Граф Владимир Александрович Соллогуб. Воспоминания

8 августа 1813 года, случилось в Петербурге, у Семёновского моста на Фонтанке, происшествие, наделавшее мне впоследствии много хлопот. Дом Мижуева, поныне, кажется, существующий был свидетелем моего рождения и крещения в православную веру.

 

Скажу сперва несколько слов о моих родителях. Отец мой, граф Александр Иванович Соллогуб, происходил из знатного литовского рода, обладавшего огромными поместьями в Литве и в Польше. В записках принца де Линя (de Ligne) упоминается о приезде ко двору императрицы Екатерины II трех польских магнатов: Любомирского, Сапеги и Соллогуба.

 

Последний, граф Иван Антонович, женился на дочери известного Льва Александровича Нарышкина, фрейлине Наталье Львовне. Но брак их, как кажется, не был счастлив. При старости они жили врознь. Иван Антонович скончался в Дрездене, где я не мог отыскать его могилы.

 

Наталья Львовна скончалась в Петербурге и погребена в Александро-Невской лавре. От их брака осталось трое детей. Полковник граф Лев Иванович, женившийся на княжне Анне Михайловне Горчаковой, сестре знаменитого канцлера, и разорившийся от неудачных спекуляций; отец мой, граф Александр Иванович, и дочь Наталья Ивановна, вышедшая за князя Григория Сергеевича Голицына, родоначальница целого поколения Голицыных.

 

Отец мой женился на Софье Ивановне Архаровой, дочери московского военного губернатора Ивана Петровича Архарова, шефа полка своего имени. Иван Петрович был женат два раза; сперва на Щепотьевой, от которой прижил двух дочерей: Марью, бывшую замужем за сенатором Захаром Николаевичем Посниковым, и Варвару, вышедшую замуж за Кокошкина (Федор Федорович), директора московского театра и классического переводчика мольеровского "Мизантропа", впрочем, им весьма тяжело переведённого.

 

И Посников, и Кокошкин были большие оригиналы. Я их живо помню. Первый был тучный, плохо выбритый, с отвислой губой, чиновник, кажется, из малороссиян, слыл законником и докой, но в обращении был циник и грубоват, так что за обедом, снимал иногда с головы накладку и в виде шутки кидал ее на пол.

 

Жена его, Марья Ивановна, отличалась необыкновенно плоским и широким лицом, большою живостью и классическою начитанностью. Разговор свой она обыкновенно перемешивала цитатами из Корнеля, Расина и Вольтера. Жизнь свою она посвятила воспитанию и обожанию своего единственного сына, Ивана Захаровича, более известного под именем Вани.

 

Ваня был роста исполинского, а лицом и добросердечием похож на мать. К образованию его придумывались разные диковинные средства. Между прочим, в большой зале их московского дома стоял театр марионеток, изображавших для наглядного обучения важнейшие мифологические и исторические события.

 

Помню, что однажды, во время нашего проезда через Москву, где мы всегда останавливались у тетки, состоялся великолепнейший спектакль "Гибель Трои". В вечер представления все началось благополучно. Вид Трои, исторический конь, извергавший воинов, беспощадное сражение - все приводило зрителей в восторг; но, когда злополучный город долженствовал запылать со всех концов для завершения сценического эффекта, никакого пожара не воспоследовало.

 

В этот вечер Троя не погибла. Оказалось, что мастеровой Зуров, соединявший в себе должности декоратора, машиниста и режиссера имел еще специальность горького пьяницы и лежал без чувств, выпив до последней капли приготовленный для пламени спирт. Вечер кончился без "гомерической катастрофы".

 

Это мне служило указанием, до какой степени доходит в России слабость к крепким напиткам. От этой слабости не уберегся впоследствии и сам Ваня. Впрочем, он пользовался и другими наставлениями. К нему даже был приставлен молодой преподаватель, впоследствии призванный к широкой деятельности на поле русской журналистики, а именно Андрей Александрович Краевский.

 

Когда Ваня подрос и принял вид гигантский, Посниковы переехали в Петербург, и Ваня поступил в университет. В Петербурге Краевский их оставил и начал готовиться к занятиям, составившим его карьеру. Бедный Ваня скоро остался один. Отец и мать его скончались. Сам он был подготовлен к жизни марионетками и слепым обожанием матери, не чающей в нем души.

 

Бывают случаи, впрочем, редкие, что женщины, нрава твёрдого и рассудка зрелого, успевают справиться с воспитанием сыновей своих и подготовлением их к жизненной борьбе. Но, большею частью, такие опыты не удаются. Материнская нежность зауряд увлекается снисходительностью, бессознательно потворствует природным порокам сынков и губит их будущность, оставляя их без защиты против искушений.

 

Бедный Иван Захарович служил тому примером. Сложением - колосс, душою и голосом - ребенок, не то юродивый, не то человек образованный, без воли и цели, печально над собою подшучивающий, ни к чему не примкнувший, ни к чему не стремившийся, он стоял в жизни как растерянный; некоторое время состоял на службе в Одессе, где прозябал робко, без самодостоинства, и служил, увы! потехою для одесских богатых кутил.

 

Известный граф Самойлов (Николай Александрович) забавлялся им как шутом, хотя между ними было некоторое сходство. Один доходил до безобразий от избытка силы, другой от крайнего бессилия. Под конец я имел случай пристыдить Посникова. Он образумился, приобрел друзей истинных, привлеченных его бесконечным добродушием.

 

Он даже имел счастье найти заботливую жену, радевшую сердечно о нем, и сделался хорошим акварелистом. Среда, цель, занятия, спокойствие, самосознание были найдены... Но, к сожалению, слишком поздно. Болезнь скрутила могучую природу. Иван Захарович умер в Москве. Мир его праху. Добрый, тихий, даровитый и жалкий был он человек.

 

От первого брака деда моего, Ивана Петровича, родилась еще другая дочь, Варвара. По портретам видно, что она была красива собою. Она скончалась в молодости, чуть ли не после родов, оставив мужу своему Кокошкину единственную дочь Марью (впоследствии Козлову), Федора Федоровича Кокошкина я отлично помню, так как фигура его отличалась необыкновенною оригинальностью.

 

Он был малого роста, в рыжем парике, с большой головой и нарумяненными щеками. Носил он длинные чулки в башмаках с пряжками и атласную culotte courte чёрного, а иногда розового, цвета. Он казался олицетворением важности, пафоса и самодовольствия. Перевод "Мизантропа" предоставлял ему видное место в русской драматической литературе, и ему то он был обязан своим званием директора императорского театра.

 

По величавости речи и приемов, Кокошкин напоминал Н. И. Гнедича, который, кажется, и думал гекзаметрами и относился ко всему с вершины Геликона. Приведу, к слову, случай довольно характеристический.

 

Когда Гнедич получил место библиотекаря при императорской публичной библиотеке, он переехал на казённую квартиру. К нему явился Гоголь поздравить с новосельем.

 

- Ах, какая у вас славная квартира, - воскликнул он со свойственной ему ужимкой.

 

- Да, - отвечал высокомерно Гнедич: - посмотри на стенах краска-то какая! Не простая краска! Чистый голубец!

 

Подивившись чудной краске, Гоголь отправился к Пушкину и рассказал ему о великолепии голубца. Пушкин рассмеялся своим детским, звонким смехом, и с того времени, когда хвалил какую-нибудь вещь, нередко приговаривал: - Да, эта вещь не простая, чистый голубец!

 

Вообще, наши писатели двадцатых годов, большею частью, держали себя слишком надменно, как священнослужители или сановники. И сам Пушкин не был чужд этой слабости: не смешивался с презренною толпой; давая ей чувствовать, что он личность исключительная, сосуд вдохновения небесного.

 

По кончине первой своей жены, Иван Петрович Архаров женился на Екатерине Александровне Римской-Корсаковой, девушке немолодой, необразованной, ускользнувшей от влияния Екатерининского двора, но чрезвычайно замечательной по своему добросердечию, твердости характера и коренной русской типичности. К ней относятся преимущественно воспоминания моего детства. От неё родились две дочери: старшая Софья, вышедшая за графа А. И. Соллогуба, моя мать, и вторая - Александра, вышедшая за А. В. Васильчикова.

 

Иван Петрович занимал, как выше сказано, важную должность в царствование императора Павла I, но, тем не мене, впал в немилость. Он был сослан на жительство в Тулу, куда немедленно направился со всем своим семейством. Любопытным эпизодом этого события было то, что вся Москва их провожала за заставу.

 

Благодарные горожане выражали смело свое сочувствие, кто как мог. Иной привез конфеты, другой пироги на трудную и дальнюю поездку. Один молодой литератор привез даже целую кипу учебных книг для детей. Этот литератор был Николай Михайлович Карамзин. Рассказы об этих проводах я часто слышал в семейном кругу, и к нему всегда обращались охотно, как к свидетельству о почете и общественном уважении, которыми пользовались Архаровы в первопрестольной столице.

 

В Туле они оставались, впрочем, недолго. Какой-то непрошенный гость явился вдруг к бабушке и объявил ей шёпотом, что государь скончался. Бабушка тотчас приказала выгнать его вон и запереть ворота на запор. Но известие подтвердилось. Опала миновала, и Архаровы возвратились в Москву. Тут возобновилась жизнь радушная, приветливая, полная широкой ласки и неугомонного хлебосольства.

 

То не была жизнь магнатов-вельмож Потёмкиных, Орловых, Нарышкиных, ослеплявшая блеском и давящая роскошью. По дошедшим до меня преданиям, это была жизнь просторная, русская, барски-помещичья, напоминавшая времена допетровские: стол, всем знакомым открытый без зова, милости просим, чем Бог послал; вечером съезд раз навсегда, - молодежь танцует или резвится, старики играют в карты. Так проходила зима.

 

Летом Архаровы переезжали в подмосковную, село Иславское, куда съезжались соседи и москвичи погостить. Игры и смехи не прекращались. Я видел впоследствии его пространные сады, развалины деревни, флигеля для приезжавших и самый помещичий дом, сохранивший легендарное значение.

 

Отличительною чертою Екатерины Александровны была семейственность. С дочерьми своими она не расставалась до самой смерти. Отношения свои к родственникам, даже самым отдаленным, она поддерживала как святыню и считала себя родственницею не только рода Римских-Корсаковых и Архаровых, но и Щепотьевых, потому что Иван Петрович сперва женат был на Щепотьевой, а что Иван Петрович, что она, - не все ли это было равно. Между тем, дочери от второго брака подрастали. Первой вышла замуж Софья Ивановна.

 

Отец мой принадлежал не к стихии старо-московской, так сказать, Архаровской, а к стихии ново-петербургской, так сказать, Нарышкинской. Внук известного царедворца Льва Александровича, считавшегося в родстве с императорским домом по Наталье Кирилловне, родительнице Петра Великого, племянник еще более известного остряка Александра Львовича и Дмитрия Львовича, мужа знаменитой красавицы Марьи Антоновны, - отец мой, хотя крещенный в католическом вероисповедании и говоривший немного по-польски, вскоре совершенно обрусел.

 

На воспитание он был отдан в пансион аббата Николя, основанный иезуитами, очевидно, для "католической пропаганды" в среде петербургской аристократической молодежи. Само собой разумеется, что о русском элементе тут и речи не было, так что бедный отец мой "от одного берега отстал, а к другому не пристал". Чуждый надеждам, скорбям, недостаткам и доблестям новой своей родины, не связанный ни с почвою, ни с преданиями, создающими гражданство, он невольно увлекся жизнью поверхностной, светской, бесцельной.

 

Он с молодых лет славился необыкновенным, образцовым щегольством, как Бруммель в Лондоне, пел приятно в салонах и так превосходно танцевал мазурку, что зрители сбегались им любоваться. Между тем, он далеко не был пустым человеком; он родился, чтоб быть меценатом, а не тружеником.

 

Тому способствовали и близость к Нарышкиным, и соллогубовское богатство. Я слышал, что у деда моего было до 80000 душ. Насколько это справедливо, - не знаю. Чванства в отце моем не проявлялось никакого. Он был со всеми обходителен и прост, весел и любезен, щедр и благотворителен, добрый товарищ, приятный собеседник, отличный рассказчик, всегда готовый на доброе дело и резкий, остроумный ответ.

 

Так, например, прогуливаясь однажды в Летнем саду со своей племянницей, девушкой красоты поразительной, он повстречался с одним знакомым, весьма самоуверенным и необыкновенно глупым.

 

- Скажи, пожалуйста, - воскликнул этот знакомый: - как это случилось? Ты никогда красавцем не был, а дочь у тебя какая красавица!

 

- Это бывает, - отвечал немедленно отец. - Попробуй-ка, женись! У тебя, может быть, будут очень умные дети.

 

Любопытствующей остался очень доволен ответом и продолжал путь, охорашиваясь.

 

Серьёзными качествами отца моего были: глубокая религиозность, так что до смерти своей он проводил часть утра в душеспасительных чтениях. Он находился в Москве во время вторжения французов. Дом его сгорел. Он лишился богатой движимости, утвари, ценной библиотеки. В кармане у него осталось только двести рублей с небольшим; но, встретив приятеля, бедствующего без копейки, от тотчас отдал ему половину своих денег.

 

Но главное его достоинство, достоинство, образующее венец христианской добродетели, было смирение, для него тяжелое и долго ему непривычное. Баловень роскоши и светских успехов, он вдруг понял, что своим образом жизни доведет нас до совершенной нищеты. Тогда он вдруг образумился, отказался от своего состояния, ограничился скудными издержками и до самой смерти приносил себя постоянно в жертву, несмотря на то, что терпел тяжёлые для его самолюбия лишения

 

Не знаю, по какому поводу отец мой приехал в Москву, где был очарован радушием и простотой архаровского гостеприимства. Сердечность семейной жизни после искусственности петербургских модных нравов приковала его окончательно к русской национальности. В то же время он оценил великие достоинства и замечательный ум старшей дочери Екатерины Александровны, Софьи, и просил ее руки. Он был уже камер-юнкером, что в те времена составляло редкое отличие, тем более что он женился 21 года.

 

Матушка моя была действительно ума необыкновенного. Родись она мужчиной, она была бы человеком государственным. Никто лучше ее не проницал и не определял истины, как бы она ни запутывалась. Всегда находила она меткое выражение, то блестящее остроумием, то поражающее глубиною. Твердость ее характера согласовалась с твердостью ее рассудка. Природа ее была сосредоточенная, логическая, неумолимо-последовательная.

 

Сердце ее было сознательно-горячее; но приемы ее были холодные. Женской приторности, увлекающих нежничаний, мгновенных энтузиазмов, она не ведала. Детьми своими она не восторгалась и никогда не ласкала их, но беспристрастно и верно ценила их хорошие и дурные стороны, как и вообще во всем в жизни.

 

Я слышал, что московский дом моих родителей был игрушкой. Но эта игрушка вскоре погибла от страшной игры Наполеоновского честолюбия. 18-го мая 1812 года, родился мой старший брат Лев. Год был страшный, тревожный, год нашествия двунадесяти языков. Бессчётные обозы потянулись из Москвы к востоку, спасая кое-какие пожитки. Архаровы и матушка с новорожденным переехали в Ярославль.

 

Отец остался в Москве, поступил в милицию и находился даже некоторое время на ординарцах при генерал-губернаторе графе Ростопчине (Федор Васильевич). Он был свидетелем смерти Верещагина, растерзанного народом на дворе генерал- губернаторского дома. Он видел все ужасы московского пожара, этой до сего времени неразрешенной загадки, кто сжег Москву. Но возвращаться на черное пепелище не было возможности.

 

Архаровы и мои родители переехали на жительство в Петербург, где на следующей год я узрел свет Божий. Первым эпизодом моей жизни было то, что я умер. Со мной приключилась какая-то жестокая детская болезнь, кажется, круп. После сильных конвульсий, я вдруг успокоился, вытянулся и окоченел. Родители меня оплакали. Затем меня, как следует, обмыли, одели, скрестили мне руки и покрыли с головы до ног простыней.

 

Я лежал холодный, неподвижный. В комнате оставалась проживавшая у бабушки старушка, полковница Александра Николаевна Шлейн, женщина умная, тучная, в очках, всегда вязавшая чулок. Вдруг ей пришла в голову мысль посреди вязания попытаться, не жив ли я еще, может быть. Затем она сбросила с меня простыньку и стала растирать мое оледеневшее тело. Мало-помалу тело начало согреваться, и я ожил.

 

От одной из моих бабушек (Екатерина Александровна Архарова) веяло приветливостью и добросердечием, и лишь изредка промелькивали по ее ласковым чертам мгновенные вспышки, свидетельствовавшие, что кровь в ней еще далеко не застыла и что она принимала действительное участие во всем, что около нее творилось.

 

Изукрасив свой головной убор, она облекалась в шелковый особой доброты халат или капот, к которому на левом плече пришпиливалась кокарда Екатерининского ордена. Через правое плечо перекидывалась старая желтоватая турецкая шаль, чуть ли не наследственная. Затем ей подавали золотую табакерку, в виде моськи, и костыль. Снарядившись ко двору, она шествовала по открытому коридору к карете.

 

Провожали ее, ею любуясь, жившие у нее, старая полковница Александра Николаевна, сироты-дворянки Анна Николаевна и Анна Антоновна, старшая горничная Степанида, две младшие горничные - Аннушка кривая и Марфуша рябая. Вечно мрачный калмык Тулем и крошечный карапузик, морщинистый карлик Василий Тимофеевич, всегда вязавший чулок и, насупившись, ворчавший на нас как бульдог за наши придирки, глядели на шествие несколько самодовольно, как будто и на их долю приходилось несколько почета.

 

Впереди, суетился курносый дворецкий, Дмитрий Степанович с взъерошенным хохлом, в белом жабо, округленном веером под белым галстуком. У кареты дожидались, в треугольных уродливых шляпах, два ливрейные рослые лакея: белый как лунь Ананий, годами старше бабушки и с детства при ней пребывавший, и молодой парень Петр, недавно привезенный из деревни.

 

Бабушка садилась в карету. Но, Боже мой, что за карета! Ее знал весь Петербург. Если я не ошибаюсь, она спаслась от московского пожара. Четыре клячи, в упряжи простоты первобытной, тащили ее с трудом. Форейтором сидел Федотка... Но Федотка давно уже сделался Федотом. Из ловкого мальчика он обратился в исполина и к тому же любил выпить. Но должность его при нем осталась навсегда, так как старые люди, вообще, перемен не любят.

 

Кучер Абрам был более приличен, хотя весьма худ. Ливреи и армяки были сшиты наудачу из самого грубого сукна. На улицах, когда показывался бабушкин рыдван, прохожие останавливались с удивлением, или весело улыбались, или снимали шапки и набожно крестились, воображая, что едет прибывший из провинции архиерей.

 

Впрочем, бабушка этим нисколько не смущалась. Как ее ни уговаривали, она не соглашалась увеличить ничтожного оброка, получаемого ею с крестьян. - Оброк означен, - отговаривалась она: по воле покойного Ивана Петровича. Я его не изменю. После меня делайте, как знаете. С меня довольно! А пустых затей я заводить не намерена.

 

Вся жизнь незабвенной старушки заключалась в разумном согласовании ее доходов с природной щедростью. Долгов у нее не было, напротив того, у нее всегда в запасе хранились деньги. Бюджет соблюдался строго, согласно званию и чину, но в обрез, без всяких прихотей и непредвиденностей. Все оставшееся шло на подарки и добрые дела.

 

Порядок в доме был изумительный, благодаря уму, твердости и расчётливости хозяйки. Когда она говела, мы подслушивали ее исповедь. К ней приезжал престарелый о. Григорий, священник домовой церкви князя Александра Николаевича Голицына. Оба были глухи и говорили так громко, что из соседней комнаты все было слышно.

 

- Грешна я, батюшка, - каялась бабушка: - в том, что я покушать люблю...

 

- И матушка, ваше высокопревосходительство, - возражал духовник: - в наши-то года оно и извинительно.

 

- Еще каюсь, батюшка, - продолжала грешница: - что я иногда сержусь на людей, да и выбраню их порядком.

 

- Да как же и не бранить-то их, - извинял снова отец Григорий... - Они ведь неряхи, пьяницы, негодяи... Нельзя же потакать им, в самом деле.

 

- В картишки люблю поиграть, батюшка.

 

- Лучше, чем злословить, - довершал отец Григорий.

 

Этим исповедь и кончалась. Других грехов у бабушки не было. Но великая ее добродетель была в ней та, что она никого не умела ненавидеть и всех умела любить. Когда она ездила в Павловск на придворный обед (здесь вдовствующей императрицы Марии Федоровны), весь дом ожидал нетерпеливо ее возвращения. Наконец, грузный рыдван вкатывался на двор. Старушка, несколько колыхаясь от утомления, шла, упираясь на костыль.

 

Впереди выступал Дмитрий Степанович, но уже не суетливо, а важно и благоговейно. В каждой руке держал он тарелку, наложенную фруктами, конфетами, пирожками - все с царского стола. Когда во время обеда обносился десерт, старушка не церемонилась и, при помощи соседей, наполняла две тарелки лакомой добычей. Гоффурьер знал, для чего это делалось, и препровождал тарелки в пресловутый рыдван.

 

Возвратившись домой, бабушка разоблачалась, надевала на глаза свой привычный зонтик, нарядный капот заменялся другим, более поношенным, но всегда шелковым, и садилась в свое широкое кресло, перед которым ставился стол с бронзовым колокольчиком. На этот раз к колокольчику приставлялись и привезённые тарелки. Начиналась раздача в порядке родовом и иерархическом.

 

Мы получали плоды отборные, персики, абрикосы и фиги, и ели почтительно и жадно. И никто в доме не был забыт, так что и Аннушка кривая получала конфетку, и Тулем удостаивался кисточкой винограда, и даже карлик Василий Тимофеевич откладывал чулок и взыскивался сахарным сухариком. Когда я об этом припоминаю, меня разбирает смех, и в то же время на глаза навертываются слезы. Сколько наивного добродушия, сколько трогательной сердечности прошедшего быта погибло теперь навсегда.

 

Отличительной чертой бабушки была неизменность в убеждениях и привычках. Никаких колебаний она не допускала и при всей своей гуманности относилась строго к людям предосудительного поведения.

 

Когда речь касалась человека безнравственного, она принимала строгий вид и объявляла резкий приговор. - Негодяй, - говорила она, - развратник, - а потом, наклонившись к уху собеседника или собеседницы, присовокупляла шепотом "Galant"! Это было последнее слово порицания. Сама она была "ковчегом патриархальности" и в доме не допускала никакого отступления от заведённого порядка.

 

Само собой разумеется, что она соблюдала церковные правила, постилась по уставу, молилась в урочное время, ездила в приходскую церковь, пока хватило сил. Вечерние службы совершались у нее на дому. Даже заутреняя перед Светлым Праздником заблаговременно торжествовалась в ее гостиной. Являлся престарелый отец Григорий с дьячком. Мы подходили к его благословению и спрашивали из шалости:

 

- Неужели Христос воскрес так рано?

