Граф Михаил Толстой. Совершенная любовь изгоняет страх

: воспоминания

Прежде, нежели говорить о самом себе, я должен познакомить читателей с семейством, из которого я произошел, с теми ближайшими родными, которые окружали меня во время моего младенчества.

 

Дед мой, отставной бригадир граф Степан Фёдорович Толстой (род. 1756) был человек образованный по своему времени: говорил на французском, немецком и голландском языках (на последнем, потому, что был когда-то послан курьером к Нидерландским генеральным штатам и пробыл около года в Гааге).

 

После отца своего графа Федора Ивановича, родного внука первого графа Толстого (Петр Андреевич), он получил незначительное состояние, но разбогател женитьбой и хозяйственными оборотами, в особенности винокуренными заводами, которых имел несколько в Орловской и Симбирской губерниях.

 

Детям своим он старался дать самое лучшее воспитание, какое было тогда возможно, - при помощи эмигрантов, набежавших целыми ордами в Россию от ужасов первой Французской революции.

 

Деда, умершего за несколько лет до моего рождения, я, конечно, не мог знать; но хорошо помню жену его, а мою бабку, графиню Александру Николаевну, рожденную княжну Щербатову.

 

Как теперь вижу её: старушку в большом белом чепце и пестрой шали, сидящую в широком вольтеровском кресле. Перед ней, на столике, окаймленном бронзою, киевский молитвенник, карты в футляре для пасьянса и несколько склянок с лекарствами. Подле нее, на стуле, на мягкой подушке, неподвижно лежала толстейшая старая моська Князь и с утра до вечера грызла сахар.

 

Бабушка не пользовалась репутацией умной и образованной женщины, никогда не занималась чтением и с трудом подписывала свое имя. Она была добродушна и не скупа, но беспечна в делах, отчего богатство деда значительно уменьшилось по кончине его, еще прежде раздела между сыновьями и дочерьми.

 

А этих наследников было немало: кроме детей, умерших в младенчестве, достигли совершеннолетия 9 сыновей: Владимир, Степан, Федор, Михаил, Николай, Александр, Андрей, Всеволод и Петр, и 3 дочери: Елизавета, Аграфена и Марья.

 

Отец мой, граф Владимир Степанович, был старшим в этой семье.

 

Он родился в Киеве, куда родители его приезжали на богомолье, 28 марта 1778 года. Дед ничего не щадил для воспитания своего первенца: главным наставником его с семилетнего возраста был ученый аббат Эперне (abbé d’Epernay, docteur еn Sorbonne, ci-devant chanoine de Saint Denis), а по смерти этого старика, другой аббат, - эмигрант Вернон, из числа последователей школы энциклопедистов.

 

Насколько, первый из них, мог быть полезным своему питомцу глубокой ученостью, соединенной с искренним благочестием, настолько, последний, был вреден безбожием и безнравственностью. И то, и другое влияние впоследствии отразилось на отце моем. При отличных способностях и необыкновенной любознательности, он учился очень быстро и удивлял своих сверстников множеством сведений из разных наук и знанием языков: французского, итальянского, английского, даже латинского и греческого, двух последних языков не знал тогда никто, кроме семинаристов.

 

Замечательно, что, обладая классическим образованием и эстетическим вкусом, отец мой плохо учился математике и терпеть не мог немецкого языка.

 

Записанный в детстве, по тогдашнему обычаю, в Преображенский полк, он был произведен из сержантов в прапорщики лейб-гвардии Преображенского полка в конце 1796 года, при вступлении на престол Павла I-го; а во время коронации этого государя был прикомандирован в числе немногих офицеров гвардии, знакомых с несколькими иностранными языками, к приему иностранных посольств, за что награжден чином подпоручика.

 

Вскоре после того он вышел в отставку, когда второй брат его Степан Степанович, был "разжалован в солдаты" за какую-то дерзость во фронте.

 

С того времени началась для отца моего праздная светская жизнь. Красивый, ловкий, умный, он имел большой успех в свете, тем более, что слыл любимым сыном богача, у которого каждое воскресенье был вечер с танцами и ужином, иногда на 100 человек и более. В 1807 году он женился по любви на Прасковье Николаевне Сумароковой.

 

Перехожу теперь к родным моей матери.

 

Родной дед ее, капитан Андрей Васильевич Сумароков, очень небогатый помещик Нерехотского уезда, был женат на дочери весьма известного в свое время, Ивана Семеновича Шокурова, и получил за нею в приданое, в том же уезде село Красное-Шокурово с несколькими деревнями, где провел остаток своей жизни, умер и погребен в построенной им каменной церкви.

 

Прабабка моя, Прасковья Ивановна, была женщина старого покроя, носила душегрейки, повязывала голову платком и не знала грамоте; в фамильных бумагах сохранился документ, подписанный, за неумением ее грамоте, крепостным ее человеком.

 

После Андрея Васильевича Сумарокова остались дети: сыновья - Николай и Алексей и дочери - Александра, Анна, Елизавета и Аграфена. Родной дядя моей матери, Алексей Андреевич Сумароков, дослужившись в Семеновском полку до чина гвардии поручика, вышел в отставку и поселился в сельце Луневе на красивом берегу Волги, в 10 верстах от имения брата.

 

Там прожил он весь век старым холостяком, построив себе прекрасный дом и занимаясь постоянно рыбной ловлей в Волге, для чего имел несколько лодок, много рыболовных снастей и более 20 рыбаков из обширной его дворни. Почти все эти рыбаки и многие другие из числа дворовых были его крестники и звались Алешками № 1, 2, 3 и т. д.

 

Только один камердинер удостоен был имени Алексея. Алексей Андреевич никуда почти не выезжал, но к нему ездило много соседей. У него был отличный стол, повара, выученные в московском английском клубе. Он скончался в глубокой старости в феврале 1841 года.

 

Из сестер его три: Анна, Елизавета и Аграфена Андреевны дожили век свой девицами; только одна старшая Александра Андреевна была замужем за майором Афанасием Фёдоровичем Тухачевским. Я не застал в живых ни ее, ни ее мужа, но хорошо знал трех дочерей их, а моих двоюродных теток; из них старшая Варвара Афанасьевна была очень умная и дельная женщина; она любила давать советы родным.

 

Семейство Сумароковых отличалось необыкновенным согласием и родственной любовью во всех его членах. Младший брат и сестры чтили старшего брата как отца и никогда не называли его иначе как "батюшка братец", а он звал их по имени и отчеству и говорил им "ты".

 

Все они были известны благородством души, честными правилами жизни и самою неистощимою благотворительностью. Невозможно перечислить всех бедных дворян и дворянок, которых они воспитали, определили на службу или выдали замуж.

