалось к нему, он глядел на окружавших его с доброю улыбкой, узнавал Государыню, брал ее за руки, прижимал их к своим губам и к сердцу своему, либо молился. Несколько раз хотелось ему сложить пальцы для крестного знамения, но рука бессильно падала на одеяло.


Всеми овладело отчаянье. Князь Волконский (Петр Михайлович) почти не отходил от него. Однажды, когда он стоял в ногах у его кровати, Государь милостиво улыбнулся и сделал ему знак головою. Вне себя от такого трогательного внимания, князь бросился перед ним на колени, схватил его холодеющие руки, облил их слезами, покрыл поцелуями, кинулся вон из комнаты и упал в обморок.


О лекарствах уже нечего было думать: он ничего больше не мог принимать внутрь. Государыня с пальцев пропускала ему в рот по нескольку капель воды, чтоб увлажнить засыхавший язык.


17-го числа произошла "перемена к лучшему": он спросил лимонного мороженого, кушал его с удовольствием и даже уговаривал Государыню выйти на воздух. Она этого не сделала, но написала следующее письмо своей свекрови (вдовствующей императрице Марии Федоровне):


"Любезная матушка! Со вчерашней почтой я ни в силах была к вам писать. Сегодня, по неизреченной милости Предвечного, стало положительно лучше Государю. В страданиях своих он остается ангелом благоволения. Над кем и проявляться беспредельному Божию милосердию, если не над ним? О, Боже мой! Какие тяжкие минуты пережила я, и воображаю вашу тревогу, любезная матушка!


Вы получаете бюллетени; стало быть, вам известно, что мы испытали вчера и еще нынешнюю ночь. Но сегодня сам Виллие говорит, что состояние милого больного нашего удовлетворительно. Он слаб до крайности. Милая матушка, признаюсь, что голова у меня "не в порядке" и что я не могу вам больше писать. Молитесь с нами, с пятьюдесятью миллионами его детей, чтобы Господь довершил выздоровление нашего милого страдальца".


Улучшение было только кажущееся. Государь очень страдал, и стоны его раздирали сердца тех, кто за ним ходил. Много раз говорил он по-русски своим комнатным служителям: "Не мучьте меня!" Он жаловался на мушку. Наконец, агония его кончилась 19-го утром, после того как его пособоровали и прочли над ним отходные молитвы.


Государыня ни на минуту не отходила от него. Она поддерживала слабыми руками его милую и драгоценную голову, она закрыла ему глаза и проявила удивительную силу воли. Искажённые страданием черты лица его через несколько часов приняли умилительное и поучительное выражение спокойствия и кротости. Государыня, в письмах к свекрови, отлично передает о том:


"19-го ноября (1825 г.). Матушка! Ангел наш на небе, я еще прозябаю здесь. Кто мог подумать, что я, слабая и больная, могу пережить его? Матушка! Не покиньте меня; ведь я совсем одинока на этом горестном свете. Дорогой покойник наш по-прежнему "как будто улыбается". Это мне служит доказательством, что он счастлив и что там ему лучше, чем здесь. В этой невознаградимой утрате я утешаюсь только тем, что не переживу его. Я надеюсь скоро соединиться с ним".


"20-го ноября. Милая матушка! Ангел наш на небе, а я, изо всех его оплакивающих существ самое несчастное, здесь на земле. Как бы мне скорее с ним соединиться! Боже мой, сил человеческих не достает; но так как это Твоя воля, надо конечно переносить. Я не понимаю, я не знаю, наяву ли я; не могу сообразить и понять, существую ли я. Вот его волосы. Увы, зачем он так страдал!


Но в настоящую минуту по лицу его разлито одно только выражение довольства и прирожденной ему благости. Он как будто одобряет то, что вокруг него происходит. Ах, милая матушка, как все мы несчастны! Пока он здесь, я останусь с ним; если найдено будет возможным, то и я с ним уеду. Стану провожать его, сколько смогу. Не знаю, что со мною станется, милая матушка. Не лишите меня вашей милости".


За теснотой помещения нашли нужным перевести Государыню в другой дом, чтобы не умножать ее горя тяжким зрелищем необходимых приготовлений к похоронам. На вскрытии оказалось, что "он скончался от воспаления в мозгу". Единогласное показание медиков послужило лишь к усилению общей скорби; они засвидетельствовали, что Государь был наилучшего сложения. Он мог дожить до глубочайшей старости, но Богу было угодно иначе: ни могучее сложение, ни строгий образ жизни, которого он держался уже несколько лет, не спасли его для России.


Верные его слуги занялись изготовлением похоронного ложа, на котором надлежало его выставить; по трудности достать употребляемых для того украшений, обстановка была самая скромная. Можно было подумать, что хоронят "частного человека"; но пролитые слезы ценнее внешнего блеска. Когда все было готово, Государыня появилась снова.


Всякий мог приходить на панихиды (которые служились утром и вечером) и по старинному обычаю целовать руку покойника. Императрица тут же присутствовала, но ее не было видно, и она появлялась молиться и плакать у гроба после того как посторонние расходились. Прекрасное лицо Государя начало портиться; его задернули белым покрывалом и решились перенести в греческий таганрогский монастырь (снесен).