 

- Воскрес, дети, - говорили старец, улыбаясь, - воскрес, во всякое время воскрес. Затем он облачался и обходил все комнаты с крестом. Во время службы не только все члены семейства, но и настоящие, и мнимые родственники, и все слуги обязывались "находиться на лицо". Подле бабушки становился Дмитрий Степанович, держа в руках блюдо с нагроможденными на нем красными яйцами.

 

Старушка стояла у огромных своих кресел и, по окончании службы, со всеми христосовалась по старшинству, вручая каждому красное яичко. Не были забыты ни калмык, ни карлик, ни Аннушка-косая, ни рослый форейтор Федот, ни всегда пьяный поваренок Ефим. При появлении последнего, и когда он лез целоваться с бабушкой, старушка его останавливала и взглянув на него грозно, говорила:

 

- А ты все пьянствуешь! Смотри, лоб забрею. В солдаты отдам. Дом срамишь. Побойся хоть Бога. Слышишь, что ли?

 

- Слушаю, - мычал Ефимка.

 

- То-то же, - добавляла бабушка. - Так помни же... Христос воскресе. И она три раза целовала лоснящуюся рожу Ефимки и вручала ему яичко... а Ефимка продолжал пьянствовать и никогда в солдаты отдан не был.

 

Старушка любила, чтоб ей читали русские романы. "Юрий Милославский" (здесь исторический роман М. Н. Загоскина) ей очень понравился, но, когда герой подвергался опасности, она останавливала чтение с просьбой: - Если он умрет - вы мне не говорите. Смерти она очень страшилась, а между тем скончалась с необыкновенною твердостью.

 

Когда она уже была при последнем издыхании, ей доложили, что ее желает видеть богомолка Елизавета Михайловна Кологривова, сестра князя А. Н. Голицына. - Не надо... - отвечала умиравшая. - Она приехала учить меня, как надо умирать. Я и без нее сумею.

 

И действительно она опочила как праведница и память о себе оставила светлую. И теперь, когда столько лет уже прошло после ее кончины, мне все еще отрадно припомнить мельчайшие подробности ее глубоко поучительного и сердечно-наивного существования.

 

Для утренних прогулок у бабушки была низенькая тележка, или таратайка без рессор и с сиденьем для кучера. Выкрашенная в желтую краску, она была похожа на длинное кресло, запрягалась в одну лошадь из вороной инвалидной четверни и, разумеется, следовала тихим шагом. Отец мой (граф Александр Иванович Соллогуб), всегда подшучивавший над бабушкой, за что она, впрочем, никогда не сердилась, прозвал эту диковинную таратайку "труфиньоном".

 

"Труфиньон" имел значение легендарное, как принадлежность Павловска. И некоторые доживающие ныне мои современники верно вспомнят о нем с удовольствием. "Труфиньон" употреблялся не для одного катанья... Он служил и другим целям. Во-первых, он направлялся к рощам, окружавшим Павловск, и в местах хороших останавливался. Старушка брала из предосторожности вожжи в руки, хотя опасности от клячи не предвиделось, а кучер Абрам слезал с козел и шел бродить, нагнувшись в чаще деревьев. Вдруг раздалось его радостное восклицание:

 

- Березовик, ваше высокопревосходительство.

 

- Смотри еще! - кричала бабушка.

 

Находка белого гриба была торжеством. Жатва укладывалась в корзиночку, а, при возвращении домой, грибы отсылались на кухню с приказанием "изжарить их к обеду в сметане на сковороде". За обедом возникал другой эпизод. Грибы казались заманчивыми и вкусными. Но как только бабушка за них принималась, вокруг стола подымался семейный протест. Затем она, немного поспорив, уступала голосу рассудка и нехотя возвращала искусительную тарелку встревоженному Дмитрию Степановичу.

 

Прогулка в "труфиньоне" служила и для визитов, визитов весьма оригинальных, в виду приглашений или справок. Подъедет бабушка к знакомым и велит Абраму вызвать хозяев или, в случае их отсутствия, слугу.

 

- Скажи, что старуха Архарова сама заезжала спросить, что, дескать, вы старуху совсем позабыли, а у нее завтра будут: ботвинья со свежей рыбой и жареный гусь, начиненный яблоками. Так не пожалуют ли откушать!

 

И "труфиньон" двигался далее, заезжая к больным для сведений о здоровье, к бедным для подаяния помощи, к сиротам для узнания об их поведении. Много слыхал я и читал впоследствии о гуманности, - но гуманность воплощенную, без хитрости и причуд, я видел только в старой женщине, далеко не образованной, но твердо умной и всецело преданной любви к человечеству.

 

Ей-то я обязан, что до сего времени люблю человечество, хотя самые люди все более и более отучивали меня их любить. Теперь мне кажется, что без патриархальности не может быть гуманности иначе как на словах.

 

Павловск представлял, впрочем, для бабушки Архаровой некоторые неудобства. Во-первых, столовая была слишком мала. Широкому хлебосольству ставился по необходимости предел. Дача была просторная; боковые одноэтажные флигеля, в виде покоя, вмещали с одной стороны покои бабушки, с другой стороны семейство Александры Ивановны Васильчиковой, нашей тетки. Поперёк флигелей стояла большая теплица, но ее пришлось изменить на общую приемную, между двух комнат и с настройкой в виде мезонина.

 

Числительность населения в доме была изумительна. Тут копошились штат Архаровский, и штат Васильчиковский, и разные приезжие, и даже постоянные гости особенно из молодых людей. Я уже говорил, что Архарова своей родне и счет потеряла. Бывало приедет из захолустья помещик и прямо к ней.

 

- Я к вам, матушка Катерина Александровна, с просьбой.

 

- Чем, батюшка, могу услужить? Мы с тобой не чужие. Твой дед был внучатым моему покойному Ивану Петровичу по первой его жене. Стало быть, свои. Чем могу тебе угодить?

 

- А вот что, Катерина Александровна. Детки подросли. Воспитание в губернии вы сами знаете какое. Вот я столько наслышался о ваших милостях, что деток с собой привез, авось, Бог поможет пристроить в казенное заведение.

 

- На казенной счет? - спрашивала бабушка.

 

- Конечно, хорошо бы. Урожаи стали уж очень плохи.

 

- Родня, точно родня, близкая родня, - шептала между тем бабушка. - Я ж бабку твою помню, когда она была в девках. Они жили в Москве. Да скажи на милость, правду ли я слышала, что будто Петруше Толстому пожалована Андреевская лента? А вот еще вчера, кажется, он ползал по полу без штанишек. Что ж, похлопотать можно. А там ты уж не беспокойся. Да вот что... приезжай-ка завтра откушать. Не побрезгуй моей кулебяки, да деток с собой привези. Мы и познакомимся.

 

И на другой день помещик приезжал с детками, и через несколько дней деток уже называли Сашей, Катей, Дуней и журили их, если они тыкали себе пальцы в нос, и похваливали их умницами, если они вели себя добропорядочно. Затем они рассовывались по разным воспитательным заведениям, и помещик уезжал восвояси, благодарный и твердо уверенный, что Архарова не морочила его пустыми словами и светскими любезностями, и что она действительно будет наблюдать за его детьми. Так и было.

 

Мальчики обязывались к ней являться по воскресеньям и по праздничным дням и в вакантные времена, чтоб не дать им возможности избаловаться на свободе. Замечательно, что такая обязанность исполнялась аккуратно и многих спасла от возможных сумасбродств. Архарова относилась весьма серьёзно к своим заботам добровольного попечительства. И в Павловске они не забывались, но в Петербурге принимали еще большие размеры и сплошь да рядом происходили визиты по учебным заведениям.

 

Подъедет рыдван к кадетскому корпусу, и Ананий отправляется отыскивать начальство. "Доложите, что старуха Архарова сама приехала и просит пожаловать к ее карете". Начальник тотчас же является охотно и почтительно. Бабушка сажала его в карету и начинала расспросы. Это называла она "делать визиты". Речь шла, разумеется, о родственнике или родственниках, об их успехах в науках, об их поведении, об их здоровье, а затем призывались и родственники и в карету, и на дом. Достойные удостаивались похвалы, виновные наказывались выговором и угрозой написать отцу или матери.

 

Однажды, мой отец получил письмо из Вильны от незнакомого ему однофамильца Сологуба. В письме выражалась просьба оказать покровительство его двум сыновьям для поступления на службу. Меньшой Юстин определился в отдаленный кавалерийский полк и уехал. Старший Проспер поступил в школу гвардейских подпрапорщиков и остался в Петербурге.

 

Бабушка рассудила, что он однофамилец ее зятя, следовательно, не чужой, и потому Проспер был включен в число молодых родственников и получил приказание являться по праздникам. Человек тихий, хороший служака, всеми уважаемый, Проспер Сологуб повиновался так же радушно, как радушно ему было объявлено предложение и до самой кончины бабушки, он, чуть ли уже не в чине генерала, являлся в урочные дни к своей престарелой родственнице.

 

В Павловске учебных заведений не было. Но в Царском Селе в дворцовом флигеле славился на всю Россию знаменитый лицей, где воспитывались Пушкин, Дельвиг, князь Горчаков и многие другие замечательные личности. В Софии процветал лицейский пансион, и в нем у бабушки было несколько родственников.

 

Помню, во-первых, долговязого и оригинального Алексея Коверина, родственника московского; Александра и Евгения Самсоновых, родственников ярославских, сердечных товарищей. Все трое жили у бабушки во время летних вакаций, но, как и где помещались они, объяснить не берусь.

 

Приезжали Костя Булгаков, гениальный повеса, прошутивший блистательные способности; Розен, Стрекалов, Алопеус и многие, многие другие. В Павловске мы скуки не знали. Мы вели знакомство, хотя не интимное с детьми Н. М. Карамзина. Им были сшиты камлотовые оранжевого цвета кафтанчики, отороченные черным бархатом, что казалось мне последним выражением щегольства, даже возбуждало во мне зависть.

 

Встречались мы и с Лонгиновыми. Но "земным раем" казалась нам в Царском Селе дача князя Федора Сергеевича Голицына. Жизнь шла в ней богато, раздольно, приветливо, раздробляясь в 3-х или 4-х домах, расположенных около сада, приспособленного к играм и удовольствиям. Чего тут не было; лодочки на пруду, и сети, и качели, и гимнастики, и лошади, и лошадки, и всего не припомню.

 

Хозяевами-товарищами были собственно пять молодцов, веселых, ловких сыновей от велика до мала. Старший был Саша, отбивший у меня роль Амура на придворном празднике, второй Сережа, нечаянно застрелившийся на охоте, третий Давыд, погибший на переправе. Константин и Борис здравствуют.

 

От всего этого времени осталось в моей памяти какое-то тихое, радужное впечатление. Не помню, учились ли мы в Павловске. Но должно быть, что учились, потому что к нам приставлен был заменивший уехавшего по слабости здоровья, симпатичного m-r Lalance, другой гувернер, тоже француз, m-r Charrière.

 

После Нарышкинской дачи мы занимали дачу князя Волконского, близ крепости. Сад был большой и ягод было в нем много. По соседству мы познакомились с Евгением Штеричем. Поводом к нашему знакомству послужило следующее обстоятельство.

 

Сестра нашего гувернера m-r. Charièrre была за мужем за гувернером Штерича m-r Ferry de Pigny. Оба сходились на Фонтанке в квартире старухи m-me Chrarrière, вышедшей замуж за старого m-r Bradt, и водили к ним своих воспитанников. У них мы исполняли отрывки из Расиновской трагедии "Athalie", в костюмах.

 

Евгений Петрович Штерич был единственным сыном почтенной Серафимы Ивановны, не чаявшей в нем души, и оказывал большие способности, как пианист. У него гостил в Павловске молодой человек, поразивший меня своею оригинальностью. Он отличался весьма малым ростом и своеобразной физиономией, то далеко не красивой, то увлекательной.

 

Черноволосый, с коротким крупным и прямым носом, с выдвинутым подбородком, он закидывал постоянно голову назад, носом вверх, по инстинктивному желанию казаться выше. Затем привычным жестом он засовывал палец за скважину жилета под мышкой, что еще более его выпрямляло.

 

Всего поразительнее в нем оказывались глазки, то неподвижные и задумчивые, то сверкавшие искрами, то расширявшиеся и глубоко торжественные под наитием вдохновения сверхъестественного. Он обыкновенно молчал или шутил довольно редко, на семинарский лад.

 

Часто садился он за фортепиано и погружался весь в свою игру, не видя и не зная, что около него творилось. Мы, дети, едва переводили дыхание, и как-то изумленно и испуганно его слушали. Тогда он начинал петь. Голос его был глухой, слабый, неприятный.

 

Сперва он шептал говорком с оттенками выражений, которые я, конечно, начал понимать только после; потом, мало-помалу оживляясь, переходил чуть не в исступление и выкрикивал высокие ноты с натугой, с неистовством, даже с болью. Потом он вставал с места, заливался детским смехом и, засунув палец за жилет и закинув голову, начинал ходить петушком по комнате, спрашивая: - А каков был грудной si bèmol?

 

Мне кажется, что с этого времени я начал глухо понимать, что гениальность и личность составляют два понятия совершенно разнородные, совершенно независимые друг от друга. Гений может гореть в человеке помимо и даже вопреки его личности. Кто слышал Глинку, тот понял, что можно быть певцом потрясающим и величественным, не имея к тому никаких физических средств.

 

Я забыл сказать, что припоминаю здесь первую свою встречу с маленькой фигурой и колоссальным талантом Михаила Ивановича Глинки. В Штериче он потерял много. Штерич был для него не только меценатом, но другом и сотрудником в искусстве. Вместе ездили они в Италию, и Глинка при нем начал совершенствовать свое отличительное превосходство над всеми известными композиторами, уменье присваивать себе музыкальную этнографию.

 

Душа его впивалась, всасывалась не в одни приемы и формулы разнородных стихий, а в самую духовную суть их источников, в самые сокровенные тайники их сердечных, мелодических порывов. Так, например, в музыке польской, он явился более поляком, чем поляки, в итальянской он становился действительным итальянцем, в испанской от него так и веяло Гвадалквивиром и обаянием Севильи. Что же сказать о стиле русском?

 

До Глинки разработка русского стиля походила на лубочную карикатуру. Глинка первый окунулся вглубь океана русского чувства, и на самом дне нашел тайник русской радости, русского горя, русской любви, словом всей широкой русской жизни. В его звуках так и рисуются и береза, и сосна, и степь бесконечная, и изба затворническая, и река многоводная. В них Русь живет, в них Русью дышит. Глинку недостаточно понять, его надо прочувствовать.

 

Об этом, если я успею, мне придется поговорить еще подробнее. Скажу только, что у Глинки никогда не было ни няньки по искусству, ни наставника по роду жизни, ни сильного покровителя при гениальных его попытках. Что он не достиг вполне своей цели... в том не он виноват. Его скрутила и замучила судьба. Много, повторяю я, потерял он с Штеричем. Симпатичный юноша страдал чахоткой. Вскоре он умер, и Глинка остался один.

 

В Павловске, хотя мы жили отдельно, но находились почти постоянно на Архаровской даче (здесь Екатерина Александровна Архарова), всегда оживленной и приветливой. Старуха не любила отпускать нас без обеда. Эти обеды мне хорошо памятны. За стол садились в пять часов, по старшинству. Кушанья подавались по преимуществу русские, нехитрые и жирные, но в изобилии. Кваса потреблялось много. Вино из рук вон плохое ставилось как "редкость". За стол никто не садился, не перекрестившись. Блюда подавались от бабушки в перепрыжку, смотря по званию и возрасту.

 

За десертом хозяйка сама наливала несколько рюмочек малаги или люнеля и потчевала ими гостей и тех из домашних, которых хотела отличить. Затем дворецкий Дмитрий Степанович подавал костыль. Она подымалась, крестилась и кланялась на обе стороны, приговаривая неизменно: "Сыто, не сыто, а за обед почтите. Чем Бог послал".

 

Не любила она, чтоб кто-нибудь уходил тотчас после обеда. "Что это, - замечала она, несколько вспылив: - только и видели. Точно пообедал в трактире". Но потом тотчас же смягчала свой выговор. "Ну, уже Бог тебя простит на сегодня. Да смотри, не забудь в воскресенье. Потроха будут".

 

После обеда она иногда каталась в придворной линейке, предоставленной в ее распоряжение, но, большей частью, на линейку сажали молодежь, а сама она раскладывала гранпасьянс, посадив подле себя на кресла злую моську, отличавшуюся висевшим от старости языком.

 

При этом она рассказывала о прежнем житье-бытье, об ужасах бывшей в Москве чумы, когда замаскированные и в кожу обернутые люди разъезжали по вымершим кварталам и подбирали трупы. Сам преосвященный Амвросий приезжал к нам в дом накануне своей лютой смерти.

 

Народ растерзал его за то, что он скрыл чудотворную икону с целью прекратить стечение богомольцев, распространявших заразу. Амвросия она хорошо помнила. Сама она родилась 12-го июля 1755 года, в день гибели Лиссабона (1 ноября 1755) и рождения французской королевы Марии- Антуанетты (2 ноября 1755).

 

О муже своем Иване Петровиче Архарове она говорила с глубоким чувством. Он тоже, как кажется, был вполне добрым, честным, простым и откровенным человеком. О нем я слышал в семье две забавные выходки. Встретив на старости товарища юности, много десятков лет им не виденного, он всплеснул руками, покачал головою и воскликнул невольно: "Скажи мне, друг любезный, так ли я тебе гадок, как ты мне?"

 

Он имел слабость притворяться, что хорошо знает французский язык, хотя не знал его вовсе. Приезжает к нему однажды старый приятель с двумя рослыми сыновьями, для образования коих денег не щадил. "Я, - говорит он, - Иван Петрович, к тебе с просьбою. Проэкзаменуй-ка моих парней во французском языке. Ты ведь дока".

 

Иван Петрович подумал, что молодых людей кстати спросить об их удовольствиях, и сообразил фразу: "Messieurs, comment vous divertissez- vous?", но брякнул: "Messieurs, quoique vous averti". Юноши остолбенели. Отец стал бранить их за то, что ничего не знают, даже такой безделицы, что он обманут и деньги его пропали, но Иван Петрович утешил его заявлением, что сам виноват, обратившись к молодым людям с вопросом еще слишком мудреным для их лет.

 

Сама бабушка говорила иногда на французском языке "собственного произведения". Об Иване Петровиче, как я уже заметил, бабушка всегда говорила с любовью еще не угасшею, но об его брате, Николае Петровиче Архарове, она говорила с гордостью. Николай Петрович считался гением исчезнувшего рода.

 

И действительно он был, как кажется, человеком вполне государственным. Императрица Екатерина II высоко его ценила как администратора, и несколько собственноручных писем государыни к нему сохранялись у бабушки. Он занимал поочередно o должности обер-полицеймейстера в Москве и в Петербурге и наместника в Твери. О нем осталось следующее предание.

 

В то время как он управлял полицией в Москве, в Петербурге приключилась значительная покража серебряной утвари. По разысканиям возникло подозрение, что похищенные вещи направлены в Москву, о чем немедленно и был уведомлен Архаров. Но он отвечал, что серебро не было вовсе привезено в Москву и находится в Петербурге, в подвале подле дома обер-полицеймейстера. Там оно и найдено.

 

Бабушка рассказывала тоже иногда про Архаровский полк, но что она рассказывала, к сожалению, не могу припомнить. Если не ошибаюсь, шефом полка был Иван Петрович, а не Николай Петрович, и в строю считалось до 4000 человек. Но когда полк был сформирован и когда упразднен, принадлежал ли он к войскам регулярным или к милиции, отчего он был "Архаровский", чем ознаменовал свою деятельность, все эти сведения мне неизвестны, хотя, может быть, отыщутся без труда в архивах.

 

Достоверно то, что память об архаровцах долго хранилась в преданиях Москвы и, быть может, еще не исчезла совсем в припоминаниях некоторых старожилов.

 

День бабушкин неизменно заключался игрою в карты. Недаром каялась она отцу духовному. Картишки она действительно любила, и на каждый вечер партия была обеспечена. Только партия летняя отличалась от партии зимней. Зимой избирались "бостон", "вист", "реверсы", "ломбер", а впоследствии "преферанс". Летом игра шла летняя, дачная, легкая: "мушка", "брелак", куда и нас допускали по пятачку за ставку, что нас сильно волновало.

 

В одиннадцать часов вечер кончался. Старушка шла в спальню, долго молилась перед киотом. Ее раздевали, и она засыпала сном ребенка. В постели она оставалась долго. Утром диктовала письма своему секретарю Анне Николаевне и обыкновенно в них кое-что приписывала под титлами своей рукою. Потом она принимала доклады, сводила аккуратно счёты, выдавала из разных пакетов деньги, заказывала обед и по приведении всего в порядок одевалась, молилась и выходила в гостиную и в сад любоваться своими розами.

 

И день шел, как шел вчера, как должен был идти завтра. Являлись и "труфиньон", и грибы, и визиты, и гости, и угощенье, и брелак. В этой несколько затхлой, старческой атмосфере всё дышало чем-то сердечно невозмутимым, убежденно спокойным. Жизнь казалась доживающим отрывком прошедших времен, прошедших нравов, испарявшейся идиллией быта патриархального, исчезавшего навсегда.

 

Архарова ни в ком не заискивала, никого не ослепляла, жила, так сказать, в стороне от общественной жизни, а между тем пользовалась общим уважением, общим сочувствием. И старый, и малый, и богатый, и бедный, и сильный, и тёмный, являлись к ней, и дом ее никогда не оставался без посетителей.

 

Особенно выдавались два дня в году зимой в Петербурге. 24-е ноября в Екатеринин день, а летом в Павловске 12 июля в день рождения старушки. Тут по недостатку помещения в комнатах гости собирались в саду и толпились по дорожкам, обсаженным розами разных цветов и оттенков.

 

Вдруг в саду происходило смятение. К бабушке летел стрелой Дмитрий Степанович. Старушка, как будто пораженная событием, повторявшимся, впрочем, каждый год, поспешно подзывала к себе все свое семейство и направлялась целою группою к дверям сада, в то время как снаружи приближалась к ней другая группа.

 

Впереди шествовала императрица Мария Фёдоровна, несколько дородная, но высокая, прямая, величественная, в шляпе с перьями, оттенявшими ее круглое и, не смотря на годы, свежее, румяное и красивое лицо. Царственная поступью, приветливая улыбкой, она, как мне казалось, сияла, хотя я не знал, что Россия была ей обязана колоссальными учреждениями воспитательных домов, ломбардов и женских институтов.