 

Образцом всех этих добродетелей был глава семьи, родной дед мой, отставной бригадир Николай Андреевич Сумароков.

 

Честность и прямота его были так известны, что к нему приезжали судиться третейским судом не только ближайшие соседи, но и помещики отдаленных уездов Костромской губернии; решения его в таких случаях исполнялись беспрекословно. Когда, по смерти матери, ему пришлось делить имение с братом и сестрами, они прямо сказали ему: "Что вы, батюшка-братец, нам пожалуете, тем и будем довольны".

 

Впоследствии мне случалось слышать от них самих, что он пожаловал им больше, чем следовало. Состояние свое он увеличил женитьбой и неожиданными наследством от дальнего родственника.

 

Дедушка был женат на княжне Александре Сергеевне Долгоруковой, получившей в приданое около тысячи душ. Троюродный брат отца его, обер-шталмейстер и Андреевский кавалер Петр Спиридонович Сумароков завещал Николаю Андреевичу, помимо ближайших наследников, жалованное ему имение в Псковской губернии.

 

Этот Петр Спиридонович замечателен по необыкновенному приключению в его жизни. Он был генерал-адъютантом при графе Павле Ивановиче Ягужинском в то время, когда император Петр Второй скончался в Москве, и члены Верховного совета решились пригласить курляндскую герцогиню Анну Иоанновну, с условиями, ограничивающими ее самодержавие.

 

С этими условиями поехали к ней в Митаву некоторые из верховников, строго запретив всем под смертной казнью какие-либо сношения с избранной ими новой императрицей, покуда они сами не увидятся с нею. Но Ягужинский, желая выслужиться перед новой государыней, отправил к ней курьером Сумарокова с письмом, в котором советовал "согласиться на все условия, а после уничтожить их царскою властью".

 

Сумароков успел подать письмо до приезда депутации, но, к несчастью, на обратном пути попался навстречу верховникам, которые нещадно высекли его кнутом, еле живого заковали в цепи и отправили в Москву, где в то же время был арестован и покровитель его Ягужинский.

 

Но вскоре порушились все замыслы верховников. Императрица Анна осыпала своими милостями Сумарокова, который умел понравиться и фавориту ее Бирону.

 

Петр Спиридонович продолжал службу в следующее царствование; при Екатерине II он был сенатором, обер-шталмейстером и Андреевским кавалером, но осрамил свою старость "грязным процессом" со своей любовницей Анной Гарезиной, у которой хотел отнять подаренное им же самим имение и движимость. Гарезина принесла жалобу императрице, и Екатерина II писала в 1774 году московскому главнокомандующему князю Волконскому (Михаил Никитич):

 

"Желая всякому, несмотря на лицо, доставить правосудие, поручаю вам, наперед позвав к себе Петра Спиридоновича, ему сказать, что если оное дело подлинно так, как Гарезина в своем прошении пишет, то я удивляюсь, что он, в таком чине и в таких летах, не старается паче прекратить сего дела, но допустил его к своему бесславию до судебных мест".

 

Конец этого дела остался неизвестным. Петр Спиридонович умер 12 декабря 1780 года.

 

Слыхал я и о другом, также дальнем родственнике моего деда, сенаторе Павле Ивановиче Сумарокове, который начал службу в одном полку с братом дедушки, Алексеем Андреевичем и, будучи старше его чином, оказывал ему покровительство.

 

Впоследствии (кажется около 1820 года) Алексей Андреевич имел случай отблагодарить своего прежнего сослуживца и родственника: он ссудил Павлу Ивановичу довольно крупную сумму денег, когда тот находился в нужде, по увольнении от губернаторской должности в Новгороде.

 

Павел Иванович не забыл этой услуги и когда Алексей Андреевич прислал в Петербург осиротевшего своего внука Николая (сына дяди Петра Николаевича), для помещения его в артиллерийское училище, престарелый сенатор и достойная дочь его девица Марья Павловна, приняли и обласкали мальчика, как близкого родственника.

 

Брачная жизнь Николая Андреевича Сумарокова продолжалась недолго; супруга его Александра Сергеевна скончалась от чахотки 5 апреля 1797 года, в самый день Пасхи и коронации императора Павла.

 

Кончина ее, по рассказам очевидцев, была очень трогательна. Вполне чувствуя свое положение, она готовилась к смерти как добрая христианка: накануне причастилась Св. Таин, благословила детей с твердостью духа, старалась утешить мужа, горячо ее любившего, и сестер его, плакавших у ее постели.

 

Раздался первый звон пасхальной утрени; осенив себя крестным знамением и сказав: "Христос воскресе", она мирно предала дух свой Богу. У овдовевшего мужа ее осталось 5 малолетних детей: старшей из всех дочери, Прасковье, было 9 лет; сыновья: Сергей, Александр, Андрей и Петр были еще моложе; последний даже был у кормилицы.

 

Мать моя, Прасковья Николаевна Сумарокова, росла дома под надзором тёток; в особенности одна из них, Елизавета Андреевна вполне заменяла ей мать и после, по кончине старшего своего брата, перешла на житье в дом моих родителей.

 

Отец ее, а мой дедушка, не получивший почти никакого образования, сознавал однако необходимость дать возможно лучшее воспитание дочери: ее учили французскому, немецкому и английскому языкам, Закону Божию; какой- то известный в то время пианист, чуть ли не Фильд, учил ее музыке, а Йогель танцам.

 

Рано развилась она, и в 17 лет слыла одной из первых красавиц в Москве. Особенно восхищался ее красотой престарелый обер-камергер князь Александр Михайлович Голицын; он уверял всех, что "такой красавицы, как Сумарокова, он сроду не видывал".

 

Семейства обоих моих дедов были в родстве между собою: отец моей бабушки, графини Александры Николаевны, князь Николай Осипович Щербатов был родной брат княгини Варвары Осиповны Долгоруковой, матери другой моей бабки - Сумароковой.

 

Таким образом, обе бабки мои были двоюродными сёстрами, а дети их находились в троюродном или внучатном родстве.

 

Когда отец мой был помолвлен на моей матери, это родство, в настоящее время, легко разрешаемое архиерейскою резолюцией, составляло почти неодолимое препятствие.

 

Митрополит Платон, на поданном ему прошении надписал: "Не дерзаю разрешить столь непозволительного и незаконного брака". И родная бабушка матери моей, княгиня Варвара Осиповна Долгорукова, не хотела благословить внучку, несмотря на все просьбы отца ее. "С ума ты сошел, батюшка! И невеста мне внучка, и жених внук; стану я благословлять такую беззаконную свадьбу!".

