В её детстве, законоучителем её был Серафим, бывший много позднее московским архиепископом, а потом петербургским митрополитом. Чем был он, когда преподавал Закон Божий моей матери, справиться не могу.
В числе лиц, живших у нас в доме до 1812 года, помню
итальянца Перотти, учителя пения. Отец мой в своей молодости с успехом певал
басовые партиции, и хотя в описываемый мною период он редко уже певал, но
итальянский маэстро продолжал жить у нас, чтобы давать уроки барышням, которых
было три: старшая моя сестра, графиня Мария Дмитриевна, Екатерина Ивановна
Леруа, и воспитанница моей матери Надежда Андреевна Гольц.
Однажды в Белкине, где мы всегда проводили лето, эти барышни
собрались пропеть на именины моей матери, 26 июля, обедню Бортнянского. Хотели
сделать ей сюрприз, и потому много было хлопот и возни, и они ездили с их
маэстро, для реституций, в соседнюю от Белкина церковь.
Сюрприз удался, но с едва, удерживаемым смехом
исполнительнице, потому что итальянец, регент и в то же время бас, в песне
"Слава Отцу и Сыну" и проч., вместо "и во веки веков,
аминь", произносил "и во веки волков", а в причастном стихе
"Хвалите Господа с небес, хвалите Его в вышних", наш итальянец
произносил "хвалите Его в вишнях".
Он поселился в Москве и умер от холеры в 1830 или 1831 году.
Я раз встретил его в 1827 г. у княгини Зинаиды Александровны Волконской, на
оперной репетиции, в которой она и я участвовали; но престарелый маэстро был
уже тогда без голоса.
Проживал также одно время у нас в Белкине другой итальянец,
Молинари, дававший уроки нашей матери в миниатюрной, на слоновой кости,
живописи, в котором искусстве мать наша дошла до замечательного совершенства.
По рассказам старших, надо полагать, что этот Молинари
принадлежал к кошачьей породе, потому что он однажды, из шутки или из-за пари,
не знаю, выпрыгнул из окна второго этажа каменного белкинского дома в сад и
встал, как ни в чем не бывало. Много позднее 1812 года он открыл кондитерскую в
Петербурге, на Невском проспекте, насупротив Аничкова дворца.
Отец наш был в житейских привычках пунктуален как заведенные
часы. В Москве, до 1812 года, он почти ежедневно отправлялся утром, в
назначенный всегда час, из нашего дома, на Кузнецкий мост, сперва к
книгопродавцу Рису (здесь Рис и СоссЕ) и, потолковав с ним о библиографических
новостях, нередко заезжал оттуда к часовщику Феррие (преемником которого был в
20-х годах Аппольт), потом к торговцу антикварных и художественных вещей,
итальянцу Осипу Карловичу Негри, и у него иногда завтракал жареным рябчиком мастерского
стряпанья г-жи Негри.
Нередким посетителем был также мой отец другого известного
антикварного торговца Лухманова, на Лубянке. Были также у моего отца
приятели-торговцы: нюренбергский Пирлинг и итальянец-оптик Диотти. И к ним
заезжал мой отец, чтобы поболтать.
До 1812 года и после, до самого нашего переселения во
Флоренцию, мы проводили лето в Белкине. Расстояние от этого имения до Москвы
сто приблизительно верст; но на полу-пути куплен был участок земли, не более
одной десятины, на котором построен был довольно поместительный дом для нашего
ночлега, так как в то время, и бары, и средней руки помещики, не иначе
путешествовали, как на своих лошадях.
Место это называлось Зверево; тут были постельное и столовое
белье, особое серебро, кухонная и прочая посуда и все нужные по хозяйству вещи.
Отец езжал в деревню и обратно в Москву (а позднее в Петербург) всегда отдельно
от нашего поезда. Его сопровождали оба его камердинеры и компаньон. Последним
был или библиотекарь его француз Шарль, или долго живший у нас в доме живописец
Милиарини, римский уроженец, или доктор, нанимаемый на лето.
Наступил 1812 год, и мы, как всегда, переехали на лето в
наше любимое Белкино. Носившиеся с весны слухи о грозившей России опасности
доходили, быть может, и до нашей детской; но в возрасте, в котором был я и
сестры мои Софья и Елизавета (последней шел всего 9-й год, а мне было пять
лет), опасность вещь непостигаемая, и недаром Суворов звал детей "народом,
не боящимся царя".
В Москве, еще зимою, когда мы возвращались с нашею
нянькой-англичанкой мисс Саут (miss South), с ежедневной нашей прогулки в
карете, мать наша обыкновенно встречала нашу Маги (как мы ее звали по
сокращении ее имени Маргариты), со свежими газетными известиями о Бонапарте,
имени, действовавшем на нашу британку как пугало.
В Белкине мать моя посвящала свои досуги воздушному
садоводству и живописи. Был у нее еще вот какой талант. Будучи с молодых лет
великою поклонницею г-жи Севинье, письма которой мать моя знала почти наизусть,
она усвоила в обширной своей корреспонденции образцовый письменный слог этой
рассказчицы событий двора Людовика XIV.
Вышивание по канве цветов было наилюбимейшим занятием ее, и
тут даже она выказывала себя великою артисткой. Не вышивала она цветов
раболепно с рисунка, как делают все женщины, а с живых цветов, которые она
группировала как ей хотелось, перед глазами.
Во время Бородинской битвы, мы еще находились в Белкине.
Расстояние от места сражения было так недалеко, что, как меня уверяли, выстрелы
были слышны, если припасть ухом к земле. Войска наши, отступая к Москве,
проходили близ Белкина, и я помню, что в одну нашу прогулку мы видели батарею,
стоявшую на нашем поле.
Это обстоятельство заставило наше семейство поспешить
отъездом в воронежское наше имение, и мы потянулись туда, прямо через Тулу, на
своих лошадях и с обозом. Испуганная приближением французов наша мисс Саут
умерла скоропостижно в карете, в отдаленности (как надо полагать) от
какого-нибудь большого города, потому что пришлось везти ее тело в карете
(конечно отдельной), до места, где можно было прилично предать ее земле.
Обстоятельство это сумели как-то скрыть от нас детей, и мы о
нем узнали много позднее. Эта неоценимая няня до того любила и баловала меня,
что однажды (как рассказывали мне), когда мать моя готовилась высечь меня за
что-то, Маги схватила нож и, подавая его моей матери, молвила: "Извольте лучше
зарезать меня этим ножом". Я был самый капризный и несносный мальчишка.
Рассержусь и разревусь, бывало, затопаю ногами, и ринусь на пол, крича:
"не подходи ко мне, не гляди на меня"; а Маги все баловала меня,
находила во мне какое-то совершенство.
Добрейшая эта женщина завещала мне свои старинные золотые
часы; но носить их не дозволили мне прежде 12 или даже 13 лет; зато я очень
возгордился, когда надел их в первый раз. К крайнему моему сожалению, часы эти
пропали как-то у меня позднее.
В Бутурлиновке с селом Архангельским, деревнями и хуторами,
было уже в 1812 году более 14 тыс. душ, при 40 тыс. десятинах земли. Когда
начался набор милиции, то крестьяне охотно, помнится мне, поступали на службу.
Все народонаселение тамошнее было из Малороссии, а хохол и казак почти одно и
то же.
Тогдашняя форменная шапка (а не фуражка) была высокая, из
черных смушек казацкого покроя, с тремя бляхами. Первая снизу была буква А, за
нею царская корона, а над нею крест длинноконечный. И мне сшили точно такую
шапку, в которой я гордо парадировал.
По прибытии нашем в Бутурлиновку, один из местных
священников, у которого не изгладилась еще семинарская его латынь,
приветствовал моего отца на цицероновском наречии, и мой отец, немного подумав,
свободно отвечал оратору на том же наречии. Почти подобное случилось и со мною
в 1833 г. при посещении церкви моего села Макаровского (Костромской губ.), но я
не мог выказаться таким классиком как был мой отец, и отвечал священнику
по-русски.
Кстати о латинском знании моего отца; я недавно узнал, что
отец мой сочинил прекрасную эпитафию для могилы Суворова. "Cineres hic,
fama ubique" (Прах здесь, а слава повсюду); во эта эпитафия была заменена
другою.
Из подробностей нашего пребывания в Бутурлиновке сохранилась
в пятилетней моей памяти, что на праздник Рождества Христова мальчики ходили
распевать по домам канту, из которой помню только отрывок:
Пастушек с ягнятком,
Перед тым дытятком,
На колены упадая,
Бога восхваляя.
А мы сым увеселымся,
Христу Богу поклонымся,
И на небо и на землю
И всему превышнему.
Дом в Бутурлиновке был одноэтажный и деревянный, но очень
поместительный, с ротондою или круглым фонарем на крыше. Фонарь этот носил
название бельведера и был в то время в большом употреблении даже в городских
постройках. А что до бутурлиновского бельведера, то навряд ли приходило
кому-нибудь желание взобраться на эту высоту, чтобы полюбоваться
непривлекательной панорамой голой степи.
В цветнике, при самом спуске в сад, выделаны были затейливым
садовником-немцем, вензеля наших родителей.
Приехала к нам погостить двоюродная сестра и друг нашей
матери, графиня Елизавета Петровна Чернышева с двумя старшими дочерьми,
графиней Софьей и Александрою Григорьевнами. Им было от 13 до 15 лет. После них
приехала Елизавета Ивановна Нарышкина с пятилетнею дочерью Софьей. Иван
Васильевич Нарышкин был в то время адъютантом у графа Петра Александровича
Толстого, формировавшего ополчение в Нижнем Новгороде.
Там же жили бежавшие из Москвы супруги Дивовы, и тетка моя
Елизавета Петровна Дивова слегла в постель и впала в умопомешательство, отчасти
от долгого неполучения писем и известий от любимого сына "Коко", т.
е. Николая Адриановича, находившегося в действующей армии. Она умерла в Москве,
весною 1813 года.
Много позднее, Е. И. Нарышкина рассказывала мне, что когда
привезен был при ней в Нижний Сперанский со своею малолетнею дочерью, то он
наводил на всех такой же страх как бы от присутствия чумного. Она не на шутку
перепугалась, узнав от мужа, что неизвестный ей господин, стоявший однажды
рядом с нею у обедни в женском монастыре, был никто иной, как изменник
Сперанский, и до конца ее жизни (в 1861 году) она не могла отделаться
совершенно от этого ложного мнения. Вот как смотрели тогда на Сперанского!
Отец и мать Елизаветы Ивановны Нарышкиной были англичане,
фамилии Метем, и настоящее имя дочери было не Елизавета, а Генриетта. Отец ее
служил в нашем флоте и умер в малолетстве его дочери, а мать, оставшись без
всяких средств, пошла в няньки (тогда и позднее, спрос на английских нянек был
всегда большой в аристократических семействах). В этой должности вдова Метем
была и у нас в доме, но до моего рождения.
Когда она умерла, то родители мои взяли на воспитание пяти
или шестилетнюю ее дочь, принявшую позднее православие с переименованием ее
имени в Елизавету. Из этого ребенка вышла одна из самых хорошеньких московских
блондинок, и двоюродный брат моей матери, Жано Нарышкин, влюбился и женился на
ней в 1807 году.
Возвращаюсь к событиям 1812 года.
Всем воронежским нашим имением издавна управлял старый друг
моего отца, екатерининский полковник Лизандер, и хотя в 1812 году он был уже
уволен, но продолжал жить на покое у нас. Он помнил еще то время, когда
неприкрепленные к земле наши хохлы, соскучившись жить на одном месте, или по
какой-нибудь другой причине, разберут, бывало, свои хаты и переселятся на землю
какого-нибудь другого помещика.
В начале века ушло к землям Донских казаков до 700 и 800 душ
из Бутурлиновки, и об этом тянулся иск с нашей стороны, в течение слишком 30
лет; но никакого удовлетворения мы не получили.
Брат мой, граф Петр Дмитриевич, поступил с весны 1812 года в
училище колонновожатых, но в течение кампании того года, он уже был свитским
офицером, а в 1814 году адъютантом у князя Петра Михайловича Волконского. С
братом моим поступил также в колонновожатые, и в одно же время с ним, его
гувернер, - француз Жилле, в Нижний Новгород, к графу П. А. Толстому.
Кстати о Жилле. Его звали Реми, а отца его Гиацинтом;
следовательно, в приблизительном переводе по-русски, можно было его звать
Еремеем Акинфеевичем, а вместо этого он поступил на службу с именем Петра
Ивановича.
Вот как это было. Однажды, до 1812 года, священник
французской католической церкви Св. Людовика, аббат Сюрюг, будучи в недоумении,
как ему написать по-русски имя и отечество г. Жилле на конверте письма к нему,
в шутку и наобум написал: "Петру Ивановичу".
По окончании войны, в 1814 году г. Жилле поручено было вести
обратно на родину команду башкирцев и калмыков (которых звали французы
"les Amours du Nord", по их вооружению с луками), и курьёзно было
видеть французского полу-маркиза, плоховато говорившего по-русски,
начальствующим над толпою диких азиатов, тоже едва говоривших по-русски.
Когда пришло известие о Московском пожаре, истребившем
известную в Европе библиотеку моего отца, он перекрестился и только сказал:
"Бог дал, Бог и отнял; да будет святая Его воля". Из всех
драгоценностей, оставшихся в московском нашем доме, уцелели лишь столовые часы
в стоячем деревянном футляре, работы русского часовщика елизаветинского
времени.
Они замечательны были сложным механизмом, который показывал
рельефно ежедневный ход луны и других небесных светил; а уцелели они, конечно
без футляра, только потому, что смотритель нашего дома бросил их в пруд, где
они и оставались до 1814 года (один трудолюбивый и ученый часовщик из наших
людей, Матвей Леонтьевич, принялся их исправлять и через 3 или 4 года привел их
в первое состояние).
Московский пожар сопровождался, как известно, грабежами, и
этой участи не избегнул наш дом, хотя в нем квартировал сначала какой-то французский
генерал. Отец наш не верил, не знаю почему, что часть его библиотеки сделалась
военною добычей; но участвовавший в военных действиях того времени Н. А. Дивов
и дальний наш родственник Абрам Сергеевич Норов (такой же почти ярый библиоман,
каким был мой отец) рассказывали мне впоследствии, что по мере занятия
брошенных французских бивуаков нашими войсками (или при отбитии неприятельских
обозов), обоим этим господам попадались книги, на переплете которых был наш
фамильный герб, находившийся всегда на всех книгах нашей библиотеки.
И от других лиц я слышал, что подобные книги встречались у
московских уличных букинистов; но отец мой объяснял все это тем, что подобные
издания были ничего более как дубликаты, которые он сам сбывал с рук.
Библиотека наша была богата и редкими рукописями, и между ними находилась
собственноручная переписка французского короля Генриха IV с его министром
Сюлли. Всех же томов было до 40 тысяч.
Всеобщая уверенность, что французы не будут допущены до
Москвы, была до того сильна, что отец наш не разрешил смотрителю московского
нашего дома вывозить что можно было, хотя прибыло заблаговременно для этого
множество подвод из Костромского нашего имения.
Когда же, по изгнанию врага из пределов отечества,
составлена была, по высочайшему повелению, Комиссия для вознаграждения
московских домовладельцев за претерплённые ими утраты, то отец наш не захотел
этим воспользоваться, не желая вероятно обременять государственную казну. А
потеря наша простиралась до миллиона рублей!
Отец мой упорно повторял, что французы, а никто другой,
сожгли Москву. Конечно, сгоряча, все русские так думали; но не прошло 3-4 лет,
как мои родители уверились, что Москву сжег, или допустил сжечь, сам граф
Ростопчин.
Современники вышеупомянутого аббата Сюрюга, а также и у нас
в семействе, отзывались о нем (Сюрюге) с большим уважением и рассказывали
следующее. В римско-католических церквах принято молиться за государя того
края, где находится церковь. Молитва эта состоит из возгласа по окончании
литургии: "Domine salvum fac regem", или "Domine salvum fac
imperatorem" (Господи, спаси короля или императора такого-то).
Эту формулу, с обозначением имени императора Александра
Павловича, аббат Сюрюг продолжал певать, даже когда французы заняли Москву, и
как ни добивалось временное их начальство заставить аббата изменить эту формулу
и молиться за Наполеона, он не согласился.
За это непослушание его стали преследовать, и он вынужден
был скрыться, сначала на чердаке, а оттуда влез на крышу и, как кошка, перелез
на соседнюю крышу, пока не добрался до безопасного места, или убежал в один из
соседних городов.
Не отрицая гражданской доблести в подвиге этого аббата,
замечу, что подвиг этот объясняется отчасти тем, что французское духовенство
было из эмигрантов, то есть роялисты.
Заключу дошедшие до меня сведения о том, что происходило в
Москве в день вступления французов, эпизодом, переданным мне очевидцем,
серпуховским помещиком, Петром Александровичем Нащокиным.
Перед самым вступлением нашей армии в Москву, 2-го сентября,
П. А. Нащокин, с дозволения генерала Дохтурова, при котором он был адъютантом,
отправился с одним приятелем к своему дяде Лунину, известному гастроному того
времени. На бульваре эти господа наткнулись на Лунина, который преспокойно
прогуливался взад и вперед с заложенными за спину руками. На вопрос П. А.
Нащокина, что он делает, дядя ему отвечал:
- Mon cher, je donne aujourd'hui un grand dîner, et en
attendant, je marche pour gagner de l’app?tit (я сегодня, любезнейший мой, даю
большой обед; а теперь прохаживаюсь, дабы возбудить голод).
- Какой там, dîner, mon oncle, - воскликнул племянник, -
дело не до того, когда французы идут у нас по пятам.
Дядя только пожал плечами и опять пошел себе шагать по
бульвару. П. А. Нащокин поспешил к нему в дом, где действительно он нашел
столового дворецкого, хлопотавшего об устройстве парадного обеда и следившего
за накрыванием стола. "Слушай, - обратился Петр Александрович к
дворецкому, - барин твой спятил с ума: ты на него не гляди, а делай то, что я
тебе приказываю. Ты сначала накорми, как следует меня и моего товарища, а сам
укладывай поскорее серебро, и все что можешь захватить поценнее, и улепетывай с
ними подобру-поздорову из Москвы, потому что через несколько часов в нее
вступит француз".
Затем оба офицеры принялись усердно истреблять заготовленные
для гостей деликатесы, орошая все это отборной мадерой и токайским вином, и
возвратились к своим местам, а к вечеру того дня передовые французские отряды
начали вступать в не совсем еще опустелую столицу, через Дорогомиловскую
заставу.
Когда наши войска отступали к Москве, после Бородинского
побоища, то рота гвардейской пешей артиллерии, в которой служил тогда Н. А.
Дивов, проходя через Боровской уезд, имела привал в нашем Белкине, и
артиллерийские лошади, нуждавшиеся, вероятно, кормом, гладко вытравили все
яровое поле белкинской экономии, за что мать моя позднее поблагодарила своего
племянника Дивова.
Командиром роты (ныне батареи) Его Высочества Михаила
Павловича, в которой служил тогда Дивов, был полковник Александр Иванович
Базилевич, а молодыми в ней офицерами, товарищами Дивова, были Сергей Павлович
Сумароков, князь Петр Дмитриевич Горчаков (выбывший, впрочем, из роты при самом
начале кампании 1812 года), его брат князь Михаил Дмитриевич Горчаков, Дмитрий
Андреевич Дунин-Борковский и г. Ярошевский. Бригадным командиром был полковник
Таубе.
В письмах одной из приятельниц нашей матери, имевшей более
чем мы в Бутурлиновке средств узнавать о ходе военных событий, адмирал Чичагов
прозван "спасителем Наполеона". Таков был и есть по сю пору общий о
нем отзыв; но я не вполне разделяю этот взгляд.
У Чичагова, во-первых, силы сопротивления не были настолько
значительны, как уверены были в России; а во-вторых, если он и оплошал, то кто
в этом виноват? Надеюсь, что фельдмаршал Паскевич был компетентным судьей в
подобном вопросе, и между тем, вот что он однажды сказал у себя за столом в
Варшаве, когда речь зашла о Березинской переправе:
"Что вы, господа, все нападаете на бедного Чичагова?
Если бы мне пришлось командовать флотом, то по всем вероятностям, я наделал бы
еще более глупостей, чем Чичагов".
В Бутурлиновке, в конце марта или в начале апреля 1813 года,
родилась меньшая моя сестра графиня Елена Дмитриевна; крестною ее матерью была
(заочно) принцесса Амалия Баденская, сестра императрицы Елизаветы Алексеевны,
проживавшая некоторое время в Петербурге.
Когда мы получили там известие, что тетка графиня Прасковья
Артемьевна Воронцова (воспитавшаяся в Смольном Институте) вышла замуж за
Александра Ульяновича Тимофеева, то я с пятилетней наивностью спросил у моей
матери, новый мой дядя Тимофеев тот ли самый к которому есть послание апостола
Павла?
Зиму с 1815 на 1816 год мы провели в Петербурге, в доме
Шевича, насупротив деревянного одноэтажного дома, занимаемого всемогущим
временщиком (А. А. Аракчеев), "без лести преданным", как он сам себя
величал. Эта личность, заслужившая проклятие всей России, внушает мне следующие
о нем размышления.
Ошибочно было бы сравнивать Аракчеева с другим позднейшим
временщиком, графом П. А. Клейнмихелем. Император Александр, беспрерывно
занятый европейскими войнами, а позднее конгрессами, махнул как бы рукою на
внутренний, немилитарный строй России, а после 1814 года облек своего любимца,
хотя не официальной, но в действительности, неограниченной почти властью.
Никакого подобного значения не имел никогда граф
Клейнмихель, круг деятельности которого вращался лишь по управлению путей
сообщения и строительной части, и надо сознаться, что благотворные следы этой
деятельности видны по сю пору. Этого нельзя сказать об Аракчееве.
Графа Клейнмихеля не любили за строгую его служебную
взыскательность; он то и дело отдавал под суд своих подчиненных, выключал из
службы (иных, быть может, безвинно) и выставлял на публичное посмешище
нажившихся неправильными путями инженеров, ироническими о них печатными
приказами.
Он даже, как я слышал, эксплуатировал, будто бы попадавшихся
ему под руку способных людей и, воспользовавшись их познаниями, выбрасывал их
из службы; но этим только и ограничивалась его власть.
Аракчеев же ссылал, если верить преданию, в отдаленные
места, по наушничеству на них Государю, или даже по имевшимся у него бланкам,
тех лиц, которые навлекали на себя его гнев. Русская моя няня рассказывала мне
в то время, что граф Аракчеев, будто бы замуровал какого-то человека. Конечно
это басня, но она дает мерило мнения сложившегося тогда об Аракчееве.
И напрасно иные ставят ему в похвалу (а в том числе ветеран
нашей литературы, князь П. А. Вяземский), его беспредельную преданность
личности Государю: если бы он внезапно лишился фавора Государя, куда бы ему
было деваться?
Мать моя, как и прочие дамы ее круга, обожала императора
Александра с увлечением и энтузиазмом, ныне непонятными. Однажды, зимою с 1816
на 1817 год, когда я гулял с нею по Фонтанке, нам повстречался Государь,
совершавший то, что аристократическая его поклонницы звали "la promenade
de l'Empereur".
Зная заранее его маршрут, они старались попасть навстречу
ему. Государь ежедневно почти ходил, от Зимнего дворца по всему Невскому
проспекту и, пройдя Аничков мост, поворачивал налево по набережной Фонтанки до
Прачечного моста, а оттуда по Невской набережной, мимо Летнего сада,
возвращался во дворец.
В описываемый случай, он остановился разговаривать с моей
матерью и, заметив, что я стоял с открытой головою, собственноручно надел мне
на голову мою шляпу с пером (à la Henri IV). Помню, как я этими гордился.
Рассказывали в то время, что какая-то барыня, удостоившаяся
царского поцелуя на пухленькой ее ручке (известно, что Государь был рыцарски
любезен c прекрасным полом), и в продолжение нескольких дней не хотела умывать
этой счастливейшей длани.
Во время подобной ли прогулки, или где-нибудь на вечере во
дворце, не знаю, но известно мне из позднейших рассказов моей матери, что он ей
сказал (конечно, по-французски): "Знаю, что муж ваш меня не любит; но за
что, не знаю".
Если действительно мой отец недолюбливал Александра
Павловича (чего, впрочем, утвердительно сказать не могу), то угадываю, что это
могло быть вследствие живой симпатии его к особе императрицы Елизаветы
Алексеевны, не особенно счастливой.
Однажды в семейном нашем кругу зашла речь о событии 11 марта
1801 года, и помню, что отец мой воскликнул с негодованием: "А убийцы
остались без наказания!". Правдивость была отличительной чертой моего
отца.
Бывали мы также с матерью раза два у обедни у князя
Александра Николаевича Голицына, в его доме, также на Фонтанке, насупротив
Михайловского замка. Помню, что вся церковь освещалась единственным окном в
глубине алтаря, и в этом почти мраке слышались голоса невидимых певцов, из-за
глухой где-то стены. Все это носило отпечаток таинственности, и я теперь
догадываюсь, что оно имело аллегорическое значение, соответствовавшее
настроению хозяина храмины - мистика.
В дополнение характеристик тогдашних обычаев высшего
общества упомянуть следует, что на курившего молодого человека смотрели почти
также, как мы теперь смотрим на пьяницу. Мать моя сильно негодовала на родного
племянника Дивова, офицера гвардейской пешей артиллерии за то, что он курил, да
и то, только у себя дома, в кругу товарищей. А так как табачный запах проникал
в мундир, то курящая молодёжь, предпочитая свой товарищеский круг, все более и
более удалялась от салонного общества, и это-то самое удаление ставилось в
упрёк.
Курение в обществе получило право гражданства не прежде как
с 30-х годов, да и то не повсеместно. А когда я гостил с моим наставником г-ном
Слооном у тетки графини Чернышевой, в ее Орловском имении летом 1825 года, то
она, узнав, что я курю, очень журила меня за то, и на мою ссылку на курение,
как на облегчающее средство вывода мокрот, накоплявшихся у меня по утрам, тетка
отвечала: "Так ты лучше прими рвотное".
В том же году, когда я возвратился во Флоренцию и привез
запас с собой ароматического турецкого табаку, с трудом вывезенного из России,
то мать моя отняла у меня весь этот запас, хотя мне уже шел тогда 19-ый год.
Во дворце жили сестры моей матери. Старшая из них, графиня
Марья Артемьевна, была взята ко двору еще в царствование Павла Петровича, а
позднее состояла при Елизавете Алексеевне. Сестра её, графиня Екатерина, была
сначала при великой княгине Анне Федоровне (здесь первая супруга великого князя
Константина Павловича), удаленной из России с таким позором.
По отъезде её в чужие края она продолжала жить при дворе и,
сохраняя неизменную преданность к августейшей изгнаннице, езжала к ней в
Швейцарию. До конца своей жизни (в 1836 году) графиня Екатерина Артемьевна
продолжала получать полный фрейлинский свой оклад.
Нас детей часто возили во дворец к теткам. Лестницы и
бесконечные коридоры, ведущие к апартаментам наших теток, были без печей и
отзывались сыростью, гнилью и даже зловонием. Стены были выкрашены серой
краской, грунтовка была обрызгана красными, черными и белыми крапинками, и все
это вместе было разделено белыми линейками на ровные четвероугольники и должно
было представлять постройку из гранитных плит.
Из окон Эрмитажа, обращенных к Неве, случалось нам смотреть
на Иорданское водосвятиe. Положительно помню, что, невзирая на зимнюю стужу, не
только Император выстаивал все время церковной церемонии в одном мундире, но и
обе Императрицы всходили туда с непокрытыми головами, в парадных нарядах, и
помнится мне, чуть ли не с открытыми шеями.
Быть может, что у них на плечи были накинуты шубы. При
императоре Александре крещенский парад (всегда после водосвятия) отменялся,
если было более 17 градусов мороза, но и эта температура была достаточна, чтобы
причинить бедственные последствия между офицерами и солдатами, которым
приходилось выдерживать эти морозы в парадной форме без шинелей и без калош.
А иные полки, расположенные в отдаленности от Зимнего
дворца, выходили из казарм в 7-м часу утра и возвращались не ближе 4-го или
5-го часа пополудни. Непонятно, как офицеры могли безвредно выдерживать это.
При Николае Павловиче оказано было им великое благодеяние отменой Крещенского
парада, если было более 9 градусов.
Тетка графиня Мария Артемьевна была палата остроумия и
презабавная рассказчица. В первое время своего нахождения при дворе (при
Павле), она и другие молодые фрейлины умоляли приставленную к ним вроде
наставницы ехать с ними в театр, где давалась французская пьеса, бывшая тогда в
ходу "La Coquette corrigée" ("Исправленная кокетка").
- Не поеду, - порешила наставница: - кокетки вы все, а
корриже вам не сделаться, и потому сидите дома.
В глубокой уже своей старости она рассказывала мне (в 1863
году), что в ночь 11 на 12 марта 1801 года она и прочие фрейлины оставались еще
в Зимнем дворце, куда накануне приезжал Император Павел Петрович, шутил с ними
на счет их нежелания переходить в Михайловский замок и дал им на это недельную
отсрочку.
По воскресеньям мы иногда ездили с нашей матерью к обедне в
Зимний дворец и потом ходили по Эрмитажу, номинальным директором которого все
еще числился наш отец, хотя он и не заглядывал никогда туда.
Для нас пускали в ход механического золотого павлина,
который распускал хвост под музыку, а рядом с ним сидел металлический петух,
издававший хриплое "ку-ку-рику". Коллекция картин обогатилась
незадолго перед тем покупкой Мальмезонской галереи, принадлежавшей развенчанной
французской императрице Жозефине.
Заходили мы также на половину императрицы Марии Фёдоровны
(во время ее отсутствия), где нас очень потешали китайские, в человеческий
почти рост, фарфоровые фигуры, стоявшие в приемной комнате на полу, в два ряда,
и которые начинали кланяться от давления пружины у порога при входе.
В эту зиму брат мой перешел из адъютантов в Главный Штаб,
называвшийся тогда "чертежною". Он пристрастился было к пению, хотя у
него никакого голоса не было. Его учитель пения, маэстро Даллока все удивлялся
(будто бы), в первое время его приезда в Петербург, отчего извозчики знали его
фамилию.
Дело в том, что на оклик его извозчику "подавай",
тот спрашивал, - "далеко, барин?", что действительно было схоже с
фамилией Даллока.
К обеим старшим моим сестрам хаживал учитель танцевания (вероятно
из эмигрантов), мосье Билье. Так как музыка для этого урока необходима, то
француз вытаскивал из кармана узенькую скрипку, каких я никогда более не
видывал, и все наигрывал на ней монотонную модуляцию "vive Henri
Quatre", но с разными вариациям на эту тему.
Что песня эта могла быть тогда в моде в Париже, при реакции
легитимизма, еще понятно, но странно покажется нынешнему поколению, что в
тогдашнем высшем русском обществе, эта песнь была в ходу. Еще помню одну даму,
вышивавшую на канве "бурбонский герб трех лилий", для обивки салазок
русского охотника кататься с гор.
Начитавшись, много позднее, у французских авторов иного
совершенно лагеря, что Бурбонская реставрация была навязана французам союзными
государями, и что эта династия вовсе не была популярна, я однажды спросил у
моего брата, участвовавшего в занятии Парижа в 1814 году, действительно ли это
было так.
Но он положительно утверждал, что эго вымысел враждебной
Бурбонам партии, и что как сами Бурбонские принцы, так и виновники их
возвращения были встречены парижским народонаселением с величайшим энтузиазмом.
Подтверждение этого я прочел в "Замогильных Записках" Шатобриана.
В нашем семействе в употреблении был английский язык. Мать
моя объясняла мне много позднее, что причиной выбора этого языка, на котором ни
она, ни наш отец не говорили, было то, что в то время не было лучших книг для
детского возраста, как английских. Даже французских было мало, и они были не на
столько удовлетворительны, как английские, а о русских нечего и говорить.
Правда, была у нас "Детская библиотека", из
которой помню стихотворение, начинавшееся: "Хоть весною и тёпленько, а
зимою холодненько", и еще какая-то другая книжка с рассказами о прилежных
детях, но эти книжки не имели ничего привлекательного для нас. "Детская
библиотека" была без всяких гравюр, а рассказы, хотя и с гравюрами, но
лубочной работы, и вдобавок оба эти издания напечатаны на синей бумаге, вроде
нынешней оберточной.
Английские же книжки, напротив, были изящно изданы и с
раскрашенными картинками, а иные служили заменой игрушек. Там, например, было
описание приключений одного мальчика, в отдельно вырезанных при тексте
картинках, представлявших костюмы всех случаев его жизни, и для всех этих
костюмов служила одна и та же головка, которая вставлялась во все туловища.
Выписывалось для нас из Англии по целому ящику подобных
книжек и поучительных игрушек, и мы ждали с нетерпением их прибытия. Во время
летнего нашего пребывания в Белкине, так как учителей русского и французского
языков с нами там не было, то старшая моя сестра, графиня Мария Дмитриевна,
заменяла обоих учителей для меня, и она же следила за утренними и вечерними
моими молитвами.
Она отличалась талантом писать портреты в натуральную
величину, сухими красками, пастелью. В детстве, сестра Мария Дмитриевна и
Николай Адрианович Дивов (здесь двоюродное родство) так были похожи друг на
друга, что тетка Дивова (Елизавета Петровна) забавлялась одевать сестру в
платья Николая Адриановича, и сходство между ними еще более поражало.
В июне или июле месяце 1817 года привезена была в Петербург
высоконареченная невеста Николая Павловича, прусская принцесса Луиза Шарлотта,
на церемониальный въезд которой мы смотрели из окон дома Католической церкви,
что на Невском проспекте.
Спустя несколько времени, тетка Мария Артемьевна
рассказывала нам подробности церковной церемонии обращения в православие этой
принцессы Александры Фёдоровны, и говорила, что новая русская великая княжна
была восхитительно хороша, с распущенными по плечам волосами, в длинной сорочке
и со свечей в руке.
Дмитрий Александрович Жеребцов хоть и был человек
несерьёзного умственного склада, но приятный в обществе и музыкант.
В молодости он состоял при нашем посольстве в Лондоне и
сделался полу-англоманом. Помню, довольно удачный, его перевод по-русски
английского национального гимна "God save the King" на тот же напев.
Храни, Господь, храни,
Царя драгие дни,
Господь храни!
Победами венчай,
И славой украшай
Твой образ на земли.
Господь, храни
Перводержавную,
Русь православную.
Господь храни!
Имей, автор этих стихов, значение при дворе или в
петербургском высшем обществе, то, пожалуй, этот перевод пошел бы в ход, как
позднейший гимн Жуковского-Львова. Правда, что г-н Жеребцов находился некоторое
время при дворе великой княгини Екатерины Павловны в Твери, но он не составил
себе никакой карьеры.
Со времени кончины канцлера графа Александра Романовича
Воронцова, в 1805 году, отец наш начал страдать припадками астмы, которые
усилились до такой степени, что, по совету медиков, он должен был решиться
переехать на жительство в теплый климат, и вот почему, вместо того, чтобы
отправиться нам на лето в Белкино, как мы всегда делали, с весны 1817 года
начались приготовления к отъезду в Италию.
Трудно определить, как думали в то время наши родители о
сроке своего отсутствия из России; предполагаю, однако же, что в первое время
нашего переселения во Флоренцию вопрос не был еще решенным. Позднее, когда опыт
доказал плодотворное действие климата на здоровье моего отца, родители
перестали мало-помалу думать о возвращении в отечество. Одно, однако же, верно:
если бы наш отец продолжал оставаться в России, то навряд ли бы жизнь его
продлилась 12 лет, как случилось во Флоренции.
Перед самым нашим выездом из Петербурга, отец мой был
пожалован в сенаторы; но он только один раз надел красный мундир, чтобы поехать
во дворец поблагодарить Государя за оказанную ему милость. Брат мой продолжал
служить в чертёжной (т. е. в Главном Штабе). О занятых там рассказывали, что
для практики, или за неимением особенно важной работы, пришлось молодым людям
однажды чертить план Сицилии.
Сбылись наконец мои мечты: в последних числах марта 1827
года я облекся в юнкерский мундир искони прославившегося Павлогорадского
гусарского полка. Мундир был весьма наряден: доломан тёмно-зелёный, а ментик,
кивер и ташка ярко-бирюзового цвета; шнурки и шейтаж были у офицеров золотые, а
у нижних чинов красного гаруса; впрочем, эта была донашиваемая старая форма, и
через два месяца, по поступлению моему в полк, даны были желтые вместо красных
шнурков.
Полк состояли из шести действующих эскадронов (т. е. три
дивизиона) и седьмого запасного, не входившего никогда в строй. Лейб-эскадрон
(т. е. первый) был на гнедых лошадях; второй эскадрон на рыжих и бурых, третий
и четвертый на серых и белых; пятый на караковых, а шестой на вороных; взвод
трубачей был на серых.
Полки нашей 2-ой гусарской дивизии были следующие:
эрц-герцога Фердинанда (бывший Изюмский), наш Павлоградский, Елизаветградский и
Иркутский (вербованный в 1812 году князем Салтыковым). Дивизионным генералом
был генерал-лейтенант барон Будберг (Карл Васильевич); командиром первой
(нашей) бригады генерал-майор Христофор Фёдорович Сольдаен (голландец), а
командиром второй бригады генерал-майор Делянов настоящий армянин физиономией.
Полком нашим командовал барон Федор Петрович Оффенберг. Я
поступил в 6-ой эскадрон, коим командовал тогда подполковник Егор Иванович
Пашков, женатый на прекрасной собою Ольге Алексеевне Панчулидзевой. В
эрц-герцога Фердинанда полку, коим командовал полковник Купфер (Александр
Иванович), доломан, кивер и ташка были красные, а ментик темно-синий с золотом,
а у нижних чинов шнурки были белые.
В Елизаветградском полку, под командою полковника Рашевского
(Александр Яковлевич), ментик, доломан, кивер и ташка серо-сермяжного цвета
(как тогдашний мундир внутреннего гарнизона), шнурки офицерские были золотые, а
у нижних чинов жёлтого гаруса; той же весною, на высочайшем смотру под Вязьмой,
мундир был переменен на тёмно-серо-синеватого цвета, такового же оттенка, как
общий кавалерийские рейтузы.
В Иркутском полку, который только что был принят полковником
Тутчеком (Иван Иванович), от полковника Михаила Павловича Ланского, ментик и
доломан были тёмно-зелёные с золотыми же шнурками, а кивер и ташка малиновые; у
нижних чинов шнурки жёлтого гаруса.
Незадолго перед тем отменены были чихчиры (чикчиры -
форменные узкие кавалерийские брюки на кожаной подкладке) и венгерские сапожки
сверх чихчир, и дана была общая для всей кавалерии форма серых рейтуз с узким
кантиком (по цвету полков) вместо прежних широких лампасов.
