Леонид Алексеевич Ушаков. Воспоминания о кадетской жизни

На склоне дней я взялся за перо, чтобы записать, что припомню из далёкого прошлого. Хотелось, хотя в воспоминаниях, пережить безвозвратно минувшее.

 

Отец мой Алексей Евграфович, уроженец Устюженского уезда Новгородской губернии, воспитывался в 1-м кадетском корпусе, был произведен в офицеры в 1807 г. и служил в нескольких кавалерийских полках. В 1810 г., в турецкую войну, тяжело раненый в плечо, после годичной болезни, вышел в отставку и поселился у деда моего в деревне.

 

Пребывание в родительском доме, было, кажется, не из приятных. Он был красив, говорили, что к нему очень шел уланский мундир, а потому для всякого гостя дед заставлял его одеваться в полную форму, что для раненого было нелегко. Как-то раз отец, отговариваясь болью в ране, отказался исполнить каприз деда, который до того рассердился, что, схватив пистолет, погнался за ним; к счастью, отец успел выбежать на двор и спрятаться.

 

В год отечественной войны (1812) отец вновь вступил в службу в 1-й Волонтерный Яхонтова (Александр Андреевич) полк; в 13-м году он был в партизанах у знаменитого Фигнера (Александр Самойлович). В дневнике отца, между прочим, занесены замечательные действия отряда Фигнера после Бауценского сражения и бесчеловечная расправа Фигнера с пленными французами.

 

"Из местечка Гольцберга, - записано у отца, - 13 мая мы пошли в тыл неприятельской армии и находились часто среди неприятеля. Маршал Виктор, открыв отряд, не мог себе представить, как могли русские зайти в тыл французской армии, когда сами отступают, и, приняв отряд Фигнера за авангард австрийцев, поспешно отступил со всем корпусом.

 

17-го взято было в плен до 100 человек французов, немцев, испанцев и итальянцев; французы были расстреляны; 18-го были открыты стоявшие недалеко от одного селения две французские артиллерийские роты, не выдержавшие атаки и сдавшиеся в плен; французы опять были расстреляны, а из остальных пленных образован иностранный легион.

 

Все офицеры отряда возмущались жестокостью Фигнера, который и сам скоро погиб, бросившись в р. Эльтор, когда французы, не предупредив нас об окончании перемирия, атаковали его отряд".

 

В 1816 году отец женился на С. Н. Вельяминовой-Зерновой и вышел вторично в отставку с пенсией в 1200 р. асс. Я родился в г. Ржеве, Тверской губернии, 19-го февраля 1827 года и был младшим из оставшихся в живых четверых братьев, а потому, как говорили, был любимцем и баловнем. После крестин меня отправили в деревню с бабушкой Е. А. Извековой; первое мое путешествие было неудачно, на нас напали волки, и бабушка так испугалась, что с того времени постоянно тряслась.

 

Село Федяйково, Зубцовского уезда, где я провел раннее детство, стояло на левом берегу Осуги. Хорошо помню наш деревянный под красною крышею дом, с мезонином и большими колоннами по фасаду, и старинный сад с липовыми аллеями, круто опускавшимися к трем прудам, выкопанным по берегу реки.

 

Стены комнат были оклеены простой бумагой и окрашены разными колерами. Потолки были оштукатурены и расписаны букетами и гирляндами цветов под трафарет. Рамы в окнах были подъёмные. Мебель вообще была незатейлива и большею частью состояла из турецких диванов. В зале и столовой стояли березовые стулья с плетенками, и только в кабинете секретер и письменный стол были красного дерева.

 

На столе в величайшем порядке были разложены, кроме письменных принадлежностей, множество разных вещиц; тут же, как реликвия, на пьедестале под колпаком помещалась вырезанная из картона, чрезвычайно схожая фигура императора Александра I, у подножия которой лежали ордена отца.

 

По детскому любопытству мы часто брали в руки ту или другую вещь со стола и хотя потом старались опять положить ее так же, как она лежала, но глаз отца тотчас замечал, что на столе у него кто-нибудь хозяйничал, затем следовало общее внушение, что благовоспитанные дети не должны прикасаться ни к чему чужому. Еще строже относился он к виновному, тронувшему что-нибудь из оружия, висевшего в образцовом порядке на стене, в раме. На одном из дверных косяков отец от времени до времени отмечал наш рост.

 

В кабинете же часто играли в вист; мне позволялось сидеть возле игравших, чем я и пользовался. Скоро, однако же, надоедало мелькание карт, меня начинал клонить сон, и я от стола переходил на ковер к Гиду, легавой собаке отца, и сладко засыпал, пока не приходили за мной, чтобы отвести в детскую.

 

Я засыпал, как и большинство детей нашего времени, под монотонный припев или сказку няни, а открывал глаза под добродушный упрек, что долго заспался. Будила меня часто и бабушка, особенно наблюдавшая за моей молитвой.

 

Отец мой считался между соседями хорошим хозяином, но усердно посещая конный двор, не знаю, заглядывал ли когда на скотный. По вечерам он обыкновенно долго беседовал со старостой. Утром, еще до чая, отец объезжал поля верхом или на беговых дрожках; на дрожках он часто сажал спереди меня и к величайшему удовольствию позволял держаться за вожжи. Матушка также постоянно хлопотала по хозяйству, заглядывала беспрестанно то на кухню, то в кладовые, переполненные разного рода посудою, пуховиками, подушками, тальками, льняными кругами и всяким добром.

 

Бабушкины комнаты были наполнены сушившимися травками, бутылями с наливками и уксусами всевозможных сортов, от чего на всем верху был особый запах, который мне нравился, вероятно, по привычке.

 

С ближайшими соседями Извековыми, Фишевыми и Басовыми мы видались чуть ли не каждый день. В торжественные дни, когда съезжалось немало гостей, дамы занимали позицию обыкновенно в гостиной, а мужчины, перецеловав у всех дам по очереди ручки, пристраивались к карточным столам.

 

Год турецкой войны помню потому, что привозимые письма были исколоты и походили на решето; в холерный год нас, детей, водили во фланелевых набрюшниках, но больных у нас не было. Еще очень маленьким меня возили в Москву, куда ездили родители проведать старшего брата.

 

Зимним утром, с огнем, поднялся весь дом, и затемно, напившись чаю, после обычного присеста и молитвы выехали мы на своих лошадях в возке и кибитке. Все путешествие в Москву и обратно я совершил в одной рубашке, сидя у отца на коленях, прикрытый его шубой.

 

Возвращение наше из Москвы обошлось не без приключения: только что с обычными в то время задержками мы выехали за заставу, как поднялась метель, усилившаяся до того, что мы потеряли дорогу и, наконец, возок упал на бок. Матушку вынули скоро, но нам с отцом приходилось плохо от свалившихся на нас коробок и картонок, которыми возок был набит, меня поймал за ногу камердинер отца Павел Филипцов, и я очутился в одной рубашке на снегу; отца, чуть не задохнувшегося, вынули после.

 

Павел Филиппов, кажется, состоял на особом положении, вероятно, потому, что с дядей моим делал поход и был даже в плену у французов; он был груб, но все грубости сходили ему с рук безнаказанно, над ним только подшучивали; он сердился и по обыкновению укоризненно восклицал: "Барин, барин, а еще барин!"

 

В 1833 году отец купил у дяди А. Н. Вельяминова имение под Ржевом, в которое мы и переехали жить. Село Михирево, наша купленная усадьба в 3 верстах от города, стояла на левом берегу Волги. Дом был небольшой, каменный, с террасой, выходившею в сад, и бельведером над овальной столовой. Над бельведером развевался флаг, когда хозяева были дома.

 

В том же году меня отдали учиться в Ржев в пансион для детей обоего пола, содержавшийся немками Гинтер. Сначала я ходил только в классы, а жил в почтенном семействе соборного протоиерея Соколова, один из сыновей которого, Иван Егорович, был моим первым учителем еще до поступления в пансион.

 

Не знаю почему, через некоторое время меня перевели совсем на жительство в пансион, где поместили в мезонине с ходом через холодный чердак. Со мной помещался один из моих товарищей Володя Алисов; с нами жила и моя няня, Олимпиада, тогда уже старая и хворая. Няня меня любила и баловала, а я, несмотря на привязанность, мучил ее, особенно по ночам, заставляя ее вставать, когда дурно спалось.

 

По воскресеньям, после обедни, в пансион обыкновенно приезжали родные и знакомые; в их присутствии происходил танцевальный класс: мы танцевали экосез и плясали по-русски; для танцев мне был сшит голубой, обшитый галуном кафтан.

 

Раз как-то мы с Алисовым провинились: после ужина по дороге в мезонин мы ворвались в спальню воспитанниц; тогда мы уже влюблялись, ревновали и страдали. В первое после этого происшествия воскресенье мне не разрешили надеть праздничного кафтана, и я в самом жалком виде был введен в зал, где было немало гостей, и поставлен в угол на все время танцев.

 

В одно зимнее утро портной принес сшитую для меня курточку малолетнего кадета; в тот же день вечером я обновил ее по приказанию отца, который и повез меня показывать по всем знакомым; кажется, это был один из счастливейших дней моей жизни.

 

Зимой свезли меня в Москву и отдали 25 января 1835 года в малолетнее отделение московского кадетского корпуса. Не забыл я этого тяжёлого дня; после прощания с родителями я так плакал, что со мной сделался припадок, меня уложили на койку, и я проспал чуть ли не целые сутки. Невесело было пробуждение; меня окружили незнакомые, насмешливые лица моих новых товарищей, а непривычный шум и командные слова тоскливо раздавались в ушах.