 

Несмотря на все эти препятствия, брак состоялся; венчание происходило в церкви Тихвинской Богородицы, в Сущеве, 5 июля 1807 года.

 

Говорят, будто священник-старик, собиравшийся уже на покой, получил тысячу рублей. И во время венчания не обошлось без скандала: какие-то барыни кричали в церкви, что венчают двоюродных, и друг моего деда, Сумарокова, сенатор Василий Фёдорович Козлов, должен был унимать их и, наконец, попросту велел выгнать из церкви.

 

Новобрачные поселились в доме графа Степана Фёдоровича, в третьем этаже. Доходов было очень мало: отец мой получал от своего отца по тысяче рублей в год, а мать моя имела только 100 душ с весьма небольшим количеством земли в Дмитровском уезде Московской губернии и еще 40 душ в селе Каменках, в Александровском уезде Владимирской губернии, с маленьким флигелем, в котором и жить было нельзя.

 

К сожалению, покойный отец мой не умел отказывать себе в своих прихотях: каждый вечер играл в клубе и любил пить шампанское с приятелями. Долги росли ежедневно. Менее нежели через год после свадьбы, мать моя прежде времени родила мертвого младенца, затем еще три сряду, несмотря на попечение знаменитых в то время врачей, Вильгельма Михайловича Рихтера и доктора моей бабушки, Пфеллера.

 

В феврале 1809 года скончался дед мой, граф Степан Фёдорович и, по завещанию его, погребен в Задонске, возле могилы преосвященного Тихона, чтимого ныне в лике святых. Дедушка знал великого святителя при жизни его, пользовался его наставлениями и глубоко чтил его память. Похоронные хлопоты, в Москве, поручены были другому моему деду, Сумарокову. Бабушка, отдавая ему ключи от сундука, сказала: "Отец ты мой, Николай Андреевичу похлопочи Бога ради, денег не жалей, возьми сколько надобно, только чтобы все было прилично".

 

После я слышал, что похороны деда, вместе с доставлением тела его в Задонск, стоили не более 3 тысяч рублей. Мать моя лежала тогда в постели после первого выкидыша, но слышала все надгробное пение, потому что тело ее свекра лежало в зале под ее спальнею. Когда она несколько поправилась, то с отцом моим переехала на Пресню, в деревянный дом, подаренный им отцом моей матери, и вскоре после того они поехали на лето в село Красное.

 

Здесь случилось страшное несчастье. Братья моей матери были в гостях за несколько верст от Красного, у дяди своего Алексея Андреевича, и во время отдыха его после обеда поехали кататься на лодке по Волге. От какой-то неосторожности лодка опрокинулась, и трое юношей потонули. Едва успели спасти младшего из них, Петра Николаевича, 14-летнего мальчика.

 

Двое старших - Сергей 21 года и Александр 19 лет были уже на службе в московском архиве иностранной коллегии; третьему, Андрею, было 17 лет. Тела их отысканы на другой день далеко от места, где они погибли, и погребены в селе Блазнове, принадлежавшем дяде их.

 

Не берусь описать горести отца, внезапно потерявшего трех взрослых сыновей; как истинный христианин, он перенес это несчастье с твердостью: никто не слыхал от него ропота; несколько дней и ночей он провел почти в беспрерывной молитве. Но окружающие его заметили, что после того он никогда не произносил имен утонувших сыновей и не бывал в усадьбе своего брата, где совершилась эта, ужасная катастрофа.

 

Не могу умолчать о том, что предстоявшее горе было ему предсказано за несколько лет.

 

Сестры его, постоянно жившие в доме старшего своего брата, имели обыкновение ездить ежегодно в Суздаль для поклонения св. мощам и для посещения одной юродивой, которую они очень почитали. Эта юродивая, по имени Марфа Яковлевна, имела дар прозорливости, и многие предсказания ее сбывались.

 

В 1804 году дедушка вздумал поехать в Суздаль вместе с бабушками, но не пошел с ними к Марфе Яковлевне, потому что не любил юродивых и боялся всяких предсказаний. Увидев сестер его, блаженная тотчас же сказала им: "Отчего же братец ваш ко мне не пожаловал? Грешной Марфуше непременно надо его видеть".

 

По такому усиленному приглашению Николай Андреевич пошел к ней и услышал такие речи: "Всякое добро от Бога, и всякое горе от Бога, нам на пользу, на очищение грехов. И ты, голубчик Николай Андреевич, в горе не ропщи на Бога, а молись и предавайся в Его святую волю".

 

Дедушка отвечал ей, что "у него, по милости Божьей, нет горя". "Коли нет, сказала она, так Бога благодари; а когда придет горе, вспомни про слова грешной Марфуши. Скажи тогда: Бог дал, Бог и взял". Думаю, что слова юродивой праведницы припомнились в свое время несчастному отцу.

 

Твердая душа старика перенесла горе, но тело не выдержало. Он скончался 4 мая 1810 года; тело его погребено в Новоспасском монастыре, в одной могиле с женой его и рядом с могилами родных ее, Долгоруковых. Преосвященный Августин, тогда еще викарий Московский, совершавший отпевание над его телом, говорил после того своим знакомым: "Вчера была память многострадального Иова, и я отпевал Иова; по имени он был Николай, а по житию Иов".

 

После внезапной смерти трех сыновей своих, дедушка (отставной бригадир, граф Степан Фёдорович Толстой) был очень озабочен судьбой дочери. Хотя она получила законную часть из имения отца и матери, и при четырех братьях эта часть казалась достаточною; но теперь, когда остался один только брат, наследник всего имения не только после отца и матери, по и после дяди и теток, - отец не мог не чувствовать, что любимая дочь его награждена очень мало.

 

Он часто говорил об этом с сестрами и внушал сыну, чтобы он, когда вступит в совершеннолетие, отдал сестре не менее 200 душ из Ярославского материнского имения. Это и было исполнено тотчас же по кончине дедушки: мать моя получила 240 душ в Мышкинском уезде и с того времени постоянно пользовалась доходами; но купчая на это имение выдана гораздо позднее, частью потому, что брат ее еще не был совершеннолетним, а частью, - по неимению денег на совершение акта.

 

Мать моя (Прасковья Николаевна Сумарокова), как вполне отделенная дочь, не имела никакого права на получение нового наследства; оно было для нее подарком и вместе с тем доказательством наследственного благородства и бескорыстия Сумароковых, в лице 15-летнего отрока Петра Николаевича.

 

Прошло два года. В конце лета 1811 года мать моя сделалась беременною; по счастью был приглашен к ней опытный и внимательный доктор, профессор акушерства в медико-хирургической академии, Гавриил Петрович Попов.