Эскадронными командирами Павлогорадского полка были:
лейб-эскадрона ротмистр Игнатий Дмитриевич Маслов; второго ротмистр Болдырев,
третьего ротмистр Михаил Иванович Вандзен, четвёртого ротмистр Гавришев, пятого
ротмистр Николай Александрович Тухачевский, нашего шестого подполковник Егор
Иванович Пашков, а седьмого (запасного) ротмистр Газетский.
Из штаб-офицеров, не командовавших эскадронами, были майоры
Деменко и Рогачевский; последний из них постоянно почти находился в отлучке,
как ремонтёр.
Я считал себя наисчастливейшим из смертных и не променял бы,
кажется, полной гусарской формы, хотя юнкерской, на фельдмаршальскую. Самая
даже дисциплина ребячески занимала меня настолько, что я сначала не пропускал
снимать фуражку и вытягиваться во фронт перед всяким офицером несчастного
гарнизонного инвалидного батальона.
Тут была не только для меня новизна, но сознание, что
"я значу что-нибудь" (le sentiment d’être une quelque chose) после
продолжительного моего нахождения под опекою. Могло быть, что меня забавляло
также то, что я, принадлежа к знаменитому и богатому роду, при моем европейском
образовании, стал теперь добровольно наряду с простыми солдатами, крестьянского
сословия, сознавая, между тем, общественное и интеллектуальное свое над ними
превосходство.
Нечто в этом смысле видим иногда в лицах из царственного
рода, склонных, разнообразия ради, вступать в частное общество и требующих,
чтобы обходились с ними, как с равными. Не это ли самое и есть "l'humilité
de l’orgueil" (смирение гордыни), чем я по cие время стражду?
Странно, что меня, воспитанного за границей и в либеральных
идеях, не чересчур возмущала свирепость телесных наказаний, совершавшихся перед
моими глазами, за проступки, весьма по-моему, неважные. Может быть, впрочем,
что я начал убеждаться, что подобная строгость необходима для поддержки
дисциплины.
Индифферентизм мой не устоял, однако же, когда я однажды
узнал от своего товарища, что полковой командир приказал передать одному гусару
(т. е. нижнему чину), намеревавшемуся жаловаться на него (полковника) на
предстоявшем инспекторском смотру (основательна ли была та жалоба или нет, не помню),
что если солдат осмелится принести жалобу, то он, как ближайший начальник, с
ним расплатится, и бедный солдат промолчал.
А ведь, кажись, на бумаге инспекторские смотры и учреждены
только для этой цели. Случай этот меня взорвал. Но при всем этом, в пыле к
"гусарству" была какая-то "ненормальность", в новом моем
положении, и это чувствовалось мною.
Орловским губернатором был тогда Петр Александрович Сонцов,
женатый на Екатерине Дмитриевне Чертковой. Какова была административная его
деятельность, судить не могу. Человек он был добрейший и моргал постоянно одним
глазом, из чего случилось, как рассказывали, следующее.
Вытребовав к себе для разбирательства две партии тяжущихся
купцов (или крестьян), покуда он выслушивал одну сторону, представители другой партии
вышли, не дождавшись конца аудиенции и когда губернатор послал воротить их, то
они отвечали будто бы, что им нечего там делать, потому мол, что "они
видели, как его превосходительство перемаргивался с противниками".
Орловским вице-губернатором был г. Бурнашев, хороший
музыкант; с ним игрывал на фортепианах в четыре руки бригадный наш генерал
Сольдайн.
Проживал временно в Орле старик Дмитрий Васильевич Чертков,
весьма богатый воронежский помещик, отец губернаторши Екатерины Дмитриевны
Сонцовой. Дмитрий Васильевич давал иногда обеды, на которых бывал и я. Как
теперь вижу почтенного того старичка в рыжеватом парике, светло-сереньком,
вроде пиджака, сюртуке и с добродушной его улыбкой. Когда он зимовал в Москве,
его осыпали театральные артисты просьбами быть то посажёным, то крестным отцом,
от чего он редко отказывался.
Сын его, Александр Дмитриевич, служивший в 1812 г. в конной
гвардии, но давно в отставке, также, постоянно почти проживал в Орле и,
невзирая на свои тогда 40 сорок лет, принялся усердно за латынь под
руководством учителя местной гимназии.
Сонцовы и Чертковы приняли меня как родного. Жива была еще
старушка Сонцова, мать губернатора, помнившая отца моего (Дмитрий Петрович
Бутурлин), и как он, еще молодым и, по словам ее, красивым человеком (о
последнем я спорил с нею) приезжал к ним в Воронеж и привозил ей в гостинец из
Петербурга: запас французского нюхательного табаку (которого вероятно достать
нельзя было тогда кроме как в столицах) и по фунту какого-то особенного
цветочного чая.
Крайне любопытны были в Орле дом и публичный театр графа
Сергея Михайловича Каменского (сына фельдмаршала) из крепостных его людей, с
платой за вход, с печатными афишками, оркестром, машинистами и живописцами,
также из крепостных. Давались тут комедии, водевили, драмы, оперы и балеты; на
трагедию только не посягали. Это были доморощенные, бездарные и безголосые
артисты.
Дом, театр и прочие принадлежности и службы занимали собою
огромный четырёхугольник на соборной площади. Все эти строения, деревянные и
одноэтажные с колоннами, при мне начинали уже гнить. Внутренняя отделка театра
была изрядной, с бенуарами, над ними бельэтаж и раек (второго этажа, кажется,
не было); кресла в партере под нумерами, передние ряды дороже задних, и во
всем, вообще театральном зале, могло поместиться столь же многочисленная
публика, как в московском апраксинском театре.
При однообразии губернской городской жизни, это было немалым
развлечением для нас, военной молодежи. В числе опер, имели дерзость давать
"Двухдневные приключения", композитора Керубини,
"Жан-де-Пари" и "Красную шапочку", обе знаменитого тогда
Буальдьё, "Джоконду" Николя Изуара; не отваживались только на Моцарта
и Россини, зато чаще всего потчевали нас "Русалкой" (здесь опера
Кауэра"Дева Дуная"): с тех пор не могу представить себе напев
"приди в чертог ко мне златой", иначе, как женским писклявым голосом
дворовой девки.
Дворовая девка-примадонна была высокого росту, но неказиста,
и имела свой шик, состоявший из беспрерывного почти отбрасывания головы к
одному плечу. Но в балетах особенно хорош был первый танцор Васильев, ростом с
покойного Каратыгина, в телесно-цветном трико, с давно небритою бородою,
пускавшийся в грациозные позы. Когда он совершал прыжки, называемые
"антраша", то голова его уходила почти в облака сцены.
Сиятельный хозяин всегда сидел в первом ряду кресел, а
семейство его в средней ложе, вроде "царской". Для продажи билетов,
был уже в мое время, кассир; но в прежнее, сидел для того, как говорили, сам
граф со своим Георгиевским 2-ой степени крестом за взятие, кажется, Базарджика,
и принимал деньги, по поводу чего рассказывали, что юнкер граф Мантейфель
привез однажды в кассу огромный мешок медных денег на уплату бельэтажной ложи,
пересчитывание каковых потребовало немало времени и приостановило раздачу
прочих билетов.
Менее прочих актеров смешными были две сестры Кобазины,
"premières amoureuses", не потому чтобы таилась в них искра
природного таланта, а потому только, что они были "девки без
притязательства на барство", а как следует быть скромными горничным и
прачкам. О туалетах всех этих артистов нечего и говорить; впрочем, иные костюмы
были порядочны, и недаром хозяин театра разорился, невзирая, что театр редко
быль пустым.
Многолюдная домашняя графская прислуга и театральные
капельдинеры были в ливрейных фраках с белыми, красными, голубыми воротниками,
означавшими разряд и степень их должностей, и по мере заслуг переводились
"из одного цвета в другой", о чем возвещалось в ежедневном, как в
полках, приказе по дому.
В "вечернем приказе" напоминалось о беспорядках,
усмотренных самим графом в течение того дня; например "делалось замечание
графине за допущение ею, что, при входе ее в лакейскую, люди не оказали
надлежащего ей почтения". Все это я передаю, как слышанное; сам же с
графом не искал я чести знакомства, да и никто, кажется, из наших начальников и
офицеров не бывал у него, кроме нашего полка князя Александра Сергеевича
Вяземского.
Наш офицер Телесницкий и я завели, было, "интрижку
письмами" с обеими сестрами Кобазиными через "радужных лакеев",
но лакеи брали деньги и нас надували; когда известие о том дошло до графа,
разлилась у него желчь, и он, кажется, по-патриархальному распорядился одну из
сестер высечь и грозил жаловаться на меня отцу моему во Флоренцию.
"Разноцветному воротнику", как агенту, порядочно также досталось.
Актрисы содержались строго в четырех стенах флигеля, словно
в гареме, и никуда, кроме как на сцену, не выпускались. Графиня была достойная
весьма женщина.
Доживала также свой век в Орле другая оригинальная личность,
князь Трубецкой. Имя и отчество его я забыл, но его прозвищем было "lе
prince ta-ra-rà". Его я никогда не видал; рассказывали, что он ни в каком
экипаже не езжал, даже летом, как на санях.
К коммерческом отношении Орел скудно удовлетворял
потребностям людей привыкших к некоторому комфорту. Вся городская
промышленность сосредоточивалась в традиционном гостином дворе, а единственная
гостиница с нумерами для приезжих (Трусова) находилась на Кромской улице,
всегда пустынной и отдаленной от надгорной части города, которую можно было
считать общим центром деятельности, где жило все городское общество и
находились присутственные места, губернаторский дом, квартиры полкового
командира, бригадного и дивизионного генералов, манеж, бульвар, дом дворянского
собрания, городской сад, а за бульваром полковые конюшни и казармы.
Кроме как в Трусовой гостинице негде было порядочному
человеку пообедать, разве что подчас и под веселую руку завернем, бывало, мы
грешные, в грязный русский трактиришко за речкой Орликом, под фирмою
"город Одеста" или "Кеев", с еще более грязными половыми, и
где меню не выходил "из солянки, окрошки и битков".
Офицерами были у нас в полку: Александр и Михайло
Григорьевичи Ломоносовы, Алексей Ионович Ртищев, Бестужев, Бажанов, князь Иван
Трубецкой 1-ой (брат упомянутого юнкера), Воецков, Михаил Дмитриевич Кротков
(Симбирский), Николай Иванович Бахметев, двое братьев Ивановых, Телесницкий,
Савин (полковой адъютант), барон Корф, Павел Наумов, Ган, барон Раден,
Войнич-Кейнажатский, Романович (Александр Иванович), Бутковский (кажется, так),
полковой квартирмейстер Рябинин и Ламакин.
В начале апреля мы выступили из Орла на царский смотр под
Вязьмой. Весна казалась установившейся, как на 17 число того месяца нас
постигла на походе такая неожиданная метель, что лошади в бричке подполковника
Пашкова (в которой я сидел по причине болезни) остановились, и сугробы стали
возвышаться кругом нас.
Мы рисковали замерзнуть; к счастью, промчался мимо нас
крестьянский мальчик верхом, и он довел нас до деревни, на околице которой мы
не чаяли находиться, и с тех пор я дал себе слово, в случае метели, постигающей
меня на дороге, укрываться в ближайшую избу.
Во время стоянки моей с полком в деревне под Вязьмой, брат
мой с г-ном Слоаном приехали навестить меня и в первый тогда раз видели меня в
мундире.
Во время смотра и маневров приходилось мне напяливать на
себя всю казенную толстую форму и амуницию; несноснее всего в ней были суконный
и черный галстук, который шерстил и тер шею, также гусарский кушак, туго
натянутый сверх широкой кожаной с медной пряжкою портупеи: пряжка эта и кольца,
на которых висела сабля, вдавливались в ребра до того, что, дабы возбудить
снова заглушенную чувствительность левого бока и ляжки, я вынужден бывал
отправляться в баню и усердно сечь крапивою онемелую часть.
Подо мною шла казенная, из бракованных, лошадь, прозвищем
корабль, заслужившая вполне это имя по спокойным ее аллюрам. Без поводьев она
сама указывала мое унтер-офицерское место во время построений (я часто
удивлялся способности кавалерийских лошадей понимать слова команды; например,
при одной команде "сабли в ножны" (означавшей, что учение кончилось)
слышалось по фронту веселое ржание коней, прежде чем сабли опускались: или при
команде "укороти поводья", "с места марш-марш", при первых
только словах команды, удержу не было лошадям).
Состав нашего Павлоградского полка, мало уступал
гвардейскому. Генерал Сольдаен (Христофор Федорович), в полном смысле
джентльмен, был, однако же, подвержен рассеянностям: о нем рассказывали, что
"когда дивизионный штаб был в Саратове, то он, прогуливаясь по городу со
своим адъютантом Е. И. Пашковым, вошел в магазин купить пару перчаток и,
сконфузившись, когда спохватился, что денег при нем не было, просил адъютанта
дождаться его в магазине, пока он сходит домой и вернется; но вышедши на улицу,
забыл о своём намерении, и адъютант долго весьма просидел в магазине в виде
залога".
Легко представить себе, как он был рассержен. Егору
Ивановичу Пашкову едва ли было тогда более 30 лет от роду, но был он уже
подполковником, тогда как наши, армейские майоры и даже ротмистры, были
ветераны войн 1807-1814 годов (здесь наполеоновских), жертвы неправосудной
спекуляции гвардейских молодых ротмистров, переходящих постоянно через головы
их в армейские подполковники.
В мирное время армейский ротмистр, мог просидеть в своем
чине до 15 лет, а майорский чин был почти что безвыходным. Наш тогдашний майор
Рогачев был, помнится мне, офицером в Аустерлицком сражении 1805 года.
Пашков, как все почти выскочки из адъютантов, был новичком
по фронтовой части; были у него хорошие стороны, но вредили ему мелочность,
педантство, а более всего, упрямство в характере. Он имел бельмо на одном
глазу, случившееся, по словам, из-за неосторожности старшего брата его Андрея,
задевшего его концом арапника при выездке молодых лошадей в манеже, когда оба
брата были еще в лейб-гусарском полку.
По поводу физического сего недостатка, один из офицеров
наших, Рябинин, известный "люстих", уверял, будто имел с одним из
таковых следующий разговор: - Полковник, каким образом у вас глаз подбит?
Полковник отвечал, будто бы "не образом, а подсвечником, во время
карточной игры".
Спешу однако же заявить, что Пашков не был никогда игроком.
Ради хронологической точности оставляю ненадолго в стороне
свой Павлоградский полк, чтобы упомянуть о сделанной братом моим (здесь Петр
Дмитриевич) попытке в течение того лета привести во Флоренцию партию лошадей
своего Бутурлиновского завода для сбыта их там. Он выбрал более 20 лошадей из
кровных (но не рысистых) верховых и упряжных.
Для выездки последних в английскую упряжь на мундштуках жил
в Бутурлиновке давнишний английский грум Джон Грин. Достало же брату терпения
вести свое семейство медленной ездой на этих лошадях из Таганчи чрез всю
Германию и Тироль до Флоренции.
Спекуляция вполне удалась брату: лошадей расхватали по
большой цене, и дорожные издержки не только покрылись, но в чистом барыше
оказалось шесть, кажется, упряжных лошадей, из коих он подарил 3 матери нашей,
а 3 оставил для своей езды.
Осенью, того 1827 года, эскадрон наш, отбыв караульное при штабе
время, расположился на зимние квартиры в подгородном селе Сабурове, графа С. М.
Каменского, в коем убит был некогда фельдмаршал, его отец (Михаил Федотович
Каменский), своими людьми.
Усадьба состояла из огромного двухэтажного каменного дома со
службами, обнесённого высокой каменной стеной, как монастырской. В доме никто
не жил даже летом; тем не менее, не предоставлено было нам, не знаю почему,
занять несколько в нем комнат, и мы поместились в деревенских, черных без труб,
избах.
Сколько ни просили я своего полковника Оффенберга (Федор
Петрович) дозволить мне оставаться при штабе, где была у меня квартира, он не
согласился "ради служебного порядка". Во время топки избы, где я
стоял, надо было, чтобы не задохнуться от дыма, ложиться на сырой пол, или
выходить на мороз до окончания топки.
От этого, с добавлением скуки от лишения всякого общества
кроме трех офицеров нашего эскадрона (потому что эскадронный наш командир Е. И.
Пашков оставался с семейством в городе) "охладел несколько прежний мой
восторг к военной жизни".
Менее, однако же, чем через месяц, меня снова
прикомандировали (под каким предлогом, не помню) к штабу, и я возвратился на
свою квартиру. Зимой довольно часто бывали балы в дворянском собрании, где в
военных кавалерах недостатка не было; но французские кадрили (contredanses)
были так мало еще в ходу, что с трудом набиралось четыре пары знающих фигуры и
умеющих выделывать па (т. е. шассе-круазе, глиссе, пируэты и проч.), а не
"просто ходить по паркету", как ввелось позднее.
Здесь отличался особенно между нами юнкер Аркадий Иванович
Терский; он выделывал такие штуки ногами, что годился, пожалуй, в балетные
солисты. Помню впечатление, произведенное на присутствующих, когда на одном из
этих балов появилась "величественная фигура А. П. Ермолова в черном
фраке", приехавшего в Орел навестить престарелого своего отца.
Перед зимою, бывший мой по юнкерству товарищ, князь
Александр Сергеевич Вяземский, уже офицер, переведен был в лейб-гусарский полк.
Той же осенью полковник. Ф. П. Оффенберг произведен был в генерал-майоры
"с назначением командиром в другую кавалерийскую бригаду и сдать полк наш
назначенному на его место Пашкову".
На первых днях нового своего назначения и когда Оффенберг не
успел отправиться к новому своему месту служения, Пашков имел следующую
неприятную историю.
Михаил Григорьевич Ломоносов, числившийся в нашем полку, был
перед тем адъютантом у А. П. Ермолова, по увольнении коего от службы он
возвратился в полк и, являясь к полковнику Пашкову, высказал ему о своем
желании поступить снова во фронт.
Полковник, быв предубежден против него (потому что Ломоносов
был остряк и свободно высказывал все свои мнения), сказал наотрез, что "не
желает иметь Ломоносова в своем полку и намекнул ему о переводе в другой".
Рассерженный подобной выходкой, Ломоносов отвечал, что он
"оказал вежливость", прося полковничьего согласия на поступление во
фронт, тогда как, по служебно-принятому порядку, он мог надеть Павлоградский
мундир и в нем явиться к полковнику, как к командиру полка, к которому он
принадлежали по службе, и что тот "кто платит невежливостью за вежливость,
тот невежа".
Нас было несколько человек в соседней комнате, и мы все
онемели. Пашков арестовал и предал Ломоносова суду, невзирая на ходатайство о
нем А. П. Ермолова через третье лицо. Офицер этот разжалован был в рядовые в
эрц-герцога Фердинанда полк.
Вскоре по принятии Е. И. Пашковым нашего полка, он отправила
меня в Ливны к командиру Фердинандова полка полковнику Купферу (Александр
Иванович) для вручения ему на короткое время значительной довольно суммы денег
(10 или 12 тыс. рублей ассигнациями), нужных ему для какого-то оборота.
Для этой поездки полковник Пашков прикомандировал ко мне
одного из более надежных рядовых лейб-эскадрона, по фамилии Связин. По явке
моей к полковнику Купферу, он поручил мне поблагодарить Е. И. Пашкова за
готовность оказать ему просимую им услугу, но не принял денег, сказав, что
более в них не нуждается.
От него я отправился навестить (хотя дело было ночное)
стоявшего в карауле на главной гауптвахте знакомого мне офицера, некоего
Белякова, где собралась порядочная компания его однополчан, с коими я
намеревался "позасидеться, а, может быть и кутнуть", как вдруг
вызвали Белякова в общую караульню, откуда воротясь в офицерскую комнату весь
впопыхах, он сказал нам, что "полковник идет осматривать его караул",
вследствие чего мы все разбежались по своим домам.
На следующее же утро, мой гусар Связин сознался мне, что
"вся эта тревога была ничто другое как его штука, и что, опасаясь неравно
пропадут казенные деньги, находившиеся при мне, он отправился позднею ночью на
гауптвахту и, вызвав Белякова, просил его сыграть эту комедию, чтобы заставить
меня скорее возвратиться на квартиру". Помещаю неважный этот анекдот в
доказательство служебной верности и находчивости русского солдата.
Зимою, в начале 1828 года Александр Дмитриевич Чертков
поступил на службу из отставки в эрц-герцога Фердинанда полк, а перед
масленицей, взяв отпуск в Москву, пригласил меня ехать с ним туда. Там мы
первоначально стояли в гостинице Шора на Кузнецком мосту, а из неё он переехал
к отцу своему Дмитрию Васильевичу, жившему в доме на углу Столешникова переулка
и Петровки, а я к Чернышевым, нанимавшим тогда большой дом князя Гагарина на
Знаменке.
Вскоре по приезде своем в Москву Чертков сделал предложение
графине Елизавете Григорьевне Чернышевой и получил согласие. Самым близким к
сердцу ее, после родного её брата и после зятя Муравьева был, беру смелость
сказать, я; чувства мои к сестре ее были не тайной, и она принимала живейшее в
них участие. Известив меня о неожиданном предложении Александра Дмитриевича,
она добавила, что "одна из причин данного ею согласия было дружеское им
оказанное мне внимание".
Графиня Софья Григорьевна была недавно пред тем также,
помолвлена за Ивана Гавриловича Кругликова, и обе свадьбы состоялись следующим
летом. Удрученная недугами и душевными потрясениями, графиня Елизавета Петровна
в начале Великого поста погасла как бы лампада.
Каково было её благочестие, можно судить из того, что
несколько уже лет перед тем, было у нее правилом не целовать дочерей, и,
кажется, не дозволять им целовать её в продолжение дня принятия ею св. Тайн,
дабы, вероятно, не отвлекать ум свой житейскими чувствованиями в день, когда
она была освящена вещественным присутствием в ней плоти и крови Искупителя.
Чадолюбие не покидало, однако же ее, в предсмертных часах, и
она завещала не откладывать отнюдь свадьбы обеих дочерей по причине ее смерти.
Она была женщина с сильным характером, граничившим даже со строгостью в деле
семейного управления; невзирая на то, или, лучше сказать, именно потому и по
аксиоме, что "распущенность и слабохарактерность не внушают никакого
уважения", она сумела вкоренить в дочерях беспредельную к ней любовь,
всецело пламеневшую в их сердцах, когда уже они давно сами были матерями
семейств.
Она покоится в Новоспасском монастыре. Когда похоронное
шествие следовало перед окнами апраксинского дома, где жила 90-летняя мать её,
Настасья Петровна Квашнина-Самарина, старуха, тихо, но сознательно благословила
умершую дочь и, повернувшись ко второй оставшейся, Анне Петровне Самариной
промолвила: "Не ей, а нам с тобою следовало прежде умереть". Она
пережила дочь несколькими только, помнится мне, месяцами.
Я прошёл за гробом с открытой головою и в одном юнкерском
ментике без шинели от Знаменки через Солянку и Яузский мост до Новоспасского
монастыря, и в морозный день: вещь удивительная в полу-итальянце по воспитанию.
Графиня Елизавета Петровна была кавалерственной дамой, и потому перед ее гробом
шел полицейский офицер, нёсший на подушке орден великомученицы Екатерины.
Из посторонних посетителей Чернышевых до кончины еще графини
при мне бывали (не говоря о Скарятиных, которых нельзя было звать
"чужими") только граф Александр Никитич Панин и князь Петр Андреевич
Вяземский. Последний был особенно любим всеми Чернышевыми.
Жизнь под одной кровлей с графиней Верой Григорьевной еще
более, конечно, развивала мои к ней чувства, но не мешала мне выезжать
понемногу в московский большой свет, где, благодаря бирюзовому моему ментику, прозвали
меня "le comte bleu". На одном балу у г. Мертваго, где я взялся
"не за свое дело дирижировать мазуркой или котильоном", я перепутал,
по непривычке все фигуры, и сам сильно от того сконфузился.
Часто довольно навещал я стариков Пашковых, в патриархальном
их доме у Чистых Прудов. Из четырех сыновей Ивана Александровича один только
певец Николай Иванович жил в Москве. Старший, Андрей Иванович, давно женатый на
графине Моден, служило в Петербурге при дворе егермейстером; сестра их,
фрейлина Александра Ивановна, осталась весталкой.
В доме Пашковых воспитывалась и жила прелестная их
племянница Авдотья Петровна Сушкова (впоследствии графиня Ростопчина); в
семействе звали ее Додо.
Княгини Волконской уже не было в Москве: она снова
переселилась на берега Тибра. Графиню Риччи я раз только встретил где-то на
вечере; муж ее также возвратился восвояси. В Москве жила тогда полу-русская и
полу-итальянка, графиня Свечина-Галиани, с двумя высокими, но не красавицами
дочерями. Она была итальянка; но кто был ее муж, жив ли он был, где обретался,
и откуда взялось сочетание двух, этих фамилий, неизвестно мне.
Был я также на балу у Скарятиных, в доме опекаемых ими сирот
Соловых, на Лубянке. Мать Соловых была убита падением с дрожек на Петербургских
островах, на глазах графини Е. П. Чернышевой, с которою находилась в дружеских
отношениях.
Все семейство Петрово-Солововых жило при тетке своей
Скарятиной. Две старшие из трех сестер, Анастасия и Наталья Федоровны, начинали
выезжать в общество; меньшая, Ольга Фёдоровна, была малолетнею. Старший из
Скарятиных, Григорий Яковлевич, переведенный уже из армейских драгун в
конно-гвардейский полк был тогда в Петербурге; я познакомился со вторым его
братом, Федором Яковлевичем, находившимся тогда в отпуску в Москве и
переведенным из драгун не в гвардию, а кажется, в Чугуевский уланский полк.
Помню, что он тогда писал масляными красками копию с
портрета дяди своего князя Алексея Григорьевича Щербатова, кисти знаменитого
англичанина Доу и копировал удивительно талантливо и верно.
Единственными развлечением молодых графинь Чернышевых было
катанье по городу в санях, а на запятках становился иногда я, переодетый в
лакейскую их ливрею, в огромной треугольной с галунами шляпе, не без страху
быть узнанным кем-нибудь, что составляло нешуточное обстоятельство при
тогдашней военной дисциплине.
Помню, что мы раз заехали к Скарятиным и приказали вызвать к
крыльцу Якова Фёдоровича, которому одна из графинь имела что-то передать; хотя
он не узнал меня в этом костюме (а хоть бы узнал, нечего было от него
опасаться), но заметил им "о неосторожности разъезжать ночью, с чёрт знает
кем на запятках".
Езжали они навещать одну лишь бабку свою Н. П. Самарину и
некоего князя Овесова, своего, как говорится человека, женатого на сестре
девицы Надежды Николаевны Богдановой, жившей с детства и присматривавшей за
меньшими из графинь. Этот князь Овесов был из калмыков или татар, без всякого
состояния, когда-то знакомый с нашим семейством до 1812 года, через что попал в
карикатурный альбом нашего буфетчика Ивана Бешенцова.
Всего чаще бывали молодые графини у Екатерины Фёдоровны
Муравьевой, матери Никиты и Александра Муравьевых, жившей тогда в доме графа
Гудовича. У нее они наведывались о случаях отправки вещей общим им семейным
ссыльным, в Сибирь. Случаи эти часто повторялись, и всякое, возможное утешение
и жизненные удобства несчастным, допускались сердобольным комендантом той
местности, полковником Лепарским (здесь комендант Нерчинских рудников).
Говоря про кончину графини Чернышевой, я упустил сказать,
что дочери ее, тотчас послали меня к англичанке, бывшей их гувернанткой (по
имени, кажется, миссис Эвенс или Ивинс), классной даме в одном женском пансионе
у Красных ворот. Её я известил "о кончине графини и передал просьбу
молодых графинь не отказаться прибыть немедленно к ним, и оставаться при них
первые дни скорбного времени, так как ни одной пожилой женщины в доме не
было".
Пока я разговаривал с нею, выскакивали к дверям из соседней
комнаты несколько учениц заведения полюбоваться, вероятно, гусарским моим
нарядом, а внутренний голос самолюбия нашептывал мне, что я был "предметом
юного их восхищения и будущего, пожалуй, впечатления", как говорится в
Онегине о появлении гвардейских офицеров в Москве: "Блеснуть, пленить и
улететь".
Около масленицы, или в начале поста того 1828 года, умер
"мощный еще по летам" московский старожил Степан Степанович Апраксин
при странном следующем обстоятельстве.
Он сам предсказала свою кончину за несколько дней вперед,
потому что "явился ему давно умерший приятель его, обещавший (как уверял
Степан Степанович) при жизни исполнить таковое предуведомление в надлежащее
время".
Это рассказывали тогда по Москве, и помнится мне, что тогда
говорил о том в доме Чернышевых, Яков Фёдорович Скарятин, когда С. С. Апраксина
был труден, но еще жив. Об ожидании С. С. Апраксиным явления того лица перед
кончиной я знал с детства. Понимайте, как хотите, но это так.
В Москве я экипировался заново у славившегося тогда военного
портного Плещеева (в Газетном переулке) и в магазине офицерских вещей Живаго на
Тверской. Для брюк специалистом слыл Гусев на Кисловке; но я не прибегнул к
этому "гению".
Наш корпусный командир князь А. Г. Щербатов, штаб которого
был в Москве, принял меня весьма ласково, когда я по долгу службы явился к нему
в полной форме и стал во фрунт, и через Александра Дмитриевича Черткова передал
мне, что желает "видеть меня у себя не как Павлогорадского юнкера, а как
сына флорентийских его друзей".
Первые мои шаги в службе были успешны; впоследствии я сам
все испортил, и даже в это краткое мое в Москве пребывание, я чуть-чуть не
попался в прегадкую историю.
Сошёлся я еще в Орле с юнкером Елисаветградского гусарского
полка (нашей же дивизии) Демидовым. Отправились мы однажды вдвоем позавтракать
у "Яра" и немного кутнули; я мог много выдержать шампанского, но
Демидов был гораздо слабее меня, и его порядочно разобрало.
Поехали мы оттуда кататься по городу, и на углу Сретенских
ворот, Демидов мой, выскочив из саней, начал ни с того, ни с сего колотить
(кажется, даже обнаженной саблей) какого-то господина, проезжавшего мимо нас
или загородившего нам дорогу. Я выскочил, в свою очередь, остановить его, и при
этом движении раскрылась штатская моя шинель, наброшенная из предосторожности
на мундир (в то время юнкерам было запрещено ездить в экипажах).
То же самое случилось и с ним, и проходящие могли
удостовериться, что драку эту завели на улице два переодетые и пьяные юнкера.
Каким образом мы улизнули и скрылись от преследования, сам не понимаю; должно
быть, что господин этот был из "робкого десятка" и сам удрал
поскорее, или у нас был лихач-извозчик, и он нас спас. Дело могло пахнуть для
нас солдатчиною.
Выезжая из Москвы в полк, я был задержан у Серпуховской
заставы по причине не достававшей какой-то формальности в моем билете, и мне
пришлось отправить на извозчике в комендантскую (в Кремль) нанятого мною в
Москве итальянца Франческо Фустера (оставшегося в России в числе пленных 1812
года) для пополнения недостающего, а самому ждать почти до ночи его возвращения
в душной караулке.
Впоследствии сослуживец мой, Матвей Иванович Долгов научил
меня беспрепятственно проезжать через заставы в партикулярном платье под
псевдонимом "студента Ложкина с дачи", чему способствовал почти
одинаковый голубой околышек студенткой форменной фуражки и нашей Павлоградской.
С возвращением в полк начались служебные мои невзгоды. Перед
моей поездкой в Москву, учреждена была у нас полковая юнкерская школа, для
изучения нами гусиной шагистики, по пехотному образцу, сабельных приемов и
рубки. Я был назначен вахмистром команды. Выходя от заутрени из полковой церкви
под Светлый праздник, полковой адъютант Н. И. Бахметев напал за что-то на
нашего юнкера Шепелева и сбил с него фуражку.
Находившийся при этом, другой наш юнкер, Андрей Семенович
Раевский закричал мне: "Бутурлин, Бахметев оскорбляет Шепелева".
Чтобы понять всю силу подобного афронта, надо знать, что, в
противность того, что существовало в пехотных полках, у нас, вне фронта,
никакой субординации не было: юнкера были на ты с офицерами и никогда при
встрече на улице перед офицерами (нашего полка) не становились во фронт.
Кровь хлынула мне в голову при этом известии. Я выбежал из
церкви и вместе с Раевским (лихим и благородным малым, к тому ж и другом мне)
принялись мы за Бахметева, и я, между прочим, прокричал ему, что он "не
смеет-де трогать моего (т. е. моей команды) юнкера, и если Шепелев провинился в
чем либо перед ним, ему следовало отнестись ко мне, как вахмистру, и уж мое
будет дело поступить с моим подчинённым, как я знаю".
На это Бахметев приказал, помнится мне, "обоим
молчать", при угрозе за наше неподчинение ему, офицеру. На это мы ему отвечали,
что, "по неравенству с ним наших чинов, мы прекращаем на время дело это,
но что когда наденем эполеты, тогда возобновим с ним разговор".
Не знаю, наверно, сам ли Бахметев пожаловался на нас
полковнику, или донес ему о том по обязанности полковой гевальдигер
(полицмейстер) Коханов, но вскоре полковник Пашков призвал Раевского и меня и
объявил, что "за наш поступок с Н. И. Бахметевым он приговаривает нас, как
нарушителей военной дисциплины, к службе рядовыми, с назначением впредь до
нового его распоряжения на один день в караул, а на следующий день дневальными
по конюшням", сиречь "очищать стойла от навоза".
Я в досаде сорвал с себя унтер-офицерские галуны, и мы оба
отправились в свои эскадроны.
Раевский был в 5-м эскадроне, где командовал всеми любимый
ротмистр Чихачевский, а я в 6-м, которым командовал поляк, ротмистр Турский.
Вот как весело мы встретили и провели первый день Светлого праздника, в лето от
воплощения 1828-ое!
На следующий день мы оба, как рядовые, поступили в состав
караула на главную гауптвахту, в очередные часовые, по два часа у будки, три
раза в сутки.
Настала дождливая погода и весенняя распутица; от столь
несоразмерного с воспитанием нашим наказания оба мы заболели и отправились в
больницу: это уж так водилось у нас. Почтенный дивизионный наш генерал барон
Будберг, узнав о происшествии с нами, послал сказать Пашкову, что подобного
рода наказания чересчур строги относительно юнкеров, вследствие чего, по выходе
нашем из больницы, полковник потребовал обоих к себе и спросил:
"чувствуем ли мы всю нашу виновность", и на
отрицательный наш ответ приказал было "идти нам обратно в свои эскадроны и
продолжать рядовую службу по прежнему своему приговору". Не любо было нам
идти тянуть опять солдатскую лямку; мы переглянулись, сделали снова налево
кругом (так как после слов полковника мы пошли было к дверям) и на этот раз
заявили ему, что, "стало быть, мы виноваты, если он счел нужным наказать
нас".
Полу-уступка удалась, он смягчился и простил нас, взяв слово
"не возобновлять никогда этой истории с Н. И. Бахметевым".
Я намекал на закваску гусарского удальства, проявлявшуюся
кое-когда и в мое время. Вот что случилось в этом роде у нас в дивизии.
Полусумасшедший (трудно иначе назвать) командир
Елисаветградского гусарского полка, полковник Рашевский (Александр Яковлевич),
стоявший в Севске, после сильной пирушки отправился ночью с несколькими своими
офицерами, все верхом, будто бы "на приступ тамошнего девичьего
монастыря".
Можно себе представить, какую они подняли там тревогу. За
этот "подвиг" полковник Рашевский поплатился однако же отдачей под
суд, отобранием от него полка и чуть ли не был разжалован.
Около того же времени, несколько юнкеров, того же
Елисаветградского полка, разъезжавшие верхом по большой дороге, вздумали
остановить почту и открыть тюки, чтобы удостовериться, не было ли на имя их
писем.
Всех более из-за этого пострадал хороший мой знакомый
Демидов (причинивший мне столь много страха в Москве): он были разжалован, по
военно-судной сентенции, в рядовые в Иркутский гусарский полк.
Льщу себя надеждою, что в чопорном обществе нынешних
гусарских полков ничего подобного не может случиться. Это еще что! Надо было
послушать рассказы старых "драбантов" о том, что творили гусары до
1812 года и даже позднее:
как один полковой адъютант, тащил на походе целый переход,
привязанного к хвосту своей верховой лошади одного исправника, действиями
которого он был недоволен, или как
стоя в Польше, окружили всем эскадроном бальный зал и
пересекли всех панёнок за отказ танцевать с одними из их офицеров (пощадили,
кажется, одну панёнку, протанцевавшую с тем офицером).
"Служба тогда была вольготная", как говорят
крестьяне. Офицерской манежной езды не существовало; лошади были всевозможных
шерстей, не исключая пегих, саврасых, буланых и соловых.
После весеннего кампамента (т. е. сбора всего полка) лошадей
пускали в табуны на подножный корм, вплоть до зимы, а офицеры уезжали себе куда
глаза глядят, и "след их остывал до следующей весны". Вот как жили не
при Аскольде, а в Павлоградском полку при его командирах Бауере и Коханове
"наши деды и отцы!".
Суровость наказаний нижних чинов была при мне поразительная:
кто не служил тогда, тот не может оценить благодетельных в этом отношении мер
ныне царствующего Императора (Александр II). Нельзя себе представить, как
господа полковые и эскадронные командиры лупили фухтелями за маловажные
проступки. Это было, по-моему, злейшее из всех телесных наказаний в
гигиеническом отношении. Помнится мне, что 30 иди 40 ударов фухтелями было
привычным делом у иных эскадронных командиров.
Упряжных лошадей у меня более не было: я их отдал за
карточный долг и, к счастью, не пытался отыгрываться. Они впрочем почти не были
мне нужны; но зато купил я у отъезжавшего генерал-майора Ф. П. Оффенберга
великолепную кровную гнедую кобылу Нелли, высшей манежной езды, кажется, за
2500 р. асс. (деньги выданы были мне на эту покупку из главной нашей конторы
сверх моего оклада).
В начале лета разнесся слух о войне с Турцией, и затем
получено было повеление всему нашему 2-му корпусу выступать к юго-западной
границе. Известие принято было нашей молодёжью громким "ура". Все мы,
новички, мечтали отличиться; но помнится, что иные из храбрых ветеранов полка,
каковых я еще застал, не разделяли, к удивлению моему, нашего восторга.
Старший эскадронный вахмистр наш, Корнелий Васильевич,
выразился в разговоре со мною, что "лучше дурная стоянка, чем хороший
поход", что даже весьма меня скандализировало.
Позднее я имел случай подметить характеристическую
особенность нашего солдата, что тот самый, который при виде неприятельской
колонны говорил: "гляди-ка, как нас расчешут", лез вперёд, когда
начиналось дело.