 

Скоро я перестал скучать, перенес искус в виде колотушек, щипков и тому подобного, которыми обыкновенно наделяли новичков, и более не подвергался задиранию со стороны товарищей. Тогда же мне были внушены краткие правила кадетской морали: никого из товарищей не выдавать и не жаловаться начальству.

 

Моим дядькою был Карлашев; сядешь, бывало, к нему на колени, играешь его медалями и заслушиваешься рассказом о Суворове, переходе через Чёртов мост и о французских войнах. От дядек решительно мы пользовались большей снисходительностью и лаской, чем от классных дам и нянек; дядьки частенько являлись заступниками за нас, когда женский персонал грозил наказанием за какую-нибудь провинность. Государь Николай Павлович знал каждого дядьку. Обходя наш фронт, обыкновенно обращался к ним: "Здравствуй, Карлашев, как поживаешь, доволен ли детьми?"

 

Одежда наша состояла из суконных брюк стального цвета, пристегивавшихся к лифу того же сукна, темно-зеленой курточки, застегивавшейся на верхнюю пуговицу и отложного от рубашки воротничка с гофрированной оборкой. Эти воротнички давали большой труд няням: они каждое утро обязаны были приводить их в безукоризненный вид. Летом суконные панталоны заменялись полотняными.

 

Будили нас в 6 часов утра по барабану, но так как барабанщик был в швейцарской, то дежурная дама усиленно звонила в колокольчик (атрибут дежурства); нежиться не дозволялось, нянька или дядька сдергивали одеяло, и поневоле приходилось вставать и бежать мыться, а у круглого умывальника обыкновенно ожидала нянька, наблюдавшая за порядком, так как всякий старался, хотя с боя, скорее занять место.

 

После умыванья нас выстраивали на молитву, но предварительно отдельная дама осматривала одежду и нас причесывала, а последняя операция была не из приятных. Нянька несла глубокую тарелку с холодной водой, а дама перед каждым погружала в воду щетку, без церемоний левой рукой схватывала за подбородок, а правой чесала волосы, при чем со щетки шла вода; приемы эти производились быстро, а потому вызывали прескверное ощущение, и причесываемый строил пресмешную рожу.

 

Молитвы читали перед серединой фронта по очереди кадеты; они оканчивались поминанием "начальников, наставников и всех пекущихся о нас". Завтрак состоял из белой, очень вкусной булки и кружки кипячёного молока, иногда подозрительной синевы; впрочем, все уничтожалось до последней капли.

 

После учений мы, конечно, с нетерпением ожидали барабана, возвещавшего время обеда. Строем водили нас к столу и обратно, барабан бил на молитву и при смене кушаний. Кормили нас недурно; обед обыкновенно состоял из трех блюд: супа или щей, мясного блюда и пирогов, каши или жареного картофеля. За ужином подавалось два блюда: суп и пироги или каша, иногда размазня.

 

После обеда и вечерних классов нам позволялось играть; любимою игрою была игра в мяч, особенно в саду, где на обширном кругу было раздолье бегать. Во время игр происходили часто и драки, в которых соблюдались известные правила. Езда верхом практиковалась больше в залах. Ездок садился на плечи желавшего изобразить коня, который, забравши ноги ездока под мышки, бегал; часто игра оканчивалась плачевно для ездока; если его сбрасывали или кто-нибудь кричал "мала куча", то бедному приходилось совсем плохо: на него наваливалась толпа мальчуганов, и он только с большим трудом освобождался, сильно помятым, а иногда и окровавленным.

 

Как-то весною, когда огни уже не зажигались, барабанщик бил повестку к ужину, дежурная дама усиленно звонила, унимая шум и возню, от которой пыль стояла столбом, а в зале был полумрак, во входных дверях вырисовалась величавая фигура государя и раздался его громкий голос: "Смирно, дети".

 

Эффект сцены был поразителен: сразу все замерло и побледнело, а дежурная дама чуть-чуть не упала в обморок. Государь строго обратился к нам с наставлением, но тотчас же смягчился, пробыл все время ужина, по обыкновению шутил и кушал с наших тарелок кашу.

 

Государь Николай Павлович приезжал в Москву раза два в год и во время своего пребывания несколько раз посещал корпус. Посещения царя были для нас праздниками, мы с детской привязанностью беззаветно любили его. Николай Павлович производил на нас чарующее впечатление своим богатырским видом и своим ласковым и милостивым обхождением.

 

Представьте себе царя, играющего и забавляющегося с детьми: велит, бывало, снять умывальник, сядет в наш огромный таз и прикажет себя вытаскивать; дружно, толпой приступали мы, хватая его за руки и за ноги, но так как работа оказывалась непосильной, то пускали в ход щекотку и щипки. "Ну, не щипаться, мальчуганы", - крикнет государь и начнет уступать, тогда, наконец, раскрасневшись, мы осиливали и вытаскивали его.

 

"Молодцы, дети! Ну, теперь проходи в ворота" и, расставив ноги, пропускает под собой всех. Забавлялся государь и смотром, выстраивая нас с ружьями и командуя приемы, благодарил дядек, командовал вольно и заставляя сморкаться и чихать, сам делал гримасу, сморкаясь в три пальца. Мы провожали государя обыкновенно толпой до подъезда, обрывая темляк и вырывая перья из султана.

 

Помню и посещение императрицы, приезжавшей к нам с одной из великих княжон; императрица (Александра Федоровна), несмотря на свои года, была еще очень красива. Она всех удостоила допустить к руке, а за ужином на одном из столов раздавала кушанья и сама кушала. День кончался вечерней молитвой, но уже перед ужином, а особенно зимой, наслушавшись рассказов дядек, нас клонила усталость, и мы на диванах, привалясь друг к другу, сладко засыпали, пока досадливый барабан не будил нас и сонных не собирал в ряды.

 

Вероятно, женское начальство считало необходимым совершенствовать нас во французском языке, по крайней мере, в часы рекреации некоторые дежурные дамы требовали, чтобы между собою мы говорили не иначе, как по-французски; провинившемуся давалась карточка, которую он торопился передать другому, заговорившему по-русски, а так как почему-то мы с каждым днем теряли и те познания во французском разговорном языке, с которыми поступили в корпус, то карточка быстро переходила от одного к другому; и горе тому, кто не успевал сбыть злополучной карточки перед обедом или ужином: он оставался без одного блюда.

 

Раз в неделю после утренних классов нас занимали гимнастикой, а после вечерних, также раз в неделю, был танцевальный класс. В полусвете, который проливали в длинную залу две масляных лампы, мы становились в одну шеренгу, повторяли все пять позиций и по команде выступали, поднимая страшную пыль, под игру скрипки, с которой неизменно являлся, в потертой солдатской шинели, старый горнист Пухов, предмет нашей постоянной насмешки за его совсем не воинственную фигуру.

 

На его музыку были подобраны и слова, которые, выделывая па, мы подпевали: "дрожки, кареты, пажи и кадеты, уланы, гусары спешат на парад". После разных гезисадов и балансе, которые нас заставляли проделывать не один раз, класс кончался: до кадрили и других танцев мы еще не доходили.

 

По воскресеньям и праздникам нас водили к обедне, а накануне ко всенощной; я пел в хоре на клиросе и часто фальшивил, за что и получал щелчки от тех, у кого ухо было более развито.

 

На святки, а иногда на масленицу приезжали в Москву на своих лошадях и со своей провизией отец с матерью. С каким нетерпением ожидал я этого времени; в последние дни пропадал аппетит, замирало сердце от каждого необычного шума и, кажется, совершенно переставало биться, когда ожидаемая минута наступала, и я видел отца, входившего в зал. Одно путешествие из Лефортова куда-нибудь на Пречистенку или на Арбат доставляло такое удовольствие, что не чувствовался холод, хотя верхняя одежда наша состояла из холодной шинели, как остроумно говорили, "подбитой воздухом".

 

На квартире мать уже ожидала за чайным столом, уставленным всякой деревенской благодатью до замороженных сливок включительно. После объятий, поцелуев и замечаний, что вырос, похудел, начиналось чаепитие и усердное уничтожение деревенского добра. Время отпуска обыкновенно пролетало незаметно и, когда наставала несносная минута прощанья, появлялись слезы и длинная дорога до корпуса казалась уже короткой: снова надобно было привыкать к суровой обстановке заведения, что доставалось нелегко.

 

Летом в 1836 году меня брали на лето в отпуск в деревню. Отец по обыкновению приехал на своих лошадях и остановился на Тверском бульваре у двоюродного дяди матери моей, Сергея Алексеевича Мусина-Пушкина, который очень любил нашу семью, нас дарил деньгами, по возрасту даже большими.

 

Куда как просто жилось тогда в доброе старое время даже в Москве. Дедушка кушал чай на бульваре, как у себя в саду: был вынесен стол, чайный прибор и подан самовар; сам он вышел в спальном платье и, вероятно, это никого не удивляло особенно. Он слыл за чудака, каких в то время было немало; небольшого роста, с выразительными глазами, сходившимися и нависшими бровями, дедушка производил внушительное впечатление, и хотя над ним посмеивались, но только втихомолку.

 

Он был persona grata в английском клубе, вел большую игру и на язык был дерзок; когда после выигрыша с него громадного куша С. прислал ему в подарок какую-то редкую чашку, он не принял, а посланному поручил передать: "скажите, что я удивляюсь, как государь назначает своими генерал-адъютантами таких п.., как он".