 

Несмотря на крайнюю слабость, она 23 мая 1812 года благополучно родила сына, живущего до сих пор и пишущего эти строки.

 

По обещанию родителей дать младенцу имя того святого, в день памяти которого он явится на свет, я был назван Михаилом. В детстве я слыхал, что бабушка приезжала на крестины в золоченой карете цугом в шесть лошадей с двумя лакеями и арапом на запятках; родильнице она положила под подушку 2 тысячи рублей полуимпериалами.

 

Мое рождение было первой радостью для моей матери после многих горестей, следовавших одна за другой; но недолго пришлось ей радоваться: новая беда была впереди.

 

В июле родители мои поехали и повезли с собою новорожденного младенца с кормилицей в село Красное, к Сумароковым. Война с Наполеоном уже началась, но никто не воображал тогда, что французы могли завладеть Москвой. Все имущество моих родителей, даже серебро и шубы, оставалось в городе, под надзором надёжного человека, и все это было расхищено. На месте дома осталась только груда пепла.

 

В Костромской губернии, как и в других, составилось ополчение, в котором отец мой принял должность адъютанта. Но оно образовалось так поздно и так медленно, что успело дойти только до Ярославля и там, за ненадобностью, было распущено по домам.

 

Всю эту зиму мы прожили в Красном, а весною 1813 года поселились на жительство в Каменках, где продолжали необходимые постройки. Бабушка прислала на погорелое место, как писала она, еще 2 тысячи рублей.

 

К этому времени относится замечательное происшествие в семействе бабушки.

 

По слабости характера она была постоянно под влиянием второй своей дочери, графини Аграфены Степановны, оставшейся на всю жизнь девицею по уродливости телосложения (у нее было два больших горба спереди и сзади), но очень умной и еще более хитрой; она имела необыкновенное искусство подводить под гнев матери братьев и сестер, если сама была ими недовольна.

 

На этот раз, по ее же милости, был выгнан из дому и даже проклят матерью один из ее сыновей, граф Фёдор Степанович, отставной гвардии поручик. При начале войны (1812) он снова определился на службу и приезжал перед походом просить прощения у матери, но мать не пустила его на глаза и не хотела благословить.

 

В один зимний вечер, когда бабушка жила в Симбирской своей деревне, Аграфена Степановна вдруг страшно вскрикнула и упала без памяти. Когда привели ее в чувство, узнали, что перед нею наяву показался брат ее Фёдор и погрозил ей пальцем. Впоследствии получено было известие, что он умер от горячки в походе, в Могилевской губернии, в тот самый день и час, когда явился сестре. Впечатление ужаса было в ней так сильно, что после того во всю жизнь свою она не могла спать одна в комнате и часто вскрикивала во сне.

 

Три года безвыездно прожили мы в Каменках; только отец мой ездил иногда в Москву на несколько дней. Случалось ли в это время что-либо замечательное с моими родителями или нет, я, конечно, не мог помнить; но о следующем случае так много рассказывали в моем детстве, что он живо сохранился в моей памяти.

 

У матери моей было приготовлено 1000 рублей асс. для уплаты процентов за имение в Сохранную казну; срок платежа уже наступил, и отец собирался ехать с этими деньгами в Москву. Вдруг деньги пропали.

 

Первое подозрение пало на горничную моей матери девушку Дарью, потому что шкатулка с деньгами стояла, в спальне под кроватью. Приводили всех людей к присяге; виновного не оказалось. Тогда люди, служившие в доме стали просить позволения идти в ближнее село Опарино, к кузнецу-колдуну, по прозванию Вахрула.

 

Отправилось 6 человек; из них один, дворецкий Петр Львов, пошел прямо к колдуну и просил указать вора, а прочие остались на лужке, не доходя до Опарина. Колдун сказал ему: "Украл деньги человек белокурый, кудрявый; он теперь курит трубку и хохочет". По этим признакам был заподозрен камердинер отца, крепостной человек бабушки, по имени Илья; но отец не хотел верить, считая его честным и усердным.

 

Однако, нужно было, как-нибудь достать денег, и мать моя решилась ехать в с. Богородское, в 12 верстах от Каменок, к своему родному дяде по матери, князю Никите Сергеевичу Долгорукову и просить у него 1000 рублей взаймы. Он дал охотно, и отец мой собрался ехать в Москву, а накануне отъезда решился допросить Илью.

 

"Завтра я еду в Москву, сказал он, и беру тебя с собою, чтобы оставить у матушки. Все тебя подозревают, и колдун указал на тебя слишком ясно. Лучше признайся. Если ты признаешься, даю тебе честное слово, что матушка ничего не узнает; а если не признаешься, то все расскажу ей, и она, наверное, прикажет отдать тебя в солдаты".

 

Илья упал в ноги, признался и возвратил 1000 рублей, спрятанные им на чердаке. На другой день отец поехал в Москву, оставил Илью у бабушки, но ни слова не сказал о краже. Вор скоро попался на другой краже, и всё-таки был отдан в солдаты. Мать моя, между тем, повезла деньги обратно к дяде, но он не взял их и подарил ей, сказав: "Не люблю давать денег взаймы, но если дал, назад не беру".

 

Я до сих пор ни слова не сказал о семействе Долгоруковых, родственном моей матери. Родной дед ее, Сергей Никитич Долгоруков был женат на княжне Варваре Осиповне Щербатовой. Он был очень богат, едва ли не богаче всех современных ему Долгоруковых; потому что имения, доставшиеся ему от отца, не подверглись конфискации при императрице Анне. Он умер около 1796 года.

 

Подарок князя Никиты Сергеевича моей матери был неслыханной редкостью; при этом он сказал ей: "Бога ради, не говори матушке; боюсь, что она изволит прогневаться". Вообще князь Никита Сергеевич не любил помогать родным, в числе которых было немало бедных; но он охотно строил церкви в своих имениях, снабжал их капиталами, не жалел денег для монастырей и богаделен.

 

Нужно, кстати сказать, несколько слов об опаринском колдуне Вахруле. Он выкупился на волю, поступил в Троицкую Лавру, там был пострижен с именем Варлаама и умер около 1830 года. Монахи рассказывали, что он страшно мучился в последние часы и видел будто бы диаволов, окружавших его постелю. Живя в Посаде, я пытал расспрашивать его, как мог он разгадать покражу, но он не сказал мне ни слова.

 

В конце 1815 года новая беременность моей матери заставила нас переселиться в Москву. Нанят был дом Римского-Корсакова на Смоленском бульваре.