Был и я в числе "охваченных энтузиазмом":
мерещился мне "фантастический калейдоскоп", в котором я видел себя
"совершающим какой-то подвиг, ворвавшимся в сечу, схватившим турецкое
знамя, пожалуй и пушку, получившим рану (само собою разумеется, легкую), возвратившимся
восвояси штабс-ротмистром c крестом на груди, предметом общего в Москве или
Питере интереса, и пр. и пр".
"Суета сует"; но, как выразился незабвенный мой
отец в письме к А. И. Оленину, "il faut de cela pour la jeunesses"
(это нужно для молодежи).
В то самое время, как мы собирались выступать, граф Григорий
Иванович Чернышев, проезжая чрез Орел в свое Тагино с тремя меньшими дочерьми
(недавно пред тем состоялись свадьбы графинь Софьи и Елизаветы Григорьевн),
просил полковника Пашкова отпустить меня на несколько дней к нему.
Выступив с полком церемониальным образом, при звуках
трубачей и при неравнодушии, может быть, прощавшихся с нами зимних бальных
подруг наших я с первого перехода поспешил в Тагино.
Чувства мои к прелестной графине Вере Григорьевне не
охладевали; давно, однако же, подозревал я неосновательность надежд на ее
взаимность, казавшихся возможными перед вступлением моим в полк; но казалось
мне, что она с некоторого времени избегала оставаться наедине со мною.
Теперь предстояла мне разлука на неопределенный срок,
сопряженная с неизвестностью того, что могло случиться со мной на войне, и я
решил не уезжать, не узнав, положительно от нее самой, должен ли я отречься от
всякой надежды, хотя бы и в отдаленной будущности.
Простившись, помнится мне, с вечера со всем семейством,
когда утром, дорожная телега стояла уже у крыльца, а граф Григорий Иванович не
выходил еще из своей половины, я направился в гостиную; там уже были обе
старшие сестры. Излишним было бы излагать, что происходило во мне, когда я в
последний раз подошел к графине Вере и умолял ее быть со мною откровенною.
Взволнованная и в слезах, она подала мне руки и сказала, что
ценит вполне мою привязанность к ней, но что иначе, как на брата, и на любимого
брата, она не может и никогда не будет смотреть на меня.
Отчетливо не помню, что затем произошло; но, кажется, что
графиня Наталья, чтобы сократить эту тяжелую сцену, чуть ли ни выпихнула меня
из комнаты.
Когда, по прошествии 10 лет, после рокового этого утра, я
встретился с графиней Верой во Флоренции, она давно уже была матерью, а я отцом
семейства!
Не досказано мною, что с первого времени проявления моих
чувств к графине Вере, они замечены были матерью ее (Елизавета Петровна),
которая не отказалась бы, вероятно, назвать зятем сына лучшего своего друга.
Имею повод так думать, потому, что она, заметив однажды
грустное мое настроение, по выходе из комнаты своей дочери (с которой я перед
тем разговаривал), выразилась так: "Что с тобою? Я не виновата, если, тебя
принимают (или на тебя смотрят) не так, как ты бы желал".
Это был, впрочем, единственный, слышанный мною от нее намек;
но я почти уверен, что, не будь она в состоянии, в котором находилась тогда и
не умри так скоро, я был бы мужем графини Веры, и правдоподобно, что жизнь моя
иначе бы сложилась. Но была ли бы она счастлива со мною - это вопрос.
Нежная и впечатлительная натура ее была склонна в то время к
безграничному энтузиазму, была готова на всякое самопожертвование и вместе с
тем недоверчива к самой себе. Сумел ли бы я сдерживать и направлять ее, не
искавшую вдобавок быть повелительницей в супружеском ярме (она не скрывала
того), а напротив, требовавшую точки опоры для самой себя? Думаю, что не сумел
бы.
Я догнал свой полк под Рыльском.
Не близко от Орла до Придунайских княжеств. Кавалерия, для
сбережения лошадей, идет, бывало, малыми переходами, не более 20 или 25 верст в
день; идет два дня, а на третий дневка, затем три дня, и опять дневка, и так до
конца похода. Через два с чем-то месяца по выступлении из Орла достигли в
сентябре дунайских берегов.
Иные полковые дамы сопутствовали мужьям до турецкой границы,
в том числе милейшая полковница наша Ольга Алексеевна со своими детьми. Она
была ангелом-хранителем нашей братьи, юнкеров. Во время похода мы, юнкера,
устроили по случаю ее именин театральное представление ("pièce de
circonstance") в стихах моего сочинения (на французском, конечно, языке по
слабости моей в родном), с "живой картиною" в заключение пьесы,
представлявшею группу нас, актеров, около ее портрета.
Надо сказать, что портрет неразлучно сопутствовал Егору
Ивановичу (Пашков) во всех походах и висел в его палатке или на квартире.
Приятно отдать ему справедливость, что он был влюбленным мужем, вещь, впрочем,
естественная, в отношении подобного ангела, и добавлю, что он был всегда
отличным семьянином. Возвращаюсь к импровизированному спектаклю.
Актерами были Петр Александрович Хрущов (Хрущовых было в
живых 6 братьев, Николай, Петр, Александр, Павел, Валериан и Григорий и 8
сестер, г-жи Нарышкина, Реткина, Козловская, графиня Дивьер, кн. Долгорукова,
Перхурова, Замятнина и Любовь Александровна Черткова; между последней и
Елисаветой Александровной Нарышкиной было около 30 лет разницы), А. С.
Раевский, Д. И. Шепелев, Николай Евсюков и "аз пиита".
Костюмы и сцены готовились на дневках, также и репетиции.
Представление состоялось в Белой Церкви, в обширной корчме; вместо кулис были с
боков настоящие березки; ими любезно нас снабдил пап-эконом графини Браницкой,
с которою я не искать возобновить знакомство.
Не помню, что было у нас в фоне, но чуть ли не намалеванный
и вправду занавес. Спектакль удался, но не избегнул критики офицерской партии,
не сторонников полковника Пашкова: смешным показалась в живой картине фигура
аркадского пастушка в грациозной балетной позе, с преклоненным коленом,
указывавшего рукою на портрет виновницы торжества.
Оно было точно аффектировано, но внушено мне классицизмом
моего юношества и духом итальянской жеманной поэзии.
Во время стоянки в Бердичеве, товарищ мой Хрущов побился о
заклад на бутылку шампанского, что "во время представления в тамошнем
театре, где сидели в ложе Пашков с женою, он пройдет через всю сцену в полной
форме с кивером на голове".
Пари было выиграно, но вслед за тем победитель посажен был
под арест на конюшню, или поставлен часовым у полкового ящика (всегда, как
известно, находящегося перед полковничьей квартирой), где он так усердно во всю
ночь кричал "слушай", что не давал спать бедной Ольге Алексеевне.
Этими мерами, или "спешившемуся, пройти на марше целый
переход с двумя, а иногда, тремя саблями, прицепленными к боку",
ограничивалось наказание юнкеров в нашем полку, тогда как слышно было, что в
иных кавалерийских полках закапывали юнкеров в навоз, чему я плохо верю; в
пехотных полках ставили их на часы с двумя и тремя солдатскими ружьями на
плечах.
Первая турецкая кампания 1828 года, не привела, как
известно, ни к каким результатам. Одна часть гвардейского корпуса под личным
предводительством Государя Императора (Николай Павлович) с трудом овладела
Варной; для покорения ее призван был граф М. С. Воронцов.
Другая часть гвардии, под начальством великого князя Михаила
Павловича штурмом взяла Браилов с непредвиденным будто бы уроном, как
рассказывалось впоследствии, наших людей, взлетевших от взрыва мины,
предназначенной туркам; достоверность этого обстоятельства утвердить не могу.
Князь А. С. Меншиков взял Анапу с моря; но нашему 2-му корпусу, также и 3-му,
не удалось сделать ничего значительного.
Определились тогда в действующую армию два француза
противоположных партий. Один был маркиз де Ларошжаклен, сын или родственник
известного во время первой республики вандейского вождя; он, помнится мне,
состоял волонтером при императорском штабе.
Другое лицо, был полковники Дрювиль, старый наполеоновский
воин; по падению французского императора он посвятил деятельность свою какой-то
стране в южной Азии, а оттуда, перешел в Россию, принят был на службу
полковничьим чином и состоял при нашем корпусном штабе.
Рассказывают, что, представляясь государю Николаю Павловичу,
он отнесся к нему следующими словами: "Ношу я на теле своём следы 24-х
ран, но на нем есть еще место получить столько же для службы вашего
величества". И славная воинственная наружность была у этого высокого
седого усача: настоящий рубака!
Под Силистрией он вздумал было сделать какую-то сумасбродную
демонстрацию или атаку на передовые турецкие посты или шанцы с целым
Фердинандовым полком: но командир оного полковник Купфер (Александр Иванович)
заявил ему наотрез, что не даст своего полка для этой экспедиции, и имел,
вероятно, право на то, потому что не слышно было, чтобы Купфер подпал под ответ
за непослушание.
Отмечу кстати, что жена Купфера, переодетая мужчиною (так
как женщин не допускалось в действующей армии), гостила у мужа своего в палатке
и новою Амазонской участвовала верхом в преследовании Фердинандовым полком
турок, сделавших вылазку из крепости.
Кроме нашего 2-го пехотного корпуса и 3-го корпуса был еще в
составе армии резервный кавалерийский корпус из конно-егерей, командуемый,
кажется, генералом Бороздиным. Корпус этот, или часть оного, действовал в
глубине Болгарии, охраняя, вероятно, дорогу от Шумлы к Силистрии, в случае
замысла неприятеля попытаться освободить обложенную нами крепость.
Пока мы стояли подле Силистрии, проходили мимо нас и обратно
по сю сторону Дуная эти конно-егерские полки в ужасно изнурённом состоянии и в
летней форме, в кителях, когда уже наступила холодная погода.
Какие войска оставались продолжать зимнюю блокаду Силистрии,
не помню; полагаю, что часть нашего 2-го корпуса, между тем как другая часть
(из пехоты) отряжена была, обложить другую дунайскую крепость Журжу и стать
вокруг неё на зимние квартиры.
Полк наш пошел было на зиму в северную Валахию, к местечку
Нитешты, на венгерской границе, куда и я отправился из Бухареста; но, явившись
к эскадронному моему командиру Чихачевскому и узнав от него, что полк выступает
снова и идет на зиму подле Журжу, я опять, отчасти по болезни своей, а отчасти
и по нерадению к службе, отделился от полка и возвратился в Бухарест.
Сначала я стоял на наемной квартире с А. С. Раевским и Д. И.
Шепелевым (мы составляли триумвират); но, видя, что нас настойчиво
"требовали в полк по команде", мы все трое, сгорбившись и намалевав
акварельной краской синяки под глазами, явились к дежурному штаб-офицеру
полковнику Мясоедову выказать ему, в каком состоянии мы находились, и просить
его ходатайства об отсрочке отправления.
Штука удалась; добродушный штаб-офицер испугался почти,
глядя на нас и, должно быть, уведомил наше начальство о невозможности отъезда
нашего из Бухареста, между тем как мы проводили вечера в кофейнях и ресторанах,
где "гнули (Бог нас прости) от пятидесяти на сто". Мела не водилось
на открытых молдавских банках. Стол был покрыт скатертью, а на нем возвышались
заманчивые кучки золота и серебра. Записи не допускалось ни для банкомета, ни
для понтирующих.
Разъезжая днем в открытой извозчичьей коляске по длинной
улице, я наткнулся однажды на полковника Пашкова (Егор Иванович, здесь командир
Павлоградского полка), также в коляске. Чувствуя, что за мной последует
неминуемая погоня, я принялся толкать кучера в спину, чтобы он прибавил шагу;
но, убедившись, что не ускользну от преследователя, выскочил из коляски,
шмыгнул на двор ближнего дома и там спрятался в подвал, по колено в воде.
Не ошибся я: Пашков вбежал в тот дом, на квартиру
конно-егерского штаб-офицера. Что произошло меж ними и был ли обыск в том доме,
не знаю; но спустя около четверти часа незабвенный мне этот конно-егерский
офицер подошел к месту заключения моего, закричав: "граф выходите";
значило, что он успел уже обо всем разведать и знал, где я спрятался.
Пригласив меня к себе высушиться, он указали на меня
находившимся тут своим юнкерам, сказав: "Вот, господа, смотрите, что
делается в прочих полках", и можно было действительно подивиться, до чего
доходил мелочный милитаризм нашего полковника, вовсе не дурного в прочих
отношениях человека.
После сего приключения невозможно было мне долее оставаться
на своей квартире, и я отправился в офицерское отделение военного госпиталя.
Уже до этой истории полковник оказывал мне при разных случаях свое
неудовольствие; но после настоящего, отношения мои с ним сделались крайне
натянутыми.
Госпиталь занимал квадратное здание одинаковой архитектуры с
внутренним двором, в центре коего была церковь; все это имело вид обширного
монастыря. В этой церкви некоторые из юнкеров нашего и Фердинандова полка, в
том числе и я, встали однажды у клироса и пропели кое-как обедню, между тем как
священник служил на молдавском (романешти) наречии, а дьякон на греческом.
Навряд ли кому придется присутствовать при подобного рода
совершении литургии. В мое время в сельских храмах Молдавии звонили чуть-чуть
не в единственный писклявый колокол, а затем били, большей частью, в железную
доску, как у нас стучат ночные при амбарах сторожа, а то вперемежку и того и
другого. Обычай этот остался, вероятно, со времени турецкого владычества в
княжествах, когда христианам возбранялся колокольный звон.
В первое время госпитального пребывания со мною были те же
товарищи, Раевский и Шепелев. Приходил иногда к нам Фердинандова полка юнкер
Алексей Иванович Мясоедов, сосед по Калужскому уезду Раевским.
Зима приближалась к концу; почти все мои товарищи выписались
и возвратились к своими местам; я один хворал прежней своей лихорадкой. Но
зорко следил за мною полковник Пашков, и в один прекрасный вечер явился в
госпиталь посланный им наш унтер-офицер Смородинов со всеми нужными
разрешениями взять меня во что бы ни стало, и хотя в тот самый час меня трепал
пароксизм, вывел меня, подсадил в телегу и привез в деревню Стоянешти, верстах
в 10-ти от Бухареста.
Дело было ночное, и явка моя к полковнику состоялась на
следующее утро. Встретил меня, разумеется, прием самый бурный. Пашков предложил
мне оставить его полк (как будто бы Государь подарил ему Павлоградский полк) и
хлопотать о переводе в другой. На это я ему отвечал, что полком и товарищами я
доволен, и что, пусть будет, что будет, я не перейду в другой полк.
Тогда он, кажется, объявил мне (или может быть, слова его
относятся к позднейшей сцене, при начатии Польской войны 1831 года), чтобы я не
ожидал никаких наград во время предстоявших военных действий.
В этом селении мы встретили и провели Пасху 1829 года, при
невеселых для меня условиях. Утешен был я только полученным из дому
уведомлением, что любимая сестра моя графиня Елизавета вышла замуж за маркиза
д’Екс.
Из Стоянешти мы выступили 1 или 2 мая, направляясь к Дунаю,
во время проливного дождя, упорно преследовавшего нас во весь переход того дня,
невзирая на что произведен был нам на походе смотр новым нашим корпусным
командиром, доблестным графом Петром Петровичем Паленом 1-м, или чуть ли не
самим новым главнокомандующим Дибичем.
Промокнув буквально до костей, мы добрались до покинутой
своими жителями деревушки, где я с некоторыми товарищами с неимоверным трудом
мог развести очень в отведенной нам мазанке. Переправа чрез Дунай всего корпуса
по единственному мосту, наведенному наискось против Силистрии, потребовала
три-четыре дня.
Тут, по случаю экстренного письменного дела в полковой
канцелярии, Пашков, страдавший между прочим манией бюрократии, упек в помощь
полковых писарей несколько человек из наших юнкеров. Не знаю, почему избегнул я
этой участи.
Принят был для предстоящей кампании маркитантом при нашем
полку Леон Капенштейн. Так как без билета чрез Дунайский мост не пропускали, то
он неотлагательно приставал к полковым писарям, чтобы ему выправили полковой
вид. Один из импровизированных писарей, унтер-офицер из вольноопределяющихся,
Яков Судбинский, к коему более прочих приставал Леон, штукой скорее, чем
ошибкой, назвал его в билете Капустиным вместо Капенштейна.
Как тот ни протестовал против подобного изменения, ничего не
помогло: Капустиным он в официальных бумагах остался до злополучного конца
своей деятельности в 1846 году.
Перед Силистрией мы стояли всего дня два. Осада этой
крепости продолжалась частью (кажется) 3-го корпуса под начальством генерала
Красовского (Афанасий Иванович), взявшего ее на капитуляцию в следующем июне;
мы же пошли напрямик к крепости Шумле, через леса, где шедшая впереди саперная
колонна топорами расчищала нам дорогу. Попадались нам редкие селения, покинутые
жителями.
Помню, что под околицей такового я поднял с земли недавно,
по-видимому, срезанный с корня куст цветущего шиповника (тамошний шиповник
сбивается почти на розу). Того достаточно было, чтобы поэтическая фантазия моя
разыгралась: "где мол, росли эти цветы, кем сорваны, зачем брошены под
наши стопы? Ужели черноглазая болгарка, убегая в горы с подругами, намеренно
бросила куст этот под ноги приближающихся братий во Христе, как символическое
ознаменование победы над неверными?".
Шли мы форсированными маршами навстречу сильного, как
носился слух, турецкого корпуса. После трёхдневного марша выступили мы в
пространную равнину, кончающуюся справа (с запада) отдаленной, но видной
Шумлой, а слева (с востока) подошвой Балканских гор. На последнем переходе
оставлены были военный обоз, палатки, фуры, офицерские и юнкерские вьючные
лошади и маркитантские повозки.
На следующий знаменитый для нас и без сомнения для всякого
русского день 12 мая, во время утреннего водопоя нашего эскадрона, я подошёл к
находившемуся вблизи полков Пашкову, который сам поил свою лошадь, и спросил
его по-французски:
- Pouvons
nous espérer de jouer un peu du sabre aujourd’hui? (можем ли мы
надеяться, немного поиграть саблями сегодня?). Хотя был я с ним не в ладах, но
не настолько же, чтобы не обмениваться при встрече парой слов. Едва успел он
сказать, что "ничего еще о том неизвестно", как послышалась сильная
аванпостная пальба по направлению спуска с Балканских гор, при деревне Кулевчи.
В лагере начали бить тревогу; мы побежали, держа лошадей в
поводу, к своим коновязям, торопливо оседлали их и с командой "садись-марш"
помчались на полных рысях с примкнувшей к нам конно-батареей капитана Порошина:
трехверстное (приблизительно) расстояние до места начатой битвы, где имели мы
стать на крайний левый фланг. За нами следовала пехота беглым шагом.
До прибытия к месту наших войск, дело завязалось между
дежурным аванпостным отрядом, состоявшим из Иркутского гусарского полка,
батальона Муромского пехотного полка, и, кажется, части 11-го и 12-го егерского
полка (относительно последних утвердительно сказать не могу) и всей армией
визиря, спускавшейся с Балканских высот.
Невзирая на свою малочисленность, отряд этот молодецки
выдержал неравный бой до прибытия остальных войск; зато и был весь почти
уничтожен.
Иркутский полк ходил по нескольку раз в атаку; того полка
храбрый майор Линденер во главе своего лейб- эскадрона удерживал переход через
мост и там пал со всем почти своим эскадроном.
Все это так быстро совершилось, что, когда мы подоспели, из
Линденерова эскадрона оставалось, как говорили, 12 или 15 человек и около
половины людей из прочих трех Иркутского полка эскадронов, а батальон
Муромского полка лег на месте со своими офицерами, сохраняя каре, за
исключением каких-нибудь 10 человек, прибежавших в лагерь с этим известием.
Правдоподобно, что новые эти Спартанцы были окружены со всех
сторон турками. В этой схватке изрублен был упомянутый знакомый мой Демидов
(разжалованный, как уже сказано, из юнкеров Елизаветградского полка в рядовые в
Иркутский полк), гнавшийся, как утверждают, за турецким штандартом и объявивший
при начале дела, что "он в тот день либо выслужится в офицеры, либо
погибнет".
Елизаветградский гусарский полк находился в центре (думаю,
что при пехоте) или на правом фланге, вероятно, ходил также в атаку (но в какой
момент сражения, не знаю), потому что юнкер того полка Панин (младший брат
Никиты Егоровича и княгини Софьи Егоровны Вяземской), под которым убита была
лошадь, бросился в ряды вблизи находившегося пехотного полка и стал под ружьем,
даже чуть ли ни ходил в штыки с тем полком, за что получил солдатский Георгиевский
крест и офицерский чин.
Возвращаюсь к Павлоградцам нашим, скакавшим занять позиции
на левом фланге.
Сильно забилось у меня сердце по приближении к месту, где
суждено было мне впервые познакомиться вблизи с запахом пороха. Сознаюсь, что
оробел; но, сотворив крестное знамение и приложившись к маленькой, висевшей на
груди, иконе пресвятой Богородицы (кажется, Казанской), благословение матери в
моем детстве, я получил какую-то сильную уверенность, что родительское
благословение и молитвы вынесут меня невредным из предстоявшего дела.
Должен я также сознаться, что в последующих случаях я более
чувствовал боязнь (хотя, конечно, того я не выказывал), чем в первом сражении,
отчасти, может быть, потому, что иллюзии о возможности совершить какой-нибудь
подвиг исчезли при ближайшем знакомстве на практике с ограниченной сферой
деятельности взводного офицера.
В оправдание этого чувства боязни в сражениях ссылаюсь на
знакомого мне впоследствии австрийского бригадного генерала, барона д’Аспре,
раненого ветерана наполеоновских войн и не из робкого десятка человека: он
утверждал, что "отличным войском можно считать, когда в нем наполовину
только трусов".
Доскакав до назначенного нам места на левом фланге, мы
развернулись сомкнутой колонной поэскадронно, за нами стал Фердинандов полк
такой же колонной, а в тесном промежутке между обоими полками стала наша конная
батарея.
Перед нами возвышался пригорок, на который турецкие
наездники выезжали врассыпную из-за противоположенного ската, и каждый из них,
сделав по выстрелу в нас из своих винтовок, в довольно близком уже расстоянии,
скрывался снова за пригорок, вследствие чего надо было, чтобы совершить нашу
атаку, выжидать, когда они соберутся на пригорке в более значительных массах.
Прошло так, полагаю, около четверти часа самой неприятной
неподвижности. Мы представляли из себя мишень; пули начали все чаще и чаще
свистать над нашими головами и сначала перелетали через нас до того безвредно,
что я счел было "этот свист за полет невидимых мне птиц" и о том спросил
неподалеку находившегося унтер-офицера Судбинского, который, засмеявшись,
объяснил мне "в чем дело".
Забыл я сказать, что на скаку к позиции я поспорил с ним за
то, что он не хотел уступить мне своего места штандарт-носителя, на что я имел
более его права, так как с предыдущей осени получил звание фан-юнкера, иначе
штандарт-юнкера.
Вдруг раздалось восклицание юнкера нашего эскадрона Андрея
Семеновича Раевского, бывшего ассистентом у штандартного Судбинского, раненого
пулей в левую руку выше локтя. Полковник Пашков, подъехав, велел ему осадить
лошадь и отправиться на перевязочный пункт. За рану получил он солдатского
Георгия, за сражение произведен был в корнеты, вскоре отправился для излечения
раны в Россию и более не участвовал в кампании.
Столпилась, наконец, на бугорке значительная довольно толпа
иррегулярной турецкой конницы; тогда орудия наши, подняв дула, дали по
нескольку залпов картечью через наши головы. Это нас (или, по крайней мере,
меня) немного огорошило. Затем послышалась ожидаемая давно команда
"укороти поводья, с места марш-марш", и мы вихрем понеслись с пистолетами
в руках и с висевшими на кисти той же руки саблями.
Мое унтер-офицерское место было на левом фланге эскадрона в
4-м взводе (во 2-ой шеренге), и так как пришлось мне скакать через кустарник,
то шнурок, на котором висел кухенрейтеровский пистолет (задевая, вероятно, за
концы сучьев), как-то перепутался с сабельным темляком и не давал мне свободно
действовать, ни тем, ни другим. Если бы наскочил тогда на меня турок, он
искрошил бы меня без всякого сопротивления.
Однако же удалось мне, кажется, выстрелить наобум; ибо
турецкие наездники, не дождавшись натиска нашего, поскакали назад, хотя на
немногих пунктах завязалась рукопашная схватка. Гусары наши преследовали турок,
но не на большое расстояние, коля их пиками.
Ефрейтор нашего эскадрона Пирогов ловко приноровился
сбрасывать с седла настигнутых им турок тупым концом своей пики, и на спрос
ротмистра Чихачевского, зачем он этим только довольствуется, а не прикалывает
их, отвечал: "Ваше высокоблагородие, на такую работу найдутся охотники и
без меня".
Поле перед нами (то есть всего левого фланга) было очищено.
Между тем пехота, составлявшая центр, ходила несколько раз в
штыки на регулярную турецкую пехоту, вчетверо сильнейшую нашей и оказавшую
довольно упорное сопротивление, так что урон в 11 и 12 егерских полка х
(покрывших себя славою, как в этой, так и в последующей Польской кампании),
более прочих сражавшихся, был весьма значительным.
Не менее успешно действовала остальная часть пехоты, но с
меньшим уроном. Что делалось между тем на нашем правом фланге, совершенно
ускользнуло из памяти моей; но смутно припоминаю, что 3-я гусарская дивизия
генерала князя Мадатова, участвовала также в Кулевчинской битве, отдельно
должно быть от прочих войск 8-го пехотного корпуса. Заключаю из того, что
гусарская эта дивизия действовала в составе прочих войск на правом фланге.
Турецкие войска видимо начали подаваться назад по всей
линии. Протрубили у нас отступление, и бой прекратился на время. Было около
полудня. Скомандовано было "охотники вперёд", подбирать убитых и
раневых. Выскочил и я в числе прочих, и не прошло много времени, как я
возвратился, таща с трудом на себе большого роста солдата; ранен ли он только
был, или убит, не помню, но кровью своею он обрызгал унтер-офицерский мой
панталёр из чего товарищи мои заключили было, что я ранен.
После почти двухчасового отдыха, дело возобновилось, но уже
не так упорно (здесь Кулевчинское сражение). Вся турецкая армия, численность
коей доходила, будто бы до 60 тысяч, пыталась пробить себе дорогу к Шумле, но
отраженная окончательно со всех сторон, принуждена была отступить в горы,
откуда спустилась утром по узкой дороге к лесу. Отступлению ее содействовал
взрыв одного турецкого порохового ящика от меткости наших орудий, причинивший значительный
урон в турецких рядах.
Предупреждаю, что в настоящем описании славной этой битвы
недостает многого, я излагаю только то, что происходило перед моими глазами, в
кругу ограниченной деятельности унтер-офицера, каковым я был тогда.
В желудке ничего не было у нас с раннего утра. Особенно
голодными были наши нижние чины. Мы бросились обыскивать турецкий обоз,
заграждавший узкую дорогу ведущую в Праводы. Поживы в обозе оказалось немного:
съестного мы ничего не нашли, кроме какой-то пресной пастилы из изюма и
ячменных лепешек, отвратительных во всякое другое время. Но случилось вот что.
Нашего эскадрона, унтер-офицер Степанов, шаря со мною в
обозе, наткнулся на какой-то белый значок, вроде жалонерского, но большего
размера, с зеленым полумесяцем на нем. Не зная, что делать со своей находкой,
Степанов предложил ее мне вместо носового платка.
- Постой, братец, - сказала, я, - какой это носовой платок?
Ты не брезгуй им: что-то он больно сбивается на турецкое знамя. Советую тебе
показать эту штуку полковнику.
- К чему показывать ему? – возразил Степанов; - да хоть бы
оно и было знамя, что же из этого? Не отбито же оно в бою, а найдено в обозе.
Впрочем, пожалуй, отнесу я его полковнику; увидим, что скажет.
Отправился мой Степанов к полковнику Пашкову (Егор Иванович,
здесь командир Павлоградского полка) и как только представил ему свой лоскут,
полковник потащил того унтер-офицера к дивизионному или корпусному командиру, и
Степанов, нежданно-негаданно, награжден был за нетрудный свой подвиг солдатским
Георгием.
Вот как у меня по усам текло, а в рот не попало! Впрочем,
мне так вообще не везло в жизни, что в моих руках лоскут этот лоскутом бы и
остался.
Пехотинцы, гнавшись за турками в горах, сбрасывали в овраги
на краю дороги все тяжести, преграждавшие путь, в том числе визирскую, венскую
с иголочки карету, шумно покатившуюся в бездну.
Рассказывали также, что задорный некий полковой командир,
подсмотрев покинутую и незамеченную, вероятно, до него турецкую пушку в стороне
от поля битвы, ухитрился как-то протащить ее до корпусного нашего командира,
рассчитывая на Георгиевский офицерский по статуту крест "за отбитое
орудие"; но доблестный бывший вождь Сумского гусарского полка, герой 15
июля 1812 г., удержавший под Витебском с авангардным отрядом натиск
наполеоновской армии граф Петр Петрович Пален не велся на подобные уловки и
только пожал, вероятно, плечами.
Главнокомандующий (И. И. Дибич) отправил с донесением об
одержанной победе к Государю Императору (Николай Павлович) адъютанта своего,
ротмистра князя Петра Ивановича Трубецкого; он получил за это
флигель-адъютантство и (кажется) полковничий чин.
Часть 3-й гусарской дивизии была в деле, хотя не знаю, в
каком моменте дня и на каком пункте (разве на правом фланге?); но что она была
в деле, знаю потому, что рассказывали, как Александрийский полк, спешившись,
приступом взял турецкую с валом батарею, на которую первыми взобрались полковой
командир и священник с крестом, и что пуля пробила насквозь обе щеки
священнику, за что он получил офицерский Георгий 3-ей степени, с которым
товарищи мои видели его в Адрианополе.
На следующий день, генерал Куприянов (Павел Яковлевич) с
отдельным отрядом совершив фланговое движение через Балканские горы, напал
боковым обходом у деревни Праводы на отступавшего в беспорядке визиря и
окончательно рассеял всю его армию, часть которой, переправясь через реку
Камчик, успела было укрепиться там за палисадники с окопами; но генерал Фролов
(Петр Николаевич) бросился вплавь с одним из полков своей бригады и выбил турок
из этих укреплений.
После этого поражения, они разбежались врозь, оставив все
горные ущелья незанятыми. Числа взятых нами в плен не знаю.
Когда начало смеркаться, мы отступили к более открытой
местности по направлению к Шумле и стали на биваках без разведения огней, чему
препятствовал проливной дождь, шедший всю ночь, и без палаток, оставшихся при
обозе. Пришлось мне по очереди объезжать аванпосты наши, с патрулем из 3-4
гусар, причем имелось приказание "стрелять на не откликавшихся":
допускалась, вероятно, возможность вылазки Шумлянским гарнизоном.
Шел я со своим разъездом, "почти что зря" от
глубокой темноты и наткнулся на нечто вроде ведета (здесь "цепь часовых со
стороны неприятеля") на кургане, неудовлетворительно отозвавшегося на мой
оклик; но опасаясь, при малочисленности команды своей, иметь дело с партией
некрасовцев, не настаивал я на получении от ведета лозунга и пароля, а,
заблагорассудил прекратить всякий с ним разговор и отступить.
На рассвете прибыл с командой в свой эскадрон, промокнув до
последней нитки. К тому же прошли сутки, что мы ничего не ели, и голод не на
шутку стал одолевать всех нас, но ни единого сухаря во всем эскадроне не было.
Вспомнив, что в Италии лакомятся улитками, коих было здесь
множество, я предложил этот способ утолить желудок, и первый дал пример, бросив
несколько улиток в костер, с трудом разведенный и, поджарив, стал есть,
пересыпая их порохом вместо соли; подражателей почти не было. Блюдо, конечно,
было невкусное; но все-таки немного получше, чем приняться за траву.
О моем не исследовании ночного загадочного ведета я,
разумеется, умолчал.
Около полудня солнце, обогрело нас; мы возвратились к
прежнему биваку и стали там настоящим лагерем. К вечеру подоспели фуры с
провиантом, весь обоз, маркитантские повозки и прислуга наша с вьючными
лошадьми.
За Кулевчинское дело я произведен был в корнеты. Для меня
эполеты не были особенной наградой. Я тянул юнкерскую лямку слишком уже два
года и ожидал производства обыкновенным порядком, по старшинству, и согласился
бы, конечно, оставаться с унтер-офицерскими галунами еще несколько месяцев,
лишь бы получить солдатский Георгий; но таковых поступило всего 5-6 в полк; они
были розданы унтер-офицерам из рядовых.
Под Шумлой мы простояли в совершенном бездействии целых два
месяца. При главной квартире учредился базар с русским и греческим ресторанами,
с продажей военно-офицерских принадлежностей, сукна и проч., и мы ни в чем не
нуждались.
Пока главная армия действовала за Дунаем и внутри Болгарии,
отважный генерал Гейсмар с кавалерийским отрядом продолжал начатое им осенью
1828 году очищение турецких укреплений по левую сторону Дуная, в том числе,
кажется, Рущука.
В начале настоящей кампании был переведен к нам
подпоручиком, чин небывалый в кавалерии, из прусских гусар, Фюрстенберг фон
Пакеш, откровенный и общительный, лихой офицер и товарищ, "ейн прехтлихер
камрад", как он себя звал; румяный, как немецкая медхен, и ни слова не
знавший по-русски, отчего случались с ним забавные приключения.
Стоя однажды в карауле и увидав подходившего к гауптвахте
дежурного по караулам, он выскочил на платформу и, махая саблею, начал кричать:
"хераус, гусарен, хераус" (т. е. вон).
В другой раз на ученье, не знавши, что скомандовать своему
взводу при каком-то построении, он обратился к ехавшему во главе соседнего
взвода Петру Парменовичу Шеншину с вопросом по-немецки, что ему командовать.
"Шиворот на выворот", был ответ Шеншина, и немец наш передал в
точности эту команду своему взводу, с прибавлением, как следовало, слова
"марш".
Гомерический хохот разнесся по взводу. Казавшись молодым на
лицо, Пакеш, как мы его сокращенно звали, участвовал в прусских наполеоновских
войнах до 1812 года и хранил заветную с тех времен коротенькую трубочку,
прозванную им "мамзель Роза". Потеряв ее на одном переходе, когда шел
с нашим полком из Орловской губернии в Польшу при открытии кампании 1831 года,
он поскакав обратно по дороге к Слониму, помнится, нашел неразлучную свою
спутницу.
Во время лагерной стоянки под Шумлой умер начальник 3
гусарской дивизии, князь Мадатов. Тогда же умер горячкой Иркутского гусарского
полка поручик Николай Богданович Хвощинский, правивший должность бригадного
адъютанта при генерале нашем Сольдейне, предложившем мне вакантную его
должность.
Я с готовностью принял его предложение в виду неприятных
моих отношений с полковником Пашковым и удобства ежедневного стола у генерала.
Хотя производство дел в бригадной канцелярии было самое ничтожное (оно
ограничивалось передачей бумаг из дивизионной канцелярии в два полка,
подведомственные бригаде), но при неопытности моей и грамматическом незнании
русского языка я не сумел бы совладать с делом, если бы не нашел надёжного
руководителя в лице писаря, по фамилии весьма уместной, Красноперова, за
которого я слепо держался.
Итак, я временно сделался бригадным адъютантом. При генерале
Сольдейне находился дворовый его жены, человек средних лет, Евсей,
пользовавшийся, по-видимому, доверенностью своих господ и присвоивший себе
право говорить, что хотел. Он был как нянька барину-генералу, звал его просто
Христофором Фёдоровичем, а не "ваше превосходительство", и потешно
было слышать, как они спорили между собою, причем Евсей не уступал никогда.
Однажды ночью генерал Сольдейн с постели закричал:
"Евсей, Евсей; мне не спится". - Ну что же, - отвечал тот, не
подымаясь с ложа в передней части палатки, - ночь лунная; пойдите, побегайте.
Услышав этот разговор из соседней моей палатки, я на другой
день стать выговаривать Евсею, как мог он так отвечать генералу:
"Помилуйте, ваше сиятельство, - сказал он: - ведь он мне надоел, не я же
виноват, что у него бессонница".
К генералу Сольдейну хаживал обедать старик генерал Сулима
(Николай Семенович), командир одной из пехотных дивизий нашего 2-го корпуса.
Передавая нам то, что делалось в главном штабе, он говорил, что "личность
графа П. П. Палена 1-го выступала впереди над прочими, наподобие появления в
бальном зале красавицы, единогласно признаваемой "lа reine du bal"
(королева бала), и парила рыцарскими и в то же время вельможными приемами и
увлекательностью речи".
Только в конце июля мы предприняли знаменитый переход за
Балканы. Шли мы единственной и узкой дорогой, по который шел в мае визирь на
Праводы, и на второй день по выступлению из лагеря дошли до речки Камчика, за
которой виднелись покинутые турками (при натиске на них вплавь бригады генерала
Фролова) укрепления.
Во время одного перехода, пехотинцы из фланкёрской цепи или
саперы наткнулись в лесной чаще на двух девочек, болгарок 14-15 лет, отставших,
вероятно, от их семейств. Их тотчас же передали под охрану в корпусный штаб: но
когда в первую минуту они представлены были нашему полковнику солдатами, то они
сделались предметом общего любопытства, наиболее, как мне казалось, потому, что
мы, как новые Робинзоны, не видели женского пола более двух месяцев.
Весь переход совершился в три-четыре дня с дневкой в горах.
Спустившись в южные равнины Румелии, мы круто повернули к востоку и вечером
того же дня овладели без боя приморским городком, где начальствовал какой-то
паша. У него я купил на следующий день во время дневки за городом гнедого
жеребца за 30 червонцев, сумма значительная в военное время, тогда как казаки
продавали отбитых у турок лошадей по одному рублю серебром с турецким седлом, с
высокой спинкой и мундштуком, впрочем, малого роста и дрянненьких.
Покупка моя оказалась незавидной; конь был мало что без
азиатского огня, ленивый и не особенно силен; под конец кампании он пал по моей
вине: заметив, что он не весел и плохо ест, я решился было пустить ему кровь;
но не смог унять кровотечение, отчего бедный жеребец пал.
Не договорил я, что во время Балканского перехода
образовалось у нас на ходу музыкальное трио под дирижёрством князя Сергея
Григорьевича Голицына, известного под прозванием Фирса, переведённого в конную
артиллерию из камер-юнкеров. У него был великолепный бас, и кроме того, он был
приятный в обществе человек и забавный рассказчик.
Николай Иванович Бахметев, хотя неодаренный изящным голосом,
пел первого тенора, а я второго. Эхо балканских скал и ущелий с удивлением
повторяло не слышанные им дотоле звуки.
Часть армии повернула вдоль морского берега и овладела
Бургасом и Созополем, а полк наш в составе "особенного отряда" пошёл
"в экспедицию против городка Казан", среди Балканских гор, и я
отпросился у генерала Сольдейна, участвовать с нашим полком в этой экспедиции.