 

Она держала за руку красивого мальчика в гусарской курточке, старшего сына великого князя Николая Павловича (здесь Николай I), поздравляла бабушку и ласково разговаривала с присутствовавшими. Бабушка была тронута до слез, благодарила за милость почтительно, даже благоговейно, но никогда не доходила до низкопоклонства и до забвения самодостоинства. Говорила она прямо, открыто, откровенно. Честь была для нее, конечно, великая, но совесть в ней была чистая, и бояться ей было нечего.

 

Посещение продолжалось, разумеется, недолго. Императрице подносили букет наскоро сорванных лучших роз, и она удалялась, сопровождаемая собравшейся толпой. На другой день бабушка ездила во дворец благодарить снова, но долго затем рассказывала поочередно всем своим гостям о чрезвычайном отличии коего она удостоилась. "Этим я обязана, - заключала она: - памяти моего покойного Ивана Петровича".

 

Молодой великий князь, державший императрицу за руку, был призван принять впоследствии многотрудный и многосветлый сан русского императора под именем Александра II. Он тоже гостил летом у своей бабки вместе с сестрами, великими княжнами. Великие княжны жили в Александровском деревянном дворце, примыкающем к парку со стороны вольеры.

 

Великий князь помещался в круглом флигеле, ныне по ветхости разобранном. Товарищами его игр были сперва Мердер (Петр Карлович), сын наставника его высочества (здесь Мердер Карл Карлович), и недолго живший Фредерици, сын павловского коменданта Фредерици (Ермолай Карлович), дожившего в Дерпте до глубокой старости.

 

Впоследствии прибавились Паткуль (Александр Владимирович), Александр Адлерберг и Иосиф Виельгорский, скончавшийся в молодых летах. Тут были и сошки, и ружья, и будки, и детские боевые потехи, но главным удовольствием царственного ребенка была прелестная серая в яблоках лошадка. Живо помню, как он ездил на ней шагом по боковой аллее проложенного к дворцу широкого пути. Лошадку вел под уздцы конюх, а о-бок шла заботливая, дюжая нянька.

 

Шествие замыкалось толпой любопытствовавших. Прошло более полвека, но покойный государь не забыл своей лошадки. В последнюю турецкую кампанию, в Горном Студене, в то время когда гудела Плевненская канонада, его величество (Александр Николаевич) изволил за обедом в общем шатре ее припомнить и заявить, что она долго бережно сохранялась при Зимнем дворце, где и издохла от старости.

 

В Александровском дворце повторялись довольно часто детские балы, на которые брат и я получали приглашения. На этих балах я начал даже отличаться некоторою ловкостью в мазурке. К сожалению, эта ловкость впоследствии исчезла.

 

В 1822 году мы ездили в Симбирскую губернию, где на имя матушки было куплено значительное имение в 26000 десятин, село Никольское с деревнями. О железных и шоссейных дорогах и помина тогда не было. Поездка наша была не поездка, а экспедиция. Впереди нас торопилась бричка с французским поваром Tourniaire, кухонной посудой и принадлежностями для ночлега.

 

Главный поезд состоял из нескольких экипажей. При матушке находились компаньонка Марья Ивановна и горничная Александра Семеновна. К нам были приставлены гувернер m-r Charriere и дядька немец Иван Яковлевич. При отце состоял молодой живописец, ученик Петербургской академии, Борисов, обладавший значительным юмором и немалым талантом.

 

Он должен был снимать виды со всех достопримечательных местоположений, имевших встретиться на пути. Некоторые рисунки у меня сохранились. Они изображают станцию Померанье, Валдай, Симонов монастырь и пруды в Москве, Муром, ночлег в селе нашего каравана, сельский праздник, домашний спектакль, сад в Никольском.

 

Контрастом Борисову сопутствовал нам старый доктор Кельц, оригинал большой руки. Одет он был дорогой в старом фраке и серых брюках, вдетых в гусарские сапожки, чуть ли не по образцу князя Александра Николаевича Голицына.

 

На голове он носил старую круглую шляпу и сосал неутомимо немецкую фарфоровую трубку из гнутого флексибля (flexible), свойственного немецким мастеровым и буршам. Лицо его было красное, нрав раздражительный и брюзгливый. Борисов трунил над ним неотвязчиво, что его приводило в бешенство, а нас очень забавляло.

 

В Москве мы остановились на несколько дней у Посниковых, где в нашу честь была представлена на театре марионеток блистательная пантомима "Персей и Андромеда". Из Москвы мы направились тихим шагом, по не вспаханным пространствам, именованным столбовым дорогами, к цели нашего путешествия, в недавно купленное симбирское имение матушки.

 

Вечером, мы останавливались на станциях или на постоялых дворах, так как гостиниц нигде не было. В избе подавали нам обед, уже изготовленный усердием парижанина m-г Tourniaire, и раскладывали наши походные кровати. Слух мой и ум начали знакомиться с бытом, с речами, с движениями для меня совершенно новыми.

 

На улицах подымается от нашего прибытия страшная суматоха. Ямщики бегают как угорелые и орут во все горло. Андрюха перекликается с Петрухой, Ванька со Степкой. Кто кричит про шлею, кто про савраску, кто про фонарь, кто зовет жребий метать. Каждый хлопочет и суетится, как будто совершает Бог знает какое дело и, кроме его, на свете никого нет.

 

Кузнец катит на кузницу расшатавшееся колесо. Мальчишки шныряют и ссорятся. У крыльца нищенка-сирота просит Божьей милостыни. Божий человек, в рясе странствующего по святым местам, крестьянин-старец с тарелкой и с книгой, собирающий на построение храма святому угоднику, шепчет на славянском языке о милосердом подаянии.

 

Старушки, с повязанными на голове платками, подходят к нам, детям и, сами не зная почему, просят у нас позволения поцеловать ручку, что приводит нас в испуг. На скамейке сельские девушки в шубейках и сарафанах грызут арбузные семечки и ведут свой разговор. Наконец, в отдалении толпится, опираясь на палки, группа сельских стариков, шевелит белыми бородами и совещается о том, что обозначает диковинное нашествие.

 

Для меня, мальчика баловня, постепенно становилось все более понятно, что, кроме придворного мира, кроме мира светского и французского, кроме даже мира благодушия бабушки, был еще мир другой, мир коренно-русский, мир простонародный и что этому миру имя громада.

 

Проехав через Владимир, с золотыми воротами и Дмитриевским собором, изукрашенным иероглифами, до сего времени, кажется, не разгаданными, мы повернули на Клязьму и долго тащились по глубоким пескам Муромских лесов. В их мрачном величии и безмолвии на нас пахнуло уже Русью сказочною, легендарною, рассказами об Илье Муромце и Соловье разбойнике.

 

Тут я узнал, что независимо от Корнелия Непота и Овидия, независимо от Расина и Мольера, существует со времен незапамятных своя поэзия в преданиях, источниках и песнях, к которым я стал охотно прислушиваться. В Муроме мы останавливались на несколько дней, потом направились на Арзамас, где снова ожидала меня неожиданность. Много видел я в Москве церквей, но в Арзамасе, кроме церквей, ничего не видал. Кое-какие домишки исчезают там под торжественным давлением куполов, колоколен и башен.

 

Арзамас по преимуществу город православия. Перед ним русскому человеку нельзя не перекреститься. Мы двинулись затем к симбирскому Ардатову, но, не доезжая до этого невзрачного городишка, остановились в небольшом поместье старца Николая Алексеевича Щепотьева. Бабушка считала его, как я уже говорил, своим близким родственником по первой женитьбе Ивана Петровича и требовала непременно, чтоб мы у него остановились. Он, кажется, был гораздо старше бабушки.

 

Принял он нас родственно, радушно, сердечно и баловал нас, сколько мог. Жили у него сын, уже в отставке, и несколько зрелых дочерей. В их деревянном домике ничего не было излишнего, проглядывала даже некоторая бедность, но всего нужного было вдоволь. В быте старосветского помещика того времени господствовало спокойствие библейское. Старик, его дети, его слуги, его немногие крестьяне образовали точно одну сплошную семью при разностепенных правах. Все это произвело на меня сильное впечатление.

 

От Ардатова до Симбирска оставалось ехать недолго. В богатом Потёмкинском имении (здесь Александр Михайлович Потёмкин?), Промзино, мы переправились через Суру, знаменитую стерлядями, и по гладкой, мягкой дороге скоро прибыли в приволжский губернский город.

 

Государь император Александр II с семейством в гостях у Т. Б. Потемкиной. В августе 1861 года по приглашению А. М. и Т. Б. Потемкиных Святые Горы посещает император Александр II с семейством. В память о пребывании в гостеприимном доме Потемкиных императорское семейство сфотографировалось вместе с владельцами имения. Фотограф запечатлел малолетних детей императорской семьи - Марию Александровну и Сергея Александровича, фрейлину княжну Долгорукую, воспитательницу Анну Тютчеву, графа П. Шувалова и графа Александра Адлерберга.

 

Симбирск тогда не отличался и ныне не отличается благообразием. Напротив того, трудно вообразить себе что-нибудь грустнее и однообразнее его прямых, широких, песчаных улиц, окаймленных низенькими деревянными домиками и дощатыми тротуарами.

 

Город замыкается искривленною площадью, где уже показываются здания кирпичные. Эта местность называется "Венец", и лучше назвать ее нельзя. Под "Венцом" обрывается огромный земляной утес, упирающийся прямо в Волгу. Тут открывается панорама восхитительная. Вправо и влево широко волнуется река-богатырь. За рекой расстилается вширь и даль степь беспредельная, сливающаяся с небосклоном. Собственно о первом моем пребывании в Симбирске я ничего не помню, где мы там остановились, что там делали, кого там видели, - решительно не могу сказать.

 

Зато день переезда нашего из Симбирска в Никольское оставил в душе моей следы неизгладимые, если не по событиям, то по впечатлениям. Рано утром поднялись мы, и нас рассадили по местным тарантасикам, то есть по доскам, качавшимся на 4-х низких колесах. Мы начали осторожно спускаться с "Венца", по крутым поворотам длинного ухабистого и размытого пути, проведённого без хитрости, на авось.

 

Сзади нас постепенно подымалась стена, на которой разбросанно цеплялись белые хаты и зеленые кусты. Спереди мы торчали над бездной, подпрыгивая по рытвинам. Так подвигались мы медленно к Волге, и чем ближе к ней подъезжали, тем шире, тем огромнее, тем необъятнее казалась она во все стороны. Время стояло весеннее. Река была в разливе. Впрочем, она была даже не река и не море, виденное нами в Петергофе, а какая-то особая стихия, по которой плыла, волновалась, усердствовала и шумела русская трудовая жизнь.

 

Наконец, мы добрались до берега. Тут на узкой и грязной черте прибрежья бесновался хаос. Стояли обозы с бочками и кулями. Обозчики кричали и бранились. Бабы торговки пискливо предлагали свой товар. У кабачков толпились и раскрасневшиеся мужички, и отставные солдаты в расстёгнутых шинелях, с мутными глазами, в фуражках на затылках, и нищие, и изувеченные, и глазевшие, и ребятишки, и лошади, и волы, и всякая живность.

 

В колорите мелькали татары в белых поярковых шляпах, мордвины и чуваши в длинных холщовых рубахах, расшитых разноцветными гарусами, взъерошенные цыганки с плаксивыми, обиженными лицами. Лодочники неотвязчиво предлагали свои услуги. Толстые подрядчики и вертлявые приказчики торговались без устали. Все это я распределил в уме, конечно, впоследствии. Тут я только знакомился с общим очерком приволжского быта, приступал к урокам русской практической жизни, что было поучительнее лучших трагедий Расина.

 

Я приглядывался и прислушивался. На берегу стоял живой, не умолкавший стон, смешанный с говором, плеском и живым журчанием речного прибоя. Так как мы были путники именитые, то наши экипажи были уже доставлены особым паромом на другой берег. Нас ожидала широкая, простая лодка с сидением, покрытым русским крестьянским ковром. У руля почтительно стоял атаман. В веслах сидели бурлаки.

 

Мы сели, отец приказал плыть, но мы еще не трогались. Атаман снял шляпу, перекрестился и промолвил: "Снимай шапки, ребята, призывай Бога на помощь". Обнажились головы, замелькало крестное знамение, послышался шёпот молитвы. Опасности никакой не предвиделось. Стало быть, на Руси никакое дело без молитвы начинаться не должно. "Отваливай, ребята"! - весело кликнул атаман. Весла ударили. Лодка пошла колыхаться и качаться. Дул свежий весенний ветер, но солнце сверкало, играя и отражаясь в трепещущих блестках речных волн.

 

Сзади на гребне "Венца" белели церкви и гудел благовест к обедне. По бокам шевелилась зыбь бесконечная. Спереди тоже бурлила водяная даль, едва видимо окаймленная очертанием степи. При такой картине душу, особенно душу русскую, охватывает чувство широкости и раздолья. Береговую трескотню заменило молчание, но молчание не мертвое, а напротив того, молчание неугомонное, жизнью созданное.

 

Недаром Волга рассекает Русь православную на две половины. Волга трудится, Волга работает, Волга кормит. На огромных пространствах голос не долетает до голоса, но всюду видно движение. Тут рыбаки закинули невод. Там по течению несутся на парусах нагруженные суда. Поперёк реки взад и вперед шныряют паромы... Как ни был я еще молод, но меня обуяло какое-то особенное неведомое мне вдохновение свежести, раздолья, жизни.

 

Вдруг наш атаман затянул протяжную, словно задумавшись, заунывную песнь, и в ответ ему громко гаркнул с гиканьем хор гребцов, забубенно, разудало, но оканчивая каждое колено, продолжительным аккордом, постепенно замиравшим и намекавшим уже без слов на что-то дальнее, таинственное, невыразимое.

 

При живительных звуках в глубине моей детской души дрогнула и зазвенела вдруг струна новой сердечной преданности, новой сыновней любви; я понял, что я сам принадлежу этой песне, этой Волге, этому быту, этой красоте, этой береговой неурядице, безобразной, но родной. Мне стали понятны и грусть, и удаль русского чувства. Я угадал кровную связь свою и с почвою, и с населением. Счастье любви к отечеству мне становилось ясно, как будто солнце проглядывало из тумана. Умом можно не признавать родины, но сердцу она само собою сказывается.

 

Между тем, мы приближались к цели плаванья. По берегу бурлаки, навалившись всем туловищем на широкие кожаные пояса, тяжело кряхтели и тащили вверх бечевою грузные барки. На переправе снова стояли обозы и бранились обозчики, а поодаль стояли на песке наши уже запряженные экипажи. Посреди их, взгромоздившись на поклажу брички, повар Tonrniaire с удивлением смотрел на предметы, не напоминавшие ему ни берега Сены, ни берега Луары. И вот мы снова пустились в путь.

 

Я много, в первой молодости, слыхал от матушки рассказов о "тароватости" родного дяди моего отца, Александра Львовича Нарышкина, но, чтобы дать понятие, во что обходилась ему эта "тароватость", приведу к примеру следующий случай: праздник, устроенный им на его даче по Петергофской дороге, праздник, описанный в "Петербургских Ведомостях" того времени, был чудом великолепия.

 

Государь Александр I, присутствовавший на этом празднике, полюбопытствовал узнать, во что он обошелся.

 

- Ваше величество, в 36 000 рублей, - ответил Нарышкин.

 

- Неужели не более! - с удивлением отозвался государь.

 

- Ваше величество, - заметил Нарышкин: - я заплатил только 36000 рублей за гербовую бумагу подписанных мною векселей!

 

Мне говорили, не знаю, насколько это верно, что несколько времени спустя император прислал Нарышкину альбом, или, скорее, книгу, в которую вплетены были 100000 рублей ассигнациями. Нарышкин, всегда славившийся своим остроумием и находчивостью, поручил передать императору свою глубочайшую признательность и присовокупил: "Что сочинение очень интересное и желательно бы получить продолжение".

 

Говорят, государь и вторично прислал такую же книгу с вплетенными в нее ста тысячами, но приказал прибавить, что "издание окончено".

 

Впрочем, Александр Львович не разорился и, хотя сильно расстроил свои дела, всё-таки, оставил своим сыновьям Кириллу и Льву Александровичам большое богатство.

 

К сожалению, не могу сказать того же о нашем имуществе; от громадного сологубовского состояния уцелела только сумма, на которую приобретено было Никольское. Дядя мой, граф Лев Иванович Сологуб, управлял общим с братом, моим отцом, последним оставшимся у них имением, впрочем, еще значительным, и состоявшим из 17000 душ, приуроченных к известному местечку "Горы-Горки", в Могилевской губернии.

 

Он пожелал откупить долю отца, но так как имение было уже заложено, то дополнительная от казны ссуда могла быть выдана только с соизволения самого императора. Таковое соизволение воспоследовало, и, как я уже говорил, Никольское было куплено на имя матушки. Вот почему, со дня возвращения нашего из деревни в Петербург, наш образ жизни совершенно изменился.

 

Приемы, обеды, выезды прекратились и заменились тесным кругом семейной жизни. Дом на набережной был продан. Васильчиковы же купили дом на Большой Морской, так как их состояние увеличилось вследствие наследства, полученного после кончины графа Разумовского.

 

В этот дом они и переехали, а мы их заменили в общем помещении с бабушкой Архаровой (Екатерина Александровна), для чего был нанят на Моховой пространный бельэтаж дома Мальцева. Удобства здесь было много: прекрасная домовая церковь, обширный сад, в котором мы играли с детьми соседей Мартыновых.

 

В квартире, между прочим, была и теплица для тропических растений, но тропических растений у бабушки не оказалось; купить их старушка, всегда расчётливая, не захотела, а со свойственным ей добродушием заметила своим знакомым, что они могли бы каждый поднести ей по "горшочку" зелени на новоселье.

 

На другой же день оранжерея обратилась в цветущий сад. Во времена пребывания нашего в мальцевском доме, я припоминаю несколько оригинальных личностей.

 

Во-первых, помню старую деву, Софью Алексеевну Еропкину, монументальную старуху, лет семидесяти. Она отличалась тем, что гнушалась экипажей и во всякую погоду двигалась пешком. Шляпок она тоже не допускала и ходила по улицам в чепчике, с огромным бантом на самом темени; зимой поверх чепца, она надевала шерстяной вязанный платок. Под оборками чепца располагались симметрично взбитые и белые как лунь букли; лицо Софьи Алексеевны, не смотря на ее лета, было еще свежее, румяное, с правильным носом и обликом бурбоновского типа.

 

В молодости она слыла красавицей, когда же мы ее знали, голова ее тряслась безостановочно, но ходила она еще бодро, опираясь на высокий костыль. Бывало, бабушка еще разъезжает в своем знаменитом рыдване по городу, а Еропкина уже заблаговременно и величественно приплелась к обеду. Сидит она одна у стола в гостиной и еще бойко вяжет шерстяной чулок, всегда что-то припоминает и сама с собою разговаривает.

 

О деятелях великого екатерининского времени она говорила как о людях, с которыми встречалась вчера. Бывало, зайдет в то время речь о видных и модных тогда молодых людях: о Строгановых (братья Сергей и Александр Григорьевичи Строгановы), Шуваловых, Горчакове, Пушкине и других; Софья Алексеевна молча слушает, потом вдруг крикнет своим басом:

 

- Нет, уж не говорите, против "нашего светлейшего" все они дрянь!

 

Ей отвечают, что князь Потемкин (Григорий Александрович) давно умер, а она смотрит недоверчиво, точно не веря, что такой человек, как он, мог умереть!

 

В самые цветущие дни своей молодости и во время силы и славы Потемкина, она была ему представлена на каком-то празднестве в Москве, и он произвел на нее неизгладимое впечатление на всю ее жизнь. А то бывало, сидит Еропкина тихо и вдруг ударит кулаком об стол и закричит:

 

- Боже мой! как эта свадьба долго тянулась!

 

- Чья свадьба, Софья Алексеевна? - спросят у нее.

 

- Да вот Марковой Анны Ивановны, что наверху живет, - ответит Еропкина. Маркова эта была тоже старушка лет под восемьдесят и такая притом ветхая, что не только о своей свадьбе, но и обо всем остальном на свете, казалось, давно перезабыла.

 

Главным и любимейшим нашим развлечением бывали обеды, даваемые в то время другой старушкой, тоже приятельницей бабушки, графиней Апраксиной. Сколько мне помнится, их было две сестры, обе суетливые, неугомонные, вечно жалующиеся на судьбу. Бывало, пригласят нас двух с братом, гувернера, приживалок бабушки и еще других кого-нибудь обедать. Подадут обед прекрасный; хозяйка в конце обеда спросит, хорошо ли угощение? Мы все станем рассыпаться в похвалах; вдруг Апраксина разрыдается и заголосит:

 

- Да, вот обед хорош, а представьте заплатить за него нечем, нечем.

 

Этот эпизод повторялся почти за каждым обедом. Помню также хорошо небольшого очень чистенького старичка, большого приятеля бабушки, Платона Степановича Яковлева; родом он, кажется, был москвич, любил острить и выражаться собственным языком.

 

- Какова погода? - спросит его бабушка.

 

- Да нехорошо, - ответит он: - совсем что-то "размокропогодилось".

 

- А что же ты так давно не был? - опять спросить его бабушка.

 

- Служба одолела, Екатерина Александровна.

 

Он служил под главным начальством всесильного тогда графа Аракчеева (Алексей Андреевич).

 

- У нас новый приказ отдан, что каждый усердный чиновник должен заниматься служебными обязанностями, по крайней мере, 24 часа в день, а кто может - тот и более!

 

Платон Степанович был любимый партнер бабушки для карточной игры; он играл превосходно во все игры, что не мешало ему шутить и балагурить во время игры; когда преферанс стал входить в моду и у него была хорошая игра в червях, он обыкновенно объявлял "семь в сердцах", то есть в червях, вольным переводом.

 

- Ну, ну, перестань, батюшка, - что за прибаутки, - шутя журит, бывало, его бабушка. - И, матушка Екатерина Александровна, отчего же и не побаловать себя, коротка-то ведь жизнь.

 

Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была, разумеется, гостиная г-жи Карамзиной (Екатерина Андреевна), вдовы известного историка; здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в столице, каждый вечер собиралось у Карамзиных; приемы отличались самой радушной простотой; дамы приезжали в простых платьях, на мужчинах фраки были цветные, и то потому, что тогда другой одежды не носили.

 

Но, не смотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тонкого вкуса, самой высокопробной добропорядочности. Совсем иным являлись приемы князя Петра Вяземского, тоже тогда модного стихотворца, которые, не смотря на аристократичность самого хозяина, представлялись чем-то вроде толкучего рынка. Князь Вяземский, человек остроумный и любезный, имел слабость принимать у себя всех и каждого.

 

Рядом с графом, потом князем Алексеем Федоровичем Орловым, тогда всесильным сановником и любимцем императора (Николай Павлович), на диване восседала в допотопном чепце какая-нибудь мелкопоместная помещица из сызранского уезда; подле воркующей о последней арии итальянской примадонны, светской красавицы, егозил какой-нибудь восточного вида господин, чуть ли не торгующий лабазным товаром в Тифлисе.