 

Мне кажется, что я как будто помню это время, хотя мне не было еще 4-х лет. Помню, что тогда играл я карикатурами на "Бонапарта, изверга человечества, корсиканского кровопийцу" и пр.: такова была ненависть к Наполеону, после недавнего нашествия его на Россию.

 

Были у меня азбучные карточки с карикатурами на каждую букву: так под буквою "В" французские солдаты ели и похваливали воронье мясо; а под буквою "3" был представлен Наполеон, ведущий на помочах сына, а впереди бегущий заяц. Подпись под карточкой: "Гуляй, мой милый сын, будь истый корсиканец: будь зол, как чёрт; будь подл, как я, и трус как заяц".

 

На других карточках были портреты сподвижников Наполеона в таком порядке: Сульт, Талейран, Даву, Ожеро, Савари, Ней. При складке их, выходила надпись: "Стадо свиней".

 

Были и другие складные карточки, в которых к туловищу Наполеона прикладывались разные головы: тигра, осла, беса и т. д. Еще помню деревянные куклы, изображавшие "злодея Бонапарта", в таком же безобразно-смешном виде.

 

Вот понятия об Отечественной войне, с какими росло наше поколение!

 

Весною 1818 года мы опять из Каменок приехали в Москву в начале марта, а 17 апреля пушечные выстрелы возвестили "рождение царственного младенца". Москва ликовала, и вслед за нею вся Россия.

 

А у меня, кроме общей радости, была своя особенная: двоюродный дядя отца моего, граф Фёдор Андреевич Толстой, через зятя своего, Арсения Андреевича Закревского выхлопотал мне "производство в пажи". Вся мундирная форма для меня поспела ко времени крещения новорождённого великого князя Александра Николаевича, и я в новом наряде стоял в этот день, вместе с моим приятелем и ровесником Николаем Линдфорсом (сыном генерала, убитого в Бородинской битве) у дверей залы из Николаевского дворца в церковь Чудова монастыря.

 

Мимо нас прошла императрица Мария Фёдоровна, а вслед за нею статс-дама (если не ошибаюсь, княгиня Ливен) пронесла на подушке августейшего младенца. Величественная фигура вдовствующей государыни и приветливая, милостивая улыбка ее при взгляде на нас, двух малюток-пажей, сохранились навсегда в моей памяти.

 

В этот приезд мы нанимали дом в нескольких шагах от дома бабушки. Это время мне очень памятно; я часто бывал у бабушки. Она очень ласкала и баловала меня. С нею жил тогда младший ее сын, граф Петр Степанович и две дочери: графиня Елизавета Степановна, уже овдовевшая после брака с графом Григорием Сергеевичем Салтыковым, и описанная выше графиня Аграфена Степановна.

 

Остальные члены семьи Толстых по смерти отца разбрелись в разные стороны: граф Степан Степанович, разжалованный при Павле и прослуживший несколько лет солдатом, сошел с ума и отвезен на жительство в деревню; Фёдор и Всеволод Степановичи умерли во время войны; Александр Степанович, женатый на Марье Ивановне Головиной, имел уже двоих детей и служил в Петербурге в Сенате; Николай Степанович был женат на Екатерине Алексеевне Спиридовой, дочери известного адмирала (Алексей Григорьевич Спиридов), и жил у тестя в Ревеле; Михаил Степанович женился на девушке простого звания, против воли матери, и был у нее под гневом; Андрей Степанович служил в гусарах.

 

Некоторые из дядей моих (кто именно, не помню) были тогда в Москве. Всем им, начиная с отца моего, очень хотелось приступить к разделу имения, оставшегося после отца их и находившегося в заведывании матери или, лучше сказать, сестрицы их Аграфены Степановны, а ей этого вовсе не хотелось. По ее внушениям, бабушка долго не соглашалась, ссылаясь "на несовершеннолетие младшего сына и на сумасшествие Степана Степановича".

 

Сверх того и сами наследники, вовсе недружные между собою, ни в чем не могли согласиться. Не ранее, как к концу 1818 года, состоялся полюбовный, но при посредстве поверенных, раздел, по которому отец мой получил половину очень хорошего имения в Малоархангельском уезде; другая половина того же самого именья досталась брату его Александру.

 

Приятное известие об окончании раздела отец мой получил, живя по-прежнему в Каменках, в доме только что оконченном постройкой. Этот дом в своем роде был замечателен. Он весь состоял из разных пристроек, как будто прилепленных к небольшому старому дому с разных сторон; в некоторых местах он был в два этажа, а в других в один. Комнаты были большие, но невысокие; окна маленькие, в шесть стекол.

 

На одном конце дома были две детские; на другом конце очень большая комната, - библиотека во всю ширину дома с итальянскими окнами и стеклянными дверями и балконами на обе стороны; один из них выходил в сад, а другой на двор. За библиотекой, наполненною множеством книг в четырех огромных шкафах, была цветочная оранжерея. Из двух мезонинов, каждый по четыре комнаты; в одном жил отец мой, а в другом бабушка Елизавета Андреевна и при ней я, пока не перешел еще с женских рук в мужские.

 

По страстной любви покойного отца моего к ботанике и садоводству, в саду нашем и оранжерее было множество прекрасных цветов. Кроме того были еще две оранжереи виноградная и ананасная. Расходы на этот предмет были довольно велики, и долги снова начали возрастать с каждым годом.

 

Возвращаюсь к счастливому моему детству. Прелестный наш сад, укромный, где я играл в летнее время, под густыми липами, и еще бабушкины канарейки были первым моим наслаждением, лучше всяких игрушек. Что может быть краше и милее золотого детского возраста, не стеснённого никакими заботами, ни даже заботою об уроках!

 

Впрочем и в это время я кой что уже знал и кой чему учился, только не испытывал еще труда и беспокойства от срочных уроков. Когда выучился я читать и писать не помню; этому научила меня мать моя очень рано; она же выучила меня читать и говорить по-французски. А отец, страстно меня любивший, часто по вечерам рассказывал мне целые повести из русской истории, из мифологии, из истории Троянской войны. Память была у меня отличная; все слышанное сохранялось в ней слово в слово.

 

Он читал мне стихи, и я, прослушав их два или три раза, знал их наизусть. Так продолжалось года два, пока не наняли мне учителя.

 

В том же 1818 году, если не ошибаюсь, ездили мы всей семьей в Красное, к Сумароковым. Мы ночевали в Ростове и в Спасо-Яковлевском монастыре случилось мне видеть отца Амфилохия. Я был еще очень мал, а блаженный старец стоял уже на пороге вечности (1824).