Летучий наш отряд состоял из нашего полка, одной или двух
сотен казаков, одного пехотного батальона и 4 горных орудий о двух колёсах и в
одну лошадь; кроме этого раза я никогда таковых не видывал.
Весь день и часть ночи мы подымались на горы с привалом в
сумерках, подвигаясь в глубочайшей тишине с болгарским проводником впереди;
каждый всадник ехал отдельно, чтобы сабли не звучали от прикосновения, и
запрещено было курить.
Дойдя около полуночи до одного селения, мы на рысях окружили
его, и завязалась перестрелка, при которой был ранен один наш рядовой; но весь
пост, составлявший турецкий авангард, был, помнится мне, захвачен. Тем же
порядком, но с прибавкой аллюра, мы продолжали идти и на рассвете стали
спускаться в долину, на противоположном скате которой стоял городок Казан.
В этот ночной поход я впервые видел, как утомленный пехотный
солдат может уснуть на ходу, продолжая передвигать ноги, хотя шатаясь и
отставая немного от своей команды.
Как только открылся наш пункт, два эскадрона были отряжены
обойти город с обеих сторон; а наш эскадрон, оставаясь в центре при горных
орудиях, подвигался вперед. Но как ни быстро и неожиданно совершилось
нападение, турки успели ускользнуть и, взобравшись на противолежащее возвышение
за городом, начали нас обстреливать.
Между нами было расстояние всего городка, и потому не только
они не наносили никакого нам вреда, но и орудия наши столь же бесполезно
действовали, по причине малого своего калибра. Заняв город, мы пробыли в нем
только до вечера, а к ночи стали биваком вне его.
На следующее утро мы пошли обратно к югу тем же путём и,
спустившись с гор, шли обыкновенными неутомительными переходами; но вскоре
получено было приказание всей действующей армии "сосредоточиться к
назначенному дню перед Адрианополем", вследствие чего мы пошли форсированными
маршами день и ночь, с краткими привалами для варки каши людям и раздачи овса
лошадям.
Так не вступил я снова в должность бригадного адъютанта и
примкнул к полку. Доброго нашего Сольдейна я с тех пор более никогда не видал.
Четвертый наш эскадрон, майора Гавришева, отстал от изнурения лошадей и,
спешившись, прибыл к сборному пункту позднее остальных трех эскадронов.
В назначенный день вся армия при восходе солнца начала
стягиваться, по роскошным равнинам и бесконечным виноградникам, к Андрианополю,
второй столице Оттоманской империи. Предполагалось быть здесь генеральному
сражению, и полки, дефилируя, начали занимать указанные им позиции.
Мимо нас прошел один из гусарских полков, со своим
священником верхом во главе и со святыми дарами на груди. Обоз и все тяжести,
также наши вьючные лошади и прислуга, отступили на далекое довольно расстояние.
Минута была торжественнее чем под Кулевчей, где битва завязалась внезапно,
здесь же было безмолвное ожидание чего-то неизвестного.
Сознаюсь, что, при виде этих приготовлений, овладело мною
чувство крайнего беспокойства, чтобы не сказать трусости.
Сосредоточенная здесь вся армия не превышала, по соображению
моему, 14 тысяч людей, хотя к ней подошли давно перед тем подкрепления из
резервов. Это относится, впрочем, к одной кавалерии; прибыли ли кадровые
подкрепления к пехоте, не знаю.
До полудня выехал из города начальствующий в нем паша к
нашему главнокомандующему, и по окончании с ним переговоров Дибич отправился в
Адрианополь с нашей и своей свитой, в том числе с директором дипломатической
своей канцелярии г-ном Фонтоном (Антон Антонович). Часа через два нас
известили, что "Адрианополь сдался без боя", а на следующий день был
церемониальный вход в город русского войска, с благодарственным молебном в
тамошней Греческой церкви.
К величайшему моему сожалению, я не мог находиться при своем
эскадроне во время столь знаменательного вшествия за неимением на то полной
парадной формы, т. е. ментика и доломана, как недавно произведенный в офицеры.
Главнокомандующий был сделан фельдмаршалом и получил
графский титул с прибавлением к его фамилии 3абалканский.
Я убежден, что, невзирая на малочисленность армии, мы могли
бы без боя овладеть Константинополем: до него было всего 3-4 перехода.
Политические, вероятно, а не стратегические причины остановили нас. Мне
кажется, что следовало взять Царьград, и тогда мы могли бы вести разговор, как
хотели, с дипломатической и протестующей Европой, не готовой еще к войне с
нами.
При нашем движении к Адрианополю, был странный случай, в
медицинском отношении. Служивший по найму у нашего офицера Ломоносова
(Александр Григорьевич) человек был в сильной местной лихорадке. Во время приступа
под Визой, ему неудержимо захотелось кислого молока (признаваемого ядом в таких
болезнях медицинскими авторитетами), и как русский человек, недоверчивый к
врачебному запрету, он дополз на четвереньках (ходить от слабости не мог) в
соседнюю болгарскую деревню и, знаками выпросив крынку кислого молока, осушил
ее до дна; и с того дня, по его словам, как рукой сняло лихорадку.
Пусть медицина решит, как могло это случиться.
Следуя за полком издалека со своим хохлом Ильей Бабиченко и
с вьючными лошадьми, я завернул, один, закусить и запить подкрепительным в
маркитантскую палатку близ дороги, предполагая скоро нагнать своего человека,
но засиделся более, чем следовало. Когда я снова пустился в путь, была уже
ночь. Человек мой сбился, вероятно, с пути, и потому я его не нагнал.
Не зная сам дороги, я мчался вперед галопом почти все время.
Когда я замечал, что лошадь уставала, то слезал и вел ее в поводу. Таким
образом, прибыл я на следующий день, к полудню, в свой эскадрон уже под
Адрианополем, проскакав, как полагаю, около 60 вёрст без отдыха, и не прошло
часа, как конь мой повалился и околел.
Лошадь была казенная, и хотя старая, но эскадронный мой
начальник майор Чихачевский "спасибо" мне не сказал. Это был второй
случай загнания лошади (первый в Одессе с лошадью графа Воронцова).
В Адрианополе приютил меня на свою квартиру шурин брата
моего, Август Осипович Понятовский, офицер Смоленского уланского полка (дивизии
генерала Хомутова), недавно перед тем, поступивший в должность адъютанта к
начальнику кавалерийского корпуса барону Крейцу (Киприан Антонович), которому я
был представлен Августом Осиповичем и получил приглашение приходить, когда
захочу, обедать у него.
Другим при нем адъютантом был барон Корф, переведенный из
нашего полка в начале 1827 года. Хорошо и уютно было мне там. Полковник Пашков
(Егор Иванович, здесь командир Павлоградского полка) не требовал меня, не знаю
почему, в полк, и я оставался жить в Адрианополе около месяца, до выступления
нашей дивизии обратно в Россию, в конце октября.
Между тем полк наш отряжен был в местечко Демотику, к югу,
почти что на полпути до Константинополя. Гардероб мой был в наиплачевнейшем
состоянии. Во вьюках было у меня всего четыре ситцевых сорочки, купленных и
кое-как сшитых во время лагерного стояния под Шумлой. От начала Балканского
перехода до переезда моего на квартиру Понятовского в Адрианополе, некогда и
негде было мыть белья от бивачных беспрестанных перемещений.
Издалека Адрианополь кажется грандиозным городом, но призрак
исчезает, когда вступаешь в его грязные кривые переулки вместо улиц,
окаймленные деревянными низкими балаганами с лавками. Одни только мечети с
минаретами, с притворами перед входом, в середине коих бьет фонтан,
представляют действительно что-то театральное.
Во время двухмесячного пребывания наших войск в Адрианополе
не слыхал я ни об одном столкновении солдат наших с жителями. Новый фельдмаршал
наш (И. И. Дибич) квартировал в загородном доме паши, Эски-сарае. Туда ходил я
навещать Андрея Николаевича Муравьева, находившегося при дипломатической
канцелярии главнокомандующего, и к моему удивлению встретил там однажды
одесского моего знакомца барона Филиппа Ивановича Брунова, причисленного также
к той канцелярии.
Странно сказать, но ни в этой кампании, ни в последующей, ни
разу не удалось мне видеть самого графа Дибича.
К Адрианопольскому паше прикомандирован был переводчиком,
нашего полка корнет Тевтелев (уфимский татарский помещик). Не поместил я в
описании лагерной стоянки под Шумлой анекдот про его крепостного человека
Абдула.
Несколько из наших офицерских людей отправились верхом за
какими-то покупками на базар при главной квартире, в числе каковых был
тевтелевский Абдула. Подгуляли, может быть, они там у маркитантов и на
возвратном пути ехали врозь. Абдула наткнулся как-то на лагерную цепь, где
стоявший часовой принял его, по его красной ермолке, за турка.
Татарин наш сильно обиделся и возразил часовому на ломанном
своем русском наречии: "Какой я турка? Разве турка может так шиста (вместо
чисто) гаворить по-русски, как я". Тевтелев был хороший офицер и хороший
товарищ; от свинины он воздерживался, но от шампанского не отказывался. Он
вышел из полка в 1835 году.
Вино адрианопольское, белое и красное, нехорошо и кисловато;
но в городке Кирклисси мы нашли такого достоинства белое и крепкое вино, что
почти можно было его принять за херес. Табак там ароматен, но до того крепок,
что не выкуришь сразу всей трубки. Между городскими жителями было столько же
греков и болгар, сколько турок.
По замирении, чтобы всем войскам нашим не оставаться
зимовать в том краю, часть 2-го корпуса, в том числе наша дивизия, получила
приказание выступить в Россию, по той же почти дороге, по которой мы пришли.
Пашков заболел и отправился в Россию морем из одной приморской гавани, сдав
командование полком старшему по чину майору Маслову. Когда мы выходили из
Адрианополя, там готовился фейерверк в огромных размерах по случаю заключения
мира (1829), для чего ставили при нас леса.
Дивизия наша тронулась в обыкновенной походной форме, в
шинелях, хотя приближался уже конец октября; этого было достаточно, пока шли
Румелийскими равнинами; но едва взобрались мы на Балканский хребет, как
настигла нас настоящая русская зима, упорно и неожиданно преследовавшая нас в
горах и в степных равнинах, в середине коих стоит город Базарджик.
Сказывали, что морозы доходили до 22 и 24-х градусов;
говорю, сказывали, ибо не думаю, чтобы у кого-нибудь тогда был для поверки
стужи термометр.
Разбросанные врозь селения были без жителей, опустошенные
частью еще во время предыдущей кампании. Пока войска шли чрез горы, недостатка
в дровах и хворосте для костров не было; но по сю сторону Балкан приходилось
жечь седла павших лошадей, коих было такое множество, что, по их трупам, можно
было следить за движением войска.
После седел принялись, с разрешена нового нашего
дивизионного командира генерала Сиверса (Владимир Карлович), за пики; но этих
материалов для топлива было недостаточно, и войска провели чуть ли не три ночи
(одну таковую я хорошо помню) на снежном биваке без огней при сильнейшей стуже.
Такова была, ночь с 6-го на 7-е ноября, накануне дня, когда я догнал свой полк
под Базарджиком.
В последние эти три или четыре перехода замерзло, страшно
сказать, из всех четырех полков (как тогда сказывали) до 200 человек; иные из
них, сидя на конях. К счастью моему, многих из этих бедствий я избегнул.
Получив в Адрианополе деньги из нашей петербургской конторы,
я купил там турецкую шубу на лисьем меху с разрезными, как в польском кунтуше,
рукавами, русскую маркитантскую повозку с верхом и третью упряжную лошадь,
составлявшую с моей вьючной и с той, что была под моим человеком Ильей, хорошую
тройку.
Хомуты и сбрую ловкий этот малороссиянин как-то собрал, и я
весьма комфортабельно следовал в повозке за полком, подсадив с собою
новопроизведённого в офицеры, бывшего старшего вахмистра нашего эскадрона
Сорокина.
На одном из первых ночлегов моих в Балканах, где я с
человеком своим укрылся в землянке, ко мне примкну и Петр Павлович Свиньин,
тогда поручик в Смоленском уланском полку. Не подозревал я, в то время, что его
ожидало богатое наследство, и упражнялся он тогда игрой на флейте, звуками
каковой услаждал проведенную мной с ним дневку в землянке.
Полки шли, как попало, без соблюдения порядка; лошадей,
оставшихся от замерзших и заболевших всадников, связывали за хвосты, и гусары
гнали бичом этот табун. Спешившиеся от падших лошадей отставали от своих полков
на несколько переходов, и никто о них не заботился: у всякого было свое горе.
В горах, удалось мне со своей свитой приютиться 2-3 ночи в
болгарских мазанках, случайно уцелевших, где, мы могли разложить огонь и
кое-что состряпать из провизии, коей заблаговременно запаслись у маркитантов
под Адрианополем; но по спуске с гор начались бедствия наши, особливо по
недостатку корма лошадям.
Натыкаясь иногда на стога сена, приготовленные заранее в
степях военным интендантством, мы ночевали около них, и лошади наедались.
Нагнал я однажды повозку полкового нашего священника,
стоявшего возле неё в горестном недоумении, по случаю смерти своего
денщика-дьячка из фурлейтов. Подойдя к нему, я взял на себя должность
причетника, и мы совершили вдвоем похоронный обряд, предав тело не земле (что
было невозможно по причине зимы и замерзшей земли), а зарыли, как могли, в
снег.
В другой раз, по сю сторону Балкан, набрел я в сумерках, со
своим Ильей, на землянку, где мы остановились ночевать. Вся она была набита
лежавшими на полу отсталыми нижними чинами разных полков, и не было места, где
бы мне прилечь; офицерские же эполеты тут ничего не значили.
Наконец, отыскал я себе с большим трудом, местечко, между
двумя солдатами и заснул; но каково было утром мое удивление, когда Илья мой
указал мне, что я пролежал ночь бок о бок с трупом.
Поход этот много напоминал "отступление французов в
1812 году", с той только разницей, что не было за нами преследования.
Одну ночь мы провели под Варной в землянках расположенного
тут на зиму пехотного полка фельдмаршала герцога Веллингтона; мнилось нам быть
в раю: не токмо было там тепло, как в русской избе, но потчевали нас свежим
ржаным хлебом, - лакомством, давно нами забытым.
В другую ночь, проведенную мною на биваке, я укрылся в фуре
гостеприимного фурштатского майора, имя коего я, к сожалению, забыл; в его
парке, к которому я примкнул, пылали костры, и он накормил меня вдобавок
горячим ужином и согрел пуншем. Я со свитой своей нагнал остатки наших Павлоградцев
в Базарджике, под самые, помнится мне, мои именины, и с того дня не отставал с
повозкой своей от товарищей.
Шли мы на приморские городки Кюстенджи и Мангалию, и
положение наше улучшалось как насчет квартир в непокинутых болгарами селениях,
так и насчет съестных средств от маркитантов, коих мы нагоняли. В болгарской
одной хате (напоминавшей малорусскую), где пришлось мне раз ночевать, я поражен
был сходством дочери хозяина, красавицы, с графиней Верой Чернышевой; не помню,
однако же, чтобы это воспоминание особенно тогда меня взволновало.
Ночевал я раз в некрасовском селении, где домохозяева
приняли нас весьма даже радушно. Хата, все ее убранство, одеяния н жизненные
привычки сохранили первобытный свой русский тип. Хотя турок по подданству, хозяин-казак
весьма почтительно отзывался о нашем Государе (Николай Павлович); много их,
некрасовцев, по заключении мира возвратилось, как известно, в Россию.
Как и где мы обратно перешли Дунай, не помню; должно быть,
по льду под Исакчей. Добрались мы до города Рени, где на дневке отогрелись и
отдохнули. Тут была ресторация, сделавшаяся первым сборным пунктом офицеров и
юнкеров всей дивизии. Сколько рассказов о недавно минувших бедствиях, в которых
всякий был действующим лицом, передавалось друг другу!
Вступив в Бессарабию, мы под Дубоссарами на реке Днестре
взошли в карантин (здесь от чумы), в тёплые и просторный землянки, а лошадей
поставили к коновязям.
Полк наш вступил в Россию в 1829 году в составе около 200
людей, а мы переходили Прут в конце лета 1828 года в составе 800 и были
укомплектованы впоследствии резервами из кадров. Почти в таковой же, полагаю,
пропорции был недочет в пехотных полках, даже чуть ли не более. Говорили тогда,
что бригада, состоящая из храбрых 11 и 12 егерских полков, взошла в карантин
будто бы в числе 150 людей в каждом полку.
Много позднее, граф Федор Петрович Пален передал мне
слышанное им от родного брата графа Петра Петровича (нашего корпусного
командира), что в обе кампании 1828 и 1829 годов, из всей действующей армии
убыль людей простиралась до 100000, из коих убитыми от 5 до 7 тысяч не более.
За кордоном, обозначенным натянутой веревкой, находились
маркитанты и, кажется, даже трактиры; они числились на "здоровой
стороне", а мы на "сомнительной", и потому платимые нами за
съестное деньги (звонкой монетой, о бумажных деньгах во всей кампании и помину
не было) принимались от нас не иначе, как опущенными в сосуд с уксусом:
предосторожность совершенно лишняя, так как, благодаря Бога, в изнеможённом от
голода и холода нашем стане ни одного чумного случая не было.
Приехал инспектировать нас граф М. С. Воронцов, но
пораженный, вероятно, общим состоянием этой победоносной армии, удержался от
всяких подробных смотров, не вызывал нас, офицеров, из землянок и к нам туда
сам не приходил.
Тем не менее, я счел долгом письменно уведомить его о
нахождении своем в числе Забалканских оборванных героев и впоследствии получил
ответ, дышащий любезностями (хотя весьма трудно было разобрать, как
обыкновенно, его иероглифический автограф) с изъявлением сожаления, что ему не
было известно о моем нахождении, когда он производил осмотр.
Это был последний случай моих с ним сношений личных и
письменных.
Полагать надо, что в своем донесении Государю Императору он
верным колоритом описал все виденное им; ибо вслед за тем не замедлил приехать
свиты его величества (если не ошибаюсь) генерал Бологовский (Дмитрий
Николаевич) для исследования причин столь бедственного возвращения армии; но
как нечего было исследовать, ибо положение войск и пора года достаточно
объясняли причины бедствий, то петербургский эмиссар, как и одесский его
предшественник, повертелся, повертелся, да с тем и уехал обратно, не беспокоя
нас.
Находясь в карантине, я получил известие о кончине моего
отца (здесь Дмитрий Петрович Бутурлин).
По выдержании шестинедельного почти карантина в Дубоссарах,
мы направились через Балту в Бердичев. На пути к этому местечку нагнал нас
где-то, в январе 1830 года, полковник Пашков и снова вступил в командование
полком.
Здоровье мое было отчасти расстроено; кроме старой
лихорадки, возвращавшейся по временам, я страдал от цинготных ран на ногах,
последствия продолжительных биваков и дурной пищи, а потому я хлопотал об
отпуске, намереваясь полечиться и отдохнуть от трудов кампании в Москве, но
встретил в том неожиданное и упорное препятствие военных наших врачей,
отказавшихся дать мне форменное свидетельство о болезни.
Они не верили или делали вид, что не верили в
действительность расстройства моего здоровья; но отказ их не был из корыстных
побуждений, а, сколько могу припомнить, они повиновались наставлениям моего
начальства, сомневавшегося в болезненном моем состоянии.
Совершенно неожиданный случай выручил меня. Получен был
высочайше приказ "о прикомандировании меня к лейб-гвардии гусарскому
полку", состоявшийся по милости великого князя Михаила Павловича,
вследствие данного им слова родителям моим "не оставлять меня своим
покровительством".
Полковник Пашков остолбенел было при этом известии, тем
более, что по недавно полученному распоряжению один офицер из нашего полка имел
быть переведенным в гвардию в награждение всего полка за труды кампании, и
Пашков уже представил к переводу в лейб-гусарский же полк поручика А. Г.
Ломоносова.
Распродав упряжных своих лошадей, я пустился в Киев с верным
Ильей в первых числах марта 1830 года. Когда, дивизия наша вошла в пределы
России, прибыл к нам новый наш бригадный генерал князь Федор Федорович Гагарин.
Нашим бригадным он оставался до постигшей его чересчур строгой невзгоды:
отставки без прошения от службы в Варшаве в конце 1832 года. В свете он слыл за
игрока и дуэлиста; но мы, Павлоградцы и Изюмцы (настоящее название Фердинандова
полка), составлявшие его бригаду, были всем сердцем ему преданы.
Приехал я в Киев, в первой половине марта 1830 года, прямо в
дом старика Понятовского, принявшего меня как сына. Снабдив меня тысячью
рублями, он отправил меня в Петербург.
Брат мой прибыл в Петербург через несколько дней после меня.
Проездом через Царское Село я остановился на день повидаться с бывшими моими
Павлогорадским товарищем князем Вяземским (Александр Сергеевич) и с Иваном
Ивановичем Ершовым, с которыми я познакомился в Орле, где он был в отпуску,
когда наши полки там квартировали.
Лейб-гусарский полк, в коем они оба служили, стоял искони в
Царском Селе; им командовал тогда генерал-майор барон Арпсгофен (Егор
Карлович), к коему тогда я не явился по расстройству своего гардероба. По
приезде брата Петра я перешел к тому в Демутову гостиницу.
Обмундировавшись и одевшись с ног до головы у портных Лихта
и Нормана и в магазине военно-офицерских вещей Петелина и Пономарева, явился я
к генералу Арпсгофену и поступил в лейб-эскадрон, коим командовал ротмистр
светлейший князь Алексей Дмитриевич Салтыков.
Остальные офицеры лейб-эскадрона были: штабс-ротмистр князь
Дмитрий Алексеевич Щербатов (он же был первым ездоком в полку), поручик
Герсдорф и И. И. Ершов. Имена командиров остальных пяти эскадронов были:
полковник Александр Матвеевич Мусин-Пушкин (красивейший мужчина и добрейший
человек, какого можно было встретить), полковник Плаутин, ротмистр князь Эспер
Александрович Белосельский-Белозерский, ротмистр Слепцов (убит в чине
полковника на Варшавском штурме) и ротмистр Василий Васильевич Ильин.
Дивизионные (езжавшие во время учений и смотров перед двумя
эскадронами) штаб-офицеры были: полковник Павел Петрович Ланской,
флигель-адъютант князь Петр Иванович Трубецкой и полковник Платон Александрович
Голубцов. Ротмистрами без эскадронов были: граф Протасов и Колокольцов; а
полковым адъютантом был часто упомянутый князь А. С. Вяземский.
Остальные офицеры, сколько помню, были: поручик князь
Алексей Иванович Трубецкой, Фёдор Васильевич Ильин (брат названного выше),
поручик Михайло Михаилович Магницкий, штаб-ротмистр Верещагин, ротмистр
Булацель (редко бывший при полку, как ремонтёр), поручик Засецкий, поручик
Сабуров (чуть не погибший однажды на медвежьей охоте и чуть не сошедший от
этого с ума), штаб-ротмистр Павел Дмитриевич Соломирский, граф Медем (красивый,
но болезненный тогда мужчина), поручик князь Мурузи, поручик Шимановский
(убитый вместе с князем Мурузи под Варшавой), поручик Власов (офицер с хорошим
весьма состоянием, но избегавший как-то фронтовой службы, что, однако же,
сходило ему с рук, не знаю почему); корнет граф Константин Дмитриевич Толстой;
трое братьев Шевичей, корнет Николай Иванович Тулинов (известный воронежский
коннозаводчик), корнет Черепов, корнет Парланд (англичанин, сын известного
александровского гоф-фурьера), корнет Фаминцын и поручик барон Стакельберг
(после Варшавского штурма ему отпилили обе ноги, он ходил на костылях, но
весной 1832 года умер).
Начальником нашей 1-ой гвардейской легко-кавалерийской
дивизии был генерал-адъютант Петр Александрович Чичерин (покровительствуемый
великим князем Константином Павловичем); нашею 1-й бригадой командовал генерал
Ностиц (Григорий Иванович).
Весной и в начале лета переведены были прямо в лейб-гвардии
гусарский полк без прикомандирования к нему поручик нашего Павлогорадского
полка А. Г. Ломоносов, из Смоленского уланского полка Август Осипович
Понятовский, из Иркутского гусарского полка один из двух братьев Мосоловых,
первые два с их армейским чином поручика, и адъютант фельдмаршала графа Дибича,
Лев Кириллович Нарышкин, поступивший во фронт с сохранением адъютантского
звания и мундира.
Как находившийся в составе гвардейского корпуса офицер, я
имел вход во дворец наравне с прочими, а потому сопровождал брата моего (давно
камергера) во дворец к заутрене под Светлый праздник.
Это был единственный раз, что я присутствовал при царском
выходе и мог вблизи рассмотреть величественную осанку покойного Императора
(Николай Павлович), возвышавшегося целой головой над всеми царедворцами (только
рота дворцовых гренадера могла соперничать с ним ростом).
То время, ознаменованное удачным исходом турецкой и
персидской кампаний, было самым блистательным в его царствование: русская слава
гремела на всех концах Европы, и политическое наше значение отражалось во всех
чужеземных кабинетах.
Никто, надеюсь, не станет отрицать, что Государь обратил в
то время внимание на улучшение гражданской администрации. В милитаризм внесены
были значительные облегчения, между прочим, отменен варварский крещенский парад
на Дворцовой площади, если было более 9 градусов мороза, тогда как в
предшествующее царствование парад не отменялся даже и при 30 градусах мороза.
Я помню в моем детстве, как император Александр и все
военные чины ходили на Иордань без шинелей и с открытой головой.
Отменены были также мучительные краги в пехоте, стягивавшие
икры и кость под самым коленом; всей армейской пехоте и кавалерии даны
свободные рейтузы, и, кажется, запрещено рядовых "стягивать в рюмку",
как прежде водилось. Конечно, все это еще далеко до нынешней спокойной военной
формы; но было уже значительное облегчение против прежнего.
Кредит государственный, благодаря гениальному графу Канкрину
(Егор Францевич), никогда столь высоко не стоял; он же, в память усмирения
Польского мятежа, соорудил, сюрпризом будто бы, для Государя (из остатков,
вероятно, бюджета) чугунные триумфальные ворота при Царскосельской заставе в
Петербурге и впоследствии закончил великолепный собор Смольного монастыря,
сооруженный знаменитыми Растрелли.
Значит, хватало на все с излишком, если инициатива этих
работ происходила прямо от скаредного в государственных расходах графа
Канкрина.
О политическом влиянии Государя приведу один известный мне
из надёжного источника пример. В конце 40-ых годов, когда дела запутывались
между Пруссией и Австрией и угрожали войной, Государь наш объявил обеим
державам, что "не желает входить в разбирательства, кто прав и кто
виноват, но что в случае нападения одной из двух сторон на другую, он
выставит-де немедленно сто или полтораста тысяч штыков на сторону, подвергшуюся
нападению", вследствие чего противники мирно разошлись.
В первый день праздника генерал Арпс, во главе офицеров
своего полка, в числе коих был и я, ходил с представлением к великому князю
Михаилу Павловичу, командиру гвардейского корпуса.
Я в первый раз представлялся ему, и когда он подошел
христосоваться со мною, я, отвесив глубокий поклон, сказал: "Позвольте
поблагодарить ваше императорское высочество за оказанные мне милости", на
что он ударив меня по плечу и сказал: "Я ничего еще для тебя не сделал, но
надеюсь сделать".
Можно представить себе эффект, произведенный на
присутствующих новых моих сослуживцев и как я вырос в их глазах. Верно вполне,
что великий князь был добрейшей души человек; все его приближенные подтверждают
это и отзываются о нем с глубокою преданностью, вследствие ежедневных и
домашних с ним отношений.
Но таковым он далеко не представлялся нам. Фронтовым его
подчинённым, он силился казаться "зверем" и достиг своей цели. Мы его
"боялись как огня" и старались (по крайней мере, я) избегать всякой
уличной с ним встречи. Военный его педантизм, отражавшийся в застёжке крючков и
пуговиц, в прическе и пр., отступление от каковых форм преследовалось с
неумолимой строгостью (иногда при колких весьма выражениях) не мог привести нас
к тому, чтобы разделять мнение о нем, общее, с более приближенными к нему
людьми.
В нем были две личности, противоречащие одна другой. Мы не
столько боялись Государя, как его; казалось, впрочем, что роли в отношении
"мундирных строгостей", разыгрывались обоими братьями со взаимного
уговора, если судить по следующему случаю, переданному мне чуть ли не очевидцем.
Николай Алексеевич Свистунов, тогда поручик и "нечто
вроде льва" в кавалергардском полку, уже пользовавшийся известностью при
дворе, явился однажды на одном из маленьких Аничкинских балов в неимоверно
высокой прическе, по последнему парижскому журналу, невозможной без длинных
волос.
Государь подошел к нему и шутливо сказал: "Смотри, не
попадайся на глаза великому князю с твоей причёской".
Рядом же с этим преследованием мелочей, чего и чего не
спускал великий князь в 1840-х годах шалуну и остряку Константину
Александровичу Булгакову (служившему в лейб-гвардии Московском полку),
выходками коего великий князь даже потешался.
Один гвардейский офицер, растратив казённые деньги, без
средств пополнить их, решился прибегнуть к великодушию великого князя через
одно близкое к последнему лицо, которое, не назвав по фамилии просящего,
представил, вероятно, его положение в таком виде, что "ему не было другого
исхода, как пулю в лоб", и великий князь, запретив предварительно ходатаю
сказать ему фамилию несчастного, пополнил растрату из своих средств (великий
князь получал в то время оклад всего 300 тысяч рублей асс.).
Я начал обзаводиться лошадьми, экипажами, мебелью, посудой и
прислугой в новых совершенно для меня размерах, с одобрения добрейшего брата
моего. Мебель была заказана у Штрауха, мастерская коего мало уступала
знаменитому уже тогда Гамбсу. Верный мой хохол Илья остался старшим
камердинером; в подмогу ему, а также для буфета, нанят был официант; кроме того
отличный кучер из татар, Абдул, конюх в военной ливрее для верховых лошадей и
повар из своих крепостных, находившийся в молодости при кухне моих родителей.
Вхожу в эти подробности (коим сам едва верю, настолько
изменилась светская моя обстановка), чтобы дать понятие, как принято было
обзаводиться гвардейскому офицеру.
Брат, пробыв в Петербурге недели три, отправился к своему
семейству. Оставшись один, я с самого начала "не повел себя, как
следовало". Во-первых, не желая спрашивать позволения у генерала Арпса на
всякую мою поездку в Петербург (что было действительно своего рода стеснение),
я беспрестанно туда ездил, часто ночевал и через то, опаздывал к Царскосельским
разводам и учениям и назначался в наказание в караул без очереди.
Навлек я на себя также дурное замечание Арпса тем, что курил
сигару во время одного представления вольтижировки, хотя оно было дано на
открытом воздухе.
Бывали у меня на квартире довольно частые обеды и ужины.
Гостями моими были некоторые из наших офицеров и штатские петербургские мои
знакомые, преимущественно из иностранцев; тут шло, разумеется, разливное море
шампанского и жженки.
Но, главная ошибка моя, была в том, что после первых визитов
с братом, в начале приезда моего, к княгине Марии Васильевне Кочубей, Наталье
Кирилловне Загряжской (весьма много тогда значившей) и к прочим, в родстве или
прежнем знакомстве с нашим семейством, я перестал посещать это высокое
общество. Помню, как однажды, при выходе из французского Каменноостровского
театра, старая моя знакомая Елизавета Михайловна Хитрова, узнав меня,
воскликнула: "Ах, Мишель!".
А я, чтобы избегнуть встречи и экспликаций с нею, чем
спуститься с лестницы я, где происходила эта сцена, повернул круто направо,
мимо колонн фасада; но так как схода на улицу там никакого не было, то я и
полетел стремглав на землю с порядочной весьма высоты, рискуя переломить руку
или ногу.
Вкоренились, к несчастью, во мне привычки разгульной и
нараспашку жизни в кругу армейских товарищей с поздними попойками по ресторанам,
и потому выезды в великосветские салоны отягощали меня, вследствие чего,
немного прошло месяцев, как члены того общества решили (и не без основания),
что "я малый, погрязший в омуте дурного общества".
Один раз только навестил я двоюродного моего брата Н. А.
Дивова, жившего в Петербурге в отставке; и его я избегал наравне с прочими,
столько же от сознательного чувства непохвального моего поведения, сколько из
опасения слышать от него моральное наставление. Мне кажется, что если бы я
поддерживал мои связи с петербургской знатью, являлся бы хоть изредка в их
салоны, посещал генерала Арпса и его жену (чего я ни разу не сделал) и не
опаздывал бы на учения и разводы, то, пожалуй, что и кутежи сошли бы мне с рук:
касательно верховой езды и фронтовой части я не получал ни одного выговора.
Поддерживал меня, насколько мог, добрейший полковник наш А.
М. Мусин-Пушкин, но и это, в конце концов, не помогло. Не могу жаловаться и на
прочих старших офицеров полка: полковник Ланской, ротмистры Слепцов и князь
Белосельский, мой эскадронный командир, князь Салтыков, оказывали мне постоянно
доброе расположение; значит, не смотрели на меня как на "безвозвратно
погибшего блудного сына".
Не знаю, существуют ли ныне в "Софии" (здесь
Софийская площадь в Пушкине) площадь и фасады конюшен первых двух эскадронов
лейб-гвардии гусарского полка в том виде, как были в 1830 году. Здания эти
представляли тогда в натуре театральную декорацию одной из сцен
"Севильского цирюльника", настолько понравившейся Екатерине, что она
приказала исполнить декорацию на деле.
С обеих сторон площади, фронтоны конюшен уменьшались в
высоте, постепенно идя к фону, как боковые кулисы и представляя собой узкие
фасады 3-х и 2-х этажных домов в два и в три (кажется, фальшивых) окна в каждом
отделении. Эти мнимые здания (все каменные) становились, как я уже говорил,
ради "оптического обмана", всё ниже и ниже по мере приближения их к
задней занавеси, изображавшей одно здание, занимавшее своим фасадом весь фон;
сама же площадь (не из больших), для соблюдения того же сценического эффекта,
суживалась постепенно в глубину.
В центре площади возвышалась колонна или обелиск. Оптический
обман "этой игрушки" вполне достигался, и проезжающий по улице мимо
ее переносился на одну минуту на площадь какого-нибудь заграничного старинного
города, напоминающую отчасти, например, площадь Грабен в Вене.
Я начинал постепенно понимать "свою чудовищность",
в окружавшей меня русской стихии, в которой я был нечто в роде полу-итальянца и
полу-британца, и подчас стыдился своего космополитизма и слабого знания
отечественного языка и обычаев.
К выходу, из этого ненормального положения, мне послужило,
может быть, то же самое английское мое воспитание, в том отношении, что я начал
преуспевать в своей русской национальности, вследствие того гордого чувства,
которым проникнуты англичане. Во время, даже разгульной, моей жизни я следил
(хотя отрывочно) за отечественными литературными новостями, из коих немало
покупал, и если бы не добрые люди, зачитывавшие с моего иногда ведома, а иногда
без спросу, мои книги, у меня теперь была бы весьма порядочная библиотека.
Возвращаюсь к рассказу о себе.
Известие, постигшее меня летом того 1830 года, о браке
графини Веры Чернышевой с графом Фёдором Петровичем Паленом не подействовало на
меня так, как бы, казалось, должно было, чем доказывается, что я воображал себя
влюбленным более, чем был в действительности.
Упомянуто, кажется, мною, что я с первого времени моей
полковой службы подружился с М. М. Магницким. Он владел в высшей степени
салонной любезностью и удачными, остроумными выходками, и хотя по-русски
говорил безупречно, манеры, разговоры и склад ума подходили к парижанину (его
мать была француженка).
Это обстоятельство сблизило нас; во всем остальном мы
расходились. Он избегал кутежей, оберегался всего, могущего повредить его
репутации в высших кругах общества, куда старался быть вхожим, и рассчитывал
всякий свой шаг. Житейские его средства были ограничены, и потому он мог
казаться эгоистом, так как ему необходимо было составить себе карьеру; но
эгоизм и честолюбие не довели его никогда до предательства своих друзей и
товарищей.
Когда распространилась весть о парижской июльской революции
(1830), я достал от одного из своих знакомых иностранцев экземпляр слов и
музыки патриотического гимна "la Parisienne" и несколько дней носил в
ташке эту "опасную, в то время песню". Как бы узнал о том великий
князь или кто другой из начальствующих лиц, то, конечно, присоединился бы новый
повод к обвинению, когда, впоследствии, я подвергся опале (как метафора к
пророческим словам, сказанным Сальванди французскому королю Карлу X: "nous
dansons sur un vilcan" (мы танцуем над вулканом)).
Во время маневров под Красным Селом случилось мне однажды
буквально не прилечь в течение более двух суток ни на одну минуту, чего не
бывало никогда во время даже форсированных маршей в турецкой войне, где
все-таки можно было вздремнуть на привалах и даже сидя на коне. Вот как это
было.
Накануне первого дня маневров, был я в Петербурге, где за
ужином с одним приятелем я просидел всю ночь напролет в ресторане "у
Луи" на углу Малой Морской и Кирпичного переулка. Поскакал я на телеге в
деревню, где стоял лейб-гусарский полк (около 30 верст от Петербурга) и когда
приехал туда в 5 часов утра, то застал полк уже в сборе к выступлению.
Мы маневрировали весь день без отдыха, а когда стали на
ночной бивак, пришлось мне по наряду отправиться в главную квартиру за
приказанием на счет "распоряжений следующего дня". За неимением
(вероятно) достаточного числа писарей в главной квартире или, может быть, ради
поспешности, приказы эти писались под диктовку посланными за ними офицерами, и
когда я вернулся в полк, он уже сбирался к месту маневров.
К счастью моему, мнимой "победой и взятием приступом
Гатчины", около полудня прекратились маневры. Все гвардейские офицеры
приглашены были к французскому вечернему спектаклю в Гатчинский дворцовый
театр; но мне было не до того: я завалился спать в деревенском сарае и проспал
16 часов сряду до следующего дня.
Во время одного передвижения полка на манёврах, где мы шли
отделениями, Государь, заметив лошадь подо мною, кобылу Машку, купленную у
князя Вяземского, сказал, что "это был тип лошадей, каких он желал, чтобы
имели кавалерийские офицеры".
Но и это обстоятельство не помогло моему переводу в
лейб-гусарский полк, при котором я все продолжал торчать как маяк на показ, в
моем бирюзовом ментике и кивере, между тем как армейские мои сослуживцы
Ломоносов, Мосолов и Понятовский, уже переведены были с армейскими их чинами в
лейб-гусарский полк.
Около середины лета я был произведен "за труды минувшей
кампании" в поручики с награждением 500 р. асс. не в счет жалованья.
Позднее, во время осеннего кампамента с малыми маневрами под Пулковской горой,
я находился в течение целого дня ординарцем при Александре Ивановиче
Нейдгардте, тогда начальнике гвардейского штаба.