 

Имя князя Орлова пришлось мне под перо, и при этом я припомнил анекдот, слышанный мною недавно от одного из близко знавших его людей.

 

Всем известно, что князь Орлов был едва ли не самым приближенным и доверенным лицом императора Николая I. Но в старости ум его ослабел, память ему изменила, и он находился в состоянии близком к помешательству; тем не менее, все относились к нему с большим почтением, и проживающие в провинции его бывшие знакомые или подчиненные считали, бывая в Петербурге, своей обязанностью его посетить.

 

Однажды, к князю Орлову явился варшавский обер-полицеймейстер генерал Абрамович (Игнатий Якимович), человек очень раздражительный и нервный. Князь Орлов принял его радушно и тотчас же осведомился о том, что делает его старый приятель фельдмаршал князь Паскевич?

 

- Ваше сиятельство, - с изумлением ответил Абрамович, - вот уже пять лет тому назад как фельдмаршал Паскевич умер (1856)!

 

- Он умер, - горестно заметил Орлов (он, разумеется, сто раз слышал о кончине Паскевича): - как жаль! Какая потеря для государства!

 

Абрамович переманил разговор, но Орлов несколько раз прерывал его, осведомляясь о здоровье своего приятеля Паскевича. Наконец, когда Орлов, еще раз устремив в потолок свой помутившийся взор, промолвил: - Вот вы из Варшавы теперь приехали, генерал; скажите-ка мне, что делает мой добрый приятель фельдмаршал князь Паскевич?

 

- Ваше сиятельство, он вас ожидает! - с горячностью вскрикнул Абрамович, встал, раскланялся и ушел вон.

 

У добрейшего и сердечного князя Одоевского (Владимир Федорович) также часто собирались по вечерам; но эти приемы опять имели другой отпечаток. Князь Одоевский был едва ли не самый скромный человек, какого мне случалось встретить на моем веку; про него мой приятель граф Фредро (Ян Александр?) говорил, "что он тогда поймет и оценит русское дворянство, когда князь Одоевский убедится, что его имя гораздо более означает в русской истории, чем имя графа Клейнмихеля".

 

Одоевский был действительно последний представитель самого древнего рода в России (Рюриковичи мы); но это было, что называется, его последней заботой; весь погруженный в свои сочинения, он употреблял свой досуг на изучение химии, и эта страсть к естественным наукам очень накладно отзывалась на его приятелях: он раз в месяц приглашал нас к себе на обед, и мы уже заранее страдали желудком; на этих обедах подавались к кушаньям какие-то придуманные самым хозяином химические соусы, до того отвратительные, что даже теперь, почти сорок лет спустя, у меня скребет на сердце при одном воспоминании о них.

 

Одоевский не обладал большим талантом, но его сочинения проникнуты той бесконечной добротой и благонамеренностью, которая была основой его характера. Он отличался еще той особенностью, что самым невинным образом и совершенно чистосердечно и без всякой задней мысли рассказывал дамам самые неприличные вещи; в этом он совершенно не походил на Гоголя (Николай Васильевич), который имел дар рассказывать самые соленые анекдоты, не вызывая гнева со стороны своих слушательниц, тогда как бедного Одоевского прерывали с негодованием.

 

Между тем Гоголь всегда грешил преднамеренно, тогда как князь Одоевский, как я уже сказал, был, в самом деле, невиннее агнца. Теща моя, графиня Виельегорская (Луиза Карловна), была строптива до болезненности. Век мне не забыть, как однажды я присутствовал при одном рассказе, переданном ей Гоголем.

 

Высоко-талантливый писатель уже начинал страдать теми припадками меланхолии и затемнением памяти, которые были грустными предшественниками его кончины. Он был с Виельегорскими и мною в самых дружественных отношениях, и потому виделись мы каждый день, если случай сводил нас быть в одном и том же городе. Так и случилось в Москве, где я был проездом и где также в то время находилась графиня Виельегорская.

 

Гоголь проживал тогда у графа Толстого (здесь на Никитском бульваре) и был погружен в тот совершенный мистицизм, которым ознаменовались последние годы его жизни. Он был грустен, тупо глядел на все окружающее, его потускневший взор, слова утратили свою неумолимую меткость и тонкие губы как-то угрюмо сжались. Графиня Виельегорская старалась, как могла, развеселить Николая Васильевича, но не успевала в этом; вдруг бледное лицо писателя оживилось, на губах опять заиграла та всем нам известная лукавая улыбочка и в потухающих глазах засветился прежний огонек.

 

- Да, графиня, - начал он своим резким голоском: - вы вот говорите про правила, про убеждения, про совесть, - графиня Виельегорская в эту минуту говорила совершенно об ином, но, разумеется, никто из нас не стал его оспаривать: - а я вам доложу, что в России вы везде встретите правила, разумеется, сохраняя размеры.

 

Несколько лет тому назад, - продолжал Гоголь, и лицо его как-то все сморщилось от худо скрываемого удовольствия: - несколько лет тому назад, я засиделся вечером у приятеля, где нас собралось человек шесть, охотников покалякать. Когда мы поднялись, часы пробили три удара; собеседники наши разбрелись по домам, а меня, так как в тот вечер я был не совсем здоров, хозяин взялся проводить домой.

 

Пошли мы тихо по улице, разговаривая; ночь стояла чудесная, теплая, безлунная, сухая и на востоке уже начинала белеть заря - дело было в начале августа. Вдруг приятель мой остановился посреди улицы и стал упорно глядеть на довольно большой, но неказистый и даже, сколько можно было судить при слабом освещении начинавшейся зари, довольно грязный дом.

 

Место это, хотя человек он был и женатый, видно, было ему знакомое, потому что он с удивлением пробормотал: - Да зачем же это ставни закрыты и темно так? Простите Николай Васильевич, - обратился он ко мне: - но подождите меня, я хочу узнать.

 

И он быстро перешел улицу и прильнул к низенькому, ярко освещенному окну, как-то криво выглядывающему из-под ворот дома с мрачно замкнутыми ставнями. Я тоже, заинтересованный, подошел к окну (читатели не забыли, что рассказывает Гоголь).

 

Странная картина мне представилась: в довольно большой и опрятной комнате с низеньким потолком и яркими занавесками у окон, в углу, перед большим киотом образов, стоял налой, покрытый потертой парчой; перед налоем высокий дородный и уже немолодой священник, в темном подряснике, совершал службу, по-видимому, молебствие; худой, заспанный дьячок вяло, по-видимому, подтягивал ему.

 

Позади священника несколько вправо стояла, опираясь на спинку кресла, толстая женщина, на вид лет пятидесяти с лишним, одетая в яркое зеленое шелковое платье и с чепцом, украшенным пестрыми лентами на голове; она держалась сановито и грозно, изредка поглядывая вокруг себя; за нею, большей частью, на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в красных, желтых и розовых платьях, с цветами и перьями, в завитых волосах; их щеки рдели таким неприродным румянцем, их наружность так мало соответствовала совершаемому в их присутствии обряду, что я невольно расхохотался и посмотрели на моего приятеля; он только пожал плечами и еще с большими вниманием уставился на окно.

 

Вдруг, калитка подле ворот с шумом растворилась и на пороге показалась толстая женщина, лицом очень похожая на ту, которая в комнате так важно присутствовала на служении:

 

- А, Прасковья Степановна, здравствуйте! - вскричал мой приятель, поспешно подходя к ней и дружески потрясая ее жирную руку: - что это у вас происходит?

 

- А вот, - забасила толстуха: - сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить.

 

- Так вот графиня, - прибавил уже от себя Гоголь: - что же говорить о правилах и обычаях у нас в России?

 

Можно себе представить, с каким взрывом хохота и, вместе с тем, с каким изумлением мы выслушали рассказ Гоголя; надо было уже действительно быть очень больным, чтобы в присутствии целого общества рассказать графине Виельегорской подобный анекдотец.

 

Описывая петербургские салоны того времени, нельзя не упомянуть об Авроре Карловне Демидовой, жене Павла Демидова, брата знаменитого Анатоля, князя Сан-Донато. Но, тогда как Анатоль Демидов проживал почти всегда в Париже, где приобрел себе большую известность своей безумной роскошью, гомерическими попойками и, наконец, своей женитьбой на хорошенькой принцессе Матильде Бонапарт, Павел Демидов жил постоянно в Петербурге в своем великолепном доме и принимал всю столицу.

 

Не одним своим огромным богатством, которого в те времена было недостаточно, чтобы втесаться в большой петербургский свет, но своим просвещенным поощрением искусствам и наукам, своею широкой благотворительностью, Демидовы приобрели себе, что французы называют "droit de cite" (право на цитирование).

 

Аврора Карловна Демидова (Шернваль), финляндская уроженка, считалась и была на самом деле одной из красивейших женщин в Петербурге; многие предпочитали ей ее сестру, графиню Мусину-Пушкину (Эмилия Карловна), ту графиню Эмилию, о которой влюбленный в нее Лермонтов написал это стихотворение:

 

Графиня Эмилия

Прекрасна как лилия, и т. д.

 

Трудно было решить, кому из обеих сестер следовало отдать пальму первенства; графиня Пушкина была, быть может, еще обаятельнее своей сестры, но красота Авроры Карловны была пластичнее и строже. Посреди роскоши, ее окружающей, она оставалась, на сколько это было возможно, проста; мне часто случалось встречать её на больших балах в одноцветном гладком платье, с тоненькой цепочкой, украшавшей ее великолепную шею и грудь; правда, на этой цепочке висел знаменитый Демидовский бриллиант-солитер, купленный, кажется, за миллион рублей ассигнациями.

 

Аврора Карловна Демидова рассказала мне однажды очень смешной случай из её жизни; возвращаясь домой, она озябла, и ей захотелось пройтись несколько пешком; она отправила карету и лакея домой, а сама направилась по тротуару Невского к своему дому; дело было зимой, в декабре месяце, наступили уже те убийственные петербургские сумерки, который в течение четырех месяцев отравляют жизнь обитателям столицы; но Демидова шла не спеша, с удовольствием вдыхая морозный воздух; вдруг к ней подлетел какой-то франт и, предварительно расшаркавшись, попросил у неё позволения проводить ее домой; он не заметил ни царственной представительности молодой женщины, ни её богатого наряда, и только как истый нахал воспользовался тем, что она одна и упускать такого случая не следует.

 

Демидова с улыбкой наклонила голову, как бы соглашаясь на это предложение, франт пошел с нею рядом и засуетился, засыпая ее вопросами. Аврора Карловна изредка отвечала на его расспросы, ускоряя шаги, благо дом её был невдалеке.

 

Приблизившись к дому, она остановилась у подъезда и позвонила.

 

- Вы здесь живете?! - изумленно вскрикнул провожавший ее господин.

 

Швейцар и целая толпа официантов в роскошных ливреях кинулись навстречу хозяйке.

 

- Да, здесь, - улыбаясь, ответила Демидова.

 

- Ах, извините! - забормотал нахал: - я ошибся... я не знал вовсе...

 

- Куда же вы? - спросила его насмешливо Аврора Карловна, видя, что он собирается улизнуть: - я хочу представить вас моему мужу!

 

- Нет-с, извините, благодарствуйте, извините, - залепетал франт, опрометью спускаясь со ступенек крыльца.

 

Лето Демидовы, большею частью, проводили в Финляндии, в окрестностях Гельсингфорса, куда также приезжала прелестная графиня Пушкина. За ними туда собиралось довольно большое и очень изысканное общество; образ жизни был чисто дачный, с тем оттенком щегольства и моды, который всюду за собою заносят светские люди.

 

Я два лета сряду провел в Финляндии и был один раз героем одного маленького происшествия, которому придали гораздо более значения, чем оно в сущности имело.

 

Нас собралось на берегу моря общество, человек в двадцать мужчин и женщин, вокруг беседки, в которой несколько музыкантов в поте лица пилили, безжалостно искажая, какую-то беллиниевскую мелодию; вдруг шагах в двадцати от нашего кружка боязливо задребезжала какая-то струна, и три, четыре детских голоска вполголоса затянули какое-то подобие цыганской песни.

 

Ретивый будочник кинулся было на них за то, что они дерзнули забрести в такое избранное общество, но я поспешно встал со своего места и воспротивился строгому намерению полицейского чина, ввернув ему в ладонь добродушным образом серебряный рубль; он почтительно отретировался, а я, шалости ради, стал рядом с маленькими певцами и начал им вторить; голос у меня был тогда хороший, я себя чувствовал, что называется, "в ударе" и через несколько минуть запел уже настоящим голосом во всю грудь; дети испуганно кое-как мне вторили, а мои собеседники сначала рассмеялись моей выходке, потом стали нас слушать. Окончив пение, я взял шапку одного из мальчиков и стал очень серьёзно обходить слушателей.

 

- Ну, господа, - сказал я им: - вы надо мною потешились, теперь извольте платить.

 

Нечего и прибавлять, что в шапку посыпались серебряные рубли и что бедные дети чуть не обмерли при виде этого, точно с неба спавшего им, богатства, они до того растерялись, что, никого не поблагодарив, опрометью кинулись убегать домой.

 

В одной из боковых зал демидовского дворца мне часто случалось видеть наследника демидовского, или, скорее, демидовских богатств, тогда красивого отрока, впоследствии известного Павла Павловича Демидова; он был окружен сотнями разных дорогих и ухищренных игрушек и уже тогда казался всем пресыщенным не по летам. Аврора Карловна страстно его любила, очень занималась его воспитанием и даже, кажется, на сколько это было возможно, была с ним строга.

 

Овдовев после Демидова, она вышла замуж за Андрея Карамзина, сына известного историка, убитого под Севастополем (Соллогуб ошибся, Карамзин был убит в бою у Каракула). Графиня Мусина-Пушкина умерла еще молодою, - точно старость не посмела коснуться её лучезарной красоты; зато я видел не так давно Аврору Карловну, и она даже старушкой остается прекрасна.

 

В Михайловском дворце, в те времена, приёмы не отличались той эстетичностью, которой они отличались потом; не имели они также и того политического характера, который им придала великая княгиня Елена Павловна, занявшая такое могущественное положение не только по одному своему сану, но и по своему просвещенному уму, по своим глубоко-человечным убеждениям и, наконец, самому тонкому и самому широкому пониманию искусства.

 

В то время она была прелестная принцесса в полном расцвете царственной красоты, обожаемая супруга и молодая мать. Великий князь Михаил Павлович, гроза гвардии и всего, что в Петербурге носило мундир, был в семейном быту и с приближенными к себе лицами не только добр и обходителен, но даже весел до шалости. Весь Петербург смеялся в своё время маленькой выходке великого князя, получившей, благодаря стечению самых непредвиденных обстоятельств, очень комическую сторону.

 

Каждое лето в Петергофе дается праздник с фейерверками, иллюминациями и разными другими затеями; при императоре Николае Павловиче, этому празднику придавался особенно торжественный характер. Великий князь Михаил Павлович на этот день назначался генерал-губернатором Петергофа; я его видел в этой должности; грозный, нахмуренный, с треуголкой, надвинутой на самые брови, он, заложив руки за спину, сердито расхаживал между толпами гуляющих; он, казалось, более чем когда олицетворял свой девиз: "государь должен миловать, а я карать".

 

Но этот грозный вид не мешал ему даже и тут по временам предаваться своей страсти щекотать огромный живот толстого К., жандармского офицера; злополучный капитан уже привык к этой шутке и подобострастно мычал всякий раз, когда великому князю приходила фантазия его пощекотать.

 

Итак, в один из таких праздников, великий князь шел по ярко освещенной аллее, вдруг, под каким-то очень блистательным вензелем, он увидел К. и тотчас же туда направился; он стал к нему спиной и, чтобы его движение было менее заметно волнами двигающемуся народу, из-под фалд своего мундира стал осторожно протягивать руку к туго обтянутому в суконные панталоны животу К.; случилось, что рядом с К. стояла необычайно толстая купчиха; как только К. завидел подходившего к нему великого князя, он быстро шепнул своей соседке:

 

"Матушка, это великий князь Михаил Павлович, он очень любить щекотать толстых дам; видно, вы ему понравились, так смотрите же осторожнее!" Вдруг великий князь почувствовал под своей рукой что-то мягкое, колыхающееся, шелковистое; он быстро обернулся; перед ним, вся млея и улыбаясь во весь рот, низко приседала купчиха: августейшая рука вместо К., прогуливалась по ее необъятному животу!

 

Великий князь Михаил Павлович очень любил делать каламбуры; в этом с ним состязались многие царедворцы; более других отличался в этом искусстве француз граф Андре де Ланжерон. Я его живо помню, и с его именем связывается самое отрадное мое воспоминание, так как много позже в его старом доме, у его старушки-вдовы, в свое время красавицы, я встретил позднее счастье моей жизни (Варвара Константиновна Аркундинская, внучка графа Ланжерона; здесь вторая супруга В. А. Соллогуба).

 

Это был еще необыкновенно моложавый и стройный старик, лет семидесяти, представлявший собою олицетворение щегольского, теперь бесследно исчезнувшего, типа большого барина-француза восемнадцатого века. В первую свою молодость он храбро дрался за освобождение Америки, потом, вернувшись на родину, во Францию, он был с Лафайетом один из первых депутатов des Etats Generaux; но вихрем нагрянула великая революция, и он со многими своими соотечественниками бежал в Россию - это пристанище всех тогдашних эмигрантов.

 

Его знатное имя, блестящее образование, красивая наружность и тонкий ум выдвинули его скоро вперед. Он принимал участие во всех войнах против Франции, как, увы, все эмигранты, извиняя себе тем, что они дрались не против своей родины, а против узурпатора. В 1814 году, он при осаде Парижа взял укрепленную возвышенность Монмартр и получил за это высший российский орден - Андреевскую ленту.

 

В 1815 году, он заместил герцога Ришелье в звании новороссийского генерал-губернатора. Тут, благодаря своей необычайной рассеянности и весьма плохому знанию русского языка, он подал повод к очень смешным случаям. Однажды, объезжая вверенный ему край, он увидал, что скакавший впереди его адъютант, подъехав к станции, стрелой вылетел из перекладной, бросился на смотрителя и приколотил его; Ланжерон, подскакавший тоже в эту минуту к станции, также выскочил из своей коляски и принялся тузить несчастного смотрителя. Потом он быстро обернулся к своему адъютанту и добродушно спросил его:

 

- Ah çа, mon cher, pourquoi avons nous battus cet homme (Ах, боже мой, за что мы избили этого человека)?!

 

Он себе вообразил, что это было в обычаях края, которым он управлял. Рассказывают, что он потерял расположение императора Александра I тем, что по приезде государя в Одессу он по рассеянности запер его на ключ в своем кабинете, так как в Одессе дворца не было и государь останавливался в генерал-губернаторском доме.

 

В 1823 году, Ланжерона заменил в Одессе граф, потом светлейший князь Михаил Семенович Воронцов; сам же Ланжерон со своей женой переехал на жительство в Петербург, где занимал видное положение при дворе и в свете, всякий вечер, его сухая, породистая, щегольская фигура появлялась то в Михайловском дворце, где он наперерыв острил с хозяином, то в салоне Елизаветы Михайловны Хитрово, то у Нарышкиных; везде он был свой человек, везде его любили за его утонченную вежливость, рыцарский характер и хотя и неглубокий, но меткий и веселый ум.

 

Заседая в государственном совете, которого он состоял членом, он часто прерывал какого-нибудь говорящего члена восклицанием: "Quelle betise! (глупости)".

 

Его сослуживец с негодованием обращался к нему с вопросом:

 

- Что значит эта дерзость?

 

- А вы думаете, я о вашей речи? - добродушно отвечал Ланжерон: - нет, я ее совсем не слушал, а вот я сегодня собираюсь вечером в Михайловский дворец, так хотел приготовить два-три каламбура для великого князя, только что-то очень глупо выходит!

 

В 1828 году, во время турецкой войны, Ланжерон состоял главнокомандующим в Придунайских княжествах; однажды, после довольно жаркого дела, совсем в сумерки, в кабинет к нему врывается плотно закутанная в черный плащ и с густым вуалем на лице какая-то незнакомая ему дама, бросается ему на шею и шёпотом начинает говорить ему, что она его обожает и убежала, пока мужа нет дома, чтобы, во-первых, с ним повидаться, во-вторых, напомнить ему, чтобы он не забыл попросить главнокомандующего о том, что вчера было между ними условлено.

 

Ланжерон тотчас же сообразил, что дама ошибается, принимает его, вероятно, за одного из его подчиненных, но, как истый волокита, не разуверил свою посетительницу, а, напротив, очень успешно разыграл роль счастливого любовника; как и следовало ожидать, все разъяснилось на другой же день, но от этого Ланжерон вовсе не омрачился и, встретив, через несколько дней спустя, на бале свою посетительницу, которая оказалась одной из самых хорошеньких женщин в Валахии, он любезно подошел к ней и с самой утонченной любезностью сказал ей, что он передал главнокомандующему ее поручение и что тот в её полном распоряжении.

 

Дама осталась очень довольна, но адъютант, говорят, подал в отставку.

 

Влияние Аракчеева (здесь на государя императора Александра I) заменило надежды на общее благоденствие, на дары священного союза. Двор был суров. Главную роль играл при дворе князь Александр Николаевич Голицын, министр просвещения, председатель императорского тюремного общества и главноначальствующий над почтовым департаментом.

 

Он был человеком набожным и мистиком, и ловко подлаживался под общее придворное уныние. Но подле него звенела нота безумно веселая в его родном брате от другого отца, Дмитрии Михайловиче Кологривове. Кологривов, хотя дослужился до звания обер-церемониймейстера, дурачился, как школьник.

 

Едут оба брата в карете. Голицын возводит очи горе и вдохновенно поет канту: "О Творец! О Творец!". Кологривов слушает и вдруг затягивает плясовую, припевая: "А мы едем во дворец, во дворец".

 

Однажды, Татьяне Борисовне Потемкиной, столь известной своею богомольностью и благотворительностью, доложили, что к ней пришли две монахини просить подаяния на монастырь. Монахини были немедленно впущены.

 

Войдя в приемную, они кинулись на пол, стали творить земные поклоны и вопить, умоляя о подаянии. Растроганная Татьяна Борисовна пошла в спальню за деньгами, но, вернувшись, остолбенела от ужаса. Монашенки неистово плясали вприсядку. То были Кологривов и другой проказник.

 

Я слышал еще рассказ о том, что однажды государь готовился осматривать кавалерийский полк на гатчинской эспланаде. Вдруг перед развернутым фронтом пронеслась марш-маршом неожиданная кавалькада. Впереди скакала во весь опор необыкновенно толстая дама, в зеленой амазонке и шляпе с перьями.

 

Рядом с ней на рысях рассыпался в любезностях отчаянный щеголь. За ними еще следовала небольшая свита. Неуместный маскерад был тотчас же остановлен. Дамой нарядился тучный князь Федор Сергеевич Голицын. Любезным кавалером оказался Кологривов. Об остальных не припомню. Шалунам был объявлен выговор, но карьера их не пострадала.