Это прекрасное здание воздвигнуто, за несколько лет перед тем благочестием некоего Варваци (Иван Андреевич), богатого уроженца острова Псаро, поселившегося в Россию. Он нажил торговлей несколько миллионов; он еще при жизни жертвовал их на человеколюбивые богоугодные дела, учреждал училища, тратился на освобождение своей родины. Имя его, хотя и оклеветанное газетчиками, принадлежит к числу лучших, славных греческих имен.


Когда он строил этот монастырь, друзья его недоумевали о том, какими побуждениями он руководился. Варваци был слепым орудием Промысла, пожертвовав часть своего достатка на устроение такого места, которое могло принять священные останки великого монарха, не перестававшего любить Грецию, хотя приняты были все меры, чтобы его отвратить от нее.


По необходимости допущены были к совершению похоронных богослужений настоятель монастыря и его духовенство. Ежедневно, утром и вечером, отправлялись панихиды "об упокоении души Государя" на языках Греческом и Славянском. От звуков необычайного песнопения над царским гробом "сотрясались сердца", в благоговении следящие за путями Промысла. Как возрадовалось бы его благородное сердце, если бы он мог видеть глубокую горесть этих "несчастных греков, принесенных в жертву европейской политике"!


Незадолго до кончины, он под разными предлогами, входил к ним в дома и осыпал их милостями. Однажды повстречались ему несчастные с острова Xиосa, и он с трогательным участием расспрашивал их о понесённых бедствиях (здесь хиосская резня 1822 года). Государыня, которой он передавал о том, не могла освободиться от тягостного впечатления, оставленного в ней этими рассказами долго спустя после 19-го ноября.


Еще 14-го числа генерал-адъютанты барон Дибич и князь Волконский отправили в Варшаву курьера, чтобы предуведомить великого князя Константина Павловича о болезни его брага. Полагали, что великий князь приедет в Таганрог; но он счел своей обязанностью не покидать Варшавы. 25-го числа он узнал о кончине Государя и отвечал барону Дибичу и князю Волконскому, что никаких приказаний дать им не может, и чтобы они обратились за ними в Петербург. Письма свои он заканчивал выражением желания оставаться по-прежнему "их товарищем по званию генерал-адъютанта и приятелем".


Положение выходило самое странное. Это было настоящее междуцарствие. Вообще полагали, однако, что, в конце концов, Константин Павлович вступит на престол. Присяга, принесенная ему в Петербурге и во всем государстве, вследствие простого сенатского указа, служила подтверждением этому мнению.


В тогдашних газетах можно прочитать "о благородном, хотя и поспешном образе действий великого князя Николая (Павловича)". Извинением ему служит его неопытность; но непростительны были действия членов Государственного Совета и его председателя, раболепные и дерзкие.


Они вели себя раболепно, потому что, не постигая, как можно отказываться от самодержавной власти, дожидались известий из Варшавы, дабы не подвергнуть себя обвинению в недостатке усердия. В то же время допущением присяги Константину они дерзко позволили себе отменить последние распоряжения Александра, подтвержденные отречением Константина и согласные с государственным законом.


Рассказывают, что низкопоклонный и легкомысленный князь Лопухин (Павел Петрович?) осмелился твердить в полном собрании Государственного Совета, что "у покойников нет воли". Но он поплатился дорого за свою низость: великий князь Константин, написал ему письмо, в котором вместо того, чтобы одобрить его подлую угодливость, осыпал его выражениями презрения. Письмо эго ходило по рукам; но напечатано было другое, написанное великим князем по тому же поводу к министру юстиции (Петр Васильевич Лопухин), более мягкое и приличное.


Между тем как в Таганроге все еще находились под влиянием понесенной утраты, в Петербурге уже заиграло честолюбие, и начались каверзы. Сколько людей сняли с себя маски и обнаружили низость своего характера! "Царедворец" (?), которому следовало ехать к телу усопшего Государя и исполнять при нем свою обязанность, внезапно заболевал в день, назначенный для отъезда, а через несколько дней добивался чести отвезти к какому-нибудь германскому двору известие о новом воцарении.


Иной, находясь случайно по близости Таганрога и чувствуя, что ему неприлично не побывать в нем, приезжал на минуту и опрометью спешил в другую сторону, навстречу восходящему солнцу. В суетне и тревоге сколько оказалось обманов! Люди самые ловкие, в течение этого междуцарствия, продолжавшегося три недели, ошиблись в своих расчётах, и трудно сказать, что тут больше действовало: глупость или подлость.


Однако были и некоторые почтенные исключения. Человек двенадцать молодых флигель-адъютантов, из первых семейств в государстве, поспешили явиться к должности. Графиня Строганова (Софья Владимировна), слабая и плохого здоровья, пустилась в долгий и трудный путь, чтобы находиться возле Государыни, с которой она была связана дружбой. Наконец, князь Волконский, всегда благородный и преданный памяти Государя, как он был предан ему лично, не переставал свидетельствовать, что и при дворе могут отыскаться верные сердца.