Посещал меня иногда в Царском Селе товарищ детства и службы
моего брата, Осип Осипович Рочфорт, поступивший осенью того года, вновь на
службу из отставки, полковником в Главный штаб. Человек он был дельный и на
хорошем счету у начальства; погубила его окончательно склонность к запою.
По вторичном своем вступлении на службу он командирован был
в Оренбург и там умер холерою в 1831 году, оставив, от умершей прежде него
жены, сына и дочь. Сын этот служил впоследствии на Кавказе и получал годовой
пенсион от добрейшего моего брата; он застрелился, если не ошибаюсь, на
Кавказе.
Был со мною один случай, хотя не служебный, но не на шутку
меня встревоживший. Прибежал ко мне однажды мой испуганный татарин-кучер с
известием, что "когда он проходил через дворцовый сад с легавой моей
собакой Верный (зачем я завел ее, не будучи охотниками, сам не знаю), она
загрызла одного из царских лебедей на пруде".
К счастью, никого из посторонних тут не было, и дело
осталось "покрытым мраком неизвестности".
С петербургскими английскими моими знакомыми бывал у меня
зубной врач француз Гам со своим братом псевдо-музыкантом, издававшими романсы,
с словами и музыкой своего сочинения. Бывали также y меня сын кронштадтского
английского консула Буккерса, негоциант той же нации Джонс, а также содержатель
английской кузницы Морисон и полуангличанин, полурусский нотариус Созонов. Весь
этот разноплеменный сбор, лейб-гусарские мои товарищи прозвали
"Бутурлиновским зверинцем".
Осенью того года, одновременно с лейб-гусарским полком, в
Царском Селе содержал караулы (поочередно) 1-й батальон лейб-гвардии
Преображенского полка. Фланговым первой роты был великан Лучкин, подобного
коему я никогда впоследствии не видывал: он заменил, славившегося до его
поступления, ростом рядового Лопатинского, казавшегося в сравнении с ним и
человеком обыкновенного роста.
В Лучкине было, кажется, 3 аршина и 2 вершка (около 220
см.); и хотя я не из малорослых, но, когда стал однажды возле него в полной
парадной форме, шарообразный помпон (двух вершков или выше) моего кивера,
только что подходил в уровень с плечом этого гиганта. При таком росте он не был
совершенно пропорционально сложен и немного узок в плечах; форменное,
обыкновенное ружье в его руках казалось как бы детскою игрушкою.
Он был, помнится мне, из казацких урядников и получал
увеличенное жалованье.
Осенью, по случаю холеры в Москве, приближавшейся к
Петербургу, учреждены были карантинные кордоны, для чего я поставлен был с
одними взводом в глухую чухонскую деревню, имя коей я забыли, недалече от
Гатчины.
Навещавшие там меня петербургские знакомые привезли мне
весть, что город встревожен от часто разбиваемых стекол в окнах тамошних домов,
и что молва указывает на коротких знакомых моих князя Петра Алексеевича
Голицына и неразлучного его друга Сергея (отечество забыл) Романова, как
"на зачинщиков будто бы этой шалости".
Оба они были статские, и оба, кажется, служили тогда по
министерству иностранных дел. Помню, что Петруша (как его звали в обществе)
Голицын говаривал, "que servant аn ministère des affaires étrangères, il
était très étranger aux affaires" (служа в министерстве иностранных дел,
он был очень чужд дел).
Оба были образованнейшие, остроумные и беззаботные ребята,
изящно одевались и всегда готовы кутнуть.
Я смеялся над этим нелепым, как мне казалось, слухом; но
дело не замедлило разыграться не на шутку, как для них, так и для самого меня.
Так как эта давно забытая история наделала тогда много шуму, то я ее передам
без всякой утайки.
После Красносельских маневров я стал чаще прежнего ездить
без спроса в Петербург и там сблизился с князем Голицыным и с Романовым;
обедали и ужинали вместе довольно шумно, с пробками шампанского в потолок во
французских ресторанах, и в экзальтированном состоянии духа, держа друг друга
под руки, шеренгой отправлялись ходить по Невскому проспекту, сшибая прохожих,
на которых мы натыкались.
Впоследствии мне передано было, что кто-то из нас толкнули
такими образом шедшего по тротуару князя Александра Ивановича Чернышева. Этого
я не заметил, но оно правдоподобно. К счастью, дело прошло бесследно, может
быть, потому только, что оно случилось при вечерней темноте; ибо иначе легко
было бы узнать меня по моей армейской форме, тогда как товарищи мои были из
статских.
К нашему обществу присоединился тогда не служивший еще в то
время Киреев (женатый впоследствии на красавице Алябьевой) и Юлий Фёдорович
Минквиц, только что кончивший курс в Дерптском университете и определившийся в
начале Польской войны в 1831 г. юнкером в Ольвиопольский гусарский полк.
На счёт же битья окон, однажды, действительно, кто-то из
нашей веселой компании пробил концом трости одно подвальное окно на Малой
Морской, выходящее в уровень с тротуарами. Кроме, такового случая, ни одного
окна не было при мне разбито, и потому я ничего не знаю о виновниках разбития
стекол на Невском проспекте, где, между прочими, действительно, разбито было
окно или окна в доме графа Сергея Петровича Румянцева, и на других улицах.
В одной шалости, но совершенно в ином роде, я винюсь; но она
сошла с рук без огласки.
Проходя ночью с князем Голицыным и Романовым по Гороховой
мимо аптеки, что возле Красного моста, кто-то из нас троих придумал взобраться
на железный навес над крыльцом аптечной двери и оторвать скипетр и шар
(державу) аптечного орла, и с этими трофеями мы отправились к Ф. Ф. Путо,
занимавшему дом на углу Малой Морской.
Мы его разбудили и передали ему эти регалии. Полусонный и
испуганный нашей проделкой, джентльмен вскочил с постели, и когда мы вышли от
него, принялся уничтожать (вероятно, преданием огню) эту "жгучую"
добычу, ведшую нас всех, если бы дело обнаружилось, под уголовное обвинение; в
оскорбление величества, по взгляду тогдашней администрации.
Много лет после г-н Путо никогда не мог вспомнить без страха
про это ночное наше происшествие.
Собрались мы однажды, князь Голицын, Романов и я, обедать во
французском ресторане Дюбуа на углу Невского и Большой Морской. Романов явился
туда уже немного, как говорится, подшофе, уселся на диван, за которым стоял
плотно пьедестал с гипсовым бюстом императора Николая Павловича и, сопровождая
оживленную речь жестикуляцией, производил сотрясение, сообщавшееся бюсту, и
потому я сделал ему замечание "быть осторожнее, чтобы не разбить бюста,
чем увеличился бы наш уже накопившийся в ресторане долг".
На это он со смехом отвечал: "Bah! ce n’est qu’une tête
de plâtre" (это не более как гипсовая голова), и затем, с неприличной,
конечно, шуткой (чисто школьной), начал подносить несколько ложек супа ко рту
бюста. В этой комнате, кроме нас троих, никого не было; но полагать надо, что
кто-то все слышал и видел из соседней комнаты, потому что, все это
происшествие, подробно передано было высшему начальству.
Во всей этой истории не было ни чего, как говорится
по-французски "de quoi fouetter un chat" (из-за чего стоило наказать
кошку); но придано было ему широкое весьма значение, потому, может быть, что в
ней "подозревался отголосок", недавно совершившихся французской и
бельгийской революций и только что вспыхнувшего Польского восстания.
Воображаю, что стало бы со мною, если бы дознано было
вдобавок, что я носил в ташке и распевал революционный гимн "lа
Parisienne", и участвовал в изувечении царской эмблемы над аптекой в
Гороховой улице! Не знаю, были ли князь Голицын и Романов обвиняемы и обличены
в другом, кроме бития стекол; но первый из них отправлен был в статскую службу
на Кавказ, а второй в статскую службу в Архангельск, а меня, после
продолжительного ареста, выслали обратно в Павлогорадский полк.
Хотя в обвинении "сообщничества с шайкой разбивателей
стёкол" я был оправдан, пострадав лишь "за историю с бюстом и за
нерадение на службе", тем не менее, великий князь Михаил Павлович
продолжал до самой своей кончины называть меня заочно "le briseur de
vitres" (разбиватель окон).
Мой арест произошел следующим образом. В один прекрасный
день осенней моей стоянки с взводом на санитарном кордоне вышеупомянутой
чухонской деревни я был вытребован генералом Арпсгофеном (Егор Карлович),
который, объявив мне, что "я обвиняюсь в проступках, дошедших до сведения
Государя Императора", засадил меня у себя в кабинете, чтобы я тут же
изложил на бумаге, обо всех подробностях моего знакомства с князем Голицыным и
Романовым, и о том, что мне известно было об их действиях.
Изложенное мною должно было быть представлено его высочеству
Михаилу Павловичу, командиру гвардейского корпуса. Работа потребовала
нескольких часов, ибо, кроме правильного изложения фактов и выбора слога,
нельзя было не дать моей "писанине" каллиграфической изящности.
По окончании записки меня отвели на Царскосельскую дворцовую
гауптвахту, где я просидел около, кажется, 6 недель.
Во время этого ареста прибыл однажды вечером на гауптвахту
наш полковой адъютант князь Вяземский который, взяв меня с собою в карету,
повез в Петербург, с конным гусаром, да чуть ли еще не с двумя, у дверец
кареты; не помню только, был ли конвой с обнаженными саблями или нет.
С такой церемонией привезли меня к начальнику гвардейского
штаба генералу Нейдгардту, где уже находился наш Арпсгофен. Первый из них,
отобрал от меня словесное показание, в подтверждение изложенного перед тем на
бумаге, а Арпс, заявил в дополнение, что "я без дозволения отлучаюсь часто
в Петербург", после чего меня тем же порядком отвезли ночью обратно на
Царскосельскую гауптвахту, чем и кончалась официальная часть этого дела.
Вся обстановка оного придавала мне вид государственного
преступника; а как подумаешь - из чего? Благодаря снисходительности царствующего
ныне Императора (Александр Николаевич) трудно почти будет нынешнему поколению
поверить моему рассказу.
Я забыл добавить, что при повторении изустно о сцене с
бюстом в ресторане Дюбуа, Нейдгардт заметил мне, что "нося мундир я не
должен был дозволять в моем присутствии оскорбления личности моего
Государя": на что, помнится мне, я отвечал, что "я не видел тут
ничего относящегося к непочтению особы Его Величества, ибо дело шло о бюсте,
без всякой, задней мысли".
Наконец, в половине декабря 1830 года объявлен мне был
приказ "об освобождении из-под ареста и о возвращении обратно в
Павлогорадский полк". Так как мне затруднительно было сбыть в столь
короткий срок лошадей, экипажи, мебель и все свое хозяйство, то я явился в
Петербурге, к дежурному генералу Потапову, коему объяснил свое положение и
просил "об отсрочке на несколько дней", в чем он мне отказал, в
грубых довольно, выражениях.
Несмотря на это, я не спешил отъездом и исподволь начал
продавать упряжных лошадей, одну из трёх верховых и кое-что из мебели, а между
тем сшил себе статский костюм и постоянно почти стал его носить, что, как
"запретный плод", доставляло мне большое удовольствие.
Я продолжал жить, как я воображал себе инкогнито (в чем
горько ошибался) в Петербурге. Ездил, однажды, в Кронштадт к моим английским
знакомым, ночевал у Ф. Ф. Путо; но, скоро всякое пристанище, было мне
преграждено появлением полиции на петербургской моей квартире и заведовавшего
нашими делами В. А. Инсарского. Нечего было делать.
Я поспешно собрался в доме последнего, передал ему на руки
свое Царскосельское хозяйство и лошадей, взял, по его рекомендации, в
услужение, проживавшего по паспорту в Петербурге, одного из дворовых наших
людей, Федора Варенцова, ловкого весьма малого, и через два часа уже скакал по
московской дороге, заявив вымышленную фамилию на заставе.
Помнится мне, что для возвращения к месту служения выдано
было мне около 1500 р. асс. Перед тем я дал "отпускную" с денежным
награждением моему верному хохлу Илье, но расстался с ним оттого, что они
сильно стал запивать.
В Москве я застал однополчанина и друга моего Петра
Александровича Хрущова, тогда в отпуску; с ним я зачал кутить и ездить к цыганам.
Примкнул к нам, не знаю, по какому случаю, вроде "pique-assiette"
(блюдолиз), почтамтский чиновник, горбач, господин Коко. Это был человек с
оттенком светского лоска и хорошо объяснявшийся на французском диалекте.
Однажды утром, покуда этот господний сидел у меня в нумере
гостиницы Шора и принялся было подкреплять желудок, после нашей общей ночной
попойки, сочною котлетою "au naturel", орошаемую бургонским нектаром
(все, конечно на мой счет), является в комнату Петр Александрович и, взяв меня
в сторону, передаёт мне, что он только что узнал, что "господин Коко ничто
иное, как правительственный шпион".
Это меня взбесило и, обращаясь к этому "эзопу", я
упрекнул его, как "он осмелился, занимая такую должность, втереться в нашу
компанию" и приказал "ему немедленно удалиться".
Он вскочил из-за стола с набитым ртом и, не произнося ни
единого слова, схватил шляпу и удрал во все лопатки, сопровождаемый нашим
хохотом. Не прошло, однако же, недели, как явился в гостиницу сине-мундирный
блюститель общественного благочиния от имени генерал-губернатора (или
коменданта, хорошо не помню) для наблюдения за скорейшим моим выездом из
белокаменной.
С обозом непроданной части моей царскосельской мебели и с
двумя верховыми моими лошадьми я прибыл в Белкино. В феврале тронулся в путь к
полку. Уже во время самой распутицы я догнал его в Новогрудке. Явившись к
Пашкову (Егор Иванович, здесь командир Павлоградского полка), я услышал от
него, что по причине моей запоздалости он "назначил мне оставаться в
резервных кадрах".
Я свалил было "мою медленность на счёт болезни";
но он отвечал, что "за неимением медицинского свидетельства, рапорт мой,
ничего не значит (в чем он был прав); что он не может отменить, состоявшееся
уже распоряжение. Впрочем, если кто-нибудь из офицеров пожелает "остаться
в кадрах", то я в таком случае могу обменяться с ним местами".
Взволнованный этим приемом, я отвечал, что "в отношении
формалистики моего рапорта, я, "подьяческих форм не знаю" (или что-то
вроде этого); что, подвергшись, неосторожным моим поведением, опале высоких
моих покровителей, мне необходимо, для поправки карьеры, участвовать в
предстоящей войне, что он сам может это понять; но, чтобы уговорить кого-нибудь
из моих товарищей, уступить мне место на поле брани, то навряд ли отыщется охотник
на такой обмен".
По неуспешности моей аргументации, я обратился к ходатайству
нашего корпусного командира графа Павла Петровича Палена 2-го, заменившего
своего брата графа Петра Петровича (помнится мне, что они оба замолвили
словечко обо мне Пашкову, но это ни к чему не послужило), и о том же просил
нашего бригадного генерала князя Федора Фёдоровича Гагарина, хотя, как я узнал
позднее, он не совсем ладил с Пашковым.
Я продолжал следовать за полком в своей повозке до Пружан,
без всякого результата. Наконец, нашел я охотника "оставаться за меня в
кадрах", имени коего не желаю упомянуть, на условии предоставить ему
(помнится мне) "будущее годовое мое жалованье по заграничному
окладу", то есть почти двойное против обыкновенного, каковое условие я с
радостно принял.
Полковник вызвал обоих нас и, удостоверившись в согласии
"товарища моего уступить мне свое место", не мог скрыть выражения
некоторого неудовольствия на лице, но нечего было делать. Я примкнул к полку и
поступил, как и желал, в эскадрон майора Михаила Ивановича Вандзена, ветерана
войн до 1812 года, не дворянского, и даже, отчасти загадочного происхождения,
но храбрейшего и благороднейшего человека, хотя немного и драчуна с нижними
чинами; таковыми, было в то время, чуть ли не большинство армейских эскадронных
командиров.
Полк шел на Кобрин, Брест-Литовск, Бялу и Мендзыжец по
Варшавскому шоссе и своротил в сторону. Чтобы отличаться от польских войск
втыкалась у нас в кивер ветка сосновая или еловая; передней шеренге даны были,
как в турецкой войне, пики. Примкнула к нашему 2-му корпусу, часть изнурённого
6-го (называемого Литовского) корпуса барона Розена (Григорий Владимирович), в
состав коего входила Литовская уланская дивизия.
В Татарском полку той дивизии был, как рассказывали, феномен
небывалого у нас "тугого производства", в лице субалтерн-офицера (т.
е. не свыше ротмистра) с Георгиевским крестом за беспорочную 25-летнюю службу в
офицерском чине.
Польский мятеж вспыхнул в ноябре 1830 года, во время моего
содержания на царскосельской гауптвахте. О неудачных результатах Гроховского
сражения 13 февраля 1831 года я узнал в Орле, где навестил старого моего
знакомого вице-губернатора Бурматова.
Не место здесь разбирать поводы к Варшавской революции, и
насколько причиной ее, мог быть великий князь Константин Павлович. Касательно
действия или бездействия Константина Павловича в Гроховском сражении, один
участник рассказывал мне, что во время дела, великий князь, подъехав к 1-й гусарской
дивизии (светлейшего князя Павла Петровича Лопухина) во всеуслышание сказал:
"Каково дерутся мои поляки? Каждый солдат - Дибич".
Хорошо было слушать такие слова воинами, прибывшим
"поправить ошибки старшего царского брата"! Были также слухи, что,
обходя поле сражения, он будто бы, перешагнул через лежавших русских раненых
солдат, останавливаясь разговаривать с польскими ранеными. За достоверность,
впрочем, этих анекдотов не ручаюсь.
Всем известна блистательная атака, вечером того дня,
кирасирского принца Альберта полка, произведенная неустрашимым его полковым
командиром бароном Мейендорфом (Егор Федорович), один взвод которого, с
поручиком своим Потуловым проскакал Пражский мост и ворвался в Варшаву, где был
изрублен.
Передано было мне также подполковником Клястицкого
гусарского полка, Василием Сергеевичем Толстым, что и его полк доскакал также
до Пражского моста, когда протрубили "отбой". Еще одно усилие в
поддержку кавалерии, и Варшава пала бы 13 февраля!
Корпус наш беспрепятственно дошел до Седлеца, а на другой
или третий день нашей там стоянки, в 3-м или в 4-м часу пополудни, произошло
сражение при Игане, в 3-4 верстах от Седлеца. Вся местность открыта была как на
ладони; мы могли подробно следить за всеми фазисами сражения, и ясно было
видеть, как ядра передовых наших батарей, действуя, почти что во фланг
неприятельской кавалерии, вырывали целые ряды; но она в миг опять смыкалась и
стройно продолжала натиск.
Иган переходил, по нескольку раз из рук в руки, но усилиями
11-го и 12-го егерских полков, поддерживаемых тремя или четырьмя атаками нашей
дивизии и Елизаветградским гусарскими полком и подкрепленных свежей пехотой,
подоспевшей по шоссе, войска наши удержали окончательно Иган и всю позицию, но
с значительным уроном людей.
Знакомый мне Елизаветградского полка, поручик Гейдек, был
ранен пулей в грудь напролет, но так счастливо, что она не задела ни одного
жизненного органа, и 5 недель спустя я встретил в Брест-Литовске этого офицера,
поглощающего пунш, как будто бы ничего с ним не случилось.
На рассвете следующего дня, когда мы переходили поле
сражения, сердце содрогалось при виде лежавших тяжело раненых и умиравших,
которых не успели еще прибрать по причине, вероятно, того, что сражение
кончилось, когда уже стемнело.
Меня поразили особенно их восклицания "батюшка и
матушка, помяните меня", чего, не случалось мне до того времени ни видать,
ни слыхать. Офицер конной артиллерии, Александр Алексеевич Миронов, искренний
мой друг, передал мне следующий анекдот "о знакомом ему артиллеристе,
спасшем свою жизнь находчивостью".
Тот отстреливался до последней крайности, но, наконец,
поляки взобрались на его батарею и, взбешенные упорным сопротивлением,
принялись рубить и колоть беспощадно оставшуюся прислугу. Офицер этот, видя
неминуемую перед собой смерть, вскочил и сел верхом на одно из орудий,
нахлобучил карикатурно "шляпу по форме", на брови, подбоченился,
высунул язык, скорчил уродливую гримасу и закричал, подступавшим с поднятым на
него оружием полякам: "А за цо, панове?" (За что же, господа?), что
те расхохотались и пощадили его.
После этого сражения, корпус наш, отступил, не знаю, по
какой причине, обратно по шоссе через Седлец, Бялу и Мендзыжец; полагаю, что
для подкрепления растянутого и претерпевшего ряд поражений 6-го корпуса барона
Розена. Причиной этих поражений могли быть отчасти ошибочные распоряжения
барона; но надо, однако взять в соображение и утомление этого корпуса, который
выдерживал один, в зимнее время напор неприятельских войск с самого начала
польского восстания, пока остальные корпуса с фельдмаршалом не подоспели.
Однажды, при возвращении с командой с фуражировки, кто-то из
товарищей моих закричал мне, что "полковник Пашков наказывает моего Фёдора
Варенцева". Я поспешил к месту происшествия и действительно увидел
полковника, присутствующего при жестокой экзекуции моего человека.
На спрос мой "о причине такового его действия", он
отвечал, что "Фёдор нагрубил кому-то из офицеров, кажется, пруссаку
Фюрстенбергу фон Пекешу". Это могло действительно быть, ибо Фёдор был
иногда дерзок даже со мной; но я, однако же, заступился за него и возразил
полковнику, что "в таком случае, ему (полковнику) следовало известить
меня, первоначально, о проступке крепостного моего человека и предоставить мне
распорядиться с ним по моему усмотрению, и что самовольно его наказывать
полковник не имел никакого права".
На это он отвечал, что "он непосредственный начальник
всех лиц, входящих в состав его полка". Тогда, приняв дело за личную мне
обиду и новое доказательство нерасположения полковника ко мне, я взбесился и
наговорил ему много колкостей, напомнив, между прочим, что "настанет,
может быть, время, когда мы оба встретимся вне службы, и что тогда будет между
нами иного рода разговор".
После моих слов, он повернулся ко мне (а до того времени,
все следил, за продолжавшейся экзекуцией) и строго произнёс: "Поручик граф
Бутурлин, я вам приказываю, немедленно, отправиться к своему месту; в противном
же случае, я представлю вас по команде, за ослушание".
Подобная угроза была нешуточным делом в военное время; а в
продолжение этой сцены подошёл ко мне сзади мой эскадронный командир, майор
Вандзен, и стал дергать меня за фалды сюртука, приговаривая шепотом:
"Бутурлин, брось его".
Нечего было делать; пришлось уступить силе субординации; но
я понял, что после этого происшествия невозможно было мне долее оставаться под
начальством Пашкова, а как в военное время не допускалось перехода из одного
полка в другой, то я предпочел удалиться, на время. Я подал "рапорт о
болезни" и хотя следовал несколько дней за полком, с которым вторично мы
взошли в Седлец, по более не находился во фронте до окончания войны.
Со дня описываемого происшествия я более не встречался с
Пашковым до 1833 года, в Москве, когда мы оба уже были в отставке, и обещанный,
в пылу гнева, мой с ним разговор, конечно, не состоялся. Бесспорно, он был
тяжелый по службе человек и педант, но я был во всем виноват перед ним.
Дурная репутация, которой я сознательно добился,
неразборчивость общества, в кругу которого я иногда находился, не могли
выкупаться лестным для полкового командира обстоятельством иметь в своем полку
офицера из первых в государстве фамилий, с состоянием и, может быть,
отличавшегося своими верховыми лошадями.
В Седлеце, сборный наш пункт, был в гостинице флорентийца
Леперини. Мой флорентийский жаргон пригодился мне настолько, что восхищенный старик-хозяин
признал меня за своего земляка, открыл мне кредит и даже дал денег взаймы.
Однако я оставил у него под заклад свои часы.
Действительно ли от жестокого наказания или от притворства,
но Фёдор Варенцов объявил мне, что "следовать за мной с вьюками он не в
состоянии". Он ушел от полка, вскоре попался в плен поляками и выпущен был
только по взятии Варшавы. Я остался с одним моим живописным дураком в чалме,
сербом Яни, ленивым до того, что на одно мое ему замечание, что он не чистит
мои сапоги, он отвечал: "А к чему чистить? Если бы ты (он говорил всем ты)
сидел дома, то другое дело; а то ты опять пойдешь со двора и сапоги
загрязнишь".
Трудно было мне оспаривать правильность этой аргументации.
Каковы были зато, мое удивление и радость, когда неожиданно явился ко мне в
Седлец прежний мой Илья Бабиченко. Он рассказал мне, что, оставшись в
Петербурге (с данной мною ему отпускной), он узнал от В. А. Инсарского о
приключении с Фёдором и просил "дать ему возможность отправиться ко
мне". С этого времени он оставался при мне до окончания войны.
Так как меня не требовали более на службу, то я, со своими
людьми и лошадьми преспокойно отретировался "по вольности дворянства"
и избрал Брест-Литовск "своей временной резиденцией", не заботясь о
дальнейшем ходе войны.
Я составили себе кружок из больных офицеров и проживавших
там по службе. В числе первых был поручик Ольвиопольского гусарского полка
барон Павел Александрович Вревский, сделавшийся с этого времени искренним моим
другом до конца (он был убит на Черной речке, под Севастополем, в 1855 году);
также юнкер того же полка, Юлий Фёдорович Минквиц, прежний мой знакомый по
Петербургу.
К этой компании примкнули два иностранные медика на службе,
при наших полках: француза Гумбер и кронштадтский еще мой знакомый, англичанин
Митчелл, бывший тогда медиком при флоте; также русский военный медик, г-н Корш,
любезнейший и умнейший человек, вскоре, после, умерший холерой в
Брест-Литовске.
Завелся у нас ряд обедов с попойками, у меня на квартире и в
"жидовских погребках" (ничего было легче как завести себе там
кредит), при хоровом пении беранжеровских песен, обыкновенный репертуар
тогдашней молодежи, продолжавшей еще, отчасти, "корчить французов".
Брест-Литовское военное начальство косо на меня поглядывало
и интересовалось узнать, по какому поводу я так долго там живу, однако же,
открыто не придиралось ко мне. Было получено известие об Остроленском сражении.
Ольвиопольские мои друзья, барон Вревский и Ю. Ф. Минквиц отправились к своему
полку, а я всё оставался в Брест-Литовском, без всякой цели.
Там я столкнулся с упомянутым уже, подполковником
Клястицкого гусарского полка Василием Сергеевичем Толстым, который уговорил
меня переехать с ним в Бобринский уезд, где квартировал его эскадрон, и как мне
все равно было, где ни проживать, то я принял его предложение.
В глухой деревушке, время, без другого общества, кроме
мелкого шляхтича, хозяина нашего дома с его двумя недурными собой, но не
особенно развитыми и сообщительными паненками, начинало меня тяготить. К
счастью моему, Толстой познакомил меня с семейством соседнего помещика,
отставного генерала суворовских времен, Энгельгардта (Григорий Григорьевич),
командовавшего в 1812-1814 годах Староингерманландским пехотным полком и
поселившегося в маленьком своем имении называемом Кустовичи.
Меня приняли в это патриархальное семейство как
родственника, которого давно не видали, и пригласили переехать к ним на
жительство с моими людьми и лошадьми. Свита моя состояла из полячка Яси, дурака
серба и малороссиянина Ильи. Сей последний, удивленный нашим продолжительным,
на чужой счет, жительством, спрашивал, шутя, "уж не стоим ли мы на
экзекуции?".
Я пробыл в Кустовичах все лето до глубокой осени. Вскоре по
взятии Варшавы, неожиданно явились ко мне в Кустовичи мой Фёдор, остававшийся
там в плену до конца войны, и дворовый наш же человека Иван Бурлуцкий,
рисовальщик и берейтор, находившийся при мне в Орле, в первое время моей
службы. Как могли они меня отыскать, не понимаю: с полком я не имел никакой
переписки, и не предполагаю, чтобы там могли знать, где я проживал.
Илью Бабиченка я отпустил с награждением, подарив ему моих
вьючных лошадей, а Фёдора вскоре отправил в Петербург к В. А. Инсарекому за
деньгами, в которых крайне нуждался, и за запасом сигар, каковое поручение она
исполнил и вернулся в Кустовичи через две недели.
Однажды ездил я в Кобрин (в 15 верстах от Кустовичей), где
встретил возвращавшуюся из Флоренции на жительство в Белкино, с пансионом на
всю жизнь, горничную моей матери, Анну Степановну Хлыстову.
Также, вдруг, в один поздний осенний день, подкатила к
крыльцу коляска, и к крайнему моему изумлению вышел из нее добрейший мой брат,
бросивший свое семейство в Берлине и отправившийся "искать по горам и
долам заблудшую и почти без вести пропавшую овцу, в лице нежно им любимого
брата".
Поблагодарив почтенное семейство генерала Энгельгардта
"за оказанное мне внимание", он повез меня с собою в Варшаву, где, по
его связям в высших тамошних сферах, дозволено мне было оставаться "под
предлогом болезни".
По приезде в Варшаву я явился к фельдмаршалу Паскевичу (Иван
Федорович), вновь пожалованному титулом князя Варшавского (это было
единственный раз, что я его видел), а от него к варшавскому военному генерал-губернатору
графу Витту (Иван Осипович, знакомому мне по Одессе), принявшему меня со
свойственной ему банальной улыбкой).
Брат потребовал от имени нашей матери, чтобы "я подал в
отставку и поехал к ней во Флоренцию"; я, хотя дал ему обещание, но
сдержал лишь первую часть его просьбы, т. е. подал в отставку.
Поселившись в отеле, я оставался в нем, до выезда из Варшавы
в Россию осенью 1832 года. Там были у меня открытый стол и ночлег для старых и
новых знакомых и для иных, "чающих движения воды" разнородных личностей.
Такая жизнь стоила мне в течение 10 месяцев более 50 тысяч злотых (8000 рублей
серебром) наличными, кроме оставленных там долгов: сумма огромная, по тогдашней
варшавской дешевизне, сравнительно с обеими нашими столицами.
Хотя Павлоградский полк для меня "как будто не
существовал", но, так как он продолжил украшать собою состав русской
армии, то приходится сказать о нем несколько слов.
На штурме Варшавы он не находился: полковник Е. И. Пашков,
по неуживчивости своего характера, рассорился с ближайшими своими начальниками,
и через это, все эскадроны полка поступили порознь по разным командам. Один
эскадрон остался охранять г-жу Лович (здесь вторая супруга великого князя
Константина Павловича).
Сам Пашков, имея при себе своего полкового адъютанта Лауница
(Федор Федорович) и другого еще офицера, с ними разъезжал на Варшавском штурме
в свите начальника штаба графа Толя (Карл Федорович), получил чин
генерал-майора и Станислава 1-ой степени, вскоре подал в отставку и сдал полк
без всякой денежной придачи (обстоятельство в то время редкое) молодому
подполковнику флигель-адъютанту барону Фелькерзаму (Иван Егорович).
Как характеристику русско-немецких офицеров, приведу в
пример упомянутого однополчанина моего Лауница, меньшего брата того генерала
Лауница, что был начальником всей внутренней стражи в 50-х годах.
Он и другой его ландсман, г-н Штемпель, определились юнкерами
в наш полк в Орле, весной 1828 года. Первый из них явился неожиданно ко мне на
квартиру и, вытянувшись во фронт, произнес с сильно преобладающим акцентом
своего фатерланда: "господин вахмистр, честь имею явиться!". Это было
по поводу моего тогдашнего вахмистрского сана при юнкерской команде; такой
официальной почести никогда не было мне оказано ни одним из русских юнкеров.
Товарищ его, Штемпель, весьма порядочно говорил по-русски.
Оба они не получали, насколько мне известно, ни копейки из дому ходили не иначе
как в казенном толстого сукна мундире и в суконном галстуке (тогда как мы,
русские юнкера, напяливали на себя эту беспокойную форму на больших только
смотрах), ездили на казённых лошадях; тем не менее, по производстве их в
офицеры (за Кулевчинское дело), оба они из скудного тогдашнего корнетского
годового оклада в 500 р. асс. (и то, чуть ли не по случаю заграничного оклада)
ухитрились обмундироваться не хуже нас, "батюшкиных и матушкиных
сынков", и завести по весьма порядочной верховой лошадке.
Позднее, этот наш Лауниц, переведен был в лейб-гвардии
Гродненский гусарский полк и нашел, по-видимому, средство прилично содержаться
в гвардейском полку без вспомогательных домашних пособий, каковых не
предполагаю, чтобы он мог иметь и впоследствии.
Широкая русская натура никогда не дойдет до такового умения
превратить копейку в рубль, и недаром гласит поговорка, что "немец выдумал
обезьяну".
Оба эти мои товарищи, вероятно, обедали каждодневно у своего
эскадронного командира; кроме чего, питались ли они чем-нибудь дома и пили ли
по утрам чай, мне неизвестно. Само собой разумеется, что они не посещали нашей
разгульной компании, где пришлось бы им поставить свою очередную бутылку
шампанского.
Это все так; но справедливость требует сознаться, что все
вообще эти немцы были исправнейшие служаки во фронте и в командировках, и
нельзя было полковому командиру не дорожить ими.
Вскоре по отъезде брата моего из Варшавы я познакомился и с
первого же дня "сошелся на ты и на mon cousin" со Львом Сергеевичем
Пушкиным, тогда штабс-капитаном в драгунском Финляндском (кажется) полку (Лев
Сергеевич, и его брат, Александр Сергеевич, были типы белого негра с курчавыми
волосами, но по цвету волос и кожи, Лев Сергеевич, был совершенный блондин,
росту немного ниже среднего и непропорционально большой головой, когда он
смеялся, к чему был весьма склонен, то выказывал, почти, как говорится "до
ушей", ряд безукоризненных зубов).
Наше сближение произошло во французском ресторане Пуарье, на
данном мною ему обеде. Узнав, что его фонды в отрицательном положении, я
пригласил его переехать жить со мною в отель. Обо мне он имел уже
предварительное понятие из рассказов своего брата Александра Сергеевича, коему
пылкая моя полуитальянская натура, непринужденность манер и 17-летнего возраста
наивность, весьма пришлись по душе в Одессе.
Лев Сергеевич был уживчивого и всегда весёлого характера,
даже хохотун, игривого ума и находчивости в ответах (la repartie très prompte),
знал наизусть почти всего Беранже и конечно, знаменитого своего брата, коего он
боготворил как поэта, и горячо любил.
У него, как и у его брата, было любимой поговоркой или
скороговоркой "очень хорошо", когда, кто-нибудь выпустит при нём
острое словечко. Немудрено, если у иных его современников составилось мнение о
крайностях будто бы его разврата, между тем, как он вовсе не был циником.
Лев Сергеевич передал мне анекдот о Елизавете Михайловне
Хитрово.
Однажды летом 1830 года, Лев Сергеевич, находившийся в
отпуску, прогуливался с нею в коляске по Петербургским островам, и когда
часовые, мимо которых они проезжали, делали на караул при виде офицера, то она,
обращаясь к нему, сказала: "L’on me prend, à ce qu’il paraît, pour la
grande-duchesse" (меня принимают, по-видимому, за одну из великих
княгинь).
Забавную эту выходку, Лев Сергеевич, не преминул рассказать
своим знакомым, в том числе князю Петру Андреевичу Вяземскому.
Несколько дней спустя, когда Лев Сергеевич ехал по городу в
одном экипаже с князем Вяземским и часовые отдавали ему такую же почесть, князь
Петр Андреевич обратился к нему со своей серьёзной физиономией и повторил слова
дочери спасителя России в 1812 году: "L’on méprend, à ce qn’il paraît,
pour une des grandes-duchesses" (меня принимают, по-видимому, за одну из
великих княгинь, с поправкой на "великого князя").
E. M. Хитрово оставила назидательный пример смирения и
христианской благочестивой кончины. Чувствуя приближение рокового часа, она
пригласила к себе митрополита Филарета и, собрав вокруг себя родных и прислугу,
изъявила желание громогласно и при всех исповедать всю свою жизнь (также
поступила перед смертью княгиня Софья Андреевна Трубецкая, мать княгини М. В.
Воронцовой).
Лев Сергеевич ввел меня в общество, собиравшееся у толстого
остряка, полковника Черевина, когда-то известного своим повесничеством в лейб-гвардии
уланском полку.
Вечернего кружка полковника Черевина посетителями были: г-н
Очкин, крупный чиновник гражданской канцелярии фельдмаршала, полковник главного
штаба Галямин (Валериан Емельянович), Александрийского гусарского полка поручик
Вульф (Алексей Николаевич), сосед Пушкиных по Псковскому их имению, штатский
чиновник канцелярии графа Витта и не первой уже молодости Пановский (Николай
Михайлович), офицер морского пехотного полка Ушаков, фельдмаршальские адъютанты
Мельников и князь Львов, и другие, имена которых ускользнули из моей памяти.
Все они в совокупности (с включением Льва Сергеевича)
составляли плеяду "остряков-бонмотистов", во главе которых, сам
хозяин, "не лез за словом в карман".
Что за обходительный человек наш фельдмаршал, говорил
Галямин, - он меня два раза обошел. Он же говорил, будто, по взятии
первоначальных варшавских укреплений под Волей, князю Паскевичу пришлось
донести Государю: "Воля ваша, а Варшавы взять не могу".
На замечание, что "в Варшаве опять начались
беспрерывные парады и разводы", он же подхватил: "А как же иначе?
Город женили, так теперь и развод". Подобные остроты, разносимые его
друзьями, не могли располагать высшее начальство к их автору, и потому,
вероятно, оттягивалось его производство в генералы.
Из генералитета он кого-то звал "генералом
толстым" и "генералом тонким". Последнее прозвище дано было им
генералу Бергу (ныне граф и фельдмаршал), тогдашнему генерал-квартирмейстеру
всей армии. Специальностью полковника Черевина были солдатские анекдоты.
От кого-то из них, я, кажется, слышал, что мимо великого
князя Михаила Павловича, находившегося со своим гвардейским корпусом где-то в
задней линии на варшавском штурме, прошел в рядах армейского пехотного полка
несчастный полуоборванный офицер в желтых нанковых штанах, несший всю тягость
кампании с самого ее начала; при виде его великий князь не утерпел, чтобы не
спросить его: "Г-н офицер, что у вас за штаны?".
"Последние, ваше высочество", был ответ. Может
быть это вымысел; но ведь "l'on ne prête qu’aux riches" (взаймы дают
только богатым).
В описании варшавского штурма у Смита я не нашёл упоминания
о геройской стойкости и неустрашимости дивизионного генерала Малиновского
(Сильвестр Сигизмундович), который, как передавал мне один участвовавший в
штурме, повёл свою колонну на приступ, с песенниками впереди, под напев
"ах, на что было огород городить", сам впереди колонны, приговаривая
"не так, не так, ребята; надо идти в ногу, ах, на что было огород городить
- раз два, раз, два".
Остался ли он сам невредим, не помню.