 

Князь Федор Сергеевич Голицын

Страсть Кологривова к уличным маскерадам дошла до того, что, не смотря на свое звание, он иногда наряжался старой нищей чухонкой и мел тротуары. Завидев знакомого, он тотчас кидался к нему, требовал милостыни и, в случае отказа, бранился по-чухонски и даже грозил метлой.

 

Тогда только его узнавали и начинался хохот. Он дошел до того, что становился в Казанском соборе среди нищих и заводил с ними ссоры. Сварливую чухонку отвели даже раз на Съезжую, где она сбросила свой наряд, и перед ней же извинились.

 

Он был очень дружен с моим отцом (граф Александр Иванович), который тешился его шалостями и сделался, однажды, его жертвой. Отец, первый столичный щеголь своего времени, выдумывал разные костюмы. Между прочим, он изобрел необыкновенный в то время синий плащ, с длинными широкими рукавами. И плащ, и рукава были подбиты малиновым бархатом.

 

Граф Александр Иванович Соллогуб

В таком плаще приехал он во французский театр и сел в первом ряду кресел. Кологривов сел с ним рядом и, восхищаясь плащом, стал незаметно всовывать в широкие рукава заготовленные медные пятаки. Когда отец поднялся в антракте с кресел, пятаки покатились во все стороны, а Кологривов начал их подбирать и подавать отцу с такими ужимками и прибаутками, что отец первый расхохотался.

 

Но не все проходило даром. В другой раз, в этом же французском театре, Кологривов заметил из ложи какого-то зрителя, который, как ему показалось, ничего в представлении не понимал. Жертва была найдена. Кологривов спустился в партер и начал с ней разговор.

 

- Вы понимаете по-французски?

 

Незнакомец взглянул на него и отвечал отрывисто:

 

- Нет!

 

- Так не угодно ли, чтоб я объяснял вам, что происходит на сцене?

 

Сделайте одолжение.

 

Кологривов начал объяснять и понес галиматью страшную, соседи прислушивались и фыркали. В ложах смеялись. Вдруг незнающий французского языка спросил по-французски:

 

- А теперь объясните мне, зачем вы говорите такой вздор?

 

Кологривов сконфузился.

 

- Я не думал, я не знал!

 

- Вы не знали, что я одной рукой могу вас поднять за шиворот и бросить в ложу к этим дамам, с которыми вы перемигивались.

 

- Извините!

 

- Знаете вы, кто я?

 

- Нет, не знаю!

 

- Я - Лукин (Дмитрий Александрович).

 

Кологривов обмер.

 

Лукин был силач легендарный. Подвиги его богатырства невероятны, и до сего времени идут о нем рассказы в морском ведомстве, к которому он принадлежал. Вот на кого наткнулся Кологривов.

 

Лукин встал.

 

- Встаньте, - сказал он.

 

Кологривов встал.

 

- Идите за мной!

 

Кологривов пошел.

 

Они отправились к буфету. Лукин заказал два стакана пунша. Пунш подали. Лукин подал стакан Кологривову:

 

- Пейте!

 

- Не могу, не пью.

 

- Это не мое дело. Пейте!

 

Кологривов, захлебываясь, опорожнил свой стакан. Лукин залпом опорожнил свой и снова скомандовал два стакана пунша. Напрасно Кологривов отнекивался и просил пощады; оба стакана были выпиты, а потом еще и еще. На каждого пришлось по восьми стаканов. Только Лукин, как ни в чем не бывало, возвратился на свое кресло, а Кологривова мертво-пьяного отвезли домой.

 

Наконец, случай, о котором я тоже слышал в детстве, положил, как кажется, конец мистификациям. Кологривов был приглашен на большой обед. В то время как садились за стол, из-под одного дипломата выдернули стул. Дипломат растянулся, но тотчас вскочил на ноги и громко провозгласил: - Я надеюсь, что негодяй, позволивший со мною дерзость, объявит свое имя.

 

На эти слова ответа не воспоследовало. Впрочем, ответ был немыслим и по званию обиженного, и по непростительному свойству поступка.

 

Кологривов был так же мал ростом, как и брат его (здесь А. Н. Голицын), но другого типа - черноглазый, черноволосый. Его любили не только как забавника, но и как человека. Ума он был блестящего и, если бы не страсть к шутовству, он мог бы сделать завидную карьеру. Впрочем, не следует думать, чтоб между ним и его братом не было сходства по юмору и веселости.

 

Будучи еще камер-пажом, Голицын держал дерзновенное пари, что тронет императора Павла I за волосы. Пари он выиграл, и вот каким образом. Подавая императору тарелки за обедом, он слегка дернул напудренную косу его величества. Товарищи Голицына обомлели.

 

- Что это? – спросил государь.

 

- Ваше величество, - ответил камер-паж, - коса ваша покривилась, я ее поправил.

 

- Спасибо, - промолвил император.

 

Этот рассказ я слышал от самого князя. Не смотря на то, что он славился своей суровостью, почти монашеской жизнью, - он любил ездить к дамам с визитами. Он приезжал в сером фраке с орденами и гусарских сапожках и охотно рассказывал о старом времени, особенно о дворе Екатерины II.

 

Я часто слушал его и заметил, что когда он находился в присутствии хозяек, крайне строгих относительно приличия, серые глаза его искрились шаловливостью, и он припоминал анекдоты до того скоромные, что слушательницы не знали, сердиться ли им, или смеяться.

 

Кологривов скончался в Петербурге, после долго пребывания в Париже. Он умер от тяжкой болезни. Я навещал его. О прежних шутках и помина уже не было. Он сидел бледный, еле дышащий, укутанный в шелковый балахончик, что французы называют une doulitte. Однажды я пришел к нему. Он лежал уже на столе.

 

Князь Александр Николаевич Голицын дожил до глубокой старости и скончался в своем имении, на крымском берегу. Прах его покоится в Георгиевском монастыре. У них (здесь Д. М. Кологривов, сводный брат Голицына) была сестра Елизавета Михайловна, немногим известная. Ростом она была крошечная от двух горбов, но чрезвычайно живая и веселая, всегда звонко смеявшаяся и как-то подпрыгивающая. Она не скорбела ни о своем телосложении, ни о своем безбрачии.

 

Жила она долго при монастырях, в Киеве, где мы ее с матушкой посетили. Но когда и по какому случаю, я никак не могу сообразить в своих воспоминаниях. Помню только ее резкий, детский смех, помню какую-то большую площадь с низкими домишками, помню открытый гробницы угодников, в темных проходах подземелья. Как мы туда попали, - не знаю. В памяти иногда встречаются бессвязные, самостоятельные точки.

 

Отец мой (Александр Иванович) был церемониймейстер и приходился двоюродным братом обер-гофмаршалу Кириллу Александровичу Нарышкину, вельможе большой руки, наружности барской, по уму и остроумию замечательному, но вспыльчивому до крайности.

 

Жена его Марья Яковлевна, рожденная княжна Лобанова-Ростовская, была женщина болезненная, но весьма симпатичная и всеми уважаемая. Они жили в Зимнем дворце на существующей поныне обер-гофмаршальской квартире. Так как в это время родственные связи были "связями", нас возили часто к Нарышкиным, и тут я имел случай видеть и слушать всех влиятельных людей той эпохи.

 

Летом Кирилл Александрович жил за Ораниенбаумом на своей даче Сергиевском, впоследствии загородном пребывании великой княгини Марии Николаевны.

 

Тут стоял помещичий дом среди разных деревянных павильончиков, где проживали летние гости. О придворной жизни не было речи. В Сергиевском, Нарышкин был "сам большой", имел свой собственный дворик. Жили у него постоянно "пиита" (sic) Гераков (Гавриил Васильевич), писатель поэм во вкусе Тредиаковского (Василий Кириллович), последний остаток исчезавшей литературы; толстый и лысый драматический писатель князь Шаховской (Александр Александрович), творец целого репертуара, ныне забытого, армянин Мансуредзи и разные другие нахлебники. В Сергиевском доживали остатки барства. Ими Нарышкин тешился.

 

У себя был гостеприимен и весел, впрочем, жил нероскошно, но в свое удовольствие и любил рассказывать анекдоты о старине. Не так жил его дед, Дмитрий Львович, обер-егермейстер, Андреевский кавалер и муж знаменитой красавицы Марьи Антоновны. Дмитрий Львович был уже старик, но наружности величавой, хотя лицо его поминутно дергалось нервными судорогами. До глубокой старости он оставался поклонником прекрасного пола, что чуть ли не относилось к обязательствам аристократизма...

 

Я слышал, что, когда князь Куракин (Александр Борисович) собирался в Париж послом, для него были приготовлены богатые покои, роскошные экипажи и метресса, которую он, кажется, никогда не видал, хотя карета посла обязывалась стоять у ее крыльца по два часа в день. Дмитрий Львович казался герцогом века Людовика XV. Напудренный, высоко державший голову, как бы ни подпрыгивали черты его лица, сановито-приветливый, он был один из последних типов исчезавшего барства.

 

Летом он жил на Крестовском острове, и нас иногда возили к нему, как к дедушке и моему крестному отцу... За столом служили целые толпы раззолоченных арапов, блестящих егерей и разных официантов. В саду играла знаменитая роговая музыка, оркестр звучности очаровательной, но мыслимый только при крепостном праве. Он состоял из 40 медных инструментов разных объёмов.

 

Каждый инструмент издавал только один звук. Сорок звуков разнородных по трех-октавной лестнице с полутонами, как фортепианные клавиши, допускали модуляции во всех тонах и духовые, как бы воздушные, гармонии. Такая живая шарманка с ее эоловыми дуновениями внушала восторг. Но какова же была участь музыканта, имевшего по расчёту свистеть в неизменную дырку неизменную нотку.

 

Рассказывают, что два члена этого диковинного оркестра попались однажды в полицию. На вопрос, кто они такие, один отвечал "я нарышкинский Ц."; а другой отвечал: "я нарышкинский Фис".

 

Зимой Дмитрий Львович жил в Петербурге, где выстроил на Фонтанке дом, или, правильнее, дворец, принадлежащей ныне графине Шуваловой. Тут я видел еще сверкавшую красотою Марью Антоновну и ее миловидную дочь, семнадцатилетнюю Софью. Ее детское, как бы прозрачное личико, большие, голубые детские глаза, светло-белокурые, вьющиеся кудри придавали ей отблеск неземной. Она была помолвлена за графа Андрея Петровича Шувалова, только что приехавшего тогда из Парижа вместе со своим братом Григорием.

 

Но свадьба не состоялась. Невеста была "не от мира сего". Она скончалась тихо и неожиданно, и смерть ее отозвалась новым унынием в столичной жизни. Ни император, ни императрица не любили шумных удовольствий. От этого времени я припоминаю только заурядные публичные маскарады в Зимнем дворце.

 

Народный маскарад в царских чертогах повторялся, согласно преданию, каждое 1-е января. К определенному часу весь дворец освещался, все двери отпирались. "Милости просим, кому угодно"! Первого вошедшего гостя и последнего вышедшего записывали на память. Другого церемониала не было. Посетителей всех видов и сословий собиралось более 30000. О полиции и помина не было.

 

Народные массы "волновались" по сверкавшим покоям чинно, скромно, благоговейно, без толкотни и давки. К буфетам редко кто подходил. Праздник был вообще трогательный, торжественный, семейный, полный глубокого смысла. "Царь и народ сходились в общем ликовании". Когда залы переполнялись, раздавалось громовое польское и государь с двором выступал из внутренних покоев.

 

На мужчинах были накинуты сверх мундиров лёгкие венецианские епанчи. Дамы были в кокошниках и русских платьях. Общее впечатление было великолепно, а вид придворного ужина был даже волшебен. Польский шествовал сперва по освещенным картинным галереям и доходил до замыкающего Эрмитаж театра.

 

Театр был превращен в сверкавший бриллиантовый шатер из граненых стеклушек, между собою плотно связанных и освещенных сзади. Магический свет разливался по амфитеатру. Если я не ошибаюсь, эта декорация была придумана при императрице Екатерине II. Во время ужина играла музыка. Нас водили внутренними лестницами из половины обер-гофмаршала в зимний сад Эрмитажа, откуда уже было удобно ходить любоваться красивейшими моментами вечера.

 

Вообще, придворные праздники того времени повторялись редко, но отличались художественностью. Праздник, устроенный в честь приезда великой княгини Марии Павловны, герцогини саксен-веймарской, ознаменовался даже изяществом невиданным. Некоторые залы Зимнего дворца обратились в галереи живых картин.

 

В Белой зале (ныне Золотой), между колоннами, поставлены были золотые рамы, в которых первые великосветские красавицы изображали произведения великих живописцев. В другой зале сверкала во всю стену "Семья Дария" Лебрена, в третьей очаровывала прелестная картина Грёза (Жан-Батист) "Швеи". Все это заимствовано из сокровищ Эрмитажа, так что живые копии могли соперничать с бессмертными оригиналами. Мысль действительно глубоко художественная.

 

Наконец, в одной зале был поставлен театр, на котором исполнялись музыкальные сцены, романсы в лицах и большая шарада. Мы присутствовали на большой репетиции - живо ее помню. Но еще живее помню, что в этот вечер я испытал первый удар моему самолюбию, первое мое разочарование, первое внушение, что в жизни надо смиряться.

 

Я должен был исполнить на сцене роль амура, и эту роль у меня отняли. Декорация представляла опочивальню Анакреона. Анакреон спал. С бока стоял трубадур и стихами, сочиненными Жуковским (Василий Андреевич), объяснял публике:

 

Ночною темнотою

Покрылись небеса.

Анакреон к покою

Сомкнул уже глаза.

 

Тогда входил купидон, и начиналась сцена. Роль Анакреона исполнял князь Федор Сергеевич Голицын, а купидоном был, увы! не я, как мне было объявлено, а его сын Саша, ныне все еще красивый, но уже маститый старец, отставной генерал-лейтенант Александр Федорович Голицын-Прозоровский. Я смутно понял, что я сделался жертвой деспотизма и придворных интриг, хотя таких мудреных слов я еще и не знал.

 

В особенности меня оскорбляла несправедливость: я обладал и голосом, и слухом, и драматической сметливостью, а Голицын и до сего времени не в состоянии спеть простого романса. Впрочем, я скоро успокоился. Голицын был замечательно красив и ловок, что для купидона условия первой важности. Я же по своей нервности мог оробеть, сконфузиться и сделать какую-нибудь глупость. Следовательно, все было к лучшему.

 

Приязнь моя с Голицыным не нарушилась и, благодаря Бога, продолжается уже около 60 лет. От праздника осталось печатное описание с литографиями.

 

Императрица Елизавета Алексеевна вела жизнь уединенную по нездоровью. О ней почти не было слышно. Придворное оживление проявлялось только в Павловске, летнем местопребывании вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Государь (Александр Павлович) был задумчив и мрачен. Ему суждено было испытать вскоре еще новую скорбь от тяжкого бедствия, постигшего его северную столицу.

 

Я уже говорил, что мы жили на углу Дворцовой набережной и Мошкова переулка. В нашей жизни Нева играла, следовательно, большую роль, и день наш располагался по ее норову. То развернется она белой сахарной степью, и по ней играют лучи зимнего солнца. Это обозначало: дети, идите гулять. То вдруг прозрачная лазоревая высь начинает туманиться быстро бегающими сизыми валунами, разрывающимися в лохмотья. Ветер стучится в окна и воет в печные трубы. Белыми бархатными пауками спускается на белую равнину густая рассыпчатая занавесь. Вдруг все завертелось, закружилось сверху вниз, снизу вверх. На Неве разыгралась метель. Дети, сидите дома!

 

Зато в светлые, как день, весенние ночи каким очарованием дышала Нева! Влажное и неподвижное ее зеркало, широко обрамленное дремлющими и в воде отражающимися зданиями, далеко и спокойно тянулось к заливу, сливаясь с сонно-безмолвным и гладко-ровным небосклоном. Много видал я впоследствии и рек, и морей, и гор беловершинных, и степей беспредельных. Ничто никогда не внушало мне такого привольного чувства, как затишье Невы в весеннюю ночь. И теперь не могу глядеть на нее без задумчивого наслаждения.

 

Недаром русский человек называет реку, к которой он приселен и матушкой, и кормилицей. Он ее любит, как любит свое поле, свой скот, свое семейство. Часто приходит мне на ум Нева, дремлющая в огненных отливах солнечного заката. Еще чаще вижу я ее сизо-серую как сталь, подернутую зыбью под серыми тучами, между гранитом набережных и суровых стен Петропавловской крепости. И с ужасом припоминаю я, как однажды река перестала быть рекою и обратилась в море бешеное, разъярённое, смывающее Петербург с лица земли.

 

Это было 7-го ноября 1824 года.

 

Не раз случалось нам просыпаться ночью от пушечных выстрелов. Нам объясняли, что, когда вода подымается, с крепости даются сигналы для предостережения жителей. Чем чаще повторяются выстрелы, тем более и более усиливается опасность. В ночь с 6-го на 7-ое ноября канонада почти не умолкала. К утру в доме началась беготня. Все подвалы были уже залиты. На дворе выступала вода.

 

Мы наскоро оделись и побежали в приёмные, выходившие окнами на набережную. Ничего страшнее я никогда не видывал. Это был какой-то серый хаос, за которым туманно очерчивалась крепость. Дождь косо разносился порывами бешено завывающего ветра. В гранитную набережную били черные валы, с брызгами белой пены и все били сильней и сильней, и все вздымались выше и выше. Нельзя было различить, где была река, где было небо...

 

И вдруг в глазах наших набережная исчезла. От крепости до нашего дома забурлило, заклокотало одно сплошное судорожное море и хлынуло потоком в переулок. Положение наше становилось опасным. Спереди залив кидался на нас приступом. Сзади спасение тоже не предвиделось. Испуганные слуги прибежали с вестью, что Мойка выступила из берегов и что Конюшенный мост, тогда деревянный, уже изломан. К счастью, наши родители не смутились духом, и мы слушали их рассуждения. Вопрос заключался в том: будет ли продолжаться морской ветер с настоящей его силой более 24 часов?

 

Случай был возможный, хотя невероятный. После суток буря обыкновенно прекращается, и ветер меняет направление. Надо было ожидать изменения погоды; но, если погода и не изменится, то наводнение, все более и более распространяемое на окрестности, будет разливаться медленно и неглубоко, так что меры спасения будут придуманы и подплывающие суда станут подбирать утопающих, перебравшихся на чердаки и крыши. Таким образом, панического страха в доме у нас не было, и мы глядели с тревожным любопытством на все происходившее.

 

Особенно занимало нас течение воды по Мошкову переулку. Оно неслось стремительно, волнообразно, мутно и по нем плыли самые разнообразные предметы, возбуждавшие наше детское внимание. Дети во всем найдут себе игрушку. Плыли ведра, ушаты, бочки, мебель, гробы и простые надгробные кресты, смытые со Смоленского кладбища. На другой день рассказывали, "что перед Зимнем дворцом плыла будка и что в будке находился часовой.

 

Увидав стоящего у окна государя, часовой сделал будто бы на-караул и был спасен". Насколько такой рассказ справедлив, не знаю, но что государь лично заботился о погибавших, в том нет сомнения, и я был тому свидетелем. Кто-то из слуг наших крикнул, что на Неве тонут суда. Мы бросились к окнам на Неву и увидали страшное зрелище.

 

Перед ожесточенным натиском бури неслись в туманном коловороте разваливавшиеся барки с сеном. Ветер разметывал сено во все стороны целыми глыбами, барки разламывались в куски, и мы ясно видели, как посреди крушения какие-то тени стояли на коленах и подымали руки к небу. И видя это, мы тоже почувствовали ужас, и тоже стали на колена, и тоже начали молиться. Спасение казалось невозможным.

 

Вдруг слева, по направлению от дворца к погибавшим, показались два рассекавшие волны, казенные катера. У кормы первого сидел окутанный в серую шинель генерал (А. Х. Бенкендорф). Спасение посылал государь. С другой стороны, подоспевала порожняя барка, на которую царский гонец пересаживал ожидавших смерти, в то время, когда их исковерканные суда распадались на части.

 

Между тем непогода не утихала. Наводнение подымалось хотя медленно, но все выше и выше. Вода брызгала уже в уровень нижнего этажа, где, на отцовской половине, находилось много драгоценностей, особенно картин. Кое-какие вещи начали перетаскивать наверх, но без суеты и торопливости. Отец, уже потерявший хладнокровно дом на московском пожаре, и тут равнодушно смотрел на материальный ущерб. Предположение его впрочем, оправдалось.

 

Буря началась накануне в 4 часа пополудни. Следовало ожидать, чтоб прошли сутки. Смерклось. Вскоре, так как все фонари были перебиты, наступила кругом темнота гробовая. Но четыре часа пробило. Сутки прошли. Вода стала медленно убывать, ветер изменился. Петербург был спасен. Существует предсказание, что он когда-нибудь погибнет от воды, и что море его зальет.

 

После наводнения 7-го ноября, на Петербург легло томящее, свинцовое, всепоглощающее уныние. Других речей, других забот не было как о кварталах приморских, наиболее пострадавших. Целые улицы представляли груды развалин и трупов, над которыми раздавались вопли оставшихся без пищи и без пристанища. Широкая русская благотворительность нашла себе занятие. Частные подаяния, филантропические комитеты, официальные мероприятия усердствовали неусыпно.

 

Инженеры чертили проекты огромных обводных каналов и стоков для преграды новым бедствиям. Над этим общим порывом господствовало верховное сердоболие все более и более опечаленного монарха. Двор и столица скорбели. Петербург был мрачен. Здоровье царя внушало опасение. Летом он выехал на юг. Живо помню, как однажды, когда мы пошли утром здороваться с родителями, мы были свидетелями трогательной сцены.

 

Отец громко рыдал. Мать занемогла и лежала в постели, заливаясь слезами. Получено было известие, что государь скончался.

 

Мы тоже начали плакать, не веря, чтоб такой светлый, ласковый взгляд мог померкнуть, такая приветливая улыбка помертветь. В годы детства смерть кажется и несправедливостью и невозможностью, да и после детства много нужно передумать над ежечасно отверзающимися могилами, чтоб убедиться в неминуемости исчезновения жизни.

 

Роковое письмо, полученное императрицей Елизаветой Алексеевной от императрицы Марии Федоровны, начиналось словами: Notre ange est au ciel (Наш ангел на небесах) (не наоборот?). Эти слова облетели мгновенно всю Россию. Они печатались в некрологах, гравировались под портретами Благословенного и вырезывались на траурных кольцах и медальонах с изображениями опочившего.