 

В 1812 году дедушка был в ополчении; во время преследования французов, в каком-то городишке офицерам дружины были отведены прескверные квартиры; чтобы помочь горю, они выдумали поднять на ноги Сергея Алексеевича, которого застали сидящим посередине горницы в белом пудермантеле, кругом его ходил человек и чем-то его окуривал.

 

- Что скажете, господа?

- Сергей Алексеевич, вам и нам отведены невозможные квартиры, нельзя ли похлопотать, чтобы дали лучше.

- Извольте. Малый, сходи к коменданту и пригласи его сюда.

 

Пришел комендант; дедушка, не привставая, обращается к нему таким образом: "Как тебе не стыдно: враги, пришедшие разорять наше отечество, имеют квартиры, а защитникам его ты отвел какие-то хлевы; я требую, чтобы нам тотчас же были отведены хорошие квартиры". К удивлению всех эта речь возымела полный успех, квартиры были переменены.

 

В Рождественские праздники и в Пасху я приходил к деду с поздравлением и обыкновенно получал приглашение к обеду на другой день; отвечал на немудрёные вопросы: кто начальник, каких лет и т. д., выслушивал повествование о необыкновенном уме дедушкиного попугая и, снабженный белой ассигнацией (25 рублей), уходил до следующего праздника.

 

Батюшка купил на Неглинной новую бричку, запасся провизией на дорогу, и мы на другой день тронулись в путь. На заставе, во избежание задержки для прописки вида, объявили, что едем на богомолье. Не помню, далеко ли мы отъехали от Москвы, как в новой бричке начались поломки, а на третьей станции нам пришлось оставить московскую покупку и взять телегу, в которой на третий день и добрались до дому. С какой радостью увидел я флаг на доме и с каким восторгом обнял мать, бабушку и всех домашних, целовавших у меня руки; не застал я в живых только няни, умершей вскоре после моего вступления в корпус.

 

В это лето меня возили напоказ к родным и знакомым, часто заставляли декламировать стихи, хвалили и везде кормили до отвала; только один из дядей потешался надо мной особенным образом, вырезывая из бумаги коньков со шпорами, чем доводил до слез.

 

Особенно памятны мне гощения у родного дяди матери, Алексея Романовича Вельяминова-Зернова, в сельце Клепинине. Думаю, что из моих сверстников никто не видал такого образа жизни, какой вёл мой дед. Усадьба его находилась в 20 верстах от Ржева, по осташковской дороге, и стояла на левом высоком берегу Волги.

 

Проезжая в Клепинино, у Ильи Пророка на Кокоше мы обыкновенно выходили из экипажа, чтобы поклониться могилам погребенных там родичей Вельяминовых и Мусиных-Пушкиных. От погоста до усадьбы дорога шла проселком над обрывистым берегом речки, которую переезжали вброд и, поднявшись, полями скорехонько доезжали до разваленных каменных ворот в ветхой ограде. На поросшем всяким быльем дворе бродила кривая вороная лошадь, несшая нелегкую службу на конном приводе мельницы, которая стояла тут же на дворе и обмалывала многочисленную дворню и псарню.

 

В усадьбе всё смотрело стариной средины прошлого столетия. Потемневший от старости деревянный дом стоял против ворот; угрюмым казался он некрашеный, с двойными, никогда не выставлявшимися рамами, и внутри не отличаясь ни удобством расположения, ни убранством комнат. Стены были простые, закоптевшие; в столовой на них висели домашней выделки лисьи и волчьи шкуры и музыкальные инструменты доморощенного оркестра.

 

Меблировка была самая простая, впрочем, в гостиной наверху мебель была красного дерева с бронзой. Возле столовой помещалась спальня бабушки Дарьи Романовны, родной сестры дедушки. Бабушка была старушка "не от мира сего"; она была крива на один глаз, всегда с распущенными, еще черными, волосами, в ватном замасленном капоте, она, казалось, была пропитана деревянным маслом, которое получала вместо оброка со своей белозерской деревни.

 

Чистотой вообще не отличался клепининский дом, но бабушкина комната представляла что-то невозможное по этой части. Все стены были увешаны образами, многие из них были в драгоценных окладах, но были и простые суздальского письма и даже бумажные. Лампад было множество, и величайшим наслаждением старушки было зажечь их все; когда же масло подходило к концу, а мужики не высылали его в дом, она зажженную лампадку подносила то к одному образу, то к другому и, как бы извиняясь, что не могла зажечь всех лампадок, шептала: "Вот Тебе, Батюшка, вот Тебе, Матушка, красавица моя Казанская".

 

Бабушка целый день и большую часть ночи стояла на молитве, хотя не знала, кажется, ни одной. Войдешь, бывало, к ней, поцелуешь руку, она кликнет босоногую девчонку, велит подать гостинца, даст изюму, шепталы или мучную конфетку и продолжает молитву:

 

"Красавец ты мой, женишок ты мой, красавица моя, помилуйте", тут следовали имена ближайших родичей, в числе которых поминался и я; но, любя особенно дядю, вырезавшего мне коньков со шпорами, Феопемпта Николаевича, она оканчивала так: "Пепешу-то, Пепешу", и т. д. без счета.

 

Когда обедали и ужинали без посторонних, бабушка выходила к столу; за ней обыкновенно становилась босоножка, которая получала подачки, и кроме того ей опускались в ридикюле разные куски, которыми потом оделялись прочие девчонки. Несмотря на то, что у бабушки и лицо и руки всегда были в деревянном масле, родные и знакомые подходили к ее руке, и если ей казалось, что подходящий делал только вид, касаясь ее губами, она, не стесняясь, замечала:

 

"Никак ты руки у меня не поцеловал", и тому поневоле приходилось повторить поцелуи. Дядя Александр Николаевич, гусар давыдовских времен, делавший кампанию 12 года и введший 1-й эскадрон Елисаветградского полка в Париж, и тот, как все другие, целовал у бабушки руку, а если до неё доходила весть, что у Алешеньки разболелась голова, а дядя был мнителен и часто жаловался то на то, то на другое, посылала за ним и, несмотря на уверение, что ему теперь лучше, приказывала наклониться и вытирала голову маслом из лампадки. И так велико было уважение к старушке, что, боясь огорчить ее, дядя безропотно подвергался этому, не совсем приятному, лечению.

 

Дедушка, небольшого роста, с добродушным взглядом, одетый в серую пару, всегда лежал в своем кабинете, служившем ему и спальней. За печкой стоял огромный пук бирок, заменявший для него сельскохозяйственные книги; у окон на длинных столах разложены были образчики печёного хлеба с различными к ржаной муке примесями лебеды, древесной коры и т.п.; год был голодный, и помещики изыскивали средства, как бы прокормить своих крестьян. Хлебы эти предлагались на пробу всем гостям; пробовавшие, конечно, давали одобрительные отзывы, хотя хлебы были горьки и очень невкусны.

 

Дедушка А. Р. пользовался большим уважением не только родных, но вообще всего поместного дворянства; он много помогал бедным соседям, которые на его амбар надеялись, как на свой собственный; когда приходило время посева, то обыкновенно они присылали за семенами, и отказа никому не было.

 

Правда, что на клепининских полях урожай всегда был удивительный: они удобрялись не только навозом, но и костями. На продовольствие псарни убивалось немало лошадей, и масса костей обрабатывалась на удобрение; как только повеет ветерок, так толчея и заворочает крыльями; она только и служила для толчения костей.

 

Особенно симпатичной чертой старика, как говорили, было его правдолюбие и незлобие; сохрани Бог при нем заговорить дурно о ком-нибудь, - он начинает поводить бровями и показывать, что это ему неприятно, а если собеседник не понимает, то он скромно замечал ему: "Что все люди грешны и что в данном случае, верно, было что-нибудь не так, как говорят".

 

Нас дедушка любил и ласкал так, что, несмотря на многие неудобства гощения в Клепинине, я всегда с удовольствием ехал туда. Особенно баловал меня дедушка катаньем верхом и музыкой; велит, бывало заседлать мне охотничьим седлом смирную савраску и поедет со мной сам. Он уверял, что и в болезни ему только помогает верховая езда и, как только чувствовал себя нездоровым, приказывал привести осёдланную лошадь в столовую, где и ездил вокруг стола.

 

Вечером, после чая, который подавался к дедушкиной постели, "небритое лакейство" разбирало свои музыкальные инструменты, ставились в столовой пюпитры и задавался концерт; играли, вероятно, плохо, но для меня удовольствия было вволю. "Славься сим Екатерина" было "боевым конем" дедушкиного оркестра.

 

В торжественных случаях гостей собиралось много. Пир обыкновенно происходил в зале с хорами; она была во втором этаже и занимала средину дома во всю его ширину; с боков помещались гостиные. Обед накрывался во всю длину залы; на хорах помещались музыканты и дворовые семьи. Закуска тогда не играла никакой роли и перед обедом, как и всегда, подавались "желавшим" на подносе настойка и сладкая водка; рассаживались за стол по чинам.

 

Дедушка кушал у себя в кабинете. Обед был продолжителен, кушанья не изысканны, но очень вкусны; баранина, куры и цыплята в разных видах составляли главную суть, а бланманже миндальным обед заканчивался. За обедом обносилось десертное вино "бишев", о котором теперь забыли: оно приготовлялось дома, дешевое лиссабонское фабриковалось померанцами и сахаром, пили и похваливали.