Царское семейство "поручило" Государыне заботу об оказании последних почестей смертным останкам ее супруга. Было решено перевезти их в Петербург через Москву, и сопровождать это шествие за неимением другого более значительного лица поручено казацкому генералу Орлову-Денисову (Василий Васильевич), находившемуся поблизости.


Этой чести желал генерал-адъютант граф Ламберт (Карл Осипович), один из храбрейших офицеров русской кавалерии; он имел на то право по своему сану и заслугам; но сочли нужным предпочесть ему Орлова-Денисова, из уважения к вероисповеданию и к происхождению, так как граф Ламберт был католик и француз.


Я приехала в Таганрог 15-го декабря. Императрицу нашла я в положении невозможном: она чувствовала себя одинокой посреди своего двора, и душа ее, вся погруженная в горестные размышления, истощалась от постоянной мысли о понесенной утрате. Я старалась отвлечь ее от этого созерцания, представляя ей, что горе её есть дело Провидения, неудержимое никакой земной силой.


Я говорила ей, что над нею простерлась рука Божия, что она должна ей покориться, как жертва, вознесенная на алтарь и что лишь таким самопреданием может она заслужить счастливую и христианскую кончину. Эти внушения, по-видимому, ее утешили. Она потом говорила своему секретарю (Н. М. Лонгинов), что я одна постигла ее положение и что слова мои проникали к ней в сердце как лучи света. Мы много беседовали о Государе, и я рассталась с ней глубоко растроганная.


У меня не достало духа взглянуть на лицо того, кого мы оплакивали: я знала, что оно уже "исказилось". Люди, дозволившие себе это любопытство, уверяли меня, что он неузнаваем; я упрекала их, "зачем они его смотрели". Я чувствовала, что, из уважения к покойнику, не подобает относиться к нему с пустым любопытством и что император Александр, восхитительное лицо которого всегда внушало удивление и любовь, не должен был производить отвращения и ужаса.


Приготовления к отъезду были кончены. Отвоз тела был назначен на третий день Рождества Христова; но его пришлось отсрочить, потому что 23-го пришло в Таганрог известие о событии 14-го декабря (здесь "восстание декабристов"). Тут мы узнали о восшествии на престол Николая Павловича о страшном заговоре, который мог потрясти государство, ежели бы не спас нас Бог, разрушающий замыслы злых нечестивцев.


Барон Дибич уже уехал к своей должности. Князь Волконский признался нам, что император Александр четыре года как следил за этим заговором, но что только в Таганроге, по возвращении из Крыма, уже мучимый лихорадкой, он узнал, что заговорщики решились действовать в марте месяце, на 26-й год его царствования, и что намерены их были ужасны.


Это и содержалось в роковом письме, о котором упомянуто выше и которое конечно наполнило горечью его благоволительную душу. Сделались понятны отрывочные слова, вырывавшиеся у него вследствие душевной тревоги, равно как и ответ его Государыне, когда она его уговаривала, чтобы он согласился отворить себе кровь. - Нет, нет! - говорил он с горячностью, - кровопускание меня ослабит, и я буду не в состоянии исполнить то, что мне нужно.


Блаженная душа, ты исполнила свою задачу! Эти плачевные обстоятельства послужили нам некоторым утешением: Господь, Которого он так любил, избавил его от исполнения самой тяжкой задачи, от обязанности "наказывать".


29-го декабря собрались в последний раз вокруг гроба, уже закрытого. Государыня неожиданно появилась, отстояла панихиду, твердой поступью взошла на гробовые подмостки и приложилась к гробу, скрывавшему в себе священные останки. Все плакали и удивлялись ее бодрости: она не издала ни стона, не разразилась рыданиями. Старые, закаленные в боях казаки несли гробовой покров, и слезы капали по седым их усам. Погода сделалась мягче.


Я проводила гроб до заставы. Народ, двумя густыми стенами, шел в след в глубоком молчании. За городом остановились, чтобы установить порядок шествия. Назначенные для сопровождения казаки рассыпались по равнине, покрытой снегом. Тут виднелись лошади, копья, казацкая одежда, случайно брошенная на землю.


Верный Илья (Байков) сидел на похоронной колеснице и правил лошадьми. С боков разместились по три флигель-адъютанта. Затем следовала коляска с сердцем Государя и с его короной. Все это похоронное шествие нисколько не напоминало собою того что бывает в таких случаях в Европе. Чем-то необыкновенным и, правду сказать, несколько азиатским, окружены были смертные останки человека, который вполне принадлежал Европе не только по добрым делам своим и по своей истории, но и по утонченному изяществу своих привычек.


Его уже больше не было, и прах его проследовал с Юга на Север по самому обширному на земле государству, дабы навсегда сокрыться в мрачной усыпальнице его полуварварских предков.


Ах, зачем не положили его под небесным сводом, в лоне природы, которую он любил и которой был он прекраснейшим созданием!

Наверх