 

Прах императора следовал из Таганрога в Москву, где оставался несколько дней, и прибыл в Чесму, откуда двинулся уже торжественным погребальным шествием в Петропавловскую крепость. Отец мой участвовал в распоряжениях погребения, совершавшегося в холодный снежный день. За ним последовало вскоре другое погребение. Кроткая, почти в уединении жившая, императрица Елизавета Алексеевна, сраженная горем, тихо отошла в вечность за своим супругом.

 

Недолго пережила их и вдовствовавшая императрица Мария Федоровна.

 

Сыновья князя Голицына (Григорий Сергеевич) были все люди умные и способные, а дочь его, графиня Варвара Григорьевна Шуазель, - одна из милейших женщин, каких я когда-либо встречал. Муж (Эдуард Октавьевич Шуазёль-Гуфье) ее был сын эмигранта графа Шуазель-Гуффье (Антоний Людвиг Октавий Шуазёль-Гуфье) и долгое время состоял адъютантом фельдмаршала князя Воронцова (Михаил Семенович), тогда графа, наместника кавказского и одесского генерал-губернатора.

 

Он был человек очень любезный, приятный в обществе, но хотя в те времена в военной службе требовались дисциплина и формальность самая строгая, позволял себе иногда некоторые не совсем удачные отступления. Так однажды, сопровождая своего начальника в заграничном путешествии, он был удостоен приглашением к столу короля прусского (Фридрих Вильгельм III, родителя императрицы Александры Фёдоровны).

 

Шуазель явился в превосходно сшитом и щегольски сидевшем на нем мундире, но в таких фантастических сапожках, что король, прекрасно знавший русские военные формы, выразил Воронцову свое удивление. Нечего и прибавлять, как, возвращаясь домой из дворца начальник намылил голову своему адъютанту.

 

Графиня Шуазель (Варвара Григорьевна), овдовев, жила постоянно у Воронцовых, но кончила свою жизнь начальницей сестер милосердия в Одессе. Она всегда была очень набожна; по этому поводу я припоминаю один случай, наделавший ей много горя, но вместе с тем имевший свою весьма комическую сторону. Свою единственную дочь графиня Шуазель выдала замуж за одного родственника своего мужа, имени его теперь не припомню, француза-легитимиста.

 

Свадьба состоялась в Бадене, где, как известно, нет православной церкви русской (?); ее заменяет греческая церковь, построенная князем Стурдзой; в ней и обвенчали молодую чету; священник, разумеется грек, сказал новобрачным подобающее слово, и вслед затем мы направились в католическую церковь, где аббат-немец совершил обряд венчания и также сказал молодым речь.

 

Возвращаясь домой, графиня Шуазель залилась слезами.

 

- Как я несчастна, Боже мой! Как несчастна, - обратилась она ко мне: - всю мою жизнь я старалась воспитать свою дочь в самой теплой вере, и вот сегодня, в этот величайший шаг в ее жизни, ее венчали два раза, и оба раза ни она, ни ее муж, ни я, мы, ни слова не поняли; никто из нас не говорит по-немецки и, разумеется, не понимает по-гречески, и мы стояли как истуканы!

 

Я старался, как мог утешить свою разогорченную родственницу, но, признаюсь, не мог удержаться от смеха. Брат ее Сергей Голицын, по прозванью "Фирс", сохранил о себе память умного и весёлого собеседника, но шутника и шалуна легендарного; приведу одну из его шалостей, жертвою которой сделался лично я.

 

Дело было, сколько припоминаю, в 1835 или 1836 году. Матушка посылала меня в Никольское, откуда я, окончив дела, выехал в начале декабря в Москву. Морозы стояли жестокие; я утомился и наскучился долгой дорогой и, верст сорок не доезжая Белокаменной, оставил с поклажей и экипажем своего старого камердинера Тита Ларионовича дожидаться лошадей на станции, а сам сел в легкие саночки и пустился в Москву, куда и приехал очень скоро, часов около девяти утра.

 

Я всегда был нерасчетлив, а тогда к тому же был еще очень молод (22 года) и потому, приехав в Москву, очутился в шубе, меховой шапке и валенках, а мои чемоданы могли опоздать до вечера. К счастью, у приятеля, у которого я остановился, отыскалось мое белье и платье, но не оказалось сапогов; мать же природа оделила меня такими стопами, что мне всегда приходится заказывать свою обувь, о покупке сапогов нечего было и думать.

 

Я вспомнил, что мой двоюродный брат Сергей (Григорьевич) Голицын должен был находиться в это время в Москве и что у него почти такие же большие ноги, как и мои, и я послал к нему человека моего приятеля.

 

Голицын, расспросив его подробно обо всем, принял самый серьёзный вид и сказал слуге, что он ошибается, что он, правда, Голицын, но не тот, к которому он послан за сапогами, и назвал ему того Голицына, у которого он мог получить сапоги.

 

В то время Москвой управлял, в Москве царствовал, если можно так выразиться, князь Дмитрий Владимирович Голицын, один из важнейших в то время сановников в России. Это был в полном смысле настоящий русский вельможа, благосклонный, приветливый и в то же время недоступный. Только люди, стоящие на самой вершине, умеют соединять эти совершенно разнородные правила. Москва обожала своего генерал-губернатора и в то же время трепетала перед ним.

 

К этому-то всесильному и надоумил "Фирс" послать моего человека. Тот, только что взятый от сохи парень, очень спокойно отправился в генерал-губернаторский дом и, нисколько не озадаченный видом множества служителей, военных чинов и так далее, велел доложить Голицыну, что ему нужно его видеть ("Фирс" строго-настрого приказал ему "требовать-видеть" самого князя).

 

К немалому удивлению присутствующих (я, впрочем, забыл сказать, что мой посланный объявил, что он пришел от графа Соллогуба и что Голицын был с моим отцом в лучших отношениях), - итак, к немалому удивлению присутствующих, Голицын сам к нему вышел в переднюю.

 

- Что надо? - спросил генерал-губернатор. - Ты от графа?

 

- Никак нет, ваше благородие, - ответил мой посланный: - от ихнего сыночка, графа Владимира Александровича.

 

Голицын посмотрел на него с крайним изумлением.

 

- Да что нужно? - повторил он еще раз.

 

- Очень приказали вам кланяться, ваше благородие, и просят одолжить им на сегодняшний день пару сапог!

 

Голицын до того удивился, что даже не рассердился, даже не рассмеялся, а приказал своему камердинеру провести "моего дурака" в свою уборную или свою гардеробную и позволить ему выбрать там пару сапог. Надо заметить, что Голицын был мал ростом, сухощав и имел крошечные ноги и руки; увидав целую шеренгу сапогов, мой человек похвалил товар, но с сожалением заметил, что "эти сапоги на нас не полезут". Камердинер генерал-губернатора с ругательствами его прогнал.

 

Надо вспомнить время, в которое это происходило, то глубокое уважение, почти подобострастие, с которым вообще обходились с людьми высокопоставленными, чтобы отдать себе отчет, до чего была неприлична выходка моего двоюродного брата.

 

Возвратясь домой, слуга, как сумел, рассказал о случившемся. Все объяснилось. Я в тот же день ездил к генерал-губернатору извиниться, разумеется, всю беду свалив на ни в чем невиноватого слугу; "Фирса" я чуть не прибил, а он все смеялся и отшучивался, идя со мной и предостерегая меня от острых камней московской мостовой, которая могла бы потереть подошвы его сапогов, в которые я был обут.

 

Зима 1825-1826 года прошла для нас, или, скорее, для наших родителей, очень тягостно. Осенью матушка неутешно оплакивала кончину императора Александра I, всегда, как я уже имел случай неоднократно высказать, особенно благоволившего к нашей семье; потом как громовой удар разразилось восстание 14-го декабря. Многие из самых близких друзей моего отца были замешаны в бунт, и не проходило дня, не проходило, можно сказать, часа, чтобы мы не узнавали о новом несчастье, постигшем какого-нибудь из дружественных нам семейств.

 

Я не стану описывать восстание 14-го декабря: все, что можно было о нем сказать, давно уже сказано; я хочу сказать несколько слов о личном характере императора Николая Павловича, о котором многие, по незнанию, составили себе превратное понятие.

 

Правда, государь был одарен железной волей и твердостью неуклонной, но в глубине его души была доброта неисчерпаемая, а его светлый ум все постигал и, что покажется многим с моей стороны бессмысленным утверждением, - все прощал. Приведу в пример несколько случаев из его частной жизни.

 

Проживая летом в сороковых годах в одном из загородных петербургских дворцов, государь часто ездил присутствовать на учения; у дороги, по которой следовал император, штрафованные солдаты рыли канаву; завидев царскую коляску, солдаты вытягивались в шеренгу, снимали шапки и безмолвно дожидались, пока государь проедет, чтобы снова приняться за свою работу; с ними, как с наказанными, государь не мог здороваться; это мучило его до того, что однажды, проезжая мимо штрафованных, он не выдержал и своим зычным голосом крикну л им:

 

- Здравствуйте, шалуны!

 

Нечего прибавлять, каким восторженным "здравия желаем, ваше императорское величество" отвечали умиленные солдаты.

 

Государь имел привычку на масленицу во время качелей въезжать на Марсово поле и объезжать шагом весь квадрат; однажды, среди общего ликования подгулявшего народа, толпа крестьянских детей подбежала к его саням и, не зная государя, запищала:

 

- Дедушка, покатай нас, дедушка!

 

Стоявшие подле будочники кинулись было разгонять детей, но государь грозно на них крикнул и, рассадив, сколько уместилось детей в санях, обвез их вокруг Марсова поля.

 

В 1831 году, когда холера впервые посетила Москву, император, извещенный эстафетом, решился тотчас туда ехать. Императрица Александра Фёдоровна, напуганная неведомой и страшной болезнью, умоляла государя не подвергать себя опасности. Государь остался непреклонен; тогда императрица привела в кабинет государя великих княжон и великого князя Константина Николаевича, тогда ребенка трех лет, думая, что вид его детей убедит более императора.

 

- У меня в Москве 300000 детей, которые погибают, - заметил неуклонно государь и в тот же день уехал в Москву.

 

Посетив в первый раз после польского восстания Варшаву, государь присутствовал на бале у генерал-губернатора, то есть наместника (здесь князь И. Ф. Паскевич, 1834). В тот же вечер был открыт заговор о покушении на жизнь императора (известие это впоследствии оказалось неверным), и государя просили в виду предосторожности не подходить к окну, так как вся площадь перед дворцом была запружена народом; государь открыл окно, стал к окну спиною и более часа простоял таким образом, разговаривая с окружавшими его сановниками.

 

Траур по кончине императора Александра I, суд над декабристами, значительные изменения в высших административных сферах, заняли умы Петербурга на всю зиму 1825-1826 года. Но, как и всегда в жизни, тучи прошли, наступило полное затишье, и в августе 1826 года двор последовал в Москву, где 22-го августа совершилось с пышностью необыкновенной коронование императора Николая Павловича на престол.

 

Все способствовало блеску празднества: временное повсеместное спокойствие в Европе, водворившийся порядок в самой России, наконец, - и всего более, - восторг, который вселяла в народе молодая императорская чета. Императрица Александра Фёдоровна была тогда в полном расцвете своей красоты, она олицетворяла, так сказать, идеал русской царицы, соединяя в себе царственность осанки с бесконечной приветливостью и добротой.

 

О наружности самого императора мне распространяться нечего, она сделалась, так сказать, легендарной по всей России; он представлялся народу чем-то вроде сказочного богатыря, и по этому поводу я припоминаю рассказанный мне однажды очевидцем анекдот.

 

Государь в 1838 году производил огромный кавалерийский смотр в Вознесенске (Херсонской губернии); в то время в Новороссийском крае не только, разумеется, о железных путях, но и о шоссейных дорогах не было помина. К приезду императора починили мосты и кое-как привели в порядок почтовые дороги.

 

Как всегда водилось, впереди высочайших экипажей скакал на бешеной тройке местный исправник, наблюдая за порядком. Однажды, не доезжая какой-то станции, плотина, по которой едва успел пронестись царский экипаж, рухнула. Исправник помертвел и оглянулся на государя - беда миновала благополучно; вечером за картами у знакомых исправник рассказал постигший его случай.

 

- Что же государь сказал? - со страхом допрашивали его присутствовавшие.

 

- Помиловал, - ответил, крестясь, исправник: - пальцем только мне погрозил, а палец у него вот какой! - и исправник почти на аршин измерил руками.

 

Но возвращусь к коронации. Отец мой (граф Александр Иванович), как я уже сказал выше, считался в звании обер-церемониймейстера и в силу этого сопровождал двор в Москву. Мы с братом (Лев Александрович), разумеется, были еще слишком молоды, чтобы присутствовать на блестящих празднествах, но всюду и везде имели уголок, откуда все могли видеть очень хорошо.

 

Живо помню въезд в Москву и в особенности выход императорской четы из Воскресенского собора; императрица - молодая, прекрасная, величественная, с сияющей короной на темных волосах, облеченная в драгоценные белые одежды, об руку с государем, которого в эту минуту описывать не берусь.

 

Только Юпитер в воображении древних, снисходящий с Олимпа с громом и молнией в деснице, мог быть сравним с ним в это мгновенье. С тех пор прошло более полувека, я пережил много горя и радостей, видал много зрелищ поразительных, но ничто не может сравниться с тем впечатлением восторга и почти ужаса, которое обуяло меня.

 

Я до того кричал, бил в ладоши, топал ногами и кидал свою шапку вверх, что кончил, наконец, тем, что свалился с подмостков, на которых мы с братом стояли, под надзором гувернера, и упал на толпу мужиков, стоявших на площади; я ужасно испугался, вообразив себе почему-то, что они станут меня бить, но они нисколько на меня не рассердились, а один из них, я как теперь его вижу, рослый детина, лет под сорок, с огромной разноцветной бородой, посадил меня к себе на руки и с той особенной суровой ласковостью, которая присуща только простому русскому народу, проговорил:

 

- Сиди, малец, уж больно хорошо, здорово кричишь ты!

 

 

Кажется, в следующую же зиму после моего знакомства с Гоголем (1833), я в первый раз, уже будучи взрослым, встретил Пушкина; за верность годов, впрочем, не ручаюсь, так как я смолоду был страшно бестолков и всю жизнь перепутывал и числа, и года.

 

Вот как это было: я гостил у родных на Рождественских праздниках, и каждый вечер выезжал с отцом в свет не на большие балы, разумеется, но к нашим многочисленным родным и близким знакомым.

 

Однажды, отец взял меня с собою в русский театр; мы поместились во втором ряду кресел; перед нами в первом ряду сидел человек с некрасивым, но необыкновенно выразительным лицом и курчавыми темными волосами; он обернулся, когда мы вошли (представление уже началось), дружелюбно кивнул отцу, потом стал слушать пьесу с тем особенным вниманием, с каким слушают только, что называют французы, "le gens de métier", то есть люди сами пишущие.

 

- Это Пушкин, - шепнул мне отец. Я весь обомлел... Трудно себе вообразить, что это был за энтузиазм, за обожание толпы к величайшему нашему писателю, это имя волшебное являлось чем-то лучезарным в воображении и всех русских, в особенности же в воображении очень молодых людей.

 

Пушкин, хотя и не чужд был той олимпийской недоступности, в какую окутывали, так сказать, себя литераторы того времени, обошелся со мною очень ласково, когда отец после того, как занавес опустили, представил меня ему.

 

На слова отца, "что вот этот сынишка у меня пописывает", он отвечал "поощрительно", припомнил, "что видел меня ребенком, играющим в одежде маркиза на скрипке, и приглашал меня к себе запросто быть, когда я могу". Я был в восторге и, чтобы не ударить лицом в грязь, все придумывал, что бы сказать что-нибудь поумнее, чтобы он увидел, что я уже не такой мальчишка, каким, все-таки, не смотря на его любезность, он меня считал.

 

Надо сказать, что в тот самый день, гуляя часов около трех пополудни с отцом по Невскому проспекту, мы повстречали некоего X., тогдашнего модного писателя. Он был человек чрезвычайно надутый и заносчивый, отец его довольно близко знал и представил меня ему, он отнесся ко мне довольно благосклонно и пригласил меня в тот же вечер к себе.

 

- Сегодня середа, у меня каждую середу собираются, - произнес он с высоты своего величия, - все люди талантливые, известные, приезжайте, молодой человек, время вы проведете, надеюсь, приятно.

 

Я поблагодарил и, разумеется, тотчас после театра рассчитывал туда отправиться. В продолжение всего второго действия, которое Пушкин слушал с тем же вниманием, я, благоговейно глядя на его сгорбленную в кресле спину, сообразил, что спрошу его во время антракта, "что он, вероятно, тоже едет сегодня к X.". Не может же он, Пушкин, не бывать в доме, где собираются такие известные люди - писатели, художники, музыканты и т. д.

 

Действие кончилось, занавес опустился, Пушкин опять обернулся к нам. "Александр Сергеевич, сегодня середа, я еще, вероятно, буду иметь счастливый случай с вами повстречаться у X.", - проговорил я почтительно, но вместе с тем стараясь придать своему голосу равнодушный вид, - "что вот, дескать, к каким тузам мы ездим".

 

Пушкин посмотрел на меня с той особенной ему одному свойственной улыбкой, в которой как-то странно сочеталась самая язвительная насмешка с безмерным добродушием. - Нет, - отрывисто сказал он мне: - с тех пор, как я женат, я в такие дома не езжу!

 

Меня точно ушатом холодной воды обдало, я сконфузился, пробормотал что-то очень неловкое и стушевался за спину моего отца, который от души рассмеялся; он прекрасно заметил, что мне перед Пушкиным захотелось прихвастнуть, и что это мне не удалось.

 

Я же был очень разочарован; уже заранее я строил планы, как я вернусь в Дерпт и стану рассказывать, что я провел вечер у X., где собираются самые известные, самые талантливые люди в Петербурге, где даже сам Пушкин... и вдруг такой удар!

 

Нечего и прибавлять, что в тот вечер я к X. не поехал, хотя отец, смеясь, очень на этом настаивал. На другой день отец повез меня к Пушкину (он жил в довольно скромной квартире на... улице (пропуск в рукописи); самого хозяина не было дома, нас приняла его красавица-жена (Наталья Николаевна).

 

Много видел я на своем веку красивых женщин, много встречал женщин еще обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединила бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой тальей, при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, зубы, уши?

 

Да это была настоящая красавица, и недаром все остальные даже из самых прелестных женщин меркли как-то при ее появлении. На вид всегда она была сдержанна до холодности и мало вообще говорила. В Петербурге, где она блистала, во-первых, своей красотой и в особенности тем видным положением, которое занимал ее муж, - она бывала постоянно и в большом свете, и при дворе, но ее женщины находили несколько странной.

 

Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы; я знал очень молодых людей, которые серьёзно были уверены, что влюблены в Пушкину, не только вовсе с нею незнакомых, но чуть ли никогда собственно ее даже не видевших!

 

Живо помню один бал у Бутурлиных и смешную сцену, на которой я присутствовал. Это было, сколько припоминаю, в зиму с 1835-го на 1836-й год; я уже в то время вышел из университета; Бутурлин (Дмитрий Петрович) этот был женат на дочери (Елизавета Михайловна) известного богача Комбурлея (Михаил Иванович); он имел двух детей - дочь (Анна Дмитриевна), вышедшую потом замуж за графа Павла Строгонова, и сына Петра (Дмитриевича, впоследствии полковник лейб-гвардии Конного полка); этому сыну было тогда лет тринадцать, он еще носил коротенькую курточку и сильно помадил себе волосы.

 

Так как в то время балы начинались несравненно раньше, чем теперь (1874), то Петиньке Бутурлину позволялось (его по-тогдашнему родные очень баловали) оставаться на бале до мазурки. Он, разумеется, не танцевал, а сновал между танцующими. В тот вечер я танцевал с Пушкиной мазурку и, как только оркестр проиграл ритурнель, отправился отыскивать свою даму: она сидела у амбразуры окна и, поднеся к губам сложенный веер, чуть-чуть улыбалась; позади ее, в самой глубине амбразуры, сидел Петинька Бутурлин и, краснея и заикаясь, что-то говорил ей с большим жаром.

 

Увидав меня, Наталья Николаевна указала мне веером на стул, стоявший подле, и сказала: "Останемтесь здесь, все-таки, прохладнее"; я поклонился и сел.

 

"Да, Наталья Николаевна, выслушайте меня, не оскорбляйтесь, но я должен был вам сказать, что я люблю вас, - говорил ей, между тем, Петинька, который до того растерялся, что даже не заметил, что я подошел и сел подле. - Да, я должен был это вам сказать, - продолжал он, - потому что, видите ли, теперь двенадцать часов, и меня сейчас уведут спать"! Я чуть удержался, чтобы не расхохотаться, да и Пушкина кусала себе губы, видимо, силясь не смеяться.

 

Петиньку, действительно, безжалостно, увели спать через несколько минут.

 

В моей жизни три дома играли важную роль. Дом Олениных, дом Карамзиных, дом гр. Виельгорских. В первом я начал уважать искусство, во втором начал его любить, в третьем начал его понимать. С тех пор, как я себя помню, я помню себя в доме Олениных, с которыми мы считались в родстве. Родством, даже отдаленным, в старину дорожили.

 

Оленин (Алексей Николаевич) был строгим классиком и добродушным меценатом; у него я играл с "Крылочкой", как назывался в доме И. А. Крылов. У него я глядел с некоторым страхом на величавого, одноокого Гнедича; у него я в первый раз видел Пушкина, влюбленного в дочь Оленина (Анна Алексеевна), и написавшего для нее несколько стихотворений.

 

Мне очень памятно, с каким благоговением смотрел я на современных известных писателей и как умиленно взирал я на бархатные сапоги старичка Нелединского-Мелецкого. Только здесь недавно узнал я, что эти сапоги были ничто иное, как хитрость.

 

У Нелединского подагры никогда не было, но он себе ее придумал, чтоб не надевать при дворе длинных чулок. Нелединский был чрезвычайно любезен и остроумен, и он-то однажды на вопрос, умна ли такая дама, отвечал серьезно: - Не знаю, я говорил с ней только по-французски.

 

Живо помню я Грибоедова и помню, как изумлялся, когда он садился за фортепьяно, что такой человек мог еще быть музыкантом. Из этой первой эпохи моего детского литературного любительства я вынес оставшееся мне на всю жизнь чувство уважения к чужим заслугам, к авторитетам и к классикам.

 

Затем наступила более сознательная пора юности: 15-ти лет я был студентом Дерптского университета и, под влиянием студенческих песен и бойкого Языковского стиха, начал кое что писать, сперва весьма неудачно, потом немного получше.

 

В Дерпте я был принят как родной в семействе Карамзиных. Знакомство с Карамзиными было вторым периодом моей душевной жизни, и снова, но уже отчетливо, с понятием о словесности я слил все лучшие свои побуждения и наклонности.

 

Карамзинский круг был всегда приютом русской умственной деятельности, и в то же время храмом самого сердечного радушия. Гостей тут собственно не бывало; тут собирались только друзья, родные по сердцу, образующие одну семью, над которой парила всегда присущая, обожаемая тень русского историографа.