 

Здравицу пили донским или выморозками, которые были очень вкусны и обходились чуть ли не по рублю ассигнациями бутылка. После обеда к гостям входил дедушка под звуки "польского"; один из дворовых, наряженный медведем, встречал его торжественной речью, в которой восхвалял его хлебосольство и величал "отцом своих подвластных". Затем начинались танцы, которые заканчивались продолжительной мазуркой со всевозможными фигурами, из которых зеркало и коленопреклонения кавалеров мне особенно памятны.

 

В 1837 году меня перевели в неранжированную роту Главного корпуса. Можно себе представить радость мальчугана, наслушавшегося рассказов суворовских служивых, когда его облачили в мундир со стоячим воротником и погонами, надели через плечо белую перевязь с тесаком, а на голову кивер. Первые дни я был в каком то чаду, все было ново: и помещение, и начальство, и большинство товарищей, особенно в классах. За всякую шалость нас ожидало взыскание, но увы! не было более дядек и не кому было за нас заступаться.

 

В этом году строгости в корпусе особенно усилились; за год до моего перехода произошло событие, рассказ о котором даже казался страшным. Кадет гренадерской роты Житков, выпускной, отпустил тесак и, подкравшись к офицеру Соколовскому, слушавшему спевку кадет в столовом зале, хотел его изрубить, но, удержанный вовремя, успел однако же тяжко ранить в голову.

 

Причиной этого было, по ходившей версии, следующее обстоятельство. Соколовский был влюблен в сестру Житкова, но любовь была, вероятно, односторонняя, потому что, сделав предложение, получил отказ. Заподозрив в своей неудаче брата, Соколовский систематически стал гнать его, а так как Житков был во всех отношениях достойный юноша, то и взыскания, сделанные ни за что, не могли не раздражать его; наконец дело дошло до того, что Соколовский, ведя переписку с отцом Житкова, вооружил его до такой степени, что в письме к сыну было упомянуто о проклятии, если не исправится.

 

Это несчастное письмо было каплей, переполнившей чашу терпения Житкова, который порешил покончить Соколовского. Житков долго сидел в темном карцере, судили его военным судом, сентенция была прочитана с полной торжественностью перед фронтом, и он сослан был рядовым без выслуги в один из оренбургских или сибирских линейных батальонов.

 

Впоследствии было слышно, что за отличное поведение он был переведен в казацкие войска, там получил знак военного ордена, но дослужил ли до офицерского чина - не знаю. Соколовский (Николай Игнатьевич) был прикомандирован к Штабу военно-учебных заведений, составил немудрый учебник географии (1846), который принят был однако же в корпусах. При выпуске моем в офицеры Соколовский состоял еще при Штабе; помню эту несимпатичную фигуру, в черной повязке на голове.

 

Вскоре в корпусе случилось и еще происшествие. Один из больших уже кадет, как передавали, за наушничество был так сильно избит, что тут же отдал Богу душу; особенно виновных, помнится, не нашлось.

 

Неранжированной ротой командовал П. К. Шефлер, маленький, гнусавый, с отвисшими ушами человечек, никогда не улыбавшийся, взыскательный, а потому нами не любимый. Фельдфебелем был Свищев, стройный, высокий, красивый молодой человек, задававший нам также страху. Как-то раз меня кто- то щипнул. Свищев заметил, что я скорчил гримасу, вызвал меня из фронта и надавал таких фухтелей, что несколько дней я ходил скорчившись.

 

Странными привилегиями пользовалось наше начальство: директор, батальонный командир, инспектор классов и ротный командир - сечь; субалтерн-офицеры и учителя - драть за уши, а свои братья фельдфебеля и унтер-офицеры - драться.

 

Всё это было до того в порядка вещей, что никого не возмущало; одного, чего мы равнодушно не могли выносить, это несправедливости наказаний, тут иногда поднимался такой ропот, что само начальство начинало трусить, как бы дальше да больше чего серьёзного не вышло и старалось или не заметить, или как-нибудь иначе выйти из неловкого положения, что с малышами, конечно, всегда удавалось.

 

В числе наших унтер-офицеров были Л. А. Квашин, впоследствии архимандрит Троицко-Сергиевой лавры и Петр Семенович Ванновский, военный министр. Последний был товарищем по классу моего брата Николая Алексеевича, а потому, хотя подчас и сторожил, но вообще благоволил ко мне. Не знаю, вследствие каких соображений меня поместили в 1-й нижний класс, старший из 7-ми, хотя я по своим познаниям и не отличался от товарищей, посаженных в младшие классы, а по летам я и подавно не подходил к классу.

 

Впрочем, на лета не обращалось никакого внимания; не только у нас, но и в 7-м нижнем классе были молодые люди 17 и 18 лет; в нашем классе кадетам 1-й роты Грибоедову и Ибанскому было больше 18 лет. Эти патриархи были "старыми кадетами", тип, которому многие из нас старались подражать и который начальство сильно недолюбливало.

 

"Старый кадет" не выдавал никого даже под розгами, при случае заступался за бессильных и слабых, не бил лежачего, одним словом был своеобразно честен, но, оценив свою вещь или оказанную услугу в известное количество булок, отбирал их сполна, несмотря на протест противной стороны, которая на несколько дней оставалась без завтрака.

 

"Старый кадет" был фронтовиком, говорил басом и учился слабо; курточка сидела на нем мешком и панталоны спущены до невозможности. "Старый кадет" фрондировал и с начальством, и был груб. "Старые кадеты" вымещали ротному командиру, обыкновенно на батальонных учениях, а иногда и на смотрах, подстраивая дело так, что ему не удавалось показать товар лицом.

 

Когда командир заранее торжествовал, что рота его, прекрасно выученная, отличится, выходило нечто совершенно противное, ружейные приемы шли вяло, нечисто, при движениях фронт "волновался", а на церемониальном марше он окончательно выходил из себя и от начальства получал головомойку, что и требовалось доказать; виновных найти было нелегко и все оканчивалось сравнительно благополучно.

 

"Старый кадет" был хорошим товарищем и, благодаря им, дух товарищества был в нас сильно развит, сохраняясь как завет нашей "almae matris".

 

Большие держали нас, маленьких, в большой строгости и, как пример, до чего они доходили, мною вспоминается случай с одним из моих товарищей И., которого за какую-то провинность спустили за окно, держа за плечевые погоны, а окно, ни много ни мало, было на высоте 6 сажен (почти 12 м) над двором; конечно, "пациент заревел белугой" и тем привлек внимание дежурного офицера, который показался у окошка двери.

 

К счастью не все участвующие в проказе потерялись, иначе несчастный разбился бы; его успели благополучно вытащить обратно, бледного, как смерть. Пойманные на месте преступления были, конечно, высечены. Телесное наказание в наше время было излюбленным педагогическим средством. Средство это преимущественно практиковалось по субботам.

 

Как только раздавался по коридору звон шпор, мы догадывались, что это знаменовало торжественное шествие инспектора классов полковника Зеновича-Кащенко и под его предводительством так называемых "архангелов", в образе служителей с пуками розг и скамейкой. Все, "чаявшие наказания", как-то растерянно прислушивались, ежились всем существом и читали молитву, чтоб чаша миновала их.

 

"Старые кадеты" бывали только сосредоточены. Двери в класс распахивались, бомбой влетал Кащенко, а за ним и его грозная сила. Обыкновенно из класса выдергивалось человека три или четыре, над которыми производилась публично экзекуция по всем правилам искусства; долго потом в ушах стояли крики наказанных и особенно пронзительный визг розг.

 

Впоследствии я встречал Зеновича-Кащенко в Кронштадте, где он был командиром крепостной артиллерии и, кажется, пил мертвую, о чем свидетельствовал сине-багровый нос и нетвердая походка.

 

В 1839 году меня перевели во 2-ю роту; мальчуганов сначала забавляло, что им раздали ружья со штыками, пригнали амуницию и водили на фронтовое ученье два раза в день, приготовляя к выступлению в лагерь в составе роты. Наконец, желанный день наступил, после раннего обеда грянул во дворе генерал-марш, и нас вывели в шинелях и полной походной амуниции на плац и ввели в линию.

 

Гренадерский взвод, молодец к молодцу, сопровождал знамя, встреченное с обычными почестями и ставшее среди нашей "роты карапузиков". Отслужили перед фронтом напутственный молебен; священник призвал на нас благословение Божие, а директор дал наставление, как вести себя в лагере. Батальонный командир Святковский, чувствовавший себя не совсем ловко верхом, скомандовал: "ружье вольно, по отделениям направо марш", и под бой барабанов и звуки музыки мы двинулись к Проломной заставе.

 

Все лица были торжественные, а ноги отбивали такт; только наш ротный командир, капитан Флейшер I-й, менял изредка общее настроение, когда, озираясь, негромко повторял: "смотри, ракальи, штыков не заваливать и равняться", а так как он букву "р" не выговаривал, заменяя ее буквой "л", то и вызывал у нас невольную улыбку, которую приходилось скрывать.

 

В этом году мы стояли еще в старом лагере, верстах в полутора от исторического села Коломенского; об этом свидетельствовала, между прочим, надпись на воротах: "Се Росский Вифлием, Коломенско село, Петра Великаго на свет произвело". Коломенское было в виду лагеря, левее виднелся Николо-Перервинский монастырь.