Из коротких знакомых Льва Сергеевича был адъютант
фельдмаршала, князь Андрей Львов, молодой человек привлекательной наружности и
манер, скромного и тихого нрава, тип настоящего джентльмена. Он умер вскоре
после этого времени.
Лев Сергеевич, вышеупомянутый морского пехотного полка
Ушаков и я каждодневно почти обедали втроём и долго засиживались во французской
гостинице Шово. Этот француз, ярый наполеонист, был когда-то метрдотель при
герцоге Коленкуре во время посольства его в Россию.
Как заносчиво держал себя в Петербурге этот наполеоновский
посол, можно судить из случая, переданного мне покойным князем Николаем
Фёдоровичем Голицыным (братом статс-секретаря князя Александра Фёдоровича),
бывшим в то время офицером в лейб-гвардии Преображенском полку.
Стоя однажды в карауле у Петергофской заставы, он не успел
выскочить с караулом из гауптвахты для отдачи военной почести въезжавшему в
Петербург из Екатерингофа Коленкуру, чем последний оскорбился и принес жалобу
на караульного офицера.
К этому нашему "триумвирату" примкнул немного
позднее Ю. Ф. Минквиц, уже корнетом с переводом в Ахтырский гусарский полк и
прикомандированный к какому-то генералу в Варшаве. Мимолётом показывался между
нами Владимир Иванович Аничков, адъютант фельдмаршала, петербургский также мой
знакомый.
Но не очень сближался он с нами и убегал, когда раскупорка
шампанского усиливалась; да и общество было не по нему: мы были "ребята
нараспашку", кутилы, не стеснявшиеся высказывать политические наши мнения
и порицать высшее начальство, и это пугало чопорного и пекущегося о своей
карьере и великосветском положении Аничкова.
Нам же он казался бесцветным и скучным своей погоней за
сильными мира сего и чересчур комильфотными французскими разговорами, в которых
часто упоминалось о ma tante la marquise de Villereau (моя тетушка маркиза
Виллеро, муж ее, убитый под Аустерлицем, никогда не был найден).
Сознаюсь, что он потешал нас своим пламенным русским
патриотизмом, выражавшимся не иначе как на изящном парижском наречии.
Приходил кое-когда ко Льву Сергеевичу зять его г-н Павлищев
(муж Ольги Сергеевны Пушкиной), служивший, кажется, тогда в интендантстве.
Насколько мне казалось, Лев Сергеевич не был расположен к нему; да и сам г-н
Павлищев был молчаливая и довольно скучная особа. Мне сообщили много позднее
(но только не Лев Сергеевич), как странно выходила замуж за г-на Павлищева
Ольга Сергеевна.
В одну от суббот, не сказав ни слова родителям, она
отправилась рано утром в церковь, в обыкновенном своем наряде и, обвенчавшись,
возвратилась домой к утреннему чаю своей матери, коей и объявила, что она
только что из под венца, после чего пошла в свою комнату и там принялась за
любимое свое занятие, масляную живопись. В продолжение довольно долгого времени
с мужем она не жила, а он приходил к ней каждый день с визитом как будто к
одной из светских его знакомых.
Так как в разгар Польской революции, для вящего поддержания
патриотизма, давалась опера "Немая из Портичи", то фельдмаршал, по
взятии Варшавы, тотчас же разрешил постановку этой революционной оперы на
сцену, желая тем доказать, что русское правительство, уверенное в самом себе,
не придает никакого значения политическим намекам оной, впрочем, с пропуском
сцены, где "воины Анжуйского герцога вытеснены неаполитанскою
чернью".
Что до ее постановки, то оркестр, костюмы и декорации были
удовлетворительны, и особенно хорошо изображено было извержение Везувия, да и
вся опера была для нас новинкой; но артистическое исполнение оставляло желать
лучшего (опера эта содействовала вспыхнувшей в 1830 году бельгийской революции,
после чего была запрещена князем Меттернихом).
Одновременно почти со Львом Сергеевичем я пригласил жить к
себе на квартиру пехотного юнкера барона Меллера-Закомельского, хотя я один
только раз встретился c ним в Петербурге. Он был весьма неглупый человек, но
неприятного, отчасти, характера.
Он был выпущен из Парижского корпуса в армейскую пехоту
юнкером или чуть ли не рядовым, за какую-то неизвестную мне историю и,
по-видимому, был без всяких жизненных средств. Ему отчасти покровительствовал или,
по крайней мере, видался с ним полковник флигель-адъютант граф Ламсдорф
(Николай Матвеевич), кроме которого я не видел у барона Меллера-Закомельского
других знакомых.
Он, подружившись с английским медиком, также жившим у меня,
когда Лев Сергеевич перешел на нанимаемую им квартиру, в одно прекрасное утро
удрал за границу, для чего уговорил глупого этого англичанина уступить ему свой
паспорт и, кажется даже часть денег, выданных правительством этому медику, в
числе прочих той же нации, для возвращения в их отечество, хотя они служили
Польскому революционному правительству.
Барон Меллер-Закомельский свободно говорил по-английски,
хотя с иностранным произношением; но этого было ему достаточно, чтобы на первых
порах, и особенно в Германии, выдавать себя за англичанина. Он добрался до
Англии, где для меня след его простыл; но каким образом настоящий владетель
паспорта выхлопотал себе другой и, главное, добыл себе средства возвратиться
восвояси, я не помню.
Генерал-квартирмейстер Берг, женатый на итальянке, вывез с
собой из Италии, или выписал, ломбардского уроженца г-на Козелла, талантливого
батального живописца, с которым я близко сошелся. Ему поручено было
"написать сюжеты из последней Польской войны и портреты любимых лошадей
фельдмаршала князя Паскевича".
В его мастерской я однажды встретил генерала Александра
Ивановича Мамонова, также артиста-аматёра по этой же отрасли художества, с
которым я познакомился еще в 1825 году в доме тещи его Прасковьи Семеновны
Ефимовичевой, Белкинской нашей соседки.
Местом сборища штабных и гвардейских офицеров, проживавших в
Варшаве по службе и по болезни, была тесная весьма кофейня-ресторан красавицы
г-жи Дорваль, француженки по матери и по воспитанию; муж ее, с которым она
разошлась, был когда-то французским актером.
Сюда сходилось обыкновенно ужинать все, что было "de
plus huppé" (здесь шикарного) из военного общества, любезничавшее с
хозяйкою, продолжавшей жить под крылом матери, и она казалась более
"львицей модного салона", окруженною элегантными поклонниками, чем
содержательницею кофейни.
Здесь же, по приезде моем в Варшаву, я вновь повстречался с
М. М. Магницким и того же лейб-гвардии Гусарского полка графом Константином
Дмитриевичем Толстым. Кстати несколько слов об этом полку.
Во время блистательной, но совершенно бесполезной атаки этим
полком при варшавском штурме, произведенной стариком-генералом Ностицем
(Григорий Иванович), смертельно раненый сабельными ударами князь Мурузи,
обратился к навестившему его в больнице А. О. Понятовскому и сказал: "ведь
я за тебя умираю".
Так как он был, действительно немного похож издали на
Августа Осиповича, то поляки, как рассказано было мне, погнались (по известным,
вероятно им приметам) за несчастным греческим князем, приняв его за того,
которого они считали "изменником". В этой же атаке убиты были того же
полка Шимановский и полковник Слепцов, и порваны обе ноги у барона
Штакельберга, который по ампутации обеих ног, поправился, и весною, кажется,
1832 года, умер.
Из военного кружка, посетителями кофейни Дорваль были также
принца Альберта Кирасирского полка молодчик-полковник Соп и линейный казачий
генерал Верзилин (Петр Семенович), гигантского почти роста, изящно говоривший
по-французски, что казалось как-то странным при его чисто черкесском костюме и
вооружении.
Его обвиняли поляки в жестокостях при занятии местечка
Ошмяны; основательно или нет, не знаю.
По склонности заводить около себя то, что бывшие мои
гвардейские однополчане называли "бутурлиновским зверинцем", я приютил
к себе англичанина медика Куёля, беспечного до того, что он довел себя почти до
лохмотьев. Хотя он имел угол и стол в моей квартире, но вел кочующую жизнь,
ночуя без разбора у знакомых и напиваясь за их счет, посещал и буйствовал в
шинках, и чтобы отделаться, прибегал иногда к национальному своему искусству -
боксу.
О медицинских познаниях этого чудака судить я не могу.
Помню, что призванный однажды мною для пособия моему человеку Фёдору,
казавшемуся мне в сильной горячке (состояние это было только вследствие
пьянства) на мой вопрос, не воспаление ли в мозгу у Фёдора, британский мой
эскулап, сообразившись немного, отвечал: "теперь в точности определить не
могу; но если он умрет, я вскрою его и тогда вам скажу, было ли это мозговое
воспаление".
Помнится мне, что рассказывали, будто он отправлялся по
ночам по городским окрестностями и вырывал из могил трупы убитых при штурме для
анатомических своих наблюдений. Не давал ему покоя по целым дням мой проказник
полячек Яся (наряженный с приезда нашего в Варшаву в казацкий ливрейный костюм
с откидными рукавами, как у певчих); дело доходило между ними почти до драк, и
это меня забавляло.
Когда, наконец, этот англичанин выбрался из Варшавы, я было
взял на себя заплатить ему деньги, занятые у него бароном Меллером-Закомельским,
но не сдержал своего обещания. Он тщетно писал ко мне из Англии, где нашел
доступ к графу М. С. Воронцову, от которого я получил в 1840-х годах письмо по
сему предмету. На это письмо я не отвечал и денег, к стыду своему, не выслал.
Все мои знакомые, как и я, допускали всякого рода
фамильярности со стороны этого мальчика, потешаясь его лукавым глазам и
замашками и бесцеремонностью его обращения.
Эта шумная моя жизнь по ресторанам и погребкам,
сопровождавшаяся хождением по улицам с сигарою в зубах (вещь строго тогда
запрещенная) не могла не обратить на себя внимание начальства, тем более, что я
продолжал числиться больным и не помышлял ехать в полк (здесь Павлоградский), в
город Калиш.
И вот явился ко мне однажды граф Адам Ржевуский, тогда
адъютант при графе Витте (Иван Осипович), под предлогом старого знакомства, но,
в сущности, с дипломатическим поручением уговорить меня "выехать из
Варшавы". Хотя попытка его не удалась, но никакое дальнейшее преследование
высших властей меня не постигло.
В прошении, поданному задолго перед тем, я получил
увольнение из службы с повышением в чин штаб-ротмистра, но не прежде кажется,
как в мае того 1832 года; иначе, не миновать бы, пожалуй, мне выехать в полк с
церемониалом военного провожатого.
Рядом с разгульной жизнью и как бы протестом против нее,
выглядывало, изредка, затаенное в уголке души "чувство
религиозности", вызванное (странно сказать!) видом римско-католических
церквей и их богослужения.
Не то, чтобы этим обозначалось "отклонение от
православной церкви", но потому только (как я теперь себе объясняю), что
"латинская обрядность живо напоминала мне мою мать" и всю обстановку
семейного флорентийского моего быта.
Так, например, по приезде с братом моим в Варшаву, в
декабре, отрадно было мне войти в латинский костел во время ночной литургии под
праздник Рождества Христова (12-ью днями ранее нашего), как водится в Западной
церкви, напоминавшей мне мое детство, когда я с матерью и сестрами
присутствовал во Флоренции при этой службе.
Подобное тому чувство охватило меня, когда я возвращался
однажды домой, уже на рассвете, при виде, на Красинской площади, отворенной
двери костела, где совершалась уже служба.
Непреодолимо повлекло меня туда войти и, несмотря на
"порочное для молитвы состояние", в котором я находился, я пал на
колена и крепко (помнится мне) помолился за мою мать, за это ангельское
существо, которое я сознательно столь глубоко огорчал своим поведением и
долгим, чуть ли не годовым молчанием от лени и беспечности.
Даже во время турецкой войны, когда родители мои,
естественно еще более беспокоились обо мне, я долго никому не писал, и брат
мой, осенью 1829 года принужден был справляться в Инспекторском департаменте
"не умер ли я".
Впоследствии, мать моя, по свойственному родителям чувству
"видеть более хорошего, чем дурного в своих детищах", ставила мне,
этот переданный мною ей случай, почти что "в добродетель".
Я твердо убежден, что горячим и неусыпным ее обо мне
молитвам я обязан возвратом моим (хотя поздним) к верованию и нравственности.
Помню также, что в Бердичеве, где мы стояли несколько дней на марше в Турцию в
1828 году, подобная вышеописанной, душевная потребность привела меня в костел,
где, когда я молился о матери моей, мнилось мне, что я к ней близок, и что
нахожусь в одной из флорентийских церквей.
От передачи ей в письмах этих моих ощущений, она склонялась
к утешительной для нее мысли, что "во мне открывались симптомы к обращению
в латинство"; но надежды эти были без основания, ибо борьбы в убеждениях о
предпочтительности Западной церкви против моей не было тут никакой, а была
только "живость воспоминаний и неохладелое сыновнее чувство".
Это я проверяю тем, что, как только я получил приказ об
отставке, у меня вырвались слова, наконец-то "я скоро увижусь с
матерью", и я побежал поделиться радостным известием о моем увольнении с
другом моим Ю. Ф. Минквицем. Но минуты эти были "как бы отблеском
метеора", не оставившим за собой никаких "исправительных
следов".
Думаю, что, если бы тогда, в подкрепление эфемерных
проявлений моей "заснувшей религиозности", подвернулась бы
какая-нибудь девушка, ярая католичка, в которую я бы влюбился сильнее, чем в
графиню Веру, то нет, мне кажется, сомнения, что "по моей
впечатлительности и податливости чужому влиянию" - я совратился бы в
латинство. А как того желали и, вероятно, горячо о том молились добрейшие
семейные мои женщины в Италии!
Итак, в общем итоге, имею повод сказать, что Павлоградский
ментик спас меня от католицизма.
Каким чудом я, при усвоенной ежедневной привычке, не впал в
запой, удивляет меня самого. Физическим предохранением от этого, послужило мне,
как полагаю, крепкое, хотя на вид, всегда худощавое телосложение, требовавшее в
молодости много еды. Я не предпринял бы никаких гигиенических мер, если бы
случайно не познакомился с неким военным медиком г-ном Порай-Кошицем,
принявшим, не знаю почему, особенное и бескорыстное во мне участие.
Он искал случая сблизиться со мною, и под его безденежным
надзором я предпринял курс карлсбадских искусственных вод в заведении
Красинского публичного сада, исполнял с точностью все предписанное курсом, и
лечение это совершенно освежило меня. К сожалению, я с тех пор не встречался
более с этим моим благодетелем.
После вод я снова принялся за прежнюю жизнь. Долги
возрастали, и не знаю, как бы сумел я выпутаться из Варшавы, если бы опять не
подвернулся мне временный выручитель в лице моего "мефистофеля",
Леона Капенштейна, прибывшего из Калиша, где квартировал Павлоградский полк,
при котором он продолжал "вертеться".
Он отыскал каких-то полубанкиров, добыл денег под мои
векселя (подписанные на суммы, какие он сам указывал) на уплату кредиторам,
главными из которых были хозяин моего виленского отеля, ресторатор Шово и
содержатель винного погреба на Медовой улице. Сверх сего, снабдил он меня
наличными деньгами и уговорил ехать с ним в Калиш "проститься с бывшими
товарищами".
Оборотом этим, долги мои, в сущности, увеличивались; но,
кроме добытых через Леона денег, я, в течение варшавского моего пребывания,
получал деньги из петербургской нашей конторы, на статскую свою экипировку.
Павлоградским полком тогда командовал барон Фелькерзам (Иван
Егорович), видный из себя мужчина, добряк и любимый подчиненными, но на беду свою
склонный к игре и широко-разгульной жизни. Через 2-3 года он попал под суд
"за растрату полковых денег и офицерского жалованья", хотя, помнится
мне, что при спросе о последнем обстоятельстве все офицеры показали, из
привязанности к нему, что "задержки будто бы не было в их жалованье".
Невзирая на сильную свою протекцию, он был разжалован.
Командиром Иркутского (вскоре после сего уничтоженного)
полка был Никита Фёдорович Левашов, превосходный музыкант, умный добрый,
любезный человек и молодец собою. К несчастью, он предался запою и оттого,
вероятно, умер вскоре по взятии Варшавы. Когда он впадал в последнее время
жизни в это состояние, он запирался на несколько дней в комнату.
Он был женат на княжне Александре Николаевне Голицыной,
вдове князя Григория Яковлевича Голицына, урожденной Левашовой, внучатной
сестре своей и старше его. Узнав в Москве о болезни мужа, княгиня Александра
Николаевна поскакала к нему и приехала несколькими часами после "предания
земле его тела".
В Калише была тогда изрядная весьма немецкая оперная труппа;
особенно был хорош тенор г-н Шмитгоф и я, восхищенный пением этого артиста,
сблизился с ним и однажды напоил его шампанским до того, что представление, в
котором он должен был участвовать в этот вечер, было отменено.
Певец Шмитгоф был в 1847-48 годах директором или
антрепренером оперной труппы, производившей фурор в Калуге, при губернаторе Н.
М. Смирнове; в это время Шмитгоф уже не пел, а вместо него пожинала "лавры
и букеты" дочь его, примадонны труппы, соединившая, как говорили ее
поклонники, красоту с артистическим талантом.
Давали там между прочим "Фрейшюца" ("Вольный
стрелок", романтическая опера Карла Вебера), о декоративной поставке коего
можно судить по тому, что "в известной сцене, где вызываются адские
силы", чудовищные призраки полудемонов и полуживотных изображены были на
квадратных транспарантах, переносимых вереницей и в воочию зрителей,
машинистами и бутафорами с одного конца волшебной пещеры в противоположный
конец.
При мне был в городе пожар, на котором наши гусары (т. е.
нижние чины), усердствовавшие помогать спасению движимости в загоревшемся одном
доме, выкинули на улицу фортепиано из третьего этажа.
Пробыв в Калише около трех недель, я возвратился с Леоном
Капенштейном в Варшаву и стал собираться в Россию, потому именно, что в Белкине
ожидали меня брат мой, Иван Антонович Кавецкий и уполномоченный от матери нашей
и меньшой незамужней сестры г-н Слоан, для совершения раздельного акта наших
имений.
Свита моя состояла тогда из упомянутого Леона Капенштейна,
молодого англичанина Витмида (заброшенного судьбой в Варшаву и взятого мною
там, в качестве компаньона), полячка моего Яси, молдаванина-грека Антонаки и
моего камердинера, отошедшего в Калише от Фелькерзама.
Фёдора Баренцева я прогнал за пьянство и грубость, но с
отпускной на волю.
Прощанье с варшавскими моими друзьями в Виленском отеле, где
я жил до отъезда, было очень продолжительно, между тем как венская моя коляска
(аферой приобретение Леона) стояла давно запряженною у подъезда, и пришлось мне
заплатить прогоны до первой станции в 3 или 4 раза, так как, по городскому
положению, почтарь, после двухчасового ожидания, отпрягает лошадей и
возвращается к своему месту.
"Пане грабе, почтарь не хце венцей чекать",
повторял с нахмуренными бровями мой баловень полячек Яся. "Му dear Sir,
the post boy is going away with the horses" (любезнейший господин,
почтальон уезжает домой с лошадьми), вторил первому мой компаньон г-н Витмид.
"Домнуле, треба мердже" (барин, надо ехать) бормотал в свою очередь
молдаванин Антонаки; а на эти все заявления хозяин отвечал требованием
"одной бутылки за другой шампанского", и прощанье с друзьями, начатое
утром, затянулось далеко за сумерки.
Выехал я из Варшавы со своим, как называли лейб-гусарские
офицеры, "зверинцем". Первый этап был в Кобринском уезде, в семействе
Дебриньи. Первоначально я намеревался пробыть там недолго, и потому оставил в
Кобрине Леона Капенштейна, но увлекся и предложил молодым дочерям хозяев
устроить спектакль. Это была также моя страсть.
Обе согласились, и я дал знать Леону, чтобы закупил все для
этого нужное, из чего он увидел, что пребывание мое в Кустовичах может
"затянуться на неопределенное время", и счел лучшим самому привезти
закупки. У нас пошли на сцену водевиль Хмельницкого "Суженного конем не
объедешь" (в котором я, конечно, предоставил себе роль любовника, молодого
офицера, здесь "вздор веселого пера") и комедия М. Н. Загоскина
"Вечеринка ученых".
Наконец я добрался, после почти шестинедельного
странствования, до Белкина, где нетерпеливо ожидал меня брат мой с И. А.
Кавецким и г-ном Слоаном. Это было осенью 1832 года, следовательно я не виделся
с бывшим моим наставником более четырех лет, и он, конечно, не мог не заметить,
как с того времени я переменился к худшему.
В Белкино раздел наших имений был следующий. Воронежской
губернии, Бобровского уезда, в слободе Бутурлиновке с селами, деревнями и
хуторами было около 14 тысяч душ малороссиян при 40 тысячах десятин земли; из
них выделено было около 2000 душ на седьмую часть нашей матери и около 1000 душ
на четырнадцатую часть (т. е. со всего имения с включением Костромского)
незамужней еще меньшей нашей сестре графине Елене Дмитриевне; затем остальные,
от 11 до 12 тысяч душ, достались брату моему.
На мою часть пришлось всё костромское имение,
Юрьевец-Повольского уезда, сёла Малые Порзни и Макаровское с слишком тридцатью
при них деревнями, всего, помнится мне, 2841 душа при 12 тысячах десятин земли.
При совершении "раздельного акта" вычтено было все
перебранное мной против прочих лиц моего семейства во время Царскосельского
моего пребывания и для уплаты варшавских моих долгов. Вот положение моих дел в
1832 году: я далеко не был богачом, как полагали многие знавшие, что у отца
моего было до 17 тысяч душ; но, с расчётом, я мог бы и с семейством прилично
жить.
Брат мой, чтобы как-нибудь направить меня на иной образ
жизни, уговорил меня ехать одному пожить у Е. И. Нарышкиной в село Знаменское;
а Леона Капенштейна, англичанина Витмида и полячка Радзиковского он отправил в
Москву, учинив с ними "окончательный расчёт".
Вскоре после моего переезда в Знаменское, и он туда прибыл.
Вследствие повторяемых просьб матери моей, решено было вторично между мной и
братом моим "отправиться мне одному во Флоренцию прямо из
Знаменского", а о моем паспорте брат мой взялся хлопотать в Москве.
Если бы этот план состоялся, несомненно почти, что с
прекращением сношений моих с Леоном, уцелело бы мое состояние; но весьма
сомнительно, уцелел ли бы я в вероисповедании предков моих и не поддался ли бы
я латинскому элементу, открыто овладевшему моим семейством по смерти моего
отца.
Но не по религиозным, вероятно, соображениям, "не
улыбалась мне предполагаемая флорентийская семейная жизнь", а скорее потому,
что я предвидел, что пришлось бы мне там отказаться от гусарской разгульной
жизни; а великосветское общество, да и еще заграничное, членом коего надо бы
мне сделаться, не имело в то время никакой для меня приманки.
В Знаменском, где я оставался один, сначала я не скучал и
ревностно помогал О. А. Тридону в изготовлении фейерверков, в каковых он
действительно отличался; они же ничего почти ему не стоили, потому что командир
пешей батареи, стоявшей в Тарусе, полковник Петр Иванович Острецов, давал даром
Тридону, сколько он хотел, пороху.
Купил я случайно, за бесценок, поддержанный биллиард, на
котором по целым дням и частью ночам все упражнялись, в том числе Острецов и
офицеры его батареи, ежедневно почти гостившие у г-жи Нарышкиной. Из сих
офицеров чаще прочих бывали Владимир Христианович Миллер и некий г-н Грызлов,
едкий сатирик, оба друзья молодого Алексея Ивановича Нарышкина, поступившего
незадолго перед тем юнкером на Кавказ в Нижегородский драгунский полк, но
остававшегося бессменным ординарцем при тамошнем главнокомандующем бароне
Розене.
Уже несколько лет как доживал тогда в Знаменском
екатерининского времени француз Петр Карлович Бальтюс де Варимон; его приютила
к себе г-жа Нарышкина из жалости.
Французский эмигрант, при начале революции, он поступил в
нашу службу при Екатерине II-й в инженеры, вышел в отставку секунд-майором или
полковником и хранил до конца жизни в комоде свой красный мундир с черными
бархатными лацканами камзольного покроя, с вырезкой над животом; потом долго
жил в семействе богатых Пензенских помещиков братьев Ранцовых; позднее переехал
в качестве компаньона к генералу Чесменскому (побочному сыну графа Алексея
Григорьевича Орлова-Чесменского), устроившему чугунно-плавильный завод в селе
Мышинском, в Тарусском уезде.
При генерале Чесменском жили также французы, медик Корсен
(Corsain), Мерсье и Роберт, оба химики, и некий московский старожил Шевалье
д’Изарн. В соседстве Мышинского завода, на берегу Оки, было имение генерала
Гурко, женатого на особе, мать коей была француженка.
Папа Варимон, как все звали его в Знаменском, был давно
православным, ревностно посещал церковные службы, хотя по-русски говорил не
только что плоховато, но с простонародными выражениями, как будто бы более
вращался в низшем кругу, чем в обществе высшей сферы, в противоположность его
приемам и манерам, отзывавшимся даже иногда утонченностью французского маркиза
прошлого столетия, тогда как во французской его речи нередко проглядывали
остатки прекрасного слога и аристократической фразеологии.
Сверх того, уже и в преклонных летах, он хорошо фехтовал. Он
был неопрятный, небритый, ходил почти постоянно в длинном балахоне сурового
холста и таких же штанах, с коротенькою трубкой в зубах и нередко навеселе от
простой сивухи; словом, представлял из себя скорбный образец человека
огрубевшего и обрюзгшего. Не менее курьезен был хаос вещей в его комнате.
Комоды и шкафы наполнены были ящичками и коробочками с
гвоздями, винтами, столярными инструментами и другим старым хламом, всё
перемешанное с сажей, табаком и завернутое в бумажках, с чаем и сахаром, а, на
дне этих коробочек спрятаны были иногда деньги. Клал он также иногда ассигнации
между листьями книг, из опасения вероятно воров; о существовании этих денег он
мог забыть и чуть ли действительно не забывал.
Двух данных ему последовательно в услужение мальчиков одного
он звал Эрнестом, а другого Ипполитом; сему последнему он рассказывал истории о
греческом герое Ипполите, что "был-де когда-то молодой человек того имени,
сын господина Тезея, второй женой коего была госпожа Федра; но она была не то
что маменька твоя, а злейшая барыня и тому подобное"; причем, нелишне
заметить, что маменька знаменского Ипполита была и есть по сие время пьяница,
последняя представительница старого поколения дворовых дармоедок в этом имении
жены моей.
Г-н Варимон назначил по духовному завещанию своим
наследником Тридона, что не мешало ему в порыве гнева грозить, что уничтожит
свое завещание, и однажды он вызвал было на дуэль своего наследника, подписав
этот вызов: "M-r Baltus de Varimont, né Gaulois, défie m-r Joseph Tridon
de Langres" (Месье Бальтюс де Варимон, урожденный Голуа, бросает вызов
месье Жозефу Тридону де Лангра).
Но немного выручил г-н Тридон из этого наследства,
состоявшего большей частью из просроченных или не по форме писанных денежных
документов; например, на расписке не помню, на какую сумму, должной Алексинским
купцом Масловым, кредитор г-н Варимон своеручно отметил должника
"мошенником", и потому невозможно было предъявить документ.
Всех исков было чуть ли не на несколько тысяч, но из них
Осип Августинович получил около 500 или 600 р. от княгини Бибарсовой и кое-как
вытянул около 100 рублей от купца Маслова, не предъявив ему, конечно, расписки
со столь нелестной отметкой его личности; сверх чего, двое золотых часов, одни
известного в начале столетия часовщика Лепина.
Потешнее всего была дружба Петра Карловича и вместе с тем
беспрерывные его ссоры со священником Знаменской церкви отцом Фёдором
Егоровичем Бриллиантовым, его, вдобавок, духовным отцом.
Когда г-н Варимон был в ладу с отцом Фёдором, он зазовет
его, бывало, к себе в комнату после обедни и угостит чаем амфибического
свойства и грибами на сковороде своего грязного стряпанья; когда же недоволен
был, то скажет, бывало: "ты, батушка, знай церковь". Главным же
поводом к разладу было то, что отец Фёдор правильно весьма восставал против
принятой Петром Карловичем привычки входить в алтарь, в самое грязное время, в
калошах, вместо того, чтобы оставлять их у входа церкви.
Мой баловень Яся, до того иногда бесил старика, что тот
гнался по двору за ним в своем суровом балахоне с кинжалом в руке, к общему
хохоту. Однажды он ночью разбудил моего полячка и сказал: "Вот видишь! Я
бы мог теперь тебя зарезать, а вместо того, пойдем чай пить ко мне".
Соскучившись монотонной знаменской жизнью, я поехал с О. А.
Тридоном в Москву и поселился в гостинице Коппа на Тверской площади, что ныне
"Дрезден", где также жил брат мой.
Сошелся я опять с Леоном Капенштейном, англичанином Витмидом
и кое с кем из прежних гусарских моих товарищей и отказался, к прискорбию
брата, посещать дома высшего общества, за исключением Чертковых, куда я изредка
показывался, и то потому, что ни Елизавета Григорьевна, ни Александр Дмитриевич
"не читали мне морали".
Расположившись с моей компанией с 12 часов утра в зале
общего стола той гостиницы, начинали мы наши так называемые завтраки с
шампанским и хоровым пением Беранже или из оперного репертуара, продолжавшиеся
до глубокой ночи, и правильнее было бы их назвать "des déjeuners
soupatoirs"; а в промежутке времени играли на биллиарде.
Частые шумные эти оргии обратили на себя внимание главного
полицейского аргуса в лице генерала Муханова (Сергей Николаевич), исправлявшего
должность московского обер-полицмейстера, и он (как передано было мне
впоследствии) подходил ночью к окнам ресторана (в первом этаже дома),
удостовериться, не скрывается ли тут какой-нибудь заговор.
Однако же добрейший этот высший блюститель городского
благочиния оставил меня в покое.
Заслужил я также "негодование полиции" тем, что
разъезжал по городу с сигарою в зубах, и один из младших полицмейстеров,
полковник Никита Фёдорович Брянчанинов грозил мне, полушутя, полусерьёзно, что
"остановит меня когда-нибудь на улице". Брат мой приходил в отчаяние
от всего этого, тем более что я умножал свои долги. В Январе или феврале 1833
г. брат отправился в Германию, где находилось его семейство, взяв с меня слово,
уехать к матери нашей в Италию; но я и это обещание вторично нарушил.
В бытность еще моего брата в Москве, приезжал туда Николай
Адрианович Дивов, с которым я не виделся со времени единственного моего визита
ему в Петербурге, летом 1830 года, когда он вышел из шталмейстеров двора
великого князя Михаила Павловича. Садясь уже в возок, чтобы ехать в Петербург,
он отозвал меня в сторону и, дружески пожав мне руку, сказал: "Мишель,
умоляю тебя, остепенись".
В марте, великим постом, Леон уговорил меня поехать
показаться моим Порзненским крестьянам до отъезда в Италию. Итак, я тронулся из
Москвы, сопровождаемый Леоном и снова поступившим ко мне в компаньоны
англичанином Витмидом.
Всего до села Порзней было около 350 верст, но мы туда
попали чуть ли ни на пятый день, потому что во всю дорогу делали привалы: в
Богородске закусывали, во Владимире пировали двое суток в гостинице, бывшей у
самых Золотых Ворот; в Суздале ночлег, а в Шуе опять суточный привал.
До Шуи был почтовый тракт, но оттуда до меня приходилось
ехать на вольных через заштатный город Лух, верст 75 проселочной дорогой или,
вернее сказать, дремучими борами. На всех тогдашних почтовых станциях, в числе
печатных почтовых правил, прибитых на стенах, была одна за подписью
управлявшего почтовым департаментом в 1806 или 1808 году князя Алексея
Борисовича Куракина.
Из нее сохранились у меня в памяти два параграфа,
отличавшиеся какой-то патриархальной наивностью. Один из них гласил, что
"проезжающему возбраняется отъезд со станции, не расплатившись как следует
за все съеденное и выпитое им в станционной гостинице (подобные гостиницы
блистали повсюду своим отсутствием, да и невозможно было им существовать в
захолустье, а для голодного проезжего упоминание о буфете было даже иронией), а
вторым параграфом, проезжающему, запрещалось принуждать почтаря проехать две
станции, не переменяя лошадей".
Приближаясь к Порзням, Леон счел, для глупейшего эффекта,
что надо было мне остановиться в Шуе, а он отправился вперед осчастливить
верноподданных моих известием о прибытии их барина; а когда на следующий день я
подъехал к Порзням, Леон встретил меня во главе крестьян, принявших меня с
хлебом-солью.
Если я неохотно приступал к воспоминаниям "о варшавской
моей жизни", то теперь приходится мне сделать усилие над собой, чтобы
изложить без утайки "мой образ жизни", в эту, первую мою поездку в
Порзни.
От марта до июня пребывание мое там было "одно
разливное море" у себя в доме и у зажиточных крестьян, которых немало в
торговых селах северо-восточных губерний. Управляющим этим имением я нашёл
отставного полковника Ивана Ивановича Грекова, определенного туда еще Ф. А.
Голубцовым; человек он был хороший, но под конец спился, к чему, может статься,
я сам способствовал.
Село было торговое с крестьянскими пятистенными домами, с
двумя каменными церквами и с рядами для лавок. Оно состояло из 500 душ,
принадлежавших трем владельцам: мне, графине А. А. Орловой-Чесменской и
какой-то старухе княгине или княжне Вяземской, завещавшей впоследствии свою
часть имения старику князю Александру Алексеевичу Черкасскому.
От нечего делать я собрал всех сельских мальчиков трех
частей и разделил эту довольно многочисленную ватагу на две партии; одну из них
я взял под свою команду, а другую передал моему компаньону Витмиду; оба отряда
были разделены на взводы со своими взводными офицерами, и каждый день шла война
снежными шарами.
Войско мое, однажды, без моего ведома, приступом взяло
вотчинное правление, стоявшее отдельным зданием на площади, и не выпустило
оттуда занимавшегося делами бурмистра, пока он не дал шалунам "денег на
пряники".
Крестьяне меня полюбили (как меня уверяли в том мои
приближенные и насколько я сам мог заметить), тогда как немного позже, новый
мой сосед статский советник Шульц заплатил жизнью за то только, что стал
вводить у себя новые порядки, допускаемые законом. Верю замечанию Н. А. Дивова,
что "крестьянин наш, во время крепостного права, много переносил и прощал
русскому помещику, чего не стерпел бы от немца-помещика".
Надо, впрочем, и то сказать, что я "распустил"
свою вотчину, не только мирволя пьянству, но и прощая оброчные недоимки, слагая
зря платежные тягла, отсрочивая иным срочные платежи, словом, завел такую
кутерьму в управлении, что сбил с толку Ивана Ивановича Грекова.
Подошедший праздник Пасхи возымел у меня желание
"ознаменовать всю Святую неделю народными увеселениями в больших
размерах".
Я выбрал для того живописную местность в 2-х или 3-х верстах
от Порзней, окаймленную сосновыми бором и ручьем, по большой Пучежской дороге,
где я устроил разного рода качели, карусели с деревянными коньками и с разными
играми, при чем выкачены были неисчерпаемые бочки вина и пива для народа.
Одновременно с простонародным праздником для меня и моей
компании раскинута была, в память бивуачной моей жизни, длиннейшая палатка, где
человек 20 могли поместиться за столом, куда мы переселились временно, на всю
Святую неделю и где я принимал гостей своих, соседних помещиков. Походная кухня
устроена была возле палатки. Сколько выпито тут было шампанского и пылающей
жженки, исчислить трудно; кутеж шел денно и нощно при не умолкавших почти двух
переменных хорах песенников.
От этой продолжительной оргии и бессонницы, как ни крепка
была моя натура, я чуть не заболел. Кто бы ни приезжал ко мне по случаю
праздника, я не отпускал его, пока не напоил волей-неволей до растяжки.
Приехавший ко мне в гости почтмейстер соседнего заштатного Луха удрал от
попойки, но в таком состоянии, что не мог доехать до дому (всего 15 верст) и
переночевал в ржаном поле.
За вином посылалось в Юрьевец-Повольск и Кинешму. Но всему
есть конец, даже и сумасбродству. Святая прошла, и я возвратился в свой
порзненский дом, но в таком нервном расстройстве и лихорадочном состоянии, что
принужден был ставить себе горчичники.
Ближней моей соседкой, в 5 верстах, была почтенная, хотя еще
не старая, Наталья Титовна Кетова (урожденная Языкова), вдова уже несколько
лет. Радушный всегда прием привлек меня к ней, и в промежутках кутежей я
нередко навещал ее.
Старшая ее дочь, Ольга Никаноровна, была очень хороша собою;
второй, Екатерине, только что минуло 19 лет, и она недавно перед тем выпущена
была из московского пансиона г-жи Севенар; третья, Мария, еще находилась в этом
пансионе. Из трех ее сыновей старший, Владимир Никанорович, воспитывался тогда
в ярославском Демидовском лицее; второй, Сергей, готовился в костромскую гимназию,
а меньший, Всеволод, жил еще дома.
В сельце Кунине (так называлась усадьба Н. Т. Кетовой), в
числе дворовых, был остаток прежнего оркестра, и мы часто плясали там в две
пары, в каковом искусстве меня побеждал мой компаньон англичанин.
Г-жа Кетова была нежная, умная и заботливая мать и примерная
хозяйка. Бережливостью и умением удачно прикупать все, что было сподручно к ее
небольшому имению, она прилично весьма отделила всех трех дочерей, отнюдь не в
ущерб сыновьям.
Я знаю, что, когда слухи "о моих порзненских
безобразиях" доходили до умной и добросердечной Натальи Титовны, она
покачает головой и бывало, скажет: "Ах, жалко, жалко", - но всегда
принимала живейшее участие во всем до меня касающегося.
Другим близким мне соседом был отставной драгунский
полковник Лисевич, бездетный; он побаивался часто бывать у меня, потому что я
насильственно заставлял его выпивать, более чем могла его натура.
В 1830-х и 40-х годах уездное многочисленное общество, члены
коего, если не все, выписывали беллетристические журналы, не спорили о правах и
значении женского пола в общественном строю, жили дружно, по их понятию весело
и решали хозяйственные вопросы совсем не по теориям Таера и прочих заграничных
агрономов.
Распустив давно свою малолетнюю, оказавшуюся опасной,
милицию, я принялся с подобными же увлечением составлять певческий хор под
управлением почтеннейшего протопопа моей церкви о. Ивана Соколова, любителя
этого дела.
По скудости басов в хоре и по собственному своему
дилетантизму, я взялся за эту партицию и певал на клиросе со своим хором;
однако же, будучи сам порядочным оперным певцом, я не сумел образовать как
следовало свой хор, оставшийся до конца весьма посредственным, хотя содержание
его недешево мне обходилось, и хотя, не имея сам постоянного пребывания в
Порзнях, я нанимал настоящего регента.