 

И в Дерпте и потом в Петербурге я был у Карамзиных каждый день. У них, в течение 20 лет, я сближался поочередно с другими душевными родственниками Карамзинского дома: с Пушкиным, Жуковским, кн. Вяземским, Тургеневыми, Баратынским, Лермонтовым и многими другими. У них сблизился я и с покойным моим тестем гр. Михаилом Юрьевичем Виельгорским, принявшим меня в свой дом.

 

Граф Виельгорский прошел незамеченный в русской жизни; даже в обществе, в котором он жил, он был оценён только немногими. Он не искал известности, уклонялся от борьбы и, несмотря на то или может быть именно потому был личностью необыкновенной: философ, критик, лингвист, медик, теолог, герметик, почетный член всех масонских лож, душа всех обществ, семьянин, эпикуреец, царедворец, сановник, артист, музыкант, товарищ, судья, он был живой энциклопедией самых глубоких познаний, образцом самых нежных чувств и самого игривого ума.

 

В 1831 году летом я приехал на ваканции из Дерпта в Павловск. В Павловске жила моя бабушка; и с нею вместе покойная тетка моя Александра Ивановна Васильчикова, женщина высокой добродетели, постоянно тогда озабоченная воспитанием своих детей. Один из сыновей ее, ныне умерший, к сожалению, родился с поврежденным при рождении черепом, так что умственные его способности остались навсегда в тумане.

 

Все средства истощались, чтоб помочь горю, все было напрасно. Тетка придумала, наконец, нанять учителя, который бы мог развить, хотя бы немного, мутную понятливость бедного страдальца, показывая ему картинки и беседуя с ним целый день.

 

Такой учитель был найден, и когда я приехал в Павловск, тетка моя просила меня познакомиться с ним, и обласкать его, так как, по словам ее, он тоже был охотником до русской словесности и, как ей сказывали, даже что-то пописывал. Как теперь помню это знакомство.

 

Мы вошли в детскую, где у письменного стола сидел наставник с учеником, и указывал ему на изображение разных животных, подражая при томе их блеянью, мычанью, хрюканью, и т. д.

 

- Вот это, душенька, баран, понимаешь ли? Баран, - бе-бе... Вот это корова, знаешь, корова, - му-му. При этом учитель, с каким-то особым оригинальным наслаждением упражнялся в звукоподражаниях.

 

Признаюсь, мне грустно было глядеть на подобную сцену, на такую жалкую долю человека, принужденного, из за куска хлеба, согласиться на подобное занятие. Я поспешил выйти из комнаты, едва расслышав слова тетки, представлявшей мне учителя и назвавшей мне его по имени: Николай Васильевич Гоголь.

 

У покойницы моей бабушки, как у всех тогдашних старушек, жили постоянно бедные дворянки, компаньонки, приживалки. Им-то по вечерам читал Гоголь свои первые произведения.

 

Вскоре после странного знакомства я шел однажды по коридору и услышал, что кто-то читает в ближней комнате. Я вошел из любопытства, и нашел Гоголя посреди дамского, домашнего ареопага.

 

Александра Николаевна вязала чулок, Анна Антоновна хлопала глазами, Анна Николаевна по обыкновению оправляла напомаженные виски. Их было еще две или три, если не ошибаюсь. Перед ними сидел Гоголь и читал про украинскую ночь: - Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи!

 

Кто не слышал читавшего Гоголя, тот не знает вполне его произведений. Он придавал им особый колорит, своим спокойствием, своим произношением, неуловимыми оттенками насмешливости и комизма, дрожавшими в его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному остроносому лицу, в то время как серые маленькие его глаза добродушно улыбались, и он встряхивал всегда падавшими ему на лоб волосами.

 

Вдруг он остановился. - Да гопак не так танцуется! Приживалки вскрикнули: - Отчего не так? Они подумали, что Гоголь обращался к ним. Гоголь улыбнулся и продолжал монолог пьяного мужика. Признаюсь откровенно, я был поражен, уничтожен; мне хотелось взять его на руки, вынести его на свежий воздух, на настоящее его место.

 

После незабвенного для меня чтения, я, разумеется, сблизился с Гоголем и находился с того времени постоянно с ним в самых дружелюбных отношениях, но он никогда не припоминал о нашем первом знакомстве: видно было, что, не смотря на всю его душевную простоту (отпечаток возвышенной природы), он несколько совестился своего прежнего звания толкователя картинок.

 

Гоголь благоговел перед Пушкиным, Пушкин перед Жуковским. Я слышал однажды между последними следующий разговор.

 

- Василий Андреевич, как бы вы написали такое-то слово?

 

- На что тебе (надо заметить, что Пушкин говорил Жуковскому "Вы", а Жуковский Пушкину "ты")?

 

- Мне надобно знать, - отвечал Пушкин, - как бы вы написали. Как бы написали, так и следует писать. Других правил не нужно.

 

Жуковский был типом душевной чистоты, идеального направления и самого светлого, тихого добродушия, выражавшегося иногда весьма оригинально. Возвратившись из Англии, где он восхищался зеленеющими тучными пастбищами, он говорил с восторгом: - Что за край! Что за край! Вот так и хочется быть коровой, чтоб наслаждаться жизнью. Когда сгорел Зимний дворец, половина, на которой жил Жуковский, уцелела каким то чудом. Жуковский был этим очень недоволен и, возвратясь в свою комнату, обратился к ней с досадой: - Свинья, как же ты-то смела не сгореть!

 

Прошло несколько лет. Из дерптских студентов, в 20 лет я поступил на службу и тогда же затеял жениться, что мне не удалось, но послужило поводом к одной странной истории, положившей основание моему сближению с Пушкиным.

 

Я решился на время оставить Петербург и просил какой-нибудь командировки по министерству внутренних дел, где числился по департаменту духовных дел, директором которого был Ф. Ф. Вигель (он на меня очень сердился за то, что я раз сказал, что ни он, ни я никогда в департаменте не бываем). Командировку мне дали: я был назначен секретарем следственной комиссии, отправляемой в Ржев, Тверской губернии, по случаю совершенного там раскольниками святотатства.

 

Председателем комиссии был назначен только что вернувшийся тогда из Иерусалима А. С. В. Он взял меня в свою коляску. Выехав из Царского села, мы вышли для предосторожности, чтоб спуститься под гору пешком, и тут А. С. обратился ко мне с вопросом:

 

- Вы знаете, как производятся следствия?

 

- Нет, - отвечал я, - не знаю; я служу недавно и о следственных делах никакого понятия не имею.

 

- Да и я тоже, - сказал жалобно А. С. - Я ведь на вас надеялся.

 

- А я на вас, ваше превос-во.

 

Вот как тогда назначались следствия.

 

В Твери мы достали собрание законов и сели учиться, после чего поехали в Ржев. Следствие продолжалось долго и было, к удивлению, ведено исправно. Оно ознаменовалось разными любопытными эпизодами, о которых здесь упоминать впрочем, не место. Самым же замечательным для меня было полученное мной от Андрея Карамзина письмо, в котором он меня спрашивал, зачем же я не отвечаю на вызов А. С. Пушкина: Карамзин поручился ему за меня, как за своего дерптского товарища, что я от поединка не откажусь.

 

Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полу-бога и был только сильно им однажды озадачен, когда спросил у него на Невском проспекте с некоторой развязностью, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста.

 

- Я человек женатый, - отвечал мне Пушкин, - и в такие дома ездить не могу, - и прошел далее.

 

И вдруг ни с того, ни с сего, он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом я с ним даже не виделся вовсе. Решительно нельзя было ничего тут понять, кроме того, что Пушкин чем-то обиделся, о чем-то мне писал и что письмо его было перехвачено. Следствие кончилось.

 

Я переехал жить в Тверь, где был принят, как родной, в доме незабвенного для меня, умного, радушного и добродушного слепого старика А. М. Бакунина.

 

Сын его Михаил, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы, и по страсти своей к побегам, вдруг ночью убежал таинственно от кроткого, любящего его отца, который его вовсе не задерживал и послал ему в погоню шубу и пирогов на дорогу.

 

С Карамзиным я списался и узнал, наконец, в чем дело. Накануне моего отъезда я был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая шутила над моей романической страстью и ее предметом.

 

Я ей хотел заметить, что она уже не девочка и спросил, давно ли она замужем. Затем разговор коснулся Ленского, очень милого и образованного поляка, танцевавшего тогда превосходно мазурку на петербургских балах. Все это было до крайности невинно, и без всякой задней мысли.

 

Но присутствующие дамы соорудили из этого простого разговора целую сплетню: что я будто от того говорил про Ленского, что он будто нравится Наталье Николаевне (чего никогда не было) и что она забывает о том, что она еще недавно замужем.

 

Наталья Николаевна, должно быть, сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу.

 

Пушкин написал тотчас ко мне письмо, никогда ко мне не дошедшее, и, как мне было передано, начал говорить, что я уклоняюсь от дуэли. Получив это объяснение, я написал Пушкину, что я совершенно готов к его услугам, когда ему будет угодно, хотя не чувствую за собой никакой вины по таким и таким-то причинам.

 

Пушкин остался моим письмом доволен и сказал С. А. Соболевскому:

 

- Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо. В то же время он написал мне по-французски письмо следующего содержания:

 

"М. г. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца и пр.".

 

Делать было нечего; я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца. Я твердо впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно.

 

Пушкин все не приезжал, но расспрашивал про дорогу, на что один мой тогдашний приятель, ныне государственный сановник, навестивший меня проездом через Тверь, отвечал, что до Твери дорога хорошая.

 

Вероятно гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины "во избежание какой-то светской молвы". Наконец от того же приятеля узнал я, что в Петербург явился новый француз, роялист Дантес, сильно уже надоедавший Пушкину.

 

С другой стороны он, по особому щегольству его привычек, не хотел уже отказаться от дела, им затеянного.

 

Весной я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распоряжение ген. губернатора Дьякова. Я забыл сказать, что я заведовал в то время принадлежавшей моей матушке тверской вотчиной. Перед отъездом в Витебск нужно было сделать несколько распоряжений. Я и поехал в деревню на два дня; вечером в Тверь приехал Пушкин.

 

На всякий случай я оставил письмо, которое отвез ему мой секундант князь Козловский. Пушкин жалел, что не застал меня, извинялся и был очень любезен и разговорчив с Козловским. На другой день он уехал в Москву. На третий я вернулся в Тверь и с ужасом узнал, с кем я разъехался.

 

Первой моей мыслью было, что он подумает, пожалуй, что я от него убежал. Тут мешкать было нечего. Я послал тотчас за почтовой тройкой и без оглядки поскакал прямо в Москву, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо к П. В. Нащокину, у которого останавливался Пушкин.

 

В доме все еще спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Пушкина. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодны. Он спросил меня, кто мой секундант.

 

Я отвечал, что секундант мой остался в Твери, что в Москву я только приехал и хочу просить быть моим секундантом известного генерала князя Ф. Гагарина. Пушкин извинился, что заставил меня так долго дожидаться и объявил, что его секундант П. В. Нащокин.

 

Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить о начатом им издании Современника. - Первый том был слишком хорош, - сказал Пушкин. - Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо.

 

Тут он рассмеялся, и беседа между нами пошла почти дружеская, до появления Нащокина. Павел Войнович явился в свою очередь заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на мирный его лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства.

 

Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя. Пушкин непременно хотел, чтоб я перед ним извинился. Обиженным он впрочем, себя не считал, но ссылался на мое светское значение и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку.

 

Я со своей стороны объявлял, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком то смысле.

 

Спор продолжался довольно долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Пушкин взял, и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен.

 

Этому прошло 30 лет: многое конечно я уже забыл, но самое обстоятельство мне весьма памятно, потому что было основанием ближайших впоследствии моих сношений с Пушкиным, и кроме того выказывает одну странную сторону его характера, а именно его пристрастие к светской молве, к светским отличиям, толкам и условностям.

 

Моя история с Пушкиным может быть немаловажным материалом для будущего его биографа. Она служит прологом к кровавой драме его кончины; она объясняет, как развивались в нем чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы, которой он подчинялся.

И тут, как и после, жена его была только невинным предлогом, а не причиной его взрывного возмущения против судьбы. И не смотря на то, он дорожил своим великосветским положением.

 

- Il n'y a qu'une seule bonne societe, - говорил он мне потом, - c'est la bonne.

 

Письмо же мое Пушкин, кажется, изорвал, так как оно никогда не дошло по своему адресу. Тотчас же после нашего объяснения, я уехал в Витебск. К осени я вернулся в Петербург и уже тогда коротко сблизился с Пушкиным. Он поощрял мои первые литературные опыты, давал мне советы, читал свои стихи и был чрезвычайно ко мне благосклонен, не смотря на разность наших лет.

 

Почти каждый день ходили мы гулять по толкучему рынку, покупали там сайки, потом, возвращаясь по Невскому проспекту, предлагали эти сайки светским разряженным щеголям, которые убегали от нас с ужасом.

 

Вечером мы встречались у Карамзиных, у Вяземских, у кн. Одоевского и на светских балах. Не могу простить себя, что не записывал каждый день, что от него слышал. Отношения его к Дантесу были уже весьма недружелюбные. Однажды на вечере у кн. Вяземского он вдруг сказал, что Дантес носит перстень с изображением обезьяны.

 

Дантес был тогда легитимистом и носил на руке портрет Генриха V.

 

- Посмотрите на эти черты, - воскликнул тотчас Дантес, похожи ли они на г-на Пушкина?

 

Размен невежливостей остался, однако, без последствия. Пушкин говорил отрывисто и едко. Скажет, бывало, колкую эпиграмму и вдруг зальется звонким, добродушным, детским смехом, выказывая два ряда белых, арабских зубов. Об этом времени можно бы было еще припомнить много анекдотов, острот и шуток. В сущности, Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастье заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей.

 

Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое то непостижимое пристрастие.

 

Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: - Карету Пушкина! - Какого Пушкина? - Сочинителя!

 

Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условностям, не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротничками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся.

 

Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц. Для того чтоб приглашать ее на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером.

 

Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствования жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж.

 

Это он чувствовал глубоко. К тому же светская жизнь требовала значительных издержек, на которые у Пушкина часто не доставало средств. Эти средства он хотел пополнять игрою, но постоянно проигрывал, как все люди, нуждавшиеся в выигрыше.

 

Наконец он имел много литературных врагов, которые не давали ему покоя и уязвляли его раздражительное самолюбие, провозглашая со свойственной этим господам самоуверенностью, что Пушкин ослабел, устарел, исписался, что было совершенная ложь, но ложь все-таки обидная.

 

Пушкин возражал со свойственной ему сокрушительной едкостью, но не умел приобрести необходимого для писателя равнодушия к печатным оскорблениям. Журнал его, "Современник", шел плохо. Пушкин не был рожден журналистом. В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях, врагов непримиримых.

 

В семействе он был счастлив, насколько может быть счастлив поэт, не рожденный для семейной жизни. Он обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому, что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего.

 

Когда он меня вызывал, он высказал всю свою мысль: "Имя, вами носимое, общество, вами посещаемое, принуждают меня просить сатисфакции". Следовательно, он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы, и с Дантесом было то же самое. Он видел в нем не серьезного соперника, не посягателя на его настоящую часть, а посягателя на его имя, и этого он не перенес.

 

В начале 1850 года, я довольно серьёзно заболел, и доктора советовали мне ехать за границу пить богемские воды; но меня привлекало другое - меня уже давно тянуло на Кавказ. Я должен сказать, что личность наместника кавказского, князя Михаила Семеновича Воронцова, много способствовала этому желанию посетить вверенный его управлению край.

 

Я имел случай в Риме, в начале сороковых годов, видеться с Воронцовым в продолжение целого месяца почти ежедневно, и могу сказать, что и тогда, и впоследствии, когда служебные и дружественные отношения в течение нескольких лет сблизили нас окончательно, он оставил во мне навсегда впечатление одного из замечательных людей своего времени.

 

Он обладал в высшей степени тремя очень редкими между русскими людьми качествами: необыкновенной настойчивостью, непреклонной твердостью убеждений и самой утонченной вежливостью.

 

Правда, вежливость эта подчас становилась почти оскорбительна, так как она безразлично относилась ко всем; мне часто случалось присутствовать на служебных приемах Воронцова и немало тогда удивляться тому, что он с той же самой приветливой и только чуть-чуть саркастической улыбкой на тонких губах подавал руку заслуженному генералу с грудью, увешанной звездами и орденами, и тут же протягивал эту руку какому-нибудь гречёнку из Таганрога или Одессы, беззаботно торгующему маслинами.

 

Особенно памятным мне представляется следующий случай.

 

Дело было перед самым началом крымской кампании. На юге России, в Крыму и на Кавказе, шныряли разные неблаговидные личности-шпионы, о появлении которых почти ежедневно доносилось Воронцову. Я уже сказал, что часто из любопытства скорее, чем по службе, я присутствовал на утренних служебных приемах Воронцова и потому в одно прекрасное утро находился в приемной зале.

 

Едва наместник вошел в комнату, к нему с воплями и восклицаниями на смешанном полурусском, полу татарском языке бросился в ноги, опережая всех, еще довольно молодой татарин, умоляя его о пощаде. Жалко было смотреть на несчастного; страх, ужас совершенно изуродовали красивые и довольно тонкие черты его лица; он весь трясся как в лихорадке, и посиневшие губы так пересохли, что он едва мог произносить слова.

 

- Мм... мм... что такое, мой любезнейший? Да успокойтесь... встаньте... Что такое? В чем дело? - со своей неизменной улыбкой и "протягивая ему руку", спросил Воронцов.

 

Татарин приподнялся и, все продолжая дрожать и задыхаться, объяснил, что его заподозревают в шпионстве. Воронцов еще приветливее ему улыбнулся и сказал, что он ему обещает сейчас же приказать навести справки, чтобы он успокоился, что все объяснится к лучшему для него. Затем, обойдя кружок представлявшихся ему в тот день военных и просителей, он возвратился к себе в кабинет и принялся за бумаги.

 

- Ваше сиятельство, что прикажете насчет этого татарина? - спросил наместника дежурный адъютант, присутствовавший при вышеописанной сцене.

 

- А, этот татарин?.. Он очень вредный, по докладам, шпион... поступить с ним по обыкновению, повесить его... - всё не переставая улыбаться, возразил Воронцов.

 

Чем объяснить это вечно улыбающееся самообладание? Презрительностью ли большого барина, считающего, что всё, что его окружает, ниже его, и потому равно относящегося ко всем? Но Воронцов был слишком умен и человечен, чтобы поддаваться близорукой спеси, свойственной ограниченным людям знатного происхождения.

 

Я скорее полагаю, что им руководила высоко государственная задача того, что людьми управлять даже тогда, когда их приходится вешать, следует, не запугивая их. На характере Воронцова его воспитание в Англии оставило следы неизгладимые. Он олицетворял собою методичность во всем и любил, почти требовал, чтобы все, его окружающее, ей подчинялись.

 

В Одессе, Тифлисе, Боржоми, Алупке, Петербурге и за границей, он вставал, работал, ездил верхом и обедал в одни и те же часы. Даже анекдоты за картами он рассказывал одни и те же, и все с учтивой улыбкой в сотый раз их выслушивали, до того он умел в среде своих приближенных вселить чувство уважения и привязанности.

 

Любимой игрой его была теперь уже всеми забытая игра в ломбер (l’ombre). Воронцов сам приглашал из среды своих гостей лиц, с которыми желал играть в карты в тот вечер. В первое время пребывания моего в Тифлисе, я каждый вечер составлял партию Воронцова, но однажды, прискучившись торжественностью игры и одними и теми же рассказываемыми стариком-наместником анекдотами, я несколько раздраженно стал кидать свои карты. Воронцов тотчас это заметил.

 

- Любезный граф, - обратился он ко мне со своей неизменной улыбкой, спокойно складывая на стол свои карты: - если вам скучно играть с нами, зачем же вы играете? Я смешался и стал извиняться; Воронцов продолжал улыбаться. Мы, как ни в чем не бывало, докончили партию. Воронцов по-прежнему остался ко мне приветливым, но уже никогда более не приглашал меня играть с собою в ломбер.

 

Раз только я видел Воронцова изменившим своей, можно сказать, беспощадной вежливости; он оказался впоследствии очень больным. Вот как это случилось. При Воронцове много лет находился известный всему Кавказу доктор Андреевский (Эраст Степанович). Человек в высшей степени грубый, нахальный и даже не безукоризненно честный, он, тем не менее, сумел понравиться Воронцову и в короткое время приобрёл над ним замечательное, почти всесильное влияние. Странно объяснить себе, как человек, совершенно противоречивший "воронцовским" понятиям, правилам, стремлениям, привычкам, мог взять над ним такую силу?

 

Надо сказать, что если "личность Андреевского" грешила многим, зато доктором он был отличным и диагностом замечательными, и являлся старому наместнику существом, от которого зависела его жизнь или смерть, - смерть, этот неотвязный и ужасающий призрак старых людей. Этим и объясняется для многих непостижимое влияние Андреевского на Воронцова.

 

Итак, однажды, за обедом случилось следующее обстоятельство; надо сказать, что Воронцов никогда не завтракал и потому за обедом ел первые два-три кушанья не только с аппетитом, но почти с жадностью.

 

После супа подали одну из тех превосходных рыб, какими славится Кавказ; Воронцов положил себе на тарелку огромный кусок рыбы, съел все спешно и жадно, потом, через стол, протягивая к Андреевскому свою тарелку, на которой лежала часть остова съеденной им порции, проговорил совершенно спокойно: - Чудесная рыба! Хотите попробовать?

 

Андреевский побледнел, но не от гнева, а от испуга; он мгновенно понял, что такой человек, как Воронцов, не мог быть в своем уме для того, чтобы сделать, кому бы то ни было подобную невежливость. Не желая пугать княгиню Воронцову, со смущением глядевшую на эту ей непонятную сцену, Андреевский обернулся к стоявшему позади его дворецкому и быстрым шёпотом приказал ему как можно скорее подавать обед, так как князь очень болен.

 

С этой минуты Андреевский не сводил с Воронцова глаз; старик остался спокоен во всё время обеда, но совершенно изменился в лице и почти ничего не говорил; от стола его уже повели под руки, и он опасно заболел, хотя скоро оправился, но уже заметно начал хилеть.

 

В начале крымской кампании, чувствуя себя совершенно больным, Воронцов стал просить государя позволить ему на короткое время оставить свой пост, чтобы отдохнуть, собраться с новыми силами. Слух об этом скоро разнесся по Тифлису; один из старейших и заслуженных грузинских генералов, князь Эристов, (Георгий Евсеевич) в мундире и орденах явился на следующий день, на прием к Воронцову.

 

- Правда, это, князь? - гневно вопросил он главнокомандующего: - правда, это, что ты покидаешь нас теперь?