 

Мы жили уже не в маленьких палатках, как было прежде и о чем мы очень жалели, а в шатрах с двойным верхом; в каждом шатре помещался взвод, на концах шатра были отделения для офицеров, которые в окошко могли наблюдать за всем происходившим в шатре. Койки были устроены на двоих кадет с перегородкой посредине, в головах на полке помещались ранцы, а возле висела амуниция, ружья стояли у средних столбов, поддерживавших намет шатра.

 

День наш начинался рано; в шесть часов барабан бил повестку, а через четверть часа утреннюю зорю; мы вставали и в одном белье с накинутыми на плечи шинелями бежали на заднюю линейку умываться, торопясь не опоздать в строй, так как на весь туалет давалось очень мало времени; путешествие к умывальникам в летнее время не представляло особенных неудобств, но в августе, когда, случалось, бывал мороз, было не из приятных.

 

Выстроившись на линейках, после осмотра одежды и молитвы, мы пили сбитень с булкой, после чего надевали амуницию и выходили на ротное ученье, продолжавшееся около двух часов. Усталые, только что успевали мы разоблачиться, как снова должны были выстраиваться на линейке, чтобы идти на гимнастику. Через день по очереди назначался развод с церемонией, после которого караулы занимали свои места на все то время, которое свободные от развода были на гимнастике.

 

Караулы выставлялись опять вечером, перед зарей с церемонией до 11 ч. ночи. После гимнастики нас сажали с книгами под навесом заниматься; предполагалось, что мы будем повторять то, что было сдано на экзаменах, но начальство сильно ошибалось; оставаясь под присмотром одного дежурного офицера, которому невозможно было усмотреть за 400 чел., мы проводили время в разговорах и разных шалостях.

 

Бесцельное сиденье, в самый жар, в течение часа или более, утомленных физически детей было сущей пыткой, нас томил голод и особенно жажда; а тут, как на грех, в запертых чанах стоял квас; поневоле, с риском остаться без обеда, мы, поодиночке, наблюдая осторожность, чтобы не быть замеченными, пробирались к ближайшему чану и, припав к нему, через соломинку скоро натягивались квасом.

 

Обед следовал тотчас после классных занятий; только что мы успевали убрать книги, как барабан бил столовый сбор, и нас вели под тот же навес; на столах уже стояли деревянный чашки с горячим, скатертей и салфеток в лагере не полагалось, ложки были также деревянные. Обед продолжался не более получаса, так что приходилось торопиться с каждым блюдом и часто не доедать, а в дежурство А. И. Голеновского, который почему-то заботился, чтобы обед оканчивался еще скорее, мы постоянно обжигали себе рот горячим.

 

Послеобеденный час был для нас свободным временем, начальство кушало; но утомление было так велико, что большинство этой свободой пользовалось своеобразно, а именно ложилось на койки и мертвецки засыпало.

 

В три часа вызывали на застрельничье ученье несчастную третью шеренгу, а в четыре обыкновенно выводили в амуниции, изредка в фуражках, всех на батальонное ученье, продолжавшееся около двух часов.

 

Памятны мне эти ученья, особенно, когда я был во 2-й роте, и памятны по многому. Перед началом ученья проходил по фронту батальонный командир, причем под дивизионные командовали "на плечо, глаза направо", командира провожали глазами и требовалось, чтобы все смотрели весело и на приветливое "Здравствуйте, господа" отвечали согласно и без крика: "Здравия желаем".

 

Сделав замечание относительно выправки, чистоты одежды и пригонки амуниции, батальонный командир начинал ученье командой "Смирно, батальон, на плечо, на караул" и т. д. Проделывали множество приемов, теперь несуществующих; ружья у нас были кремневые, и мы носили их под приклад в левой руке, только одни унтер-офицеры носили ружье, как теперь все носят винтовку; заряжение было на 12 темпов, на 4 и вольное.

 

В начале лагеря каждый прием повторялся несколько раз до тех пор, пока он выходил совершенно отчетливо. Ружейные приемы оканчивались командой "ружье к ноге, стоять вольно, оправиться". Это был кратковременный отдых; кому удавалось, тот спешил снять украдкой кивер, который так давил лоб, что оставлял на нем красный рубец.

 

При команде "смирно" мы, маленькие, начинали сильно волноваться и было отчего: мы знали, что тотчас начнется вторая, особенно страшная часть ученья - движение батальона развернутым фронтом и ломка фронта, а эти штуки куда были нелегки, при трехшереножном строе и той строгости, с которою тогда требовалось равнение.

 

Легко ли было двенадцатилетним ребяткам, занимающим в строю батальона середину, шагать, не отставая от флангов, на которых маршировали молодые люди 17-20 лет; в гренадерском и втором взводах фланговые кадеты были 12 и 14 вершков, росту.

 

Неудивительно поэтому, что, как только раздавалась команда: "батальон вперед, дирекция на средину", мы, предчувствуя, особенно при движении тихим шагом, что какой-нибудь ряд из ближайших к знаменным унтер-офицерам будет вытеснен, ощущали нечто подобное тому, что ощущали "ленивые", когда по классным коридорам звенела шпора Зеновича-Кащенко.

 

Злосчастные частенько находились, и тогда тотчас слышался ласковый голос Святковского: "поручик, имя-рек, а дайте им на заднем карауле по десяти горяченьких", что, конечно, и исполнялось поручиком неукоснительно. В этом году наказанных на ученьях было немало, благодаря особенно еще тому обстоятельству, что в жары появились какие-то пребольно кусавшие мухи; укушенные инстинктивно шевелились, и горе было замеченным, так как шевеленье во фронте было преступлением, которое никогда не оставалось безнаказанным.

 

Мы особенно старались на церемониальном марше, когда хотели купаться; тогда почти каждый взвод при прохождении мимо начальства заслуживал одобрение: "хорошо такой-то взвод", "рады стараться", дружно отвечали мы, зная, что за похвалой последует приказание вести на купанье.

 

Нас водили купаться в Москву-реку по коломенским огородам, в которых мы производили порядочные опустошения. Хотя всякого рода кража обыкновенно возбуждала в нас гадливое чувство и пойманный нес наказание от самих товарищей, но тут, когда от зноя и усталости пересыхало во рту, соблазн в образе сочных огурцов был так велик, что неумолимые при других обстоятельствах судьи сами обращались в воришек.

 

Впрочем, сами огородники смотрели на наши экскурсии благодушно и только в редких случаях заявляли претензию, жалуясь начальству. Помню, что в один злосчастный день, вероятно, выведенный из терпения нашим мародерством огородник, притаившись, успел схватить фуражку с одного из кадет нашей роты, замешкавшегося в грядах; вещественное доказательство было налицо и пойманному даром это не прошло, других виновных открыто, конечно, не было, а так как гряды были опустошены, то наказали всю роту, продержав ее на другой день под ружьем на линейке.

 

Наказание это было не из легких, особенно для нашего детского возраста: держать долго ружье под приклад было трудно и, хотя удавалось изредка тишком подхватывать ружье правою рукой, но в конце концов от продолжительного стояния под ружьем многим делалось дурно.

 

Ужинали мы опять под навесом и, если заря была простая, после молитвы на ротной линейке усталые торопились скорее лечь. В продолжение лагеря несколько раз бывала ночная тревога, прерывавшая наш отдых; приходилось в полумраке одеваться, надевать походную амуницию, отыскать свое ружье, и все это сделать проворно, чтобы рота в какие-нибудь пять минут была во фронте и, не осрамилась перед другими. Почти всегда после ночной тревоги были пораненные и ушибленные.

 

Перед окончанием лагеря директор корпуса обыкновенно делал смотр, на который батальон являлся вполне выученным; тогда же устраивался лагерный праздник, т.е. сжигался фейерверк, приготовленный старшими классами. В воскресенье и праздничные дни бывал всегда церковный парад; усталые и облитые потом, мы отстаивали в Коломенской церкви обедню, конечно, без должного внимания и еще более усталыми возвращались в лагерь. Не всем и в праздничные дни приходилось отдохнуть: многие из нас искупали свои вины, совершенные на неделе, отстаивали на линейке.

 

В это лето случился в лагере пожар; денщик, раздувая офицерский самовар, зажег шатер, который моментально был охвачен огнем, и хотя почти все успели спасти, но начальство заметило, что некоторые старатели делали только вид, что спасают вещи, а сами бросали их под ветер, а так как в суматохе виновных доискаться не могли, то всю роту несколько дней продержали на линейке.

 

Из лагеря нас выводили к 10-му августа тем же порядком, каким водили в лагерь. Весь конец августа и начало сентября нас усиленно готовили к царским смотрам на корпусном лугу. 8-го сентября рано утром нас подняли, наскоро заставили позавтракать, одели во все новое и повели в парад на закладку храма Христа Спасителя. В манеже мы делали привал и чистились; там от купечества нам роздали по калачу и по куску холодного мяса, что было очень кстати.

 

В то же время в манеж въехала, прямо с похода конная батарея, вызванная государем накануне из Коломны, сделавшая менее чем в сутки более 100 верст. По Волхонке стояли батальоны бессрочно-отпускных гренадер, с седыми усами и бакенбардами, увешанных медалями, настоящих чудо-богатырей; они провожали нас добродушной улыбкой и сожалением, "что бедные графчики устали".

 

Батальон наш занял развернутым фронтом западную сторону площади, на остальных трех расположены были свободные части гвардии, которую мы видели в первый раз; она поражала ростом людей и щеголеватостью мундиров, особенно же "лоскутьем знамен победных". О последних я упоминаю потому, что наше знамя, не видавшее, конечно, видов, было цело и мы, чтобы придать ему более почтенный вид, при всяком удобном случае дырявили его штыками.