 

В звании причетника, а позднее дьякона, он отличался кротостью, искренним благочестием и строгостью жизни. Как искусный иконописец, он находился в числе художников, возобновлявших стенописание московских соборов в 1770 году, по воле Екатерины II. С 1780 года началось 40-летнее служение о. Амфилохия в должности гробового старца при раке св. Димитрия.

 

Слава, следующая за "смиренным, подобно тени", вскоре сделала его известным не только жителями Ростова и окружных мест, но и богомольцам из всех краев России, и многие знатные особы считали себе за счастье быть духовными детьми его. В числе их была и графиня А. А. Орлова-Чесменская. Сам император Александр I обратил внимание на смиренного старца, украсил грудь его драгоценным наперсным крестом и удостоил своим посещением его келью.

 

Подведя меня к старцу, стоявшему у раки св. Димитрия, мать моя просила его дать мне наставление; старец позвал всю нашу семью к себе в келью. Здесь он довольно долго говорил с моими родителями, но я не вполне понял слова его и позабыл их; заметил только, что мать моя плакала, слушая о. Амфилохия.

 

Потом он, обратясь ко мне, спросил: умеешь ли читать, знаешь ли заповеди? Читать я умел, но заповеди знали нетвердо. "Помни пока первую и пятую заповеди: молись Богу усердно и почитай родителей. Читай чаще жития святых: много доброго узнаешь, а чего не поймешь, проси, чтобы тебе объяснили".

 

Эти слова неучёного, но богоугодного и прозорливого старца глубоко врезались в моей памяти. Любовь к чтению жития святых, особенно русских, осталась во мне навсегда.

 

1819 год ознаменован был в нашем родстве свадьбами двух моих дядей: Петр Николаевич Сумароков женился на княжне Прасковье Дмитриевне Черкасской, дочери своего соседа по имению, князя Дмитрия Александровича, а граф Петр Степанович Толстой на Елизавете Васильевне Ильиной.

 

На первую из этих свадеб ездили в Костромскую губернию отец мой Дмитрий Степанович и бабушка Елизавета Андреевна.

 

За свадебным годом следовал год похоронный: на Светлой неделе скончалась моя прабабка, княгиня Варвара Осиповна Долгорукова, на 88 году от роду, а 10 мая - бабушка моя, графиня Александра Николаевна.

 

Тело первой из них привезено для погребения в село Опарино; а последняя погребена подле родных своих Щербатовых в Новодевичьем монастыре, в Москве.

 

О прабабке я не жалел, потому что никогда не видел ни ласки, ни гостинца от этой скупой и холодной старухи. А бабушки мне было очень жаль, и я горько о ней плакал.

 

В этом же 1820 году настало для меня время настоящего ученья, но несколько лет сряду мне не было счастья в учителях.

 

Первым от них был кандидат московского университета, бывший учитель Костромской гимназии, Петр Иванович Красильников. Родные мои Сумароковы знали его с 1812 года, когда он, еще будучи студентом, приютился у них в селе Красном в числе многих беглецов из Москвы.

 

Одна из моих бабушек, Сумароковых, Анна Андреевна, очень строгая и резкая на язык, пожилая девица, называла его в то время "дрянь-человек". После, сделавшись учителем в Костроме, он бывал у них довольно часто и даже учил математике дядю Петра Николаевича.

 

Нельзя было назвать его дурным или злым человеком; но он был всегда мрачен, недоверчив и суров. Меня он очень полюбил, но, при малейшей рассеянности, драл за уши и за волосы и колотил линейкой по рукам.

 

Несмотря на то, я очень к нему привязался и учился прилежно.

 

Познаний у него было очень мало и, сверх того, к несчастью, он пил запоем. До сих пор не могу понять, каким способом он приобрел доверенность моей матери (Прасковья Николаевна Сумарокова) и имел на нее сильное влияние; она советовалась с ним обо всем и во всем ему верила.

 

Под личиной благочестия и, притом, не простого, а мистического, или, лучше сказать, масонского, он беспрестанно проповедовал и давал ей для чтения разные мистические книги. Он принадлежал к одной из масонских лож (как узнал я позднее, к ложе "Ищущих Манны"). Ложи еще не были тогда закрыты; впрочем, и по закрытии, - неразрывная связь, между так называемыми братьями, не прекращалась, и они постоянно старались поддерживать друг друга.

 

Что касается моего учения, то, сколько могу припомнить, оно ограничивалось преподаванием Закона Божия, арифметики, русской и французской грамматик.

 

Первые три предмета учитель мой знал отлично, а о последнем не имел ни малейшего понятия, даже не умел правильно читать по-французски. Но одно, за что я остался ему навсегда благодарным, это было преподавание Закона Божия.

 

Он преподавал его очень подробно, по катехизису митрополита Платона, с множеством объяснений и, сверх того, задавал на каждый день учить наизусть по главе из Евангелия и посланий Апостольских.

 

Помню и теперь, что я в один урок выучил первую главу из Евангелия от Луки, в которой слишком 80 стихов. Только при обширной памяти, которою я тогда обладал, можно выучивать такие уроки.

 

В то же время, как началось мое учение с Красильниковым, меня передали с женских рук в мужские.

 

Я переселился из бабушкиного мезонина в нижний этаж, в комнату, напротив детской, в которой жила сестра моя с гувернанткой. Ко мне приставлен был дядька, вольноотпущенный человек моей бабушки, по имени Иван Львович, человек трезвый, честный и до мелочности точный в исполнении своих обязанностей.

 

Учившись кондитерскому мастерству, он очень искусно клеил всякого рода картонажи и тем занимал меня в свободное время. Ему я обязан, между прочим, за то, что он любил читать по вечерам Четьи-Минеи и "Прологи" и меня приохотил к этому чтению.

 

Однажды отец мой поехал в Посад (здесь Сергиев Посад) за какими-то покупками и в лавке Тарбинского (тогда главного посадского негоцианта) встретил молодого академического бакалавра, познакомился с ним и назвал к себе в гости. Это был экстраординарный профессор философии Федор Александрович Голубинский.

 

Он прогостил у нас в Каменках, сколько помню, дня два или три и почти все это время провел в библиотеке, беседуя с отцом моим о разных ученых предметах и литературе.

 

Конечно, я, как ребенок, мало понимал их разговоры, однако ж заметил одно: когда батюшка приводил в разговоре кощунственные остроты Вольтера и других французских вольнодумцев, Федор Александрович не отвечал ему ни слова, но принимал на себя такой печальный и расстроенный вид, что собеседник его скоро прекращал "неприятный" ему разговор.