"Буколическая" часть деревенской жизни не была
забытой, и я отправлялся со своей ватагой на рыболовлю неводом в речке Порзнянке,
перерезывающей мое имение на две ровные почти половины.
Вследствие данного Осипу Августиновичу Тридону слова
"приехать в Знаменское ко дню рождения (20 июня) молодой Нарышкиной",
я отправился туда с моим компаньоном-англичанином Витмидом, взяв с собой 6
человек отборных моих певчих.
Замечу кстати, что тогдашняя дорога из Москвы через
Богородск, Покров, Владимир, Суздаль, Шую и Лух была "адская" в
летнее время. Губернская эта дорога шла большей частью по пескам, тундрам,
урёмам, а болотистые нередкие пространства вымощены были бревенчатыми
кругляками, от коих одинаково почти ломались экипажи и людские кости.
Свита моя была почти что прежняя, за исключением Леона
Капенштейна, оставшегося в Москве по своим делам. Молодая именинница была тогда
весьма интересной и быстро распускалась, как роза, хотя худенькая собою, и
начинала уже производить "что-то вроде впечатления" на меня.
В числе коротко знакомых. Е. И. Нарышкиной была соседка ее
княгиня Наталья Ивановна Хилкова, урожденная княжна Вадбольская, давно вдова и
у которой было двое детей: дочь, княжна Елизавета Михайловна, прелестное
существо, умершая чахоткой в Москве в 1835 году, и сын, князь Александр
Михайлович. Княжна была годами тремя старше молодой Нарышкиной, а князь
ровесник последней, и с нею в детстве он игрывал в куклы.
В Знаменском мы затеяли домашний спектакль из французских
водевилей, который, благодаря увлекательной игре и грациозной наружности княжны
Хилковой, имел полный успех. При раздаче ролей я, как режиссёр, отдал
"любовников" на долю молодого князя Хилкова и не ошибся.
Джентльменская (хотелось было мне сказать "комильфотная") его
наружность при развитом уже в нем изящном вкусе одевания, делала, из него
отличного "jeune premier" ("любовника").
Амплуа "отцов" (père noble) я отдал Осипу
Августиновичу Тридону, оставив себе "драматические и комические"
роли. Молодая Нарышкина не совсем охотно, не знаю почему, играла, и театр не
особенно ее забавлял; но она, зато брала личиком и идеальной почти своей
талией, не уступавшей журнальной гравюре мод.
Однажды наш фортепианный тапёр-аккомпаниатор, поляк Кунцевич
сбился в одном куплете, петом Тридоном, к большой досаде нашего père noble,
который, прервав пение, обратился к публике со словами: "Ah, le
malheureux! Il m’a fait
manquer mon plus beau manquer" (Ах злодей! Из-за
него не удалось мне спеть самое лучшее). Актеры и зрители разразились хохотом
при этой выходке.
В антракте я пропел песнь разбойника "Что отуманилась
зоренька ясная", Александра Егоровича Варламова, в надлежащем полном
костюме, и также не без приключений. Когда раздался свист (принадлежность этой
арии), собачка молодой Нарышкиной прыгнула на сцену и принялась лаять на меня.
Помню, однако же, что чисто парижский акцент Осипа
Августиновича, хотя и без особенно сценических дарований, давал ему немалое над
нами превосходство, хотя и мы силились произносить как французские артисты
Московской тогдашней труппы.
Любому актеру известно, что репетиции бывают веселей, чем
представления, когда участвующие интимны между собою. Шитье нарядов и
театральных костюмов приятно заботят матушек, дочерей-актрис; мужская же
половина артистов превращается в архитекторов, механиков и живописцев.
К последней категории принадлежали я и Витмид, отличный
ландшафтный рисовальщик. Из под наших кистей являлись новые декорации и
возобновлялись старые, работы доморощенного, но талантливого артиста из
дворовых Абакумова. Особенно потешало нас хоровое пение французских куплетов
моими Порзненскими певчими "с русским их акцентом".
Публика была довольно многочисленна, приезжали из отдаленных
даже мест. Не из последних в аплодисментах был тучный француз г-н Моро, бывший
когда-то гувернером князя Дмитрия Алексиевича Щербатова и продолжавший жизнь до
конца, в доме матери своего воспитанника, княгини Анны Ивановны Щербатовой,
приезжавшей каждое лето в свое имение, сельцо Высокинцы, Тарусского уезда, и
делами ее заведовал г-н Моро.
Современник отца моего (Дмитрий Петрович Бутурлин), г-н Моро
помнил артистическую его игру в домашних спектаклях, haute comédie, и имел
любезность сказать мне, что "драматический талант, по-видимому,
наследственное дело в нашем семействе", и вместе с тем сообщил мне "о
поразительном сходстве между княжной Хилковой и королевой Гортензией",
дочерью Жозефины и матерью императора Наполеона III, слывшей красавицей.
Из ближних соседей Е. И. Нарышкиной и старых ее знакомых,
было семейство Веселовских, состоявшее из старого холостяка Петра Ильича и трех
его сестер старух-барышень, Анны, Авдотьи и Татьяны Ильинишен, доживших до 80 и
более лет.
Первую из этих двух звали в семействе "ма сёр
Юдокс", она управляла всем домом, держала своего "мон фрера"
почти как бы под опекой, а своих сестер в "решпекте". Младшая,
Татьяна Ильинишна, переименована была, по принципиальному обычаю, в
"Темиру" (здесь некий лирический образ, благодаря графу Хвостову
(ред.)).
Отставной капитан, со времён суворовского Итальянского
похода, Петр Ильич Веселовский был человек добрейшей души, любил общество и
долго был Тарусским уездным предводителем, обстоятельство, составлявшее
календарную эпоху в его жизни, нечто вроде того, как кража окороков у
гоголевского Плюшкина, и потому, для указания времени какого-нибудь случая, он
вставлял "в те поры-с я был предводителем".
Единственной его прихотью было провести два, много три
зимние месяца в Москве, поиграть в вист (в чем он отличался) в Английском
клубе; но "ма сёр Юдокс" была на этот счет безжалостна и не
каждогодно удовлетворяла его желанию. В эти поездки она одна сопровождала его;
обе другие сестры безвыходно жили в сельце Салтыкове, и если верить слуху, то
Авдотья Ильинишна никогда в жизни не бывала в Белокаменной, от которой
Салтыково было не более 115 верст, слух, который она всегда опровергала с
негодованием.
На продовольствие московской жизни брата с сестрой и их
прислуги высылался туда обоз с мукой, капустой и даже с солеными огурцами.
Оставшимся дома сестрам привозилось нередко в гостинец по
куску недешевой материи на платье, и такие куски копились и хранились не
шитыми, в комоде Анны Ильинишны. Говорят, что выдавалось остальным двум сестрам
по 300 р. в год на их туалет и карманные деньги. Во всем остальном они были как
немые фигуры в балете: без спроса сестры-хозяйки не смели брать ни одну лошадь
с конюшни, или дать приказание буфетчику.
Помню, однажды (в позднейшее время) Авдотья Ильинишна
обещала жене моей приехать в какой-то назначенный день; но как обещание дано
было без предварительного на то согласия "ма сёр Юдоксы", то
последняя, узнав о том, будто бы нарочно разослала в тот день всех кучеров в
разные стороны и тем помешала поездке своей сестры к нам.
Состояние Веселовских было весьма хорошее, около 1000 душ
без всяких долгов. В Тарусском имении, где они жили, было около 200 душ;
остальные, около 800, в Тульской губернии, всё в общем владении, без раздела
между ними.
Салтыковский сад был регулярный, à là francaise (здесь
французский), с аллеями стриженных стенами ёлок и торчащими, как гречневики,
кронами. Перед домом квадратная площадка с кустами роз, до коих не дозволялось
прикасаться. Домашняя обстановка была довольно грязная, хотя редкий день
проходил без гостей, и скупость хозяйки-Юдоксы высказывалась во всем.
Обыденный и праздничный столь был одинаков, весь из домашней
провизии, с неизбежным холодным (т. е. первым блюдом после супа) из ветчины с
сушеным горошком, в более торжественные дни подавался вместо соуса пудинг с
сабайоном. Пир на весь уезд, с танцами под звуки квартета из своих дворовых,
бывал раз в год, в летнюю Казанскую, праздновавшуюся, не знаю почему, в
Салтыкове (где церкви никакой не было, а приходской церковью усадьбы была
Спас-Городище, в 4-х оттуда верстах).
День этот с нетерпением ожидался недоросшими уездными
барышнями, в том числе молодой Нарышкиной и ее подругой Настасьей Алексеевной
Бородулиной.
Парадное отделение дома, с расписанными стенами и плафонами,
запертое в буднее время и не топившееся зимой, отворялось настежь и освещалось.
Празднество начиналось обедом, на котором места указывались гостям по табелю о
рангах и по общественному положению всякого в уезде. Как ни длинна была
столовая, но в ней все не могли поместиться, и второразрядный стол был в
соседней комнате.
За жарким поливалось почетнейшим из гостей по бокалу
шампанского, причем намуштрованный официант лил "свысока", чтобы пена
сильнее била и бокал казался бы полным. Менее почётным наливалось по бокалу
донского, а третьему разряду (состоявшему из мелкого люда земского и уездного
судов, казначейства и дворянской опеки) наливалось бурое цимлянское, но все
таки в шампанских бокалах.
"Ма сёр" в эти дни не садилась никогда за стол, а
обходила гостей, разговаривая с ними, сама же в промежутках закусывала
"чем-нибудь" в дальнем своем кабинете.
Прислуга соответствовала вполне обстановке дома и состояла
из поседевших, полуслепых и хромых лакеев. Для Казанского пиршества
напяливались на них синие фраки допотопных времен, но, после разъезда гостей,
фраки тотчас отбирались и поступали в кладовую до следующего торжественного
случая.
Между лакеями первенствовал известный всему уезду Филатка,
музыкант, живописец и землемер. Его артистической кистью были украшены стены
малой гостиной с узорами под обои: работа чрезвычайно копотная, но изрядно
весьма удавшаяся. Женская прислуга не имела у трех сестер иной клички, как
Клашка (Клавдия), Матрешка, Настька; но эти Клашки и Настьки были себе на уме,
и говорят, что по смерти своих трех барышень одна из них купила себе домик в
Туле.
О летах Анны Ильинишны можно было угадывать приблизительно
по тому, что она выезжала будто бы взрослой барышней в Смоленске на балы
бывшего там губернатором Степана Степановича Апраксина, то есть, если не
ошибаюсь, в царствование Екатерины.
Она была столь бодра, что в 1850-х годах (когда ей было
minimum 70 лет) собственноручно выделывала огромные клумбы в своем цветнике и
однажды зимой с 1857 на 1858 год, приехав на бал, за 36 верст, к уездному
предводителю Дмитрию Александровичу Черткову, она засиделась там до 5 часов
утра и, не ложась, уехала домой в возке.
Хороший наш знакомый артиллерист, ныне полковник, г-н
Зимнинский утверждал, что "четверо Веселовских до того дожили, что
потеряли способность умирать"; но время взяло свое: все они переселились
помаленьку и поочередно в тот мир, "идеже несть болезни, печали, ни
воздыхания", соблюв щедрой рукой Господню заповедь: "блаженны милостивии,
яко тии помиловани будут", тогда как в свете они казались скрягами.
Мир праху их! Авдотья Ильинишна завещала, кажется, около
10000 рублей на перестройку приходской их церкви.
Другой сосед, с которым. Е. И. Нарышкина находилась искони в
дружеских отношениях, был Ростислав Фомич Голубицкий, человек всеми уважаемый,
обремененный многочисленным семейством при весьма ограниченных средствах к
жизни; у него было всего, если не ошибаюсь, около 40 душ.
Образованием своим, манерами, чистым выговором французского
языка, которым свободно владел, он резко выдавался из мелкопоместных и даже
зажиточных его соседей.
Он происходил из хорошего, дворянского, хотя бедного рода
(может быть, польского), воспитывался в доме князя Михаила Яковлевича Хилкова и
остался "своим человеком" этом доме; а по соседству имения Хилковых,
села Ильинского, со Знаменским, Ростислав Фомич был также в дружественных
отношениях с тестем моим, Иваном Васильевичем Нарышкиным, со времени
"общей их" молодости.
Этот князь Хилков был музыкантом и первой скрипкой в своем
оркестре из крепостных; а так как и Р. Ф. Голубицкий "мароковал" с
молодости на каком-то инструменте, то они вдвоем отправлялись на беговых
дрожках со своими инструментами под мышкою из Тарусского имения в Москву для
участия там в концерте и, выкормив там лошадь или переночевав, тем же порядком
возвращались домой на следующий день.
Вот как не гнались тогда за комфортом в путешествиях по
дорогам еще не шоссейным.
Г-н Голубицкий долго был уездным судьёй на тогдашнем окладе
в 300 р., и совсем тем он был недоступен ни для какого рода взяточничества, в
скорбной тогдашней общей почти атмосфере лихоимства. Зато и убогое его гнездо,
сельцо Почево, с господским домом, крытым соломой, до конца жизни владельца
бывшее в залоге Опекунского совета, то и дело что подверглось описи и продаже и
если бы не выручал из беды родной его брат, Евграф Фомич, директор московской
Сохранной казны, то пришлось бы семейству Голубицких идти хоть по миру.
У Ростислава Фомича сохранились также от высокого круга, в
коем он вращался в молодости, гастрономические наклонности, и когда, немного
позднее, я привез с собою в Знаменское, где уже я принят был женихом, отличного
повара, то Голубицкий, накануне "званого моего обеда", приготовлял
свой желудок пурганцом (здесь рвотное) для лучшей оценки моего вателя и для
большого, конечно, вмещения в довольно и без того округленное свое брюшко этих
образцов "французского поварского искусства".
В этой части "Записок" я упомяну лишь вскользь о
дальней родственнице Нарышкиных, Авдотье Ивановне Нарышкиной, безвыездно жившей
в своем имении Тарусского уезда, селе Лопатине, о коей придётся говорить
впоследствии.
Забегаю вперед упомянуть только, что в течение 30-ти лет
село Лопатино было источником, из коего изливались щедрой рукой пособие по
всему уезду без ограничения сословий, разве только в том отношении, что для
существенной помощи мелким дворянами размер пособия был много значительнее, чем
для низших сословий.
Авдотья Ивановна никогда не была замужем. Носился слух, что
А. И. Нарышкина, не вышла никогда замуж, потому будто бы, что "не могла
быть женой человека, избранного ее сердцем". Этот человек был Петр Иванович
Юшков, известный в свое время большим своим состоянием, и разорившийся до тла.
Какие именно были причины, препятствовавшие А. И. Нарышкиной
выйти за П. И. Юшкова, еще в полном блеске возраста и состояния, не знаю.
По рассказам современников кажется, что "он был одним
из видных охотников до барских затей своей эпохи", если судить по тому,
что у него были дрессированы несколько, из простых его крестьянских девок,
танцовщиц "французской кадрили", для чего они являлись на барский двор
одетыми во французское платье, в перчатках на руках, прямо от подённых работ,
чтобы быть импровизированными "бальными дамами" для приезжих из
Москвы великосветских кавалеров.
У Авдотьи Ивановны Нарышкиной были две сестры: княгиня Анна
Ивановна Щербатова и г-жа Бахметева, мать Николая Фёдоровича и Анны Фёдоровны,
взятых на воспитание Авдотьей Ивановной.
По старинному русскому помещичьему быту, при с. Знаменском
(менее 200 крестьян) числилось до 60 дворовых душ. Из них годных для прислуги
едва ли была половина, а остальные были старики и малолетние. У Елизаветы
Ивановны было "вверху" (дворовый термин, обозначавший барский дом) до
семи, помнится мне, молодых горничных девушек и две старухи-ключницы, между тем
как собственно за нею и за ее дочерью ходили только две девушки.
Насмешники утверждали, что "у барыни было по одной
отдельной горничной для всякой части ее туалета, в том числе, по одной-де, на
каждый ее башмак"; но, в сущности, барыня готова была бы сбыть с рук
большинство своих "нимф", да некуда было их девать.
Она не препятствовала никогда им выходить замуж, но на их
беду, - женихов не было, и потому Елизавета Ивановна обрекла их, поневоле, на
вышивание в пяльцах и плетение кружев, без всяких спекулятивных целей сбыта их
работы, а для того только, чтобы девки не баловались, тем более, что из них
были три совершенный красавицы.
Из двух лакеев - один, престарелый Иван Желыбин, служил
своим господам до третьего их поколения, и когда барыня выезжала в гости в
громадной своей шестиместной карете, служившей ей чуть ли еще не до московского
пожара (1812), Желыбин, при спуске с каждой крутой горы, слезал с запяток
кареты (где он по-старинному, держался, стоя "на балансе") и шел
рядом с экипажем, держась за ручку дверей, с той стороны, где сидела его
госпожа, чтобы в случае падения кареты "он мог ее поддержать".
Тщетно все мы силились доказывать Елизавете Ивановне, что
эта предосторожность ни к чему не вела, а подвергала поддерживавшего
"Личарду" опасности быть раздавленным в случае падения экипажа на его
сторону.
В числе дворовых был некий Павел Николаевич, бывший дядька
при всех детях Нарышкиных, и потому оставшийся в доме на более "почетной
ноге". Тип этих стариков, совершенно ныне исчез.
Пользуясь свободой слова в гостиной, Павел Николаевич
никогда не забывался; манеры и язык его были облагорожены; одет он был чище
прочих; правда, что в описываемое мною время уже никакой службы от него не
требовалось, и он оставался до конца "предметом игривых, безвредных
шалостей своих взрослых уже питомцев", коих он по-прежнему сопровождал на
гуляние для блезира их.
Его пугали, кланяясь ему в ноги, и испуг или конфуз его
забавлял всех. Но, пользуясь столь высоким положением при своих господах, он
никогда не сплетничал и не важничал перед своими собратьями.
Была у Павла Николаевича одна неодолимая страсть:
воспитывать скворцов и учить их говорить или насвистывать песни под органчик.
Выучил он одного скворца ясно выговаривать: "Хозяин,
гость пришел", и также "Христос воскресе"; но "ученый
пернатый" сбился как-то с толку (по наущению будто бы проказников
господских детей) и начал кричать: "Хозяин, воскресе, Христос, гость
пришёл", или что-то в этом роде.
"Ах, ты окаянная тварь, кричал соблазненный набожный
старик; постой же, я тебя проучу", и принялся сечь скворца прутиком, и
уверял впоследствии, что "отучил птицу от подобного вранья".
В начале осени 1833 года, по переданной мне просьбе брата
моего, графа Петра Дмитриевича "прибыть к нему в Бутурлиновку", я
поехал туда с Битмидом и застал там поверенного по всем его делам, И. А.
Кавецкого. Поездка их туда мотивирована была неприятным и непредвиденным
случаем бунта тамошних крестьян-малороссиян, происшедшим, сколько от всеобщего
в том году голода, столько же "от ненависти к управлявшему имением немцу
Дорбергу, который заведовал сначала одним тамошним конным заводом", но к
которому брат мой имел полное доверие.
Все увещевания возвратиться "к должному повиновению"
остались напрасными, и передано было мне впоследствии, будто бы "упорные
хохлы отважились сказать своему помещику: Как же нам верить тебе, когда ты
изменил закону предков твоих?".
Но я этому не совсем верю, хотя действительно, насколько я
сам мог заметить, брат мой почти уже не скрывал перехода своего в латинство.
Для усмирения крестьян он вынужден был вытребовать близ расположенный
кирасирский эскадрон.
Все это произошло до моего еще туда приезда; при мне же, уже
начались разбирательства "правых и виноватых", без содействия ушедшей
военной команды. Одновременно, брат мой приступил "к решительным мерам
сократить обременительный расход на содержание колонии дворовых людей",
возросшей до баснословной цифры, кажется, около 700 душ.
Давал он им отпускные безденежно, но эти тунеядцы их
неохотно брали.
На Бутурлиновском конном заводе я снова свиделся с
лейб-гусарским моим парадиром Заиграем, уже в качестве производителя, и хотя,
это амплуа делает обыкновенно заводских жеребцов чрезвычайно злыми, он, однако
же, "дозволил мне быть опять своим седоком по случаю охоты с
борзыми".
Когда порядок в Бутурлиновке был восстановлен, брат и я
поехали навестить тетку нашу, Прасковью Артемьевну Тимофееву в ее имение с.
Воронцово, Тамбовской губернии и уезда, отстоящее около 150 верст от
Бутурлиновки, степями и проселочными дорогами. Тетки тогда там не было: она
помещала старшего своего сына Евгения Александровича в Петербургское
артиллерийское училище.
Дома оставались муж ее, Александр Ульянович, малолетний 2-ой
сын Артемий, прозванный в семействе Артюром, и три дочери: Аделаида, Надежда и
Елизавета.
Старшей из них, Аделаиде, было тогда около 14 лет. При детях
Тимофеевых была гувернанткой некая мадам Матерн, особа чрезмерно болтливая, но
умная, как доказывало то, что она властвовала над всеми в Воронцове, в том
числе и над моей теткой.
В тамошнем доме имелась полная фамильная галерея портретов
Воронцовых обоего пола, а также мужей графин, в том числе Василия Сергеевича
Нарышкина, деда моей жены, и моих родителей, писанных в их молодости; тут же
был и портрет Артемия Волынского, бироновской жертвы.
Передам слышанный мною анекдот о дядюшке Александре
Ульяновиче.
Подверженный расстройству мочевого пузыря, он должен был часто
отлучаться для естественной нужды. Однажды, в гостях, сидя за карточными
столом, в летнее время, он часто выходил для этого в сад; но, желая вероятно
скрыть это обстоятельство и для придачи себе, как говорится по-французски, une
contenance (веса?), возвращался в комнату с цветком или веточкой в уголке рта,
будто "он выходил подышать свежим воздухом", при виде чего, один из
его партнёров, сделал замечание: "m-r Timoféeff, как Ноева голубица,
возвращается в ковчег с масличной ветвью в клюве, предвещающей конец
потопа".
Он был добрейшей человек, старался угождать во всем своей
жене, но находился почти что под опекой у своей старухи-матери. Его отец был
разбогатевший откупщик не из дворян, и потому в нашем семействе смотрели
(довольно впрочем, основательно) на брак тетки нашей, как на mésalliance.
Брак этот состоялся, кажется, по случаю расстроенных дел
дедушки нашего, графа Артемия Ивановича Воронцова, незадолго до его смерти, в
1812 году или в начале 1813-го, не с тем чуть ли условием, чтобы
"Воронцово, очищенное от лежавших на нем долгов, оставалось собственностью
его дочери".
Общий дед наш, граф А. И. Воронцов, оставил по себе образец
архитектурного своего знания и вкуса, постройкой Воронцовской церкви, хотя в
стиле ненавистной мне, тогдашней эпохи. Здание это представляет правильный
квадрат, но с фронтонами, с колоннами с трех сторон и выступом без колонн с
восточной стороны для алтаря, что составляет равноконечный греческий крест.
Внутри ее колонны и пилястры поддерживают с четырех сторон
свод и купол, и все вместе напоминает немного и в миниатюре петербургский
Казанский собор, за исключением устроенных в стенах ниш (углублений), в которых
поставлены гипсовые статуи далеко не изящной работы, иных святых, в том числе
св. мученика Артема и св. мученицы Параскевы.
Не говоря уже о том, что "они стоят как страшные
привидения", подобная вещь несообразна с обрядностью нашей церкви, вообще
не благоприятствующей скульптурным изображениям святых в храмах.
Другая особенность этого храма та, что занавесь за царскими
вратами не задергивается к боку, как обыкновенно, а спускается и подымается на
кольцах, немного по-театральному. В самом куполе (весьма обширном) устроены
хоры для певчих.
Иконостас Воронцовской церкви, с полуциркульным углублением,
состоит из ряда огромных черных с вызолоченными концами копий, на которых
прикреплены местные иконы. Как бы то ни было, но, в общем, церковь отзывается
роскошью и изящностью, вовсе не сельскими.
Господский двухэтажный дом (разумеется, каменный) с
колоннами по обоим бокам, соединяющими его с двумя симметрическими флигелями
(где находятся кухня и много квартир для приезжих), носит старинно-вельможный
отпечаток (seigneurial). За домом сад, регулярный, с широкими прямыми и
боковыми накрест аллеями, из вековых гигантских лип, посаженных в несколько
рядов; а перед центром дома спуск к обширному пруду, заслуживающему имя озера,
но, к сожалению, сильно заросшему камышом.
Кроме упомянутой фамильной галереи имеется в доме
многочисленная старинная и ценная библиотека, собранная несколькими поколениями
владельцев, в которой, между прочим, есть рукописи никем еще не пересмотренные;
также имеется коллекция ценных гравюр, преимущественно английских, прошлого
18-го столетия.
Тетку мою дворовые не иначе звали как графиней, и нынешнее
поколение продолжает звать ее этим титулом, как водится в Англии, где дочь
лорда никогда не теряет природного своего титула, даже если бы и вышла за
простолюдина и приняла фамилию мужа. Это зовется у
них: "a lady in
her own right". Признаюсь, что я нахожу это весьма справедливыми,
тем более, что она не передает своего титула детям.
Тетушка же моя продолжала зваться "сиятельством"
по традиционной, вероятно, привычке дворни, видевшей ее
"единственной" помещицей Воронцова.
В 3-х верстах от Воронцова есть с. Загряжчино, имение
графини Местр, муж коей, граф Ксаверий, был братом ультрамонтанского писателя
графа Иосифа. Огромный, в виде дворца, господский дом, свидетель, как гласит
предание, многих роскошных и частых пиршеств, стоял весь в развалинах,
напоминавших остатками величия Пальмирские руины.
Когда мы оба возвратились в Бутурлиновку, брат мой получил
письмо от Елизаветы Ивановны Нарышкиной, в котором она просила его прибыть с И.
А. Кавецким к ней, в Нарышкинское имение детей ее, с. Егорьевское, Орловской
губернии, для содействия к восстановлению там порядка, нарушенного частью
крестьян, вышедших из повиновения, более, кажется, от бестолкового, чем от
сурового с ними обращения старика Степана Тихоновича (бывшего в детстве пажом у
князя Потемкина), человека безобидного и кроткого нрава.
Туда поехали и я с Битмидом. Дело скоро уладилось, и брат
мой с г-ном Кавецким отправились обратно, а мы вдвоем с Битмидом остались еще
недели на две. Местность там непривлекательная для постоянного житья;
небольшой, неотделанный внутри господский дом стоял одиноким и отдельно от
служб, без сада и без палисадничка, и тем казался еще более неуютными в позднее
осеннее время.
Не скучал я потому, вероятно, что мнилось мне, что "я
все более и более привязывался к юной моей родственнице".
По прошествии времени, Битмид и я поехали в Москву по старой
Калужской дороге (не помню почему), и я через то имел единственный в жизни
случай видеть знаменитое Воронцовское вельможное гнездо, село Вороново, через
которое вела дорога и мимо величавого мраморного обелиска, стоявшего против
выезда на барский двор и чуть ли не сооружённого дедом матери моей, графом
Иваном Илларионовичем Воронцовым, в память посещения Воронова императрицей
Екатериной.
В Москве я снова остановился в гостинице Коппа, и нечего
упоминать о том, что я принялся там за прежние кутежные завтраки и обеды.
Приехали тогда в Москву двое молодых англичан, братья Робертсоны, казавшиеся
туристами с состоянием, и они так и были первоначально приняты в гостеприимных
московских салонах, не строго разборчивых иногда к иностранцам.
В обществе держали они себя хорошо, одевались, как следует,
и дело шло как по маслу, пока "фонды дозволяли им разыгрывать
великосветских Хлестаковых"; но настал "черный день, или правильнее
вечер с танцами", когда надо было объявить милейшим дамам, с коими они
доселе любезничали, что "оба они не что иное, как искатели уроков
английского языка за плату", или гувернёрских мест, для чего они надеются
на содействие этих влиятельных салонных звезд.
Они часто обедывали и чокались бокалами со мною и заявили
мне заранее о приближении рокового для них часа английским изречением:
"Today we must let the cat out of bag" (сегодня придется нам
выпустить кота из мешка). Младший из них, человек степенный, попал домашним
учителем английского языка к детям князя Петра Дмитриевича Черкасского, где
пробыл несколько лет. Старшему не повезло, в чем, думаю, сам он был отчасти
причиной, по склонности к лишней рюмочке и позднее казался мне в нужде.
Однообразие жизни у Коппа или в ресторации знаменитого Яра,
с редкими посещениями театров (в общество я вовсе по прежнему не показывался)
наконец надоело мне, и я, в начале декабря, отправился вдвоем с Битмидом в мои
Порзни. Мысль "жениться на миловидной моей кузинушке" сильно овладела
мною, и я из Порзней написал матери моей о сердечном моем состоянии, прося
"ее согласия и разрешения сделать предложение молодой Нарышкиной", и
вместе с тем отправил возмужалого уже почти полячка Радзиковского к брату
моему, в Тепловку, прося его содействия по сему делу.
Мать моя дала свое согласие на мой брак и препроводила ко
мне письмо свое к Елизавете Ивановне Нарышкиной, прося "руки ее дочери для
меня", и я вне себя от радости поскакал немедленно в Знаменское в первых
числах января 1834 года, а проездом через Москву расчёл и оставил там моего
английского компаньона Битмида.
В ознаменование счастливого события помолвки, я испросил
позволения "задать в доме Нарышкиной большой, по приглашению, обед уездным
тузам и не тузам", да и, кстати, выказать "мастерство привезённого со
мною из Москвы гастрономического артиста" (хотя из русских), которому я
платил 50 р. в месяц: цена неслыханная почти в то время.
Банкет этот был один из тех случаев, для которого почтенный
Ростислав Фомич Голубицкий приготовлял заранее свой желудок.
Положено было первоначально, чтобы свадьба наша состоялась в
Знаменском весной 1833 года. Однако решение это было отменено по разным
причинам, главной из коих было "изготовление приданого", для покупки
и шитья коего Елизавета Ивановна (здесь Нарышкина) сочла необходимым съездить в
Москву; кроме того, она желала, чтобы "сын ее находился при свадьбе своей
сестры", и дело затянулось до глубокой осени.
Приданого, конечно, я никакого не требовал, и еще менее,
когда через это приходилось мне ждать несколько месяцев; но нужно было
повиноваться. Между тем, денежные мои обстоятельства были в наитеснейшем
положении.
Кроме порзненского пожара, в предыдущем 1832 году,
заставившего меня простить годовой оброк погоревшим крестьянам, сделался от
неурожая 1833 года повсеместный почти голод. Четверть ржи доходила в Калужской
губернии до 28 р., тогда как обыкновенная цена стояла чуть ли не ниже 10 р. От
дороговизны хлеба сбор оброка в Порзнях затруднялся и в тех моих деревнях, где
не было пожара.
Будущая теща моя заложила в московский Опекунский совет всю
свою седьмую (вдовью) часть Нарышкинского имения, около 60 душ, и на эти деньги
(около 12 т. р.) накупила в Москве одного почти тряпья.
Для столь важной операции мы все переселились в июне в
Москву на все лето и наняли дом Половцова, в лабиринте улиц и переулков между
церковью Власия и Спасом на Песках. Замечу кстати о том лабиринте, что хотя я
великий пеший ходок и порядочно знаю топографию
"матушки-белокаменной", но никогда не мог изучить окончательно эту
"запутанную" ее часть.
Хочу выйти под Новинское, а попадаю на Арбатскую улицу; хочу
из Сивцего Вражка выйти мимо Успенья на Могильцах и пробраться к Зубовскому
бульвару, а вместо того являюсь на Пречистенке.
Перед отъездом нашим из Знаменского, приехал туда в отпуск,
Алексей Иванович Нарышкин, - офицером и с солдатским Георгием. Он был красавец,
высокого и стройного роста, и полу-черкесская его форма с патронташами
Нижегородского драгунского полка шла к нему как нельзя более.
Он переехал с нами в Москву, и тогда же взята была в дом,
вроде компаньонки для моей невесты, Лариса Ростиславовна Голубицкая. Расходы
московской летней жизни были все мои.
Покуда нареченная моя теща возилась с покупками у
Майкова-Доброхотова (на Ильинке), у мадам Лебур, первенствовавшей в течение 40
лет в мире мод, погружена была занятия и в совещания с некоей мадам Лакомб,
восходящим тогда светилом на горизонте Кузнецкого моста, и с болтливой супругой
куафёра Огюста, я рыскал по нескольку раз в Порзни под предлогом
"наблюдения за управлением", вместо чего возился со своим певческим
хором или разбивал новый английский сад.
Впрочем, следил я также за значительными новыми пристройками
к моему старому дому, для помещения в нем всего семейства будущей моей жены,
имея в виду переехать туда на жительство.
Сообразно новому моему положению жениха, я стал понемногу
остепеняться и не чуждаться прежних своих знакомых высшего общества, в том
числе графа Александра Никитича Панина, прибывшего незадолго перед тем из
Харькова, где он тогда был помощником попечителя учебного округа.
Граф Александр Никитич Панин был чрезмерно высокого роста.
Во время занятия Парижа в 1814 году, он служил в Кавалергардском полку и, сидя
однажды в первых рядах партера, заслонял собою сидевших позади его, которые
воображали, что впереди их стоит, а не сидит зритель, и потому начался крик:
"Assis, m-r l’officier, assis" (садитесь, г-н офицер, садитесь!).
Тогда граф Панин встал на ноги и, обернувшись к публике,
сказал во всеуслышание: "Messieurs, me voilà debout" (теперь,
господа, я стою) и затем, опустившись в кресло, добавил таким же громким
голосом: "Et maintenant, messieurs, me voilà assis" (а теперь,
господа, я сижу).
"Bravo, m-r l’officier", - был ответ на эту
находчивость. Он передал мне следующий анекдот, характеризующий дух
наполеоновских воинов.
Во время кампании 1812 года, граф наткнулся на пленного,
весьма молодого солдата, и как он казался из "свежих рекрутов", то
граф спросил, "давно ли он оставил отечество". "Il у a quinze
jours de cela, mon officier" (тому 2 недели), - отвечал юноша. Граф,
удивленный, что "француз мог перепрыгнуть в столь короткое время из
Франции в глубину России", вторично спросил, "из какого именно места
он был отправлен".
"De Smolensko, mon officier; j’espère bien que
Smolensko est en France" (из Смоленска, г-н офицер; конечно Смоленск во
Франции). Подобного почти рода остроту французского солдата передавал мне
Николай Адрианович Дивов.
Это было при самом начале кампании 1812 года, когда, гвардия
была еще на ходу к театру военных действий, и орудия и амуниция содержались в
такой же педантической чистоте, как будто бы готовились на смотр на
петербургский Царицын луг.
Гвардейская пешая батарея проходила мимо партии первых
взятых в плен французов, и кто-то из офицеров этой батареи вздумал спросить у
одного из пленных французов, "в таком ли виде содержатся французские
пушки, как русские?". "Les nôtres ne sont pas aussi luisants que les
vôtres, car ils sont barbouille's de poudre" (наши орудия не так лоснятся
как ваши, потому что они закопчены порохом), был ответ.
Я не прерывал совершенно моих с ним отношений и однажды даже
отнесся к нему, как к опытному садоводу "о высылке мне в Порзни коллекции
роз". Он бросился ко мне навстречу с намыленными подбородком и щеками и с
бритвой в руке и, не сказав даже мне "здравствуй" (хотя я слишком 3
года его не видел), закричал с торжествующим видом: "Mon cher, nous avons
à Charkoff l'agapantus en pleine terre": так обрадовался он встрече
"собрата-цветовода".
Если нареченная теща моя тратилась на наряды дочери, то
по-крайней мере тратила она наличные свои деньги, да и те до определённой
суммы; я же, по недостатку наличных, начал покупать для моей невесты обычные в
сем случае подарки в долг, при содействии Леона Капенштейна, с которым не
переставал находиться в сношениях.
Первым приношением будущей моей жене, по традиционному
тогдашнему обычаю, была турецкая белая шаль, стоившая что-то вроде 3 тысяч р.,
если не более. Это исполнено было мною еще в Знаменском; шаль же взята была у
персиянина на Лубянке под заемное письмо, опять таки через Леона. Вслед за тем
пошла парюра у ювелира Фульда и тому подобные вещи, все на тех же выгодных
условиях с полуторными, по крайней мере, ценами; но зато продавцы, терпеливо
ждали уплаты.
К довершению всех затруднений, управляющий имением, Греков,
чтобы достичь "полной оброчной выручки, посредством крестьянских
заработков", заключил, по имевшейся у него моей доверенности, условие с
подрядчиком, взявшимся "прокопать какой-то небольшой канал во Владимирской
губернии, Гороховецкого уезда в селе Холуе".
Цены за работы были довольно выгодны, но от осенней сырости
и от других, может быть, причин, открылась между моими крестьянами, коих было
несколько сот, сильная тифозная горячка, перешедшая из Холуя в мои Порзни, и с
осени 1834 по начало лета 1835 года вымерло из моего имения чуть ли не до 600
человек мужского пола.
Между тем свадьба наша назначена была в ноябре, и деньги
делались мне все нужнее и нужнее. Я хлопотал о получении из Опекунского совета
надбавочных по 50 р. на душу (сверх залога в 200 р.), но не успел по
малоземельности крестьян и, может быть, отчасти, по накопившимся процентным
недоимкам.
Осенью надо было сдать дом Половцева, и я нанял на
Пречистенке огромнейший дом Бибикова, где и состоялась наша свадьба.
Не поместил я, где следовало, что на летних английских
скачках за Пресненской заставой, куда стекалось все московское фешенебельное
общество, я повстречался в павильоне ипподрома с Николаем Адриановичем Дивовым
и его женой, коим я представил свою невесту, бывшую тут с ее матерью, и с того
момента я сблизился с ними.
Но вот подошел ноябрь. Я продолжал обзаводиться всем нужным
женатому человеку: купил двуместную карету (также на вексель) и сшил лакейские
ливреи с позументами и с семейным нашим гербом, все по моему рисунку, что
весьма меня занимало.
Молодая Нарышкина и я были внучатными меж собою, сиречь
троюродными кузенами; и хотя, по каноническим правилам, брак в подобной степени
не возбраняется, но допускают его, не иначе как с разрешения епархиальной
власти, для получения какового Н. А. Дивов повез меня к митрополиту Филарету.
Я выказал ему карандашом на бумаге степень моего родства с
моей невестой, и владыка, дав свое согласие, сказал, что "разрешение
получено будет священником приходской нашей церкви Воскресения что на
Остоженке", где предположено было нам венчаться.
Но каково было мое изумление, когда, при производившемся
обычном обыске, дня 3 до свадьбы, приходский священник, явившись ко мне,
спросил, "когда я именно говел в последний раз, и есть ли у меня в том
удостоверение, необходимое, по его словам, в настоящем случае!".