 

Довольно долго пришлось нам любоваться гвардейцами, дивиться на великана тамбур-мажора Преображенского полка, Лучкина. Но вот раздались стихийные крики "ура", издали доносившиеся до нас, государь выезжал из Кремля. Окруженный многочисленной свитой, под бой барабанов и звуки музыки при несмолкаемом "ура!" он, объехав войска и галопом подъехав к нам, поздоровался: "Здравствуйте, молодцы", шагом проехал по нашему фронту при восторженных криках и, отскакав к месту закладки, скомандовал всем "на молитву".

 

Царевич Александр Николаевич, около 1839 г.

Вскоре после закладки храма, наследник цесаревич Александр Николаевич, по поручению государя, делал нам смотр на лугу перед корпусом. Он был в мундире Бородинского полка, шефом которого только что был назначен; помню, что мы рассеяно держали себя на этом смотру, шевелились, смеялись и разговаривали, чего не смели позволить на домашних ученьях. Наследник неоднократно повторял: "Господа, нельзя же во фронте смеяться"; однако церемониальный марш покрыл все козырем, мы получили "спасибо", роспуски по домам и, кажется, по фунту конфет, который присылались нам в каждый царский приезд в Москву.

 

После отъезда государя из Москвы корпусная жизнь вошла в свою обычную колею. По средам после утренних классов и в воскресенье перед церковным парадом нам читался воинский артикул Петра Великого, который мы мало понимали, но постоянно повторявшиеся слова "аркебузировать, весьма живота лишать за всякие преступления против веры, государя и воинской дисциплины" сильно влияли на наше детское воображение и вселяли в нас ужас.

 

Каждую среду нас водили в баню, стоявшую особняком, саженях в 30-ти от главного здания. Зимой это путешествие было спартанским подвигом; в одних курточках, фуражках набекрень, с куском мыла и полотенцем под мышкой проводили нас по холодным коридорам и открытому двору, и так как при проходе всякой двери строй растягивался, то нас постоянно останавливали, чтобы подтянулись задние ряды. Дежурные офицеры особенно любили останавливать роту при выходе из бани и на дворе давать до того продолжительные наставления, что у нас покрывались инеем волоса.

 

Впрочем, мы и сами любили молодцевать: прямо сошедши с полка, ложились под кран с холодной водой, а если не останавливал дежурный офицер, то выбегали из бани и валялись в снегу; и, конечно, все сходило благополучно.

 

Еженедельно у нас были также гимнастические и танцевальные классы. Гимнастические занятия состояли в бегании, прыгании через натянутый канат, через конскую чучелу и упражнения на параллельных брусьях, лазаньи на руках по лестнице, шесту и канату. Танцевать учили кадриль, вальс, галопад и мазурку. И гимнасты, и танцоры из нас были недурные.

 

Немного свободного времени оставалось у нас для игр и отдыха, но зато, как только представлялась возможность, мы не упускали случая затеять такую возню, что дежурному офицеру с трудом удавалось восстановить порядок и еще труднее произвести следствие, так как всегда получалось, что многие оказывались с разбитым носом, вырванными погонами или другими знаками насилия.

 

В течение дня наказанных стоять на середине залы, на коленях, у колонны в столовой, оставленных без одного или двух блюд и, наконец, посаженных на хлеб и воду было обыкновенно немало. Этим наказаниям подвергали нас не только офицеры, но и унтер- офицеры.

 

Совершенно понятно, что от такой жизни иногда хотелось отдохнуть; бывало, притворишься больным перед дежурным офицером, и "якобы больного" отправляли с дежурным унтер-офицером в лазарет. Хорошо, если дежурным ординатором оказывался Н. З. Юшенов, добрейший человек, хороший врач, он скроет притворство, и пациент отоспится и сладко поест лазаретной порции, но, если угодишь в дежурство штаб-лекаря Тимофеева, толстенького, рябого, гнусавого человека, то горе было притворщику; осмотрев его, он назначал самое ехидное лечение: "раздеть, положить в постель, напоить теплым, не давать обедать и в три часа в класс".

 

Ну, конечно, после такого лечения сейчас выздоровеешь и в лазарет скоро не захочешь. В эту осень я, впрочем, попал в лазарет заправски: в один из праздников нас выпустили гулять в рощу; обширная роща, окаймлявшая с одной стороны луг перед зданием корпуса, по преданию была посажена каким-то вельможей, как сюрприз для императрицы, в одну ночь.

 

В мое время деревья, преимущественно березы, были уже очень почтенного возраста и размеров, тени давали вдоволь. Так мы обыкновенно рассыпались во все стороны и были на всей своей воле; играть в мяч было нельзя, а потому в саду мы устраивали с большими предосторожностями катанье на плотах, а в роще игру в войну.

 

В этот злосчастный для меня день, я, погуляв немного с братом, ушел от него и ввязался в игру, а игра состояла в том, что две противных стороны, расположившись цепями на некоторым расстоянии друг от друга, перебрасывались камнями. Не успел я стать в линию, как почувствовал сильный удар в висок; что-то теплое полилось по лицу и я свалился, как сноп, потеряв сознание. Очнулся я в лазарете, где меня привели в чувство и перевязали: рана моя была серьезна, попади камень левее, она могла быть смертельной, а попади правее, я лишился бы глаза.

 

Начальство мое хорошо знало, что поранение мое не могло быть случайным, а потому, как только мне стало лучше, приступило к допросам с застращиваниями, кто и каким образом меня ранил? Я знал, что камнем в меня угодил князь Джеморджидзе, но, конечно, его не выдал и как стал на том, что бежал и наткнулся на сук, так от меня больше ничего и не могли добиться.

 

В 1841 году весной государь (Николай Павлович) приезжал в Москву с "молодыми"; в этом году женился наследник Александр Николаевич. Выход был торжественный; наш батальон (здесь первого московского кадетского корпуса) был выстроен от Красного крыльца до южных дверей Успенского собора. Народ покрывал все видимое пространство и даже крыши. Появление государя на Красном крыльце было встречено стихийным "ура!", колокольным звоном, пушечной пальбой и музыкой.

 

В дверях собора митрополит Филарет приветствовал государя, который держал под руку цесаревну (Мария Александровна) речью; наследник стоял сзади. После молебствия государь вывел цесаревну из собора и снова был встречен несмолкаемыми криками восторга; она подняла зонтик, но государь приказал ей опустить, "Народ желает тебя видеть", - сказал он и, указав на нас, прибавил: "У меня здесь нет гвардии, вот моя гвардия". При возвращении с парада государь еще раз милостиво приветствовал нас с балкона Николаевского дворца.

 

В одно из посещений Москвы царскою фамилией, бывшее осенью, государь сделал нам ученье, расхвалил и приказал распустить в отпуск на три дня. Великий князь Михаил Павлович, которому государь, вероятно, передал об этом, назначил нам смотр. При приближении великого князя к фронту было заметно, что он был не в духе; батальон действительно был хорошо выучен, но увы! на этот раз все оказалось скверно, - и ружейные приемы, и движение; батальоном великий князь отвел нас к старым кирпичным ямам и сочинил совершенно новый маневр, скомандовав "наступление полубатальонами", маневр, противный тактическому понятию атаки.

 

Командиры, конечно, растерялись, делали не то, что желал великий князь, он рассердился и водил нас до тех пор, пока маленькие не стали клевать носами, многим делалось дурно, и ряды так разредели, что в маленькой роте к церемониальному маршу осталось во взводе по 6-ти рядов. Церемониальный марш также не удался, - уж очень мы были утомлены и сконфужены; великий князь, разбранив нас еще раз, назначил через день опять смотр.

 

Каким образом мы могли усовершенствоваться в один день? В назначенное время нас вывели на двор, где было совершенно гладко, но это нашему успеху не помогло: великий князь разбранил нас еще больше, приказал делать по два раза в день ученье и (срам!) обещал для обучения прислать унтер-офицеров из образцового полка, что и исполнил.

 

Зимой он опять был в Москве, делал батальону смотр в манеже учебного полка, расхвалил, а от нашей роты, которой сделал ротное ученье, пришел в такой восторг, что объявил, что "до такого совершенства выученной роты он не видывал"; объявил благодарность в приказе по военно-учебным заведениям, а начальство было награждено орденами.

 

За одно из учений, кажется в ту же осень, нам порядком досталось, но уже по другому случаю. Нашим взводом командовал Иван Н. П. (?) Маленького роста, кривенький, с рахитической грудью, вытянутым лицом, широким носом и бегающими глазами, в рыжем парике, Ив. Н. как раз мог служить Дарвину и его последователям аргументом для подкрепления "известной теории".

 

Во время пальбы, когда Ив. Н. в треугольной шляпе, надетой по форме, стоял за взводом, кто-то заметил, что по улице ведут мартышку; невольно все обратили на этот поезд внимание, а на шарманке, в шляпе также по форме, с саблею в руках сидела обезьяна. В это время Ив. Н. командует, а мы хохочем, прикладываемся и стреляем несогласно, вместо темпа выходить какая-то дробь.

 

Ив. Н. беснуется, батальонный командир Н. М. Флейшер, толстяк и добряк, замечает, что у нас происходит безобразие, кричит на Ив. Н., тот окончательно теряется, грозит нам всевозможными карами и только с трудом водворяет порядок. Надолго мы были оставлены без отпуска, а многие, в том числе и я, сверх того, не один день искупали свое прегрешение, стоя во время обеда и ужина у столба. Недолго после того Ив. Н. оставался во фронте.