 

- Да... да, любезный князь, - улыбаясь и пожимая ему руки, ответил Воронцов: - я стар, болен, не надеюсь на себя... боюсь умереть...

 

- Ну, так и умри, и умри! - закричал на него Эристов: - и умри! но ты русский солдат и не можешь во время войны оставлять свой пост! Воронцов был действительно русским солдатом, и таким, каких дай Бог много! Я от роду не встречал такой холодной и беззаботной храбрости. Сколько раз мне случалось видеть Воронцова в схватках с горцами. Всюду впереди, он отдавал приказания, шутил, улыбался и нюхал табак, точно у себя в кабинете.

 

Особенно поразил он меня однажды, когда после незначительной перестрелки у нас с горцами завязалось жаркое дело; неприятель несколько раз окружал нас, мы чуть было не попали в плен, потеряли много людей и, наконец, под вечер, изнуренные, грязные, пробыв целый день под градом пуль, возвращались в главную квартиру; по дороге ежеминутно свистели пули рассыпавшегося в кустарниках неприятеля.

 

Все, насторожившись, переглядывались и осматривались, один Воронцов спокойно ехал на своей измученной и еле передвигавшей ноги лошади. Надо заметить, что ему тогда уже минуло за семьдесят лет, в тот день он, как и мы, ничего не ел, не слезал с лошади и все время находился на самом опасном месте. Уже совсем подъезжая к квартире, он обернулся, рукой подозвал меня к себе, вынул из кармана табакерку, понюхал и со своей вечной улыбкой сказал мне:

 

- А я расскажу Булке (Булкой мы звали мою старшую дочь, Елизавету Владимировну Сабурову, Воронцов ее очень любил, ей тогда было лет пять), а я расскажу Булке, в какой мы нынче с вами были передряге, любезный граф!

 

Никто лучше Воронцова не знал русского солдата, никто выше не ценил его беззаветной храбрости, терпеливой выносливости, веры в провидение и смирение; но у него была слабость думать, что русского солдата нужно постоянно веселить; иногда мы, служащие при Воронцове, проклинали это убеждение, так как, после горячего ли дела, или утомительного перехода, едва разоруженные солдаты зажигали костры, чтобы варить кашу, Воронцов требовал, чтобы песенники начинали петь.

 

Вплоть до самой глубокой ночи, пока последний солдат, изнуренный трудовым днем, не засыпал, в лагере раздавались звуки какой-нибудь гнусной балалайки, наигрывавшей "ваньку-таньку", а Воронцов у себя в палатке блаженно улыбался. "Солдат тот же ребенок, его нужно постоянно веселить! - повторял он: - и потом эти песенники, балалайки - что за чудесная музыка!".

 

Жена Воронцова, графиня, потом светлейшая княгиня Елизавета Ксаверьевна, урожденная графиня Браницкая, приходилась, по своей матери, урожденной Энгельгардт, внучатной племянницей князю Потемкину, знаменитому светлейшему. Она принесла своему мужу огромное состояние; Воронцов, хотя, сам по себе, был чрезвычайно богат, но несколько расстроил свое состояние, заплатив, после 1815 года, более полутора миллиона рублей ассигнациями долгов за офицеров оккупационного корпуса, которым он командовал в Мобёже.

 

Небольшого роста, тучная, с чертами несколько крупными и неправильными, княгиня Елизавета Ксаверьевна была, тем не менее, одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все её существо было проникнуто такою мягкой, очаровательной, женственной грацией, такой приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, герой 1812 года Раевский (Александр Николаевич) и многие, многие другие, без памяти влюблялись в княгиню Воронцову.

 

В 1852 году, единственный сын Воронцовых, Семен Михайлович, командовавший в то время Кабардинским полком, женился на Марье Васильевне Столыпиной.

 

Называя модных петербургских женщин сороковых годов, я забыл упомянуть о Марье Васильевне Столыпиной; по своей дружбе с великой княгиней Марией Николаевной, она играла видную роль в "петербургском большом свете" и была олицетворением того, что в те времена называлось "львицей".

 

Её несколько мужественная красота была, тем не менее, очень эффектна. Как все её современницы, Марья Васильевна Столыпина подражала графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой, но не имела ни чарующей грации Воронцовой-Дашковой, ни её тонкого ума.

 

Во всей ее особе проглядывало что-то топорное и резкое, до того резкое, что невольно, слушая ее, приходилось удивляться, как женщина, прожившая весь свой век в большом свете и принадлежавшая к нему и по рождению, и по воспитанию, так бесцеремонно относилась ко всем обычаям и приемам этого большого света.

 

Женитьба Семена Воронцова на вдове Алексея Григорьевича Столыпина (здесь двоюродный дядя М. Ю. Лермонтова), разумеется, не могла соответствовать желаниям стариков Воронцовых. Тем не менее, раз эта свадьба была решена, князь и княгиня Воронцовы со свойственным им обоим тактом "ontfait bonne mine à mauvais jeu!" и приняли в Алупке, где состоялась эта свадьба, свою будущую невестку ласково и родственно.

 

Нельзя сказать, чтобы Марья Васильевна отвечала им тем же. В отношении родителей своего мужа она держалась грубо, подсмеивалась над их будто бы провинциальностью (!) и всячески давала им чувствовать, что она русского древнего рода, княжна Трубецкая, чуть ли не сделала, по французскому выражению, "une mèsalliance", выйдя замуж за новопожалованного князя, - при этом совершенно забывая, впрочем, что матушка ее была скромно урожденная Вейс.

 

На Кавказе, куда мы все возвратились после свадьбы, Марья Васильевна устроила свою жизнь совершенно особняком от Воронцовых, что очень огорчало стариков. Вместо их патриархального простого обихода, несмотря на роскошь, их окружающую, в ее доме водворилось вседневное чаепитие, усиленное курение папиросок и тот фамильярный и несколько насмешливый тон, каким щеголяют некоторые петербургские женщины.

 

Коронация их величеств, императора Александра Николаевича и императрицы Марии Александровны, состоялась в Москве 26 августа 1856 года с обычным церемониалом и пышностью. Я должен был нести на ней двойную службу: придворную, в качестве камергера, и потом на меня была также возложена обязанность описать, как историограф, торжество коронации.

 

Но семейный траур помешал мне официально присутствовать на церемонии: тесть мой, граф Виельгорский (Михаил Юрьевич), скончался накануне дня коронации. О празднествах придворных, данных в то время в Москве, трудно сказать что-нибудь новое: они, как всегда, своим великолепием и изяществом превосходили все, что может себе представить воображение. Но и чрезвычайные послы, аккредитованные для этого торжества европейскими дворами, соперничали между собою роскошью баснословной.

 

Особенно между ними отличался чрезвычайный посол от французского двора, побочный брат императора Наполеона III, герцог де Морни (Шарль де), впрочем, кажется, бывший в то время еще графом. Человек ума самого обширного и самого тонкого, обладавший самой изящной, безукоризненной светскостью, редким самообладанием и мерой во всем, де Морни был, без сомнения, замечательнейшим из людей, окружавших императора Наполеона III.

 

Проживая во время изгнания последнего (известно, что принц Людовик Наполеон, впоследствии император, после двойного неудачного восстания был заточен в крепость, - из которой впрочем бежал, и изгнан из Франции) в Париже, де Морни с другими приверженцами принца, Персиньи (Виктор де), Флёри и т. д., осторожно подготовлял новое возвращение принца, состоявшееся в 1848 году и имевшее, как известно, самые блестящие для принца и его друзей последствия.

 

Авантюрист по случаю, государственный человек по призванию, де Морни во все время, что находился влиятельнейшим лицом наполеоновского правительства, служил если не всегда добросовестно, то всегда усердно своему государю. Никто лучше его не знал людских слабостей, никто ловчее его ими не пользовался. Во Франции уже создалось поверье, что с его смертью, последовавшей в 1864 году, звезда царствования Наполеона III стала блекнуть.

 

По окончании коронации, министр императорского двора граф Владимир Фёдорович Адлерберг, желая ввести некоторый изменения и реформы в управление императорских театров, возложил на меня поручение осмотреть и ознакомиться с управлениями больших иностранных театров в Вене, Лондоне, Берлине и Париже.

 

Я сперва отправился в Париж и, прежде чем начать изучать театральное управление, решил, что сперва мне нужно познакомиться с главными в них деятелями, т. е. драматическими писателями и композиторами. Я начал с Россини (Джоаккино). Уже того было достаточно, что я зять графа Виельгорского, с которым Россини в продолжение всей жизни находился в особенной дружбе, чтобы он меня принял, что называется, с распростертыми объятиями.

 

Меня совершенно очаровал его блестящий ум и редкая в таком старике, несколько подтрунивающая над всеми, веселость; память его тогда замечательно сохранилась.

 

- Любезный граф, - обратился ко мне Россини, когда я, просидев около часа, встал и начал с ним прощаться: - скажите мне, любите ли вы макароны?

 

- Да, очень люблю, - ответил я, несколько озадаченный этим вопросом "à brûle pourpoint".

 

- Ну, так приезжайте завтра со мною пообедать; я вас угощу такими макаронами, каких вы от роду не едали; я приготовляю их сам, и потом вы послушаете пение такой певицы, каких более нет в Европе!

 

Я, разумеется, с благодарностью принял приглашение и с нетерпением стал дожидаться будущего вечера. Если мысль покушать макарон, приправленных знаменитой рукой, начертавшей бессмертные страницы "Вильгельма Теля" и "Севильского цирюльника", льстила моему самолюбию, любопытство мое было сильно затронуто обещанием маэстро дать мне возможность послушать пение какой-то неведомой мною певицы.

 

За несколько минут до назначенного мне хозяином часа, я звонил уже у его крыльца. Я нашел Россини, как и накануне, живым, любезным, улыбающимся. На нем был надет просторный черный фрак, а шею его плотно обхватывал старомодный белый жабо с огромным бантом. Лицом, походкой, ростом, он необыкновенно походил на моего тестя, своего друга, графа Виельгорского; даже его рыжеватый парик казался мне точно снятым с головы Виельгорского.

 

Поздоровавшись со мною, Россини подвел меня к дивану, с которого навстречу мне привстало самое фантастическое существо. То была старушка лет за семьдесят, в розовом шелковом платье и с букетом свежих роз, приколотых к ее полуобнаженной, шафранного цвета, совершенно высохшей груди. Со своим сильно набелённым и нарумяненным лицом, густо наведенными сурьмою бровями и седыми в крутые завитки причесанными волосами, старушка необычайно походила на старинную саксонскую или севрскую статуэтку.

 

- Madame Fedor Minvièlle! - торжественно провозгласил Россини, почтительно наклоняя голову перед старушкой: - C'est tout dire n'est ce pas?

 

Я поклонился, согнулся, уничтожился, но, греха таить нечего, сильно разочаровался. Я знал, что г-жа Федор Минвиель была знаменитейшею европейской певицей, но, в начале нынешнего столетия, чуть ли даже не в конце пришлого! Я с ужасом себя мысленно спросил, неужели эта старая развалина станет петь?

 

Сначала мы пообедали и пообедали прекрасно, макароны оказались действительно восхитительными, и Россини с большим удовольствием выслушивал мои искренние похвалы; в эту минуту, я уверен, он гораздо более гордился удавшимся им самим сваренным блюдом, чем увертюрой оперы "Семирамиды".

 

Кофе мы пили в гостиной, но курить г-жа Федор мне не разрешила; по старой памяти, она терпеть не могла табачного дыма. Но приятным разговором мы после обеда занимались недолго; Россини встал и, весело подмигнув устарелой певице, промолвил: - Eh bien, ma petite, au piano (Ну, малышка, за пианино)!

 

Надо заметить, что, не смотря на то, что г-жа Федор Минвиель была чуть ли не старше самого Россини годами, он говорил ей "ты" и обращался с нею как с молоденькой девочкой. Розовая развалина жеманно встала и подошла к роялю.

 

- Du Cherubini n'est ce pas? - как-то сообщнически ей кивая, вопросил ее престарелый маэстро.

 

- Mais non, mais non, ваше что-нибудь, ваше, - любезно отвечала певица, обмахиваясь веером.

 

Но Россини таки настоял на своем и проиграл ритурнель одной из известнейших керубиниевских арий. Я уселся в кресло против рояля и не сводил глаз с них обоих все время, что она пела. Пением собственно нельзя и назвать те звуки, что она, силясь, издавала, а скорее дребезжанием разбитой арфы, хотя метода петь, не смотря на карикатурность приемов, осталась замечательной.

 

Глядя на эти два существа с таким лучезарным прошедшим, он, воплощение гениального творчества, она, покорявшая всех силой своего громадного таланта, мне становилась и страшно, и смешно, но в особенности умилительно.

 

Какая беззаветная любовь к искусству в этих людях! Стоило только затронуть эту струну, дрожавшую в них так звонко всю жизнь, или, скорее, бывшей настоящей жизнью их жизни, и они точно перерождались, молодели и почтительно, и любовно служили ей.

 

Я не мог отвести глаз от одеревенелых пальцев Россини, который старательно выделывал на клавишах трудный аккомпанемент. Со своей стороны, г-жа Fedor прилагала все свои силы, не прощая себе ни одной трели, ни одной фиоритуры. И они делали все это вовсе не для меня, совершенно чуждого им человека, а потому, что в плоть и кровь им вошла любовь к искусству, уважение и обожание к нему.

 

Изредка Россини прерывал устарелую певицу восклицаниями: - Très bien, ma petite! Divinement rendue cette delicieuse phrase! Quelle grâce charmante, quelle morbi dezza! est il enlevé ce la bémol? (Очень хорошо, моя маленькая! Божественно сделана эта восхитительная фраза! Какая очаровательная грация, какая болезненная дезза! удален ли этот ля-бемоль).

 

Я поздно уехал от знаменитого маэстро и на жизнь вынес от проведённого там вечера неизгладимое впечатление.

 

После обоих Дюма и Мюржера, я более всех сошелся с Edmond About; недаром его прозвали "внуком Вольтера", он поражал всякого своим блестящим остроумием, своею находчивостью, своим неистощимым и всегда интересным разговором. В то время, т. е. в начале шестидесятых годов, он находился в особенной милости у императора Наполеона III, корректировал написанную императором "Историю Юлия Цезаря" и вообще в Тюльерийском дворце, у влиятельных лиц бонапартийской парии и, в особенности у принцессы Матильды, пользовался необычайным благоволением.

 

Ей, принцессе, обязан он во многом своей литературной известностью и той модой, в какой стояли его романы в продолжение лет десяти, романы, хорошо написанные, интересные, но не отличающееся ни глубиной, ни даже особенным талантом. У About, не смотря на весь его ум, был недостаток, обычный многим французам, а именно забываться до фамильярности. У принцессы Матильды на него смотрели, как на баловня, "un enfant gâté?", и многое ему сходило с рук, но, тем не менее, он однажды уже слишком зарвался и, как водится, прогорел.

 

Принцесса Матильда - женщина замечательного ума; она своею обаятельною приветливостью и самым тонким пониманием искусства, живописи, ваяния, литературы, приобрела себе и сохранила даже после падения империи множество преданнейших друзей. Все, что носило известное имя в последние тридцать лет, усердно посещало ее салон.

 

Насколько императрица Евгения отличалась поверхностностью своего ума, своим легкомыслием, средневековым ханжеством и отсутствием всякого художественного чувства, настолько принцесса Матильда привлекала своим светлым умом, ясным и современным пониманием вещей и отзывчивостью на все благородное и прекрасное.

 

Но как в бриллиантах самой чистой воды есть непременно пятнышко, так и у принцессы был недостаток, ставимый ей в укор, разумеется, заочно, самыми ее верными друзьями, а именно ее необыкновенное мягкосердечие в отношении некоторых красивых мужчин. В продолжение многих лет, граф Ньёверкерке пользовался ее благосклонностью вполне и имел на нее большое влияние. Все об этом знали, но никто, разумеется, в ее присутствии не дерзал даже об этом намекнуть.

 

Однажды, Ньёверкерке, входивший к принцессе без доклада, застал у нее в гостиной Эдмонда Абу; он стоял спиной к камину, курил сигару и очень бесцеремонно рассказывал принцессе какой-то скоромный анекдот. Оскорбился ли Ньёверкерке этим обхождением About с принцессой, или просто находился в дурном расположении духа, но на приветствие принцессы он ответил сухо и немедленно уселся в угол.

 

- Allons, allons, vilain jaloux (Давай, давай, непослушный ревнивец)! - с ласковым укором проговорил About, бросая в камин свою сигару.

 

Принцесса Матильда мгновенно встала, позвонила и приказала вошедшему слуге провести господина Абу в переднюю; другими словами, Абу выгнали, и выгнали оскорбительно, как нахала.

 

От начала сороковых годов до прусско-французской войны 1870 года, Баден, как известно, был самым модным в Европе летним сборищем. Все общеевропейские знаменитости обоего пола, к какому бы разряду они ни принадлежали, начиная Мейербером (Джакомо) и кончая знаменитой французской кокоткой (впрочем, чистокровной англичанкой родом) Корой Перл, стекались туда послушать музыку перед конверсацион-залом, а вечером себя показать и на других посмотреть в игорном доме, что считалось последним словом тогдашнего шика.

 

Наши соотечественники, как и всегда, впрочем, особенно отличались. Нарышкинские выигрыши и проигрыши, демидовские попойки, празднества княгини Суворовой оставили в летописях баденских сезонов незабвенные воспоминания. Тургенев очень зло, но очень верно изобразил российские нравы в Бадене, где злословие и пустословие играли первенствующую роль.

 

Странное дело, почему за границей русские никак не могут ужиться между собой; стоит женщине быть красивее или умнее других, стоит мужчине чем-нибудь выделиться из общей массы, чтобы соотчичи всеобщим, так сказать, кагалом накидывались на них и нравственно разбирали их, что называется, на куски.

 

В Бадене я познакомился с Мейербером, он совершенно очаровал меня своим остроумием и любезностью. Поощренный его простотой и тою особенностью скорого знакомства, какая обыкновенно является на водах и купаньях, я сказал ему, что меня всегда удивляло, как два необычайные таланта, как он и Россини, не могут между собою ужиться. Как известно, между ними существовала всю жизнь большая вражда. Мейербер прищурился, потом усмехнулся и весело ответил мне:

 

- Любезный граф, мы с Россини много поострили на счет друг друга, но я всегда сожалел, что мне не удалось отпустить такого гениального "bon mot", какое сказал Piron на счет Вольтера.

 

- А что он сказал? - полюбопытствовал я.

 

- Как, вы разве не слышали?

 

- Каюсь, теперь ничего не припомню.

 

- Вам известно, что Вольтер и один из остроумнейших стихотворцев восемнадцатого века, Пирон, бесконечно ненавидели друг друга. Одна их общая приятельница, чуть ли не маркиза Дюдеффан (Мари), убедила, после многих усилий, Вольтера пообедать у нее вместе с Пироном.

 

"Хорошо, - согласился, наконец, Вольтер: - но с тем только, чтобы этот шалопай (le polisson de Piron) обязался, что в течение всего обеда он произнесет всего четыре слова". Пирон согласился, и обед состоялся. Недруги уселись один по правую руку хозяйки, другой по левую.

 

Вольтер торжествовал и говорил без умолку; Пирон упорно молчал. В конце обеда подали блюдо, наполненное великолепными раками; Вольтер с жадностью принялся их есть.

 

- Я истребил столько же раков, сколько Давид убил филистимлян, - проговорил, обращаясь к хозяйке, Вольтер.

 

- Такою же челюстью (avec la même mâchoire), - не поднимая глаз со своей тарелки, произнес Пирон (известно, что по библейскому сказанию Давид сражался с филистимлянами, имея орудием "ослиную челюсть"). Пирон, как видите, сдержал слово; но этими четырьмя словами зарезал, что называется, Вольтера.

 

Мы оба рассмеялись, но я уже более, разумеется, не заговаривал с Мейербером о Россини. В то время, когда я с ним познакомился, он писал "Африканку", это последнее свое сочинение, это излюбленное свое дитя, которое ему не суждено было видеть представленным на сцене.

 

Он сильно озабочивался затруднением найти хорошего тенора.

 

- Les bons chanteurs s'en vont, mon cher comte (Хорошие певцы уходят, мой дорогой граф), - часто говорил он мне, прогуливаясь по очаровательным окрестностям Бадена: - le grand Cherubini n'est plus (великого Керубини больше нет); правда, есть Ниман и Тамберлик, но Ниман немец, а вы, иностранцы, не можете себе даже представить, до чего строптива парижская публика; она скорее простит фальшивую ноту, неправильно понятую роль, чем плохо выговоренное "Б" или "К".

 

Тамберлик, правда, хорошо выговаривает французский язык, но он не по моей роли (il n'a pas le temperament de mon role), и потом согласится ли он? Нет, я хочу что-нибудь новое найти, молодой голос, молодые силы, все это по-своему отделать и переделать... Une voix inedite, chaude, jeune, vibrante et passionnte (Новый голос, теплый, молодой, яркий и страстный)!

 

Два или три раза в тот сезон он приглашал меня в Бадене и однажды в Висбадене послушать какой-нибудь новый голос и всякий раз он задумчиво покачивал головой, поглядывая на меня, не то дескать, совсем не то...

 

Еще в первую мою поездку в Париж, т. е. в первую после коронации, так как я уже до того несколько раз бывал в Париже, я познакомился с известным французским драматическим писателем Скрибом (Эжен). Это чуть ли не первый писатель, наживший себе литературным трудом громадное состояние. Его современника, гениального Бальзака, всю жизнь одолевали кредиторы.

 

Скриб жил в роскошной квартире, держался полубогом и в то время занимал во французской литературе одно из первенствующих мест. Его пьесы (он, кажется, в течение своей жизни написал их более тысячи, - разумеется, иные в сотрудничестве), большею частью, лишенные всякого таланта, имели, однако же, успех, приносили директорам театров доход и нравились публике, а большего, как известно, ничего не требуется.

 

Меня, однако же, он принял любезно и скоро со мною разговорился.

 

- Мы сегодня увидимся в театре, вероятно, еще, - сказал я, прощаясь с ним; давали именно, кажется, в Théatre du Gymnase одну из его последних пьес. Скриб усмехнулся.

 

- Я никогда не бываю в театре, - ответил он мне, провожая меня.

 

- Как?! - вскрикнул я: - вы monsieur Scribe, вы никогда не бываете в театре? но это невероятно?!

 

- Это совершенно верно, - возразил мне Скриб: - т. е. никогда - относительно; я почти всегда присутствую на первых представлениях пьес моих собратьев и иногда на первых представлениях моих собственных пьес, но это случается реже; для собственного же моего удовольствия я в театр не хожу, "cela serait enfantin" (это было бы по-детски).

 

Мне нечего прибавлять, как меня удивило подобное "profession de foi" в устах человека, нажившего себе театром миллионы.

Наверх