 

Еще помню, что я с первого взгляда полюбил нового гостя, хотя наружность его вовсе не была привлекательна для ребенка: близорукий, некрасивый лицом, неловкий в телодвижениях, он сидел потупившись и не обратил на меня никакого внимания.

 

Говорят, что у детей бывают предчувствия будущего добра, какими не одарены взрослые люди; может быть, и меня привлекало такое же предчувствие к будущему моему наставнику и благодетелю. И это предчувствие не обмануло меня.

 

Пред отъездом из Каменок, Федор Александрович говорил со мною, и я попросил его написать мне что-нибудь на память в мой маленький альбом. Он написал следующие стихи, которые у меня и теперь целы:

 

Что мне желать, чтобы ты меня помнил, любезный?

Помни и крепко в сердце держи Отца человеков.

Помни и тех, кого, как ангелов добрых,

Мирных хранителей юности, окрест тебя Он поставил!..

Вышний, во славе Своей, не сходит пред взоры младенцев:

В образе добрых родителей Он им себя открывает.

Их, научившись любить, научишься Бога любить.

 

Забыл я сказать, что, прежде поступления под надзор дядьки, я был около года на попечении гувернантки, молодой немки из города Пернау, Каролины Ивановны Лунгрен, очень умной и ловкой, высокой ростом и крайне безобразной; она была ревностной почитательницей моего учителя и по его внушению приняла православную веру, с именем Александры, с разрешения архиепископа Филарета.

 

Чтобы получить это разрешение, мать моя, в июне 1822 года, поехала с Каролиной Ивановной и со мною к Троице. Мы ночевали на постоялом дворе; рано поутру пришел к нам Ф. А. Голубинский и рассказал, что "в Академии сегодня частный экзамен из церковной истории".

 

Я пристал к нему с просьбой, чтобы он взял меня с собою на экзамен, и он по доброте своей согласился, хотя знал, что вход на частный экзамен посторонним не дозволен, и после получил за это выговор от ректора, архимандрита Кирилла.

 

Мы взошли заднею дверью в обширную академическую залу. Федор Александрович отдал меня на первую парту (скамейку) под надзор одного из студентов, а сам сел между профессорами.

 

Экзамен в это время уже начался; за столом, вместе с молодым, только за год до того поступившим на московскую кафедру архиепископом Филаретом, сидели еще два архиерея: Симеон Ярославский, бывший прежде первым ректором Академии, при открытии ее в Лавре (здесь Троице-Сергиева), и Парфений Владимирский.

 

Испытание было по предмету библейской истории; часто слышались мне знакомые имена, но мало было для меня понятного. Когда экзамен кончился, ректор и наставники стали принимать благословение от своего владыки, и я, выскочив из-за парты, подбежал туда же.

 

Увидев меня, преосвященный Филарет с улыбкой спросил: Кто этот большой человек? (а я был очень мал ростом и казался моложе своих лет). Потом обратился ко мне с вопросом: "Понял ли что-нибудь?".

 

Я сконфузился, но отвечал, что "понял историю о Моисее и Фараоне и еще об Иове-пророке, которого рыба проглотила".

 

Преосвященный Симеон с улыбкой заметил: "И этого довольно для его лет".

 

Полная доверенность моей матери к Красильникову, суровое обращение его со мною и бесконечные толки его "о религиозных предметах" сильно возмущали отца моего.

 

Он возненавидел этого человека и при всяком случае старался опровергать его суждения и без церемоний доказывал, что он ничего не знает и ничего неспособен понимать. К несчастью, отец мой в это время был тяжко болен.

 

Прежняя привычка к разгульной жизни, служившая ему для увеселений в Москве, теперь, при деревенской скуке, обратилась в пагубную страсть и довела его до опасной болезни, от которой он чуть не умер.

 

Чувствуя себя при смерти, он сделал в ноябре 1821 года духовное завещание, в котором опеку над детьми поручал дяде моему Сумарокову и в то же время захотел примириться с теми братьями и сестрами, с которыми был в ссоре по оконченному незадолго пред тем разделу имения после матери. Письма к ним писал я под диктовку отца.

 

Спустя три недели, две мои тетки, графини Елизавета Степановна Салтыкова и Аграфена Степановна, желая доказать искренность своего примирения, приехали в Каменки, а первая из них привезла с собою единственную дочь свою, 17-летнюю Сашу, которая считалась первою красавицей и самою завидною невестою в Москве. Но об ней после.

 

Тогда отец мой, чувствуя себя лучше, еще не сходил с постели. Когда он совершенно выздоровел, прежнее озлобление его на моего учителя возобновилось еще с большею силою.

 

Кстати, Красильников, в это время пил запоем; отец отправился во флигель, где он жил, разругал его, грозил ему своей вязовой палкой и в тот же день выгнал его из Каменок. Начались беспрерывные неудовольствия между моими родителями; я был несколько раз свидетелем потрясающих сцен.

 

Кончилось тем, что отец в темную декабрьскую ночь внезапно уехал в Москву и поселился у своих сестер.

 

Вскоре и мы, т. е. маменька, бабушка Елизавета Андреевна, я и сестра отправились вслед за ним.

 

В Москве родители мои скоро примирились, и отец сделался здоровее. Никогда еще до тех пор не видал я его таким спокойным, без всяких припадков вспыльчивости. Мы прожили в Москве года полтора. У меня не было постоянного учителя, но приходил учить меня урокам некто Константин Михайлович Китович, студент медицинского факультета, лет 50-ти, седой как лунь, бывший учитель Могилевской семинарии, находившийся при тамошнем архиерее в то время, когда Наполеон занял Могилев.

 

Он подробно рассказывал о том, как Варлаам Шишацкий, прежде бывший епископ Волынский, а тогда архиепископ Могилёвский, не выехал, по примеру других архиереев, из своего епархиального города при приближении французских войск, потому что старался собрать свои капиталы, вверенные для торговли жидам.

 

Когда неприятельская армия вступила в город, маршал Даву потребовал от архиепископа, присяги на верность Наполеону и возвещения имени его с супругою в ектениях. Варлаам исполнил требование и приказал присягнуть всему духовенству.

 

С 13 июля во всех церквах Могилевских поминали при богослужении "великодержавного государя императора французов и короля Италии, великого Наполеона и супругу его, императрицу и королеву Марио-Луизу".

 

Варлаам, удержанный от выезда сребролюбием, впал в государственное преступление из страха и из побуждений честолюбия: он льстил себя надеждою, что будет, по присоединении Белоруссии к новому Польскому королевству (восстановление которого ожидалось поляками) главным архипастырем православной церкви в Польше.

 

Как бы то ни было, но он тяжко обманулся в своих расчетах.