Я отвечал, что "говел в своем имении Костромской
губернии, великим постом предыдущего 1833 года, но удостоверения в том от
своего духовника не имею, да и не принято обыкновенно иметь таковое при себе; а
что для востребования его оттуда не достает уже времени, хотя бы и через
нарочно посланного, так как до заговения оставалось всего 3-4 дня; а отложить
свадьбу до января, было бы крайне для всех нас, стеснительно".
Он на это сказал, что "в экстренном случае достаточно
будет 2-3 дней для говения и постной еды"; а я ему заметил, что хотя
"я готов исполнить этот священный долг, но что не подготовлялся к нему как
следовало, и потому мне казалось, что двухдневного поста недостаточно".
Тогда священник заявил последним условием, sine que non, чтобы "я
непременно отговел в эти оставшиеся 2 дня, а что иначе он венчать меня не
станет", и я должен был повиноваться сему решению.
Позднее я узнал, что таковое требование приходского
священнослужителя было следствием инструкции епархиального начальства,
желавшего удостовериться, не перешел ли я в латинство с прочими моими
заграничными семейными, о переходе коих было известно в обеих столицах.
Брак наш состоялся 12 ноября 1834 года. Посаженым отцом у
меня был Дивов, а посаженой матерью Черткова; шафером был прежний мой полковой
сослуживец, Матвей Александрович Долгов, тогдашний адъютант генерала Каблукова.
У невесты моей посаженым отцом был бывший ее опекун, князь
Александр Андреевич Волконский, а матерью родная ее тетка, Мария Васильевна
Олсуфьева; шафером брат ее А. И. Нарышкин.
Трогательно было видеть во время венчания старую кормилицу
моей жены, крестьянку из подмосковного села Битцы, для коей я заказал, по
случаю столь торжественного дня, полный щегольской национальный наряд, как
будто бы для настоящей молодой кормилицы.
Певческий хор (с входным, вероятно, концертом "Гряди,
невеста от Ливана") был от Михаила Дмитриевича Засецкого, тогда
славившийся в Москве.
Хотя в столь важную минуту жизни мне не до того, конечно
было, чтобы замечать посторонние предметы, но помню, какое на всех
присутствовавших производила впечатление красивая фигура молодого офицера
Нижегородского драгунского полка, брата моей жены, в полной Кавказской форме.
Из посторонних в церкви были княгиня Варвара Сергеевна
Голицына с незамужними еще тогда княжнами Ольгой и Варварой Павловнами и
малолетней княжной Марией Павловной.
Я в то время не обзавелся ещё лошадьми, а нанимал помесячно,
по весьма дорогой цене, четверню с кучером и форейтором, у содержателя езжалых
лошадей, Зарайского, на Арбатской площади, и укомплектовал также обстановку
своего дома негром, одетым в азиатский фантастический костюм с белой чалмою; но
я вскоре прогнал его за пьянство.
Осенью 1834 года окончены были триумфальные ворота, что у
Тверской заставы, украшенные статуями и барельефами даровитого московского
ваятеля Ивана Петровича Витали. Приглашенный освятить ворота, митрополит
Филарет отказался исполнить требуемое от него на том-де основании, что
"пришлось бы освящать мифологических богов, богинь и подобные эмблемы
монумента", в чем он был совершенно, по-моему, прав.
Говоря о триумфальных арках, отметить следует, что в
настоящее только царствование взялись за ум и восстановили на Красных воротах
(что в конце Мясницкой) первоначальный вензель императрицы Елизаветы Петровны,
в честь которой они были воздвигнуты; а до весьма недавнего времени буквы эти
менялись при каждом новом царствовании.
В детстве моем помню вензель "А" с маленькой в
этой букве цифрой "I", в честь Александра Павловича; затем, по весьма
плохо выскобленной той букве явился вензель "Н". Не смеялись ли бы
сами русские, если бы над Парижскими триумфальными вратами, свидетельствующими
о победах Людовика XIV и Наполеона 1-го, совершались подобные превращения, или
над Римскими уцелевшими триумфальными арками Тита, Септимия Севера и
Константина виднелись бы вензеля очередных пап?
Отметить следует, что летом того 1834 года граф Сергей
Петрович Румянцев соорудил памятник в селе Тарутине, дабы увековечить славное,
происшедшее там дело в 1812 года, увенчанное первой нашей победой над
французами. Монумент этот сооружен был на сумму вырученную графом Румянцевым за
освобождение им своих крестьян, числом от 800 до 1000 душ, того села Тарутина
со всею землею того имения, перешедших в звание вольных хлебопашцев.
По невозможности самому виновнику этого патриотического дела
присутствовать при открытии монумента, распорядителем празднества и церковной
церемонии, совершенной Калужским архиереем (кажется Никанором), был, но просьбе
графа, брат мой Н. А Дивов.
Когда получена была в Петербурге весть о кончине императора
Александра в Таганроге (1825), великий князь Михаил Павлович был в Варшаве,
куда он езжал "на поклонение брату своему Константину Павловичу",
наподобие, говорил Н. А. Дивов, как "мусульмане ходят на поклонение
Магометову гробу в Мекку".
По прошествии нескольких дней по получении известия о
государевой смерти, Н. А. Дивов был на выходе в большом дворце. Его заметил
Николай Павлович и спросил, "не было ли каких у него известий о Михаиле
Павловиче", и на отрицательный ответ Дивова сказал: "Прошу тебя, как
только ты что-нибудь узнаешь о нем, уведомь меня немедленно".
Когда Михаил Павлович возвратился, Н. А. Дивов живший в
Михайловском дворце, встретил его рано утром у крыльца и, передав ему
приказание, полученное им от Николая Павловича, отправился для исполнения оного
в Зимний дворец.
Там, по докладу камердинера, он был тотчас принят и застал
великого князя умывающимся. Узнав о приезде брата своего, Николай Павлович
сказал Дивову: "Спасибо за доброе известие; а вот и другое также хорошее,
полученное мною из Москвы; князь Дмитрий Владимирович Голицын прислал сказать
мне, что Москва присягнула государю императору Константину Павловичу"
(посланный с известием был Петр Петрович Новосильцев, адъютант князя Д. В.
Голицына).
Дивов возвратился в Михайловский дворец и оттуда скоро опять
отправился в Зимний с Михаилом Павловичем. Оба великие князья заперлись в
кабинете у Николая Павловича. Вскоре потом прибыл во дворец петербургский
генерал-губернатор граф Милорадович и был впущен в кабинет.
Проводив обратно Михаила Павловича в его дворец, Н. А. Дивов
получил в течение того утра записку от сенатского обер-прокурора князя Ивана
Александровича Лобанова-Ростовского, в которой говорилось, что "министр
юстиции, князь Лобанов, зная, что имеется в кабинете великого князя Михаила
Павловича портрет цесаревича великого князя Константина Павловича, просит-де
Дивова передать его просьбу Михаилу Павловичу, о дозволении снять копию с того
портрета, - для сенатской присутственной камеры".
Дивов, улучив удобную для того минуту в течение дня, передал
великому князю просьбу князя Лобанова, но не получил от него никакого ответа.
На следующий день Дивов повторил просьбу, но столь же безуспешно: великий князь
молчал.
Между тем, князь И. А. Лобанов, не получив никакого ответа
от Дивова, вторично написал ему записку. Дивов известил его письменно "о
неудаче его ходатайства, и что он более не смеет утруждать великого
князя". В этом положении находились дела в течение нескольких дней.
В своих разговорах с Михаилом Павловичем, Дивов заметил,
что, говоря "о братьях своих, он безразлично называл обоих - брат
Константин, брат Николай". Дивов прибавлял, что помнится ему, что и сам
великий князь Николай Павлович говорил в то промежуточное время "о своем
брате великом князе Константине Павловиче", от чего Дивов и все придворные
стали в тупик, не зная, кто у них императором.
Чувствуя, вероятно, всю неловкость подобного положения, и
чтобы избавиться от любопытства окружавших его лиц, великий князь Михаил
Павлович уехал внезапно, под каким-то предлогом в Нарву и возвратился в
Петербург только 13 декабря, т. е. накануне происшествия 14 числа.
Тарусского уезда дворянин и старый артиллерист, Григорий
Андреевич Быховец рассказывал мне об одном его знакомом, нижегородском помещике
Попове.
Явились пасквильные стихи на императора Павла, сочиненные
будто бы, по сделанному о том дознанию, в Арзамасе. Государь призывает кого-то
из своих приближенных и велит ему "отправиться туда, где гуси хороши,
отыскать непременно автора пасквиля и представить его в Петербург, грозя в
противном случае пораскидать город".
Объясняться с императором было невозможно, и потому
назначенный им на эту экспедицию сановник пришел в тупик: какой мол таков
город, где гуси хороши? Счастливая мысль блеснула ему справиться по календарю
или справочному географическому сборнику об именах российских городов с
обозначением, чем они славятся.
Он прочитал там, что "Нижегородской губернии город
Арзамас славится гусями".
Сердце царедворца объято было радостью неизреченною; он отправился
туда, собрал городничего и именитых граждан и передал царский приказ.
Отозвались единогласно, что "в верноподданном граде Арзамасе подобного
святотатца не имеется, и грамотными хитростями не слышно было, чтобы кто-нибудь
занимался, разве что некий канцелярист или коллежский регистратор Попов
балуется кое-когда, как слышно, виршами".
"Подай его сюда". Спасенные от грозившего им
разгрома, именитые граждане выдают Попова.
- Ты писал пасквиль на царя?
- Помилуйте-с, ваше превосходительство, как бы я
осмелился...
- Врешь! это ты! - и без дальних разговоров берут Попова,
сажают в телегу и привозят прямо во дворец.
- Это ты писака, написал на меня пасквиль? - молвил грозный
император.
- Занимаюсь действительно иногда поклонением Музам, -
отвечал мнимый преступник, - но не в оскорбление, а, напротив, - в прославление
вашего императорского величества. Вот, прикажите мне прочесть "оду о
благословенном нашем царе".
- Читай!
И сметливый Попов читает импровизированную им дорогой,
витиеватую оду, с прославлением в ней Юпитера, Соломона, даря Давида, Ахиллеса
и пр. и пр.
- Ну, хорошо, что не ты автор пасквиля, - изрек
умилостивившийся Павел; - оставайся служить здесь, в Петербурге, а вот тебе за
оду 100 душ. И до кончины императора, Попов наш, владел уже, кажется,
несколькими сотнями душ в чине действительного статского советника.
Не предвидя встречи в течение "Записок" с именем
г-на профессора Мухина, память которого ценна московскому медицинскому
факультету, изложу личные мои о нем воспоминания, относящиеся к жизни его, в
купленном им, около 1850 года имении, сельце Кольцове, Калужской губернии,
Тарусского уезда, где он и умер, оставив от второго брака сына и дочь, обоих
малолетними.
Рассказывали, будто бы по найденным в доме его документам
оказалось, что он был из первых профессоров при открытии во времена императрицы
Елизаветы Петровны Московского университета, т. е. в 1756 году. Это невероятно:
по сему расчету он умер бы не менее 114 лет от роду; но, несомненно то, что он
дожил до 85, по крайней мере лет, по следующему соображению.
Однажды были мы, тарусского уезда помещики и временные
жители, на день зимнего Николы 1851 или 1852 года, у помещицы Авдотьи Ивановны
Нарышкиной, чтобы поздравить ее с дорогим ей именинником, племянником и
воспитанником Николаем Фёдоровичем Бахметевым.
Когда, после обедни, все мы были в сборе в гостиной, для
шоколада и кофе, находившийся тут старик Мухин сказал: "Да, этот день
памятен мне; сего 6 декабря взят был Очаков князем Потемкиным, при котором я
находился врачом".
У всех нас "поднапряглись уши"; но затем старец
спохватился и добавил: "впрочем, я был мальчиком". Если он даже и
был, по его словам, молодым медиком в 1788 г., то менее 23 лет ему не могло тогда
быть, следовательно, в 1853 году ему было, никак не менее 88 лет.
Рассказывали, что, лет за 10 до своей смерти, когда Мухин
задумал вступить во второй брак, епархиальная власть не хотела давать ему на то
разрешение, по причине преклонных его лет, и он будто бы заявил митрополиту
Филарету, что, "не угодно ли запрещающим взять грех блудодеяния на свою
совесть, ибо он вынужденным будет взять "наложницу", в случае
"отказа в законном браке".
Разрешение состоялось, и нет причин подозревать
"физическую законность рождения" оставшихся малолетними, по его
смерти, двух детей.
Скупость его была феноменальная. Никто никогда у него не
обедывал, а деревенские мальчишки были обязаны носить ему определенное число
диких голубей, которых он замораживал "впрок на зиму" и этим питался
без покупной провизии.
Один мой знакомый, находясь при описи имения по смерти
Мухина, сам видел на леднике кучу этих мерзлых пернатых.
Один знакомый мне помещик, приехавший к Мухину по какому-то
служебному делу, засиделся позднее обыкновенного обеденного в деревне часа.
Вместо того чтобы пригласить гостя "остаться обедать, чем Бог
послал", хозяин дома сказал ему: "Знаете ли что, Петр Маркович? Время
уже поздненько, поезжайте- ка к Авдотье Ивановне (Нарышкиной), всего в 5 верстах;
она предобрейшая, всех кормит".
Гостила несколько дней летом у почтеннейшей А. И. Нарышкиной
Александра Осиповна Смирнова с малолетними своими дочерьми; муж ее был тогда
Калужским губернатором. Г-н Мухин, в знак любезного внимания, прислал молодым
Смирновым пучок павлиньих перьев; но как бы вы думали? Одни голые стебли, без
оконечных "расписных глаз", составляющих всё их украшение.
Встретился я однажды, в 1850-х годах, в Рязанской губернии с
возвращенным декабристом Кривцовым (Сергей Иванович), который чистосердечно
признавался, что "каторжная работа у них была фиктивной: выходили все они,
в том числе Никита и Александр Михайловичи Муравьевы, граф Захар Григорьевич
Чернышев и многие прочие, в том числе и сам он, по звонку из казарм на мнимые
земляные работы, с лопатками и прочими принадлежностями; а на деле работал кто
хотел ради искусства или гимнастического упражнения: принуждения не было".
Был случай, что на Петербургской Царскосельский заставе
некий проезжий отозвался однажды фамилией "Одинко". Ничего тут
подозрительного не было, и его пропустили. Затем проезжал какой-то шутник под
фамилией "Двако", и этого пропустили; но когда на тот караул проезжал
учитель французского языка при Царскосельском лицее, г-н Трико, его задержали.
"Уже это чересчур, - заметил офицер, - одинко, двако,
трико; пожалуй, дойдут до дюжины".
Князь Федор Федорович Гагарин (брат княгинь Веры Федоровны
Вяземской и Надежды Федоровны Четвертинской) был замечательной в свое время
личностью, не столько на военном поприще, сколько в московском обществе.
Недостатки его заключались в человеческой слабости "быть везде на первом
плане, в эксцентричных выходках, или в замашках казаться молодым, вопреки своих
лет".
Он долго слыл "повесой, дуэлистом и игроком". В
малолетнем почти возрасте поступил он в военную службу, и в его глазах, как он
рассказывал, был умерщвлен его отец (Федор Сергеевич) в Варшаве, во время
тогдашнего избиения русских (1794).
С того времени он получил, как говорил, непримиримую, но
естественную ненависть к полякам.
В каком полку и чине он служил в 1812 году, я не мог по сие
время получить никаких сведений (здесь Кавалергардский полк); но позднее, в 20-ых
годах, командовал он Клястицким гусарским полком.
О нем рассказывали анекдот, что, приехав однажды на станцию
и заказав рябчика, он вышел на двор; вслед за ним взошел в станционную комнату
известный московский сорванец (фамилию коего не желаю выставить), который
"насильственно посягнул на жаркое", хотя ему говорили, что
"рябчик заказан другим проезжим".
Возвратясь в комнату и застигнув этого господина с поличным,
князь Фёдор Фёдорович преспокойно пожелал ему хорошего аппетита и вместе с тем,
выставив против него дуло заряженного пистолета, заставил проглотить без отдыха
еще 11 рябчиков, за которые князь заплатил.
Его и подразумевал М. Н. Загоскин в своем "Юрии
Милославском", заставившем под подобной же угрозой поляка докончить
жареного гуся.
Во время Польской войны (1831), князь Гагарин
"рисовался" в фуражке без козырька (как у рядовых) набекрень и одно
время предводительствовал, кажется, незначительным авангардным отрядом.
Адъютантом был у него Фердинандова полка Григорий
Григорьевич Ломоносов, брат "нашего" Александра Григорьевича и
известного дипломата (здесь Сергей Григорьевич Ломоносов)), бывшего долго во
главе одной из американских наших миссий.
Года через два по взятии Варшавы, князь уволен был без
прошения, за то будто бы, что его видели на варшавских публичных гуляниях
сопровождаемого женщинами низшего разбора: мера чересчур, по-моему, строгая,
тогда как в этом поступке было только отступление от общественных приличий,
отнюдь не касающееся до службы.
Впрочем, он, помнится мне, не совсем ладил с высшим
начальством. Как начальник, он приобрел искреннюю нашу привязанность, а
касательно его обращений "запанибрата с офицерами" его бригады помню,
между прочим, следующий случай.
Во время той же польской войны, в кружке наших офицеров,
обще с конно-артиллеристами нашей же бригады (здесь Павлоградского
лейб-гусарского полка), однажды поздно вечером метали банк в палатке, на
разосланном на земле ковре. Вдруг подымается пола палатки, и из-под нее
вылезает к общему изумлению чья-то рука с картой, при словах, "Господа,
атанде; пятерка пик идет в банк", и вслед за рукою выглянула
оскаливавшаяся черепообразная и полулысая голова князя Фёдора Фёдоровича,
прозванного в московском обществе "la tête de mort" ("Мертвая
голова").
Он остался холостяком до конца и был без всякого, кажется,
состояния; жил постоянно в Москве одним жалованьем, обедал почти всегда во
французских ресторанах и умер в конце 1840-ых или в начале 1850-ых годов.
Не знаю, отчего случилось, что "маршанд-де-модный"
элемент (здесь модистки) окончательно вытеснен ныне с Кузнецкого моста. В былое
время он запружен был мадамами Лебур, Юрсюль, Буасель, Софией Бабен, Лакомб,
Леклер и их менее знаменитыми конкурентками; там же начала блистательное свое
поприще нынешняя мадам Минангуа, до своего переезда, в Газетный переулок.
Таковые же "магазинные превращения и окончательные
исчезновения" совершились и на Никольской и Лубянской улицах. Первая из
них исключительно занималась греками, - табачными торговцами: Бостанжогло,
Кутуки, Догранли, Тринга, Арто, Казасмази, Буюкли, и позднее, Манзовином; из
всех них уцелел по сю пору один только, кажется, Бостанжогло (Михаил Иванович),
но и тот, не прекращая торговли табаком "en grand", имеет чин действительного
статского советника.
Начало же Лубянки до Сретенки было унизано вычурными
вывесками шалей, персидских и бухарских магазинов; все они улетучились или
прозябают, с вышедшими из моды термаламой, канаусом и кулиша-мамом, и т. п.
шелковыми тканями.
Зато держался в течение 50-ти лет до весьма недавнего
времени модный магазин Сихлер, неподвижно на одном месте, на углу Газетного
переулка и Большой Дмитровки.
Всеми уважаемый московский комендант, генерал барон Стааль
(Карл Густавович), правивший должность отсутствовавшего тогда князя Дмитрия
Владимировича Голицына, рассказывал позднее (в 1844 г.) своему свату Сергею
Васильевичу Цурукову, передавшему мне его слова, следующий случай, коего
генерал Стааль был свидетелем, о пожаре в Рогожской части.
Все дома (каменные), окружавшие церковь св. митрополита
Алексея в Рогожской, объяты были пламенем. Народ бросился было выносить из
храма иконы и всё возможное, но священник "не дозволил прикасаться ни к
чему", а сам в полном облачении стал перед престолом, отворив царские
врата.
Жена и дети его прибежали к генералу Стаалю, умоляя его
уговорить священника выйти из церкви и допустить спасать из нее, что было
возможно.
"Сходи-ка, брат Никита, сказал комендант стоявшему тут
одному из младших полицмейстеров, полковнику Никите Петровичу Брянчанинову, - и
уговори этого упрямца быть поблагоразумнее". Вскоре, однако же,
возвратился оттуда Брянчанинов и отрапортовал: "Не угодно ли вашему
превосходительству самому попытаться уговорить священника; а я ничего не мог
поделать".
Отправился туда почтенный комендант, особенно отличавшийся
сердоболием.
- Что это вы, батюшка, делаете? - начал он, - ведь вы себя и
храм губите наверняка.
- Генерал, - отвечал священнослужитель, - в несчастную
годину 1812 года, когда не такой пожар, как настоящий свирепствовал,
предместник мой не дозволил ничего выносить из сего храма, и сам облачившись,
не вышел из него. Храм остался невредимыми, и я решился последовать его
примеру.
- Оглянитесь, - продолжал комендант, - на несчастное
семейство ваше, бесполезно вами подвергаемое наигорчайшему сиротству, и
покоритесь благоразумию (семейные священника, взошедшие туда вслед за бароном
Сталем, стояли на коленях и пантомимой упрашивали его продолжать быть их
ходатаем).
"Всё знаю, всё вижу, но не отступлю ни за что от своего
намерения", был ответ. Тогда добрый комендант, погорячившись, знаками
подозвал к себе жандармов (сцена происходила в алтаре) и указал им
"схватить священника и вывести его из церкви". "Генерал, - с
достоинством произнес последний, - довольно! Хозяином здесь я, а не вы; и
потому прошу вас выйти".
Нечего было делать старому воину; он пожал плечами и вышел
на улицу. Все дома площадки, в центре коей стояла церковь, сгорели дотла, чему
способствовали сильный ветер; а храм остался неприкосновенным.
Кстати добавлю, что стремление воздуха от вихря было столь
сильно, что в одном тесном пространстве между двух пылавших строений, оно
увлекло было, в огненную пучину, неустрашимого и безусталого в те дни генерала
Стааля, и только подоспевшие вовремя пожарные могли его оттащить.
Скудные останки русской старины исчезают один за другими.
Тогда как иностранцы изучают свою историю по уцелевшим памятникам, мы, русские
можем, по правильному замечанию матери моей, изучать свою историю по одним лишь
книгами.
Мне рассказывала незабвенная княгиня Мария Петровна Волконская,
урожденная Кикина, великая любительница и знаток старины, что когда в 40-ых
годах перестраивали Большой Кремлевский дворец, то она заявила директору
московских дворцов барону Боде (Лев Карлович) "свое сожаление, что не
пощадили Красного крыльца", современного московским допетровским царям.
- Мы вам лучше его выстроим, - утешительно отвечал барон.
- Да не нужно лучше, - возразила княгиня, - оно будет тогда
"искажением средневекового типа".
- Ну, так, мы вам его перестроим заново в том же виде,
каковым он был, - сказал сановник.
Но, насколько представлялась "необходимым ломать эту
бесценную старину", я не полюбопытствовал узнать от княгини.
Перед женитьбой, я купил, под заемное письмо, богатую
четверню кровных лошадей; а предыдущим летом заказал коляску на лежачих
рессорах, известных тогда только по заграничным рисункам.
Оба наших лакея были в ливреях горохового цвета и того же
колера камзолах, штанах и штиблетах с краевыми аксельбантами и гербовыми
позументами на серебряном поле. В таковой же ливрее был мой грум, сидевший
рядом со мною по английской моде, в тильбюри (двухколёсный кабриолет), которым
я сам правил в одну куцую англизированную лошадь.
Дворецкий и официанты не иначе служили как в черных фраках и
в белых галстуках. Домашнюю прислугу довершали негр в белой чалме, мой
камердинер Радзиковский и мальчик под-камердинер.
Тогда же пришла мне фантазия приобрести обезьянку,
продававшуюся дешево; она потешна была, тем, что мастерски откупоривала бутылки
и напивалась допьяна.
Общий наш друг, Тридон, приехавший однажды к нам из
Знаменского (где он продолжал жить один), увидав черную голову негра,
просунувшуюся через столовую дверь, просил, с необдуманной живостью француза, у
моей жены, был ли "это мой негр или моя обезьяна". По свойственной
ему душевной прямоте, он не одобрял нашей московской жизни; но "глас его
вопиял в пустыне": никто его не слушал.
Не сказал я, что ради соблюдения стародавнего, глупейшего
московского этикета, коего придерживалась моя теща, на следующий же день нашей
женитьбы посадили нас, молодых, в карету, в которой мы целые три дня объезжали
с визитами всевозможных и невозможных тетушек, дядюшек, кузенов и кузин до
теряющейся в генеалогических архивах степени родства, а затем всех знакомых с
обеих (т. е. супружеских) сторон.
В числе родственников, к коим из первых надлежало нам ехать
с визитом, были князь Александр Михайлович Урусов и жена его княгиня Екатерина
Павловна. Князь Урусов был в то время начальником московской придворной конторы
и директором всех тамошних дворцов, а сам жил в большом своем доме на Тверской.
Ездили мы также с визитом к графу Сергею Петровичу
Румянцеву, считавшемуся в каком-то то же дальнем родстве с нами, Бутурлиными.
Старик показался весьма доволен этим, нашим вниманием и с любезностью
екатерининского вельможи и с живостью не по летам передал жене моей некоторые
подробности о деде ее, Василии Сергеевиче Нарышкине, его современнике.
Он жил в наследственном своём доме на Маросейке, носившем
еще в то время отпечаток эпохи его отца-фельдмаршала по лепным барельефам
военных сюжетов, украшавшим наружные стены. Это было единственный раз, что я
видел графа Сергея Петровича.
Слышно было, что он и тогда еще проигрывал большие суммы в
карты, чем, однако же, не расстроил нимало огромного свои состояния. В начале
столетия, будучи членом государственного совета, он подал первый пример
освобождения крестьян в больших размахах, по состоявшемуся тогда новому
"положению о вольных хлебопашцах".
В 1833 или начале 1834 года граф Сергей Петрович продал
фельдмаршалу князю Паскевичу Могилёвский город Гомель, кажется, за миллион
рублей.
Несмотря на все эти уменьшения родового состояния, дочери
его, княгиня Варвара Сергеевна Голицына и сестра ее Зинаида Сергеева Дивова
получили богатое приданое, а сыновья княгини Голицыной - огромное наследство,
часть коего досталась также Петру Ивановичу Апраксину; кроме того, граф
Румянцев при жизни своей дал по имению каждой из четырех дочерей княгини В. С.
Голицыной.
Когда же сама Варвара Сергеевна выходила за князя Павла
Алексеевича Голицына, то граф вельможно щедрой рукой дал ему, "на
собственное его имя", дарственную в 700, кажется, душ, чтобы, на всякий
случай, князь Голицын не мог находиться в зависимости от жены. Говорили, что он
склонялся к вольтерьянизму; это немудрено, таков был его век; но знаю наверное,
что он умер, напутствуемый молитвами церкви.
Свадебные обеды, в честь нас, молодых, - были у Дивовых, у
Чертковых и у Олсуфьевых, как у наиближайших родственников. Были мы также с
визитами у княгини Анны Ивановны Щербатовой и у дочери ее, - Мельгуновой.
Ежедневным почти нашим посетителем, был старик князь
Баратаев, некогда друг и товарищ "шаловливой молодости" тестя моего,
Нарышкина (Иван Васильевич), впавший в крайне бедное положение. Был он также
своим человеком в доме родителей моих до 1812 года и таким же почти у
Чернышевых, и как один из близких нашему семейному обществу попал в упомянутую
не раз семейную карикатурную "коллекцию" Ивана Бешенцова.
В семействе моем отзывались о князе Баратаеве, как "о
ветренике, малоспособном к серьезным занятиям и усвоившем себе привычку вечно
шутить".
Рассказывали, что, дабы отделаться от докучливых его и И. В.
Нарышкина кредиторов, князь Баратаев придумал поставить гроб в середине
комнаты, и сам, в траурном платье и с приложенным к глазам платком, встречал
кредиторов со скорбным известием "о внезапной будто бы кончине своего
друга", каковой проделкой оба они отделывались некоторое время от
преследований за долги (не могу не выразить мимоходом мое удивление наивности
тогдашних кредиторов).
Помнится мне, говорили, что когда у обоих друзей кошелек
оказывался сухим, то они будто бы отправлялись к незнакомым, выдавая себя за
приезжих виртуозов (выражение артистов не применялось еще тогда к музыкантам),
каковое самозванство Иван Васильевич (Нарышкин) успешно мог поддерживать
замечательной игрой на фортепианах, а князь Баратаев "попискивать
кое-как" на скрипке.
Подобные школьничества были еще тогда в ходу, как остатки
поколения, корчившего французских "e'tourdis et roués de la re'gence"
(шалунов и распутников времен регентства).
В таком почти духе вздумал однажды граф Чернышев, в первые
годы своей женитьбы, притвориться больным подагрой и имел терпение высидеть в
креслах целую неделю с вытянутой на стуле ногой; а когда жена его вместе с моей
матерью отправились в маскарад, он встрепенулся, отправился замаскированный
туда же и весь вечерь интриговал обеих дам подробными рассказами об их интимном
семейном быте.
Когда кончились официальные наши визиты, мы пустились в
московский бомонд, тогда многолюдный. Не помню, чтобы во всю зиму вплоть до
весны мы просидели дома хоть один вечер, разве что по болезни. Когда в городе
не было ни балов, ни вечеров, мы отправлялись во французский спектакль в Малом
театре, в оперу или балет в Большом театре, так как, тогда, абонированная на
весь сезон ложа давала права входа в оба театра.
Украшениями московских балов были тогда красавицы: графиня
Екатерина Александровна Зубова и сестра ее, г-жа Евреинова, дочери князя
Александра Петровича Оболенского; новозамужняя г-жа Киреева, рожденная
Алябьева, Екатерина Александровна Соломирская (дочь Александра Яковлевича
Булгакова), графиня Елизавета Дмитриевна Кутайсова (дочь Дмитрия Дмитриевича
Шепелева), графиня Пушкина, рожденная Шернваль и незамужняя сестра ее Аврора
Карловна, интересная уже своим романом внезапной смерти жениха Александра Алексеевича
Муханова, к которому успела она сильно (как говорили) привязаться.
Счастье отворачивалось от этой прекрасной женщины. По смерти
первого мужа Павла Николаевича Демидова, она, наконец, вышла по влечению сердца
за Карамзина (Андрей Николаевич), изрубленного в куски в Придунайской войне
1854 года. Позднее, в 1860 году, едва не лишилась она единственного сына (Павел
Павлович), тяжело раненого на дуэли еще студентом; и когда он женился, только
что привязалась было к своей снохе (Мария Элимовна Мещерская), как молодая эта
женщина умерла в прошлом 1868 году.
Из девиц-красавиц той эпохи были: княжна Анна Давыдовна
Абамелек, Прасковья Аггеевна Абаза, вышедшая за Алексея Федоровича Львова,
композитора и директора придворной певческой капеллы, Высоцкая, замечательно
пригожая (за кого вышла, не помню), некая Арсеньева, наконец, две сестры
Скрипицыны, настоящие "boutons de rose", не окончательно еще
выезжавшие в свет, сироты после матери, урожденной Алмазовой; они бывали с
отцом на концертах и на маленьких вечеринках.
Если не к числу настоящих красавец, но к весьма интересным и
грациозным можно было причислить Надежду Сергеевну Пашкову, жену Сергея
Ивановича, урожденную княжну Долгорукову, и недурна была Ольга Фёдоровна
Кошелева, урожденная Петрово-Соловово, свадьба коей с богатым А. И. Кошелевым
состоялась одновременно почти с моей.
Не знаю почему, иные считали как бы красавицею княгиню Ольгу
Александровну Булгакову, вторую дочь А. Я. Булгакова; таковой она никогда не
была в моих глазах, чему особенно мешал ей кверху вздернутый носик; но во всем
прочем, как-то в неге движений, стройности, любезности и игривом уме можно было
отдавать ей первенствующее место в тогдашнем обществе.
Назову еще Софью Николаевну Львову (ур. Наумову), муж
которой состоял полковником при особе московского военного генерал-губернатора
и был до того дурен собой, что, по тогдашним рассказам, когда она бывала на
сносях, то запрещено будто бы ей было акушеркой смотреть на него из
предосторожности выкидыша или произведения на свет невзрачного ребёнка.
Было несколько больших балов и маскарадов у князя Дмитрия
Владимировича Голицына, которых мы не пропускали. Адъютантами при нем были:
Петр Петрович Новосильцев, князь Николай Александрович Щербатов и князь
Друцкой, коему дано было прозвище "пустого возка с фонарями", по
причине больших навыкать его глаз.
При нем же состояли для особых поручений ротмистр князь
Вяземский и вышеупомянутый полковник Львов, иронически прозванный "la beau
Lvoff" (красавец Львов), о котором ходил такой анекдот.
Петр Петрович Новосильцев, спрошенный однажды полицмейстерам
Фёдором Ивановичем Миллером "о состоянии дороги из Петербурга",
откуда он только что возвратился в осеннее дождливое время, отозвался, что
"хуже быть не может", и когда Миллер выразил свое удивление, потому
что Львов, также недавно перед тем возвративший оттуда, не отзывался так
"плохо о дороге", Новосильцев сделал замечание: "Lvoff voit tout
en beau, à commencer par sa propre personne" (Львов видит все в прекрасном
виде, начиная c собственной своей особы).
Остановлюсь еще ненадолго над отрадной и светлой личностью
коменданта барона Карла Густавовича Стааля.
Граф Пётр Иванович Апраксин, за обедом однажды в
Петербургском английском клубе, рассказал мне, что "в приезд свой в
Москву, посетив барона Стааля, он спросил его, - не болен ли он, если сидит
дома без дела, и не воспользуется ли он прекрасной погодою прогуляться по
Кремлевскому саду, расположенному в двух шагах от него".
- Не болен, а гулять нельзя, - отвечал барон Стааль.
- Отчего же? - спросил граф.
- А потому, чтобы не встречаться c офицерами, одетыми, как я
уже знаю, "не по форме" и коих пришлось бы мне тогда сажать под
арест, - объяснил добродушный старик.
- Отлично, - сказал граф, - то есть, чтобы не сажать других
под арест, ты сам добровольно сидишь за них под арестом? Похвальное
самоотвержение.
Не мешает добавить, что хотя граф Апраксин подсмеивался над
старым своим сослуживцем, но и сам был способен на такой же подвиг или, по
крайней мере, вместо того, чтобы арестовать кого "за отступление от
военной формы" окончательно бы заговорил его, что составляло его слабость.
Из русских опер давались тогда в Москве только, кажется,
две, и обе Алексея Николаевича Верстовского: неудачная и вскоре, канувшая в
Лету "Тоска по родине" и "Аскольдова могила" (с 1835 на
1836 год), производившая не описываемый фурор, отчасти, конечно, заслуженный.
На Россини или другие итальянская оперы не покушались.
Изредка давался "Волшебный стрелок" Вебера,
довольно незавидно исполняемый и, кажется, более нечего. О "Вадиме",
с его 12-ью спящими на воздухе девицами, было уже забыто.
Примадонной была некая Петрова, голосом и игрой
посредственная совершенно артистка, но благоразумная настолько, что умела
избегать всяких рулад и трудностей. Тенор Булахов (Петр Александрович) давно
уже перед тем помер; говорят, что "он был не без таланта как певец и как
композитор романсов".
Преемник его Бантышев (Александр Олимпиевич; до поступления
на сцену армейский офицер из дворян, и дилетант) брал лишь своим,
чисто-грудным, без фистулы и звучным теноровым голосом, но пел без всякого
метода, монотонно, никогда почти не одушевлялся, а игрой был истукан.
Единственным его триумфом, были, насколько помню, народные
арии в "Аскольдовой могиле": "Близко города Славянска" и
"Уж как веет ветерок", нарочно для него написанные Верстовским.
Лавров (Николай Владимирович), бас-баритон, по голосу и по
изрядной изученности в игре, мог быть назван "артистом"; при
музыкальном образовании и слушанье заграничных знаменитых певцов, из него мог
бы выйти хороший вполне оперный артист; но как таковых случаев ему не
представлялось, то он заглох на московской сцене, оставшись до конца карьеры
своей (он умер не в старых еще годах), чем он был при дебюте.
Рассказывали, что он эффектно весьма певал в восточном
костюме, в 1820-ых годах, романс "Черная шаль" Пушкина (Александр
Сергеевич) с музыкой графа Михаила Юрьевича Виельгорского.
Второй будто бы тенор Щепин был, решительно, безголосый; но
дебютировал около того времени молодой тенор Стрельский (Василий Иванович), из
которого я, как сам певец, ожидал, что выйдет "что-нибудь
порядочное"; но и он никогда не усовершенствовался по тем же, может быть,
причинам, как и Лавров.
Второй примадонной была некая Куликова, молодая воспитанница
театрального училища, преграциозная, но с ограниченным весьма голосом, и она
умно сделала, что перешла на драму, настоящее свое призвание, где и отличилась,
и вышла замуж за комика Орлова, артиста, который хотя утрировала нередко свои роли,
делал насмешливые гримасы и был карикатурен, но не без таланта, отлично играл
полковника Скалозуба в "Горе от ума", где был в своей тарелке, потому
что сам был из армейских пехотных офицеров, и поступил на сцену по влечению.
Живокини уже тогда начал нравиться публике; но он, по моему
мнению, был чересчур буфонен и подходил к площадному. Дмитрий Ленский тщательно
исполнял амплуа любовников и молодых офицеров, хотя полукалмыцкие его черты
лица плохо в том ему содействовали; я был знаком с ним, и он удивлял меня
прекрасными своими манерами и свободным французским разговором и вообще был
тихого и скромного права и горячими обожателем таланта французского комика
Герве (Флоримон), с коим находился в дружбе.
В балетном мире отличались француженка Гюллень-Сор и русская
Воронина; но обе они никуда бы теперь не годились для публики, избалованной
Лебедевой, Гранцовой (Адель) и Собещанской (Анна Иосифовна). Из мужчин
отличался Ришар; но заметить следует, что балеты того времени не производили
вообще того фурора, как ныне.
Случилось мне однажды присутствовать при одном
представлении, весьма любопытном, по своей археологической драматичности.
Княгиня Екатерина Семеновна Гагарина, некогда знаменитая
Семенова 1-ая, давала несколько отрывков из трагедии Озерова в своем доме в
Старой Конюшенной, по пригласительным билетам. Мы с женой попали на отрывок из
"Ифигении".
Клитемнестру играла княгиня, Ифигению - одна из двух её
дочерей, коей было тогда не более 13-14 лет, а "неумолимого
Агамемнона" представлял дряхлый и беззубый Федор Федорович Кокошкин.
Так как я не принадлежал эпохе театрального классицизма,
когда восторгались "расиновскими подражаниями", божественная некогда
Семенова показалась мне чрезвычайно аффектированной и в декламации, и в
жестикуляции; но интонации голоса и дикция ее были, действительно, ясны и
звучны, и "были еще вспышки, подходившие к вдохновению".
Продолжение следует