 

Зимой великий князь Михаил Павлович, помнится перед смотром, о котором я говорил, по тревоге сделал ученье в тронной зале; Ив. Н. по несчастью был дежурным по роте, и ему пришлось командовать гренадерским взводом. Фигура его, особенно перед рослыми гренадерами, была до того фатальна, что в. к. рассмеялся и выслал бедного Ив. Н. за фронт; с тех пор он более во фронте не служил, а преподавал русский язык в приготовительных классах.

 

В 42-м году я был переведен во 2-й специальный класс и, не знаю, за какие заслуги, произведен в ефрейторы, с назначением вице-унтер-офицером в 3-ю роту; однако же, в этом чине оставался недолго и был смещен, с переводом снова в гренадерскую роту; а смещен я был за то, что директорскому племяннику, величайшему повесе, рассёк ключом голову.

 

В 1843-м году за молодостью лет (мне было только 16 лет), я не был выпущен из корпуса, хотя по экзамену мог бы выйти в артиллерию и притом не из последних. Многие из товарищей моих выпуска 43-го года пострадали и пострадали сильно. Н. Н. Спиглазов, поэт и впоследствии известный папиросный фабрикант, за какую-то предерзость был возвращен из Петербурга на год в корпус и сверх того наказан розгами пред батальоном.

 

Это безобразие до крайности нас возмутило, нас, привыкших ко всякого рода странностям; все были некоторое время как-то особенно подавлены и грустно настроены. В том же злосчастном году во время петербургского лагеря случилось происшествие, за которое пришлось поплатиться своею участью шестнадцати человекам московцев.

 

В сад собственной дачи государыни, в Александрии, часто допускались кадеты, пользовавшиеся там совершенною свободой, так как дежурные офицеры оставались за решеткой, и, как оказалось, пользовавшиеся ею не совсем благоразумно; передаю рассказ пострадавших товарищей.

 

Воспитанники всех военно-учебных заведений в послеобеденную пору гуляли в Александрии, было немало и "подгулявших"; вероятно возившись около какой-то вазы, они разбили её и, когда дворцовый служитель хотел задержать виновных, толпа его избила, после чего бросилась бежать.

 

Одна из великих княжон, сидевшая на балконе дворца, услышав шум и увидев бежавшую толпу, конечно, испугалась. Государь в это время отдыхал. Когда ему было доложено о происшествии, он страшно разгневался и приказал командующему лагерем во что бы то ни стало отыскать виновных.

 

Было донесено, что буяны были с красными погонами, которые тогда носили пажи, подпрапорщики, первый и московский кадетские корпуса; но так как за всех петербургских была заступа в лице директоров, людей заслуженных и влиятельных, а представителем московцев являлся обер-офицер, с которым они прибыли в дворянский полк, не имевший, конечно, никакого голоса перед наибольшими, то за всех пришлось расплачиваться одним московцам.

 

Приняв в соображение, что "гуртом дешевле", они порешили утверждать, что в этой истории, в числе прочих, участвовали все до единого, что и исполнили, так что начальство, не добившись ничего, определило виновность по наружному виду и по собственному вдохновению.

 

Шестнадцать человек, из которых многие могли доказать свое alibi, по команде были отделены от фронта и о них, как виновниках буйства, было сделано представление. Государь повелел четверых, вероятно, рекомендованных начальством Дворянского полка, написать в рядовые, а двенадцать остальных в унтер-офицеры, всех впредь до выслуги. Некоторых из потерпевших, назначенных на службу в полки 6-го корпуса, я видел раза два, но какая судьба постигла их впоследствии, не знаю.

 

Оставшись на второй год в выпускном классе, я благодушествовал; заниматься приходилось очень мало и то по большей части только тогда, когда кто-нибудь из первогодков просил помочь. В свободное время я много читал, хотя чтение журналов и авторов, кроме журнала для военно-учебных заведений, было запретным плодом; начальство, учителя относились ко мне значительно мягче, чем это было вообще принято. Вместе с некоторыми избранными меня зимой возили на литературные вечера и в немецкую оперу, которую тогда прославили Ферзинг (Вильгельм) и Зонтаг (Генриетта). Каждый праздник по особой привилегии я ходил в отпуск без провожатого.

 

К святкам я был произведен в младшие унтер-офицеры 1-й роты. Приближалось время экзаменов и выпуска; я был преисполнен самыми розовыми надеждами, что, как первый ученик, буду выпущен в гвардию, в этом, впрочем, были уверены все, не исключая и моих родителей; однако же, общим ожиданиям не суждено было сбыться.

 

Экзамены мои прошли блистательно, в том числе и публичный из Закона Божия, на котором экзаменатором был митрополит Филарет; я окончил их первым, но мне понадобилось учинить выходку, за которую пришлось поплатиться всею служебной карьерой. В тот несчастный день я был дежурным унтер-офицером, а дежурным по роте был Ш. К. Ш., по прозвищу "змея", смахивающий на нее по наружности и не лишенный ехидности и злости, хотя мудрости далеко не был ей сродни.

 

Ш. обыкновенно садился в рекреационной зале с книгой, как будто читая, на самом же деле высматривал, нельзя ли поймать кого с чем-нибудь запрещенным; и потешались же над ним шалуны. Кто-нибудь, заметив, что Ш. смотрел в его сторону, делал вид, что понюхал табаку, чихал и как будто прятал что-то в карман; Ш. бросался, как угорелый, крича: "а поймал, поймал", схватывал пациента за погоны, осматривал нос, карманы, но, не найдя ничего, бесился, а в конце концов придирался к милостивому государю, тащил на середину залы и часа два держал его стоя.

 

Выражаться Ш. любил цветисто, например, когда в спальне нагорал ночник, он обращался к дневальному с такой тирадой: "ночной страж, ночной страж, возобнови огнь мерцающего светила".

 

В то дежурство я ходил по обыкновению по зале со своими товарищами; заметив, что Ш. ехидно на нас посматривает, я почувствовал необыкновенное желание его взбесить, подошел к столу, на котором стоял его кивер и рядом поставил свой. Никто другой не обратил бы на это внимания, но Ш. почел себя оскорбленным, вскипел, потребовал к себе и с пеной у рта накинулся на меня: "Вы, милостивый государь, забываетесь, вы предполагаете, что, выдержав экзамен первым, вы можете себе все позволять; как смели вы поставить свой кивер с моим?"

 

Выслушав, стоя истуканом, как того требовала дисциплина, умные речи Ш., я полагал, что этим дело окончится, но увы, жестоко ошибся. Вероятно, заметив невольную улыбку, когда я делал налево кругом, уходя от него, Ш. озлился не на шутку, и когда рота строилась к ужину, я по вольности дворянства, стоял за фронтом, не надев кивера, Ш. окончательно вышел из себя, повторилась прежняя речь с вариацией "ваш кивер должен быть на вашей голове".

 

Затем последовала жалоба ротному командиру Н. И. Л., который не оставил меня также без распекания; дело начинало портиться. В поведении у меня было 11 баллов и на прибавку двенадцатого в ротном комитете, после столкновения с Ш., надежды было мало; но так как окончательное решение зависело от корпусного комитета, то я не особенно унывал, рассчитывая найти там участие к себе.

 

Через несколько дней после происшествия, когда, готовясь к акту, мы усердно фехтовали в тронной зале, подошел ко мне дежурный барабанщик и передал приказание директора тотчас явиться к нему. Во все время пребывания в корпусе, ни разу не удостоясь директорского приглашения, понятно, с каким волнением я шел до директорской квартиры; очутившись же в полном присутствии корпусного комитета, совершенно растерялся и почувствовал себя прескверно, не заметив ни одного приветливого взгляда; лица всех выражали полное равнодушие и безучастие.

 

Директор Лев Васильевич Давыдов встретил меня словами: "Вы удостоились беспримерной чести быть приглашенным в корпусный комитет; я кланяюсь; "Вы окончили курс первым, но у вас в поведении 11 баллов, и ваш ротный командир доложил, что ротный комитет не нашел возможным аттестовать вас полными баллами, а потому вы не можете быть выпущены в гвардию;

 

комитет, имея в виду, что вам только 17 лет, решил спросить вас: не пожелаете ли вы остаться в корпусе еще на год, в таком случае вы получите шеврон и в будущем году, конечно, выйдете в гвардию, или желаете быть выпущенным теперь в артиллерию или в инженеры, с прикомандированием к соответствующему училищу для продолжения курса наук в офицерских классах?"

 

Мне показалось, что комитету желательно было вынудить у меня согласие на первое предложение, но, возмущенный полным безучастием ко мне корпусного ареопага и, не надеясь благополучно вынести еще год кадетской жизни, я заявил желание быть выпущенным в инженеры.

 

Первую испытанную мною несправедливость я так близко принял к сердцу, что со мной сделались истерические припадки, продолжавшиеся несколько дней; в то время мне стоило больших усилий воздержаться, чтобы не наделать дерзостей виновникам моего горя. И горевать была полная причина: в служебном отношении я потерял очень много; гвардейский офицер, даже неудовлетворительно окончивший офицерские классы или выходивший из училища до окончания курса, в 10 или 11 лет достигал чина полковника, инженерный же офицер при этих условиях мог дождаться в чине прапорщика седых волос.

 

В торжественный, особенно для выпускных, день акта, по окончании богослужения, все пять рот и малолетнее отделение были выстроены покоем в тронной зале. На свободной стороне поставлен был длинный, покрытый красным сукном стол, а на нем гора книг и оружия, назначенных в награду; возле стола стояло множество кресел для почетных гостей.

 

После обычной церемонии при встрече директора, гости заняли места, корпусный адъютант прочитал список выпускных и началась раздача наград. Вызывавшийся подходил к директору, получал похвальный лист и подарок, делал три шага назад, раскланивался и возвращался на свое место: в это время музыка играла туш. Я был вызван первым и хотя, совсем был не в праздничном настроении, однако же, пришлось проделать этот довольно сложный маневр с веселым видом. Полученный мною похвальный лист за № 1 гласил: "В знак внимания к отличному вашему благонравию, прилежанию и успехам в науках начальство признало справедливыми назначить вам в подарок такую-то книгу и Новый Завет".

 

Вскоре после акта мы расстались с корпусными стенами, в которых провели немало лет. В назначенный день, после раннего обеда, простившись с оставшимися товарищами и выслушав наставление начальства, мы тронулись в путь, разместившись в четырех дилижансах; с нами сели и два офицера, обыкновенно сопровождавшее выпускных в Петербург.

 

Выпускным всех корпусов в течение нескольких дней производилось испытание по всем предметам. Главным экзаменатором был Яков Иванович Ростовцев, бывший начальником штаба военно-учебных заведений; на экзамене присутствовало немало военных и статских генералов. Кормили в дворянском полку гораздо хуже, чем в корпусе, а ужин ежедневно состоял из одного картофеля в мундире с гомеопатическим кусочком весьма подозрительного масла, который никак не мог утолить голода молодежи, проводившей на воздухе почти целый день и ходившей два раза на фронтовое ученье.

 

При выступлении в лагерь в состав отряда вошли: батарея артиллерийского училища, эскадрон кавалерийских юнкеров и воспитанники из кавказских горцев, составлявши сотню иррегулярной кавалерии. Великих князей Николая и Михаила иногда привозили в карете на отрядное ученье; они ходили рядовыми во фронте 1-го кадетского корпуса.

 

В конце лагеря государь делал смотр отряду и в середине смотра, дав вольно, слез с лошади (за ним во фронте были знамена) и отправил естественную надобность, повернувшись к веренице экипажей, наполненных блестящими дамами, которые тотчас прикрылись зонтиками. По окончании ученья, государь повел нас с заднего плаца на штурм лагеря, направив колонну 1-го корпуса, в которой шли великие князья, на лагерный клоак, который они и перешли по пояс.

 

В дворянском полку всех вновь произведенных в офицеры поместили в отдельном флигеле, в котором мы и прожили до времени отправления к местам служения в полном безначалии. Кутеж и карточная игра происходили во всех комнатах, и заснуть удавалось только тем, кто сваливался от усталости или от вина.

 

Присяга наша происходила торжественно в церкви дворянского полка в присутствии множества почетных гостей, между ними был и дедушка Иван Андреевич Крылов, на которого, помимо знаменитости, нельзя было не обратить внимания: он выдавался массивною фигурою с открытым полным лицом, умным насмешливым взглядом и ленивою поступью. В первый и последний раз привелось мне его увидеть живым, в ту же зиму видел его в гробу.

 

Я явился к директору главного инженерного училища Ломновскому (Петр Карлович), принявшему меня, хотя величаво, но довольно милостиво, и командиру кондукторской роты барону Розену, - грубому и надменному немцу, насквозь продушенному табаком.

 

Новые мои товарищи офицеры нижнего класса приняли меня, как бывшего кадета, не особенно дружелюбно; впрочем русские, составлявшие меньшинство, были приветливее, а с некоторыми из них я впоследствии хорошо сошелся. Немецкий и польский говор слышен был постоянно, так как немцы и поляки были в большинстве.

 

Лекции начинались в 8 часов, а потому приходилось вставать рано, а зимой затемно путешествовать в училище, отсиживать до 2 часов в классах, а, возвратясь домой, вечером готовиться к следующему дню. Мы, однако же, не отказывали себе в удовольствиях: многие были записными театралами, а большинство усердно посещало балы благородного собрания, маскарады и даже танцклассы, а так как дело доходило часто до серьезных столкновений между военною и статскою молодежью, то в танцкласс мы ездили обыкновенно большою компанией.

 

После бессонно проведенной ночи тяжко было высиживать 6 часов на лекциях застегнутыми на все крючки и пуговицы и, если профессор поднимал для ответа, со срамом приходилось отказываться. Когда по какой-нибудь причине офицер не желал отсиживать на лекциях, то присылал рапорт о болезни, а в дежурство штаб-офицера Гартунга, который по рассеянности ничего не замечал, сам якобы больной вручал ему рапорт.

 

Из наших профессоров Михаил Васильевич Остроградский, читавший дифференциальное и интегральное исчисление, пользовался всемирною известностью, но слушать его с успехом можно было только тогда, когда то же самое предварительно прочтет его репетитор, в то время еще молодой поручик Паукер. Михаил Васильевич был поэт в душе; воодушевясь похождениями своих Х-ов и У-ов, он в своих выводах до такой степени быстро и неожиданно приходил к решению вопроса, что оставалось только хлопать глазами и ничего больше.

 

Михаил Васильевич не мог похвалиться красотой, но, несмотря на свой кривой глаз, вся фигура его была представительна. Высокого роста, коротко остриженный, в золотых очках, всегда задумчивый, он сановито входил в класс, еле-еле удостаивая нас легким поклоном, и грузно опускался у стола, на котором готовилась громадная посудина с водою для губки. Посидев со сложенными на животе пухлыми руками, обведя неторопливо весь класс единственным глазом поверх очков, Михаил Васильевич вставал, усердно макал губку и начинал лекцию, по большей части импровизацией, не имевшей отношения к ожидавшейся лекции.

 

Случилось раз, что он начал лекцию по-французски и только через несколько времени извинился за свою рассеянность. Бывало, возвратясь с Волкова поля со стрельбы, прочитает целую лекцию из баллистики. Михаил Васильевич вызывал нас и на конкурс с офицерами артиллерийского училища, задавая решение какого-нибудь неопределённого уравнения, подзадоривая, что надеется, что инженеры не осрамятся перед артиллеристами, которые решили его скоро и верно.

 

Во время курса Михаил Васильевич иногда продергивал, но на экзаменах не резал, выражался не без юмора, с хохлацким акцентом, и хотя говаривал, что 50 баллов поставить одному Богу, а себе и Паукеру только 49, но на экзамене и нам грешным ставил полный балл; вообще Михаил Васильевич пользовался большою популярностью.

 

Нам запрещалось, между прочим, носить калоши и отпускать длинные волосы, но и то и другое мы себе позволяли, за что подчас случалось расплачиваться, иногда и серьезно. В течение года приходилось несколько раз заводиться калошами; как, бывало, начальник училища заглянет в темную комнату, где мы оставляли их, так и распорядится сжечь на кухне.

 

За длинные волосы я чуть-чуть не был исключен из училища. Прическа a la moujik была модною и мы, одевшись в офицерский мундир, позаботились и о модной прическе. Великий князь Михаил Павлович, посетив училище, обратил внимание на длинные волосы дежурного С., приказал: в присутствии всех обучавшихся офицеров остричь его на барабане и арестовать на неделю, а всем объявить, что впредь офицер, замеченный с длинными волосами, будет исключен из училища и переведен в армию тем же чином.

 

Операция над С. была произведена при нас, присутствовавших в величайшем смущении; все остриглись. Строгости и с офицерами были большие, преследовалось даже курение в перемену между лекциями, хотя мы курили с предосторожностью в трубу, в прохладной комнате. Замеченных или сажали под арест при училище, или наряжали на дежурство не в очередь. Дежурства вообще были неприятны, но когда приходилось дежурить не в очередь, да притом через день, впредь до приказания, как случилось со мной, то они делались невыносимыми.

 

В одно из дежурств, отходив по спальням свою треть ночи, я, для большей безопасности, справился у швейцара, возвратился ли домой ротный командир и, получив удовлетворительный ответ, "что, мол, возвратились и легли почивать", устроился весьма удобно: снял шпагу, шарф и сюртук, завернулся в шинель и, как убитый, заснул на свободной кондукторской кровати.

 

Недолго однако пришлось мне беспечально проспать; почувствовав, что с меня кто-то стаскивает шинель, я вскочил и, увидев полковника Розена, стал растерянно извиняться за свое дезабилье, оправдываясь тем, что мне нездоровилось; однако же это ни к чему не послужило, и суровый немец прочамкал: "Я вас отучу раздеваться на дежурстве, извольте-ка, батюшка, дежурить через день, впредь до приказания".

 

Это наказание может свидетельствовать о той жестокости, к которой были способны начальники-немцы. Дежурному приходилось с утра одеваться в полную парадную форму, отсидеть затянутым на лекциях, остальную часть дня провести начеку, среди шума и гама, ночь почти не спать, - какой уж сон в эполетах и при шпаге, - на другой день опять отсидеть шесть часов в классах и только в четвертом часу попасть домой, зная, что назавтра предстоит снова полуторасуточная пытка.

 

Проходит неделя, другая, проходит, помнится месяц, немец молчит, вероятно полагая, что еще недостаточно меня извёл, а я дошел уже до какого-то автоматического состояния, занятия были брошены, так как в свободное время я отсыпался. Когда этот варварский искус мне стал решительно невмоготу, я заявил Розену, что подам рапорт о болезни; "ну теперь довольно", опять прочамкал он, тогда как на мне, как говорится, лица не было.

Наверх