 

По изгнании неприятеля из пределов России, император Александр I, в декабре того же года, повелел Св. Синоду "удалить архиепископа Варлаама от управления епархией", а синодальному члену, архиепископу Рязанскому Феофилакту произвести на месте "следствие о поступках Варлаама во время вражеского нашествия".

 

Когда преосвященный Феофилакт представил подробно произведенное им исследование, Св. Синод присудил: "Архиепископа Варлаама, оказавшегося явными клятвопреступником и изменником, лишив архиерейства и священства и отобрав знаки ордена св. Анны 1-й степени, оставить в монашеском чине, а пребывание иметь ему в Черниговской епархии в Новгород-Северском Спасском монастыре".

 

По утверждению приговора Государем, архиепископу Черниговскому Михаилу поручено было произвести деградацию архиепископа Варлаама.

 

29 июня 1813 года, в Черниговском кафедральном соборе, при многочисленном собрании духовенства и народа, несчастный старец Варлаам, в полном архиерейском облачении и в Анненской ленте, был поставлен на амвон.

 

Секретарь консистории прочел высочайше конфирмованное определение Синода и, вслед за тем, ключарь и протодьякон стали снимать постепенно с бывшего архиепископа все архиерейское облачение, при пении духовенства: "анаксиос" (недостоин).

 

Так слышал я о деградации Варлаама Шишацкого от Китовича.

 

Недавно (1861) случилось мне вычитать еще подробности: "Варлаам провел остаток жизни в Спасском монастыре простым монахом, в тесной келье, под колокольнею, в качестве будто бы привратника и звонаря. Там он горько оплакивал свою несчастную долю и от слез ослеп. После его смерти (1821) никто из монастырской братии не хотел жить в этой келье, считая ее как будто проклятой".

 

Был у меня и другой учитель или, лучше сказать, - забавник, Василий Васильевич Боблич-Боблицкий, Волынский уроженец, бывший прежде певчим при дворе Екатерины II, а потом, неизвестно каким образом, директором народных училищ в Симферополе.

 

Там он занялся разрешением "невозможного вопроса" квадратуры круга, помешался на этом предмете, бросил службу и скитался из места в место, рассылая во все университеты и академии свое мнимое решение вопроса. Он разрешал его вырезками из бумаги и картона, то складываньем этих лоскутков, то взвешиваньем их на весках.

 

Каждое утро приходил он к нам и оставался до вечера; часто приносил с собою разные занимательные для меня вещи: то микроскоп, то электрофор, то компас с магнитной стрелкой, то калейдоскоп, и занимался со мною разговором и чтением на французском языке, который он знал отлично.

 

Отец мой (Владимир Степанович Толстой) очень любил обоих этих учителей (здесь первый "Константин Михайлович Китович, студент медицинского факультета, лет 50-ти, седой как лунь, бывший учитель Могилевской семинарии, находившийся при тамошнем архиерее в то время, когда Наполеон занял Могилев"), не подозревая, что они были рекомендованы Красильниковым, который служил тогда корректором при университетской типографии, получив это место через своих братьев-масонов.

 

Сам же Красильников не смел казаться на глаза моему отцу.

 

В 1823 году, любимая кузина моя Саша Салтыкова, вышла замуж за Павла Ивановича Колошина (здесь будущий "декабрист"). Много было у нее знатных и богатых женихов, но она всем им предпочла Колошина, красивого, умного, образованного молодого человека, состоявшего под особым покровительством московского военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына.

 

Веселясь на пышной свадьбе, никто не мог подумать "о тех бедствиях, которые вблизи" ожидали новобрачных.

 

Последним путем, в марте месяце, возвратился отец мой с бабушкой и со мною в Каменки. С нами приехал мой новый учитель, магистр словесных наук московского университета, Иван Алексеевич Кобранов, человек очень ученый. А мать моя осталась в Москве с сестрой, у которой открылась корь.

 

На Страстной Неделе отец, несколько лет не приступавший к причащению св. Таин, вздумал говеть; для меня было поразительно видеть, какие искушения пришлось выносить ему во время богослужения: он то краснел, то бледнел, обнаруживал нетерпение и после рассказывал, что ему во время молитвы непрестанно вспоминаются разные нечестивые и богохульные мысли, вычитанные им прежде в сочинениях Вольтера и других французских вольнодумцев, величавших себя философами.

 

По окончании говенья эти искушения от него отстали. На святой неделе посетил нас христианский философ Федор Александрович Голубинский. Узнав от отца моего о том, что вытерпел он "за чтение безбожных книг", он советовал не только не заглядывать в них, но и не держать их при себе.

 

Тут же, при нем, отец решился сжечь все нечестивое и неблагопристойное, что было в его библиотеке.

 

Большой костер с книгами пылал на дворе. Бабушка советовала лучше продать книги, нежели сжечь их; но отец отвечал ей: "Не хочу никому продавать яда; по себе знаю, как он пагубен".

 

В мае воротилась к нам матушка с сестрой и гувернанткой. Лето провели мы очень приятно; отец был постоянно в веселом расположении духа, часто сиживал в классной комнате, когда я учился и особенно интересовался преподаванием латинского языка, которое шло очень успешно.

 

Однажды, сидя в классе, отец стал разговаривать с Кобрановым о том, в каком порядке следует приниматься за чтение латинских писателей и тут же прибавил: - а после нужно учить Мишиньку и по-гречески. После этих слов он вышел из комнаты и скоро возвратился с греческой библией и Киропедией (здесь жизнеописание царя Кира) Ксенофонта, стал читать одно место из этой последней книги и удивил Кобранова своими познаниями в древних языках.

 

Он как будто совершенно переродился, пользовался довольно хорошим здоровьем, гулял вместе с нами, иногда езжал к ближайшим нашим соседям, Кванчехадзевым. Это доброе и почтенное семейство жило тогда в своей деревне Сырневе, в 2 верстах от Каменок. Оно состояло из матери, Натальи Сергеевны, рожденной Вепрейской, двух очень молодых девиц, дочерей ее, и маленькой девочки - внучки Наташи.

 

Старшей дочери ее, Глафиры Николаевны Деревицкой, тогда уже, кажется, не было в живых, а потому малютка-дочь ее воспитывалась у бабушки. О двух барышнях Кванчехадзевых, особенно о младшей из них Наталье Николаевне, мне придется говорить подробнее: в то время она была живою, веселою и очень красивою девицей. Братьев ее я тогда еще не знал.

 

Так продолжалось до осени. В начале ноября учитель мой запил, тяжко заболел и отправился лечиться в Москву.

 

Обратились к Ф. А. Голубинскому с просьбой, нельзя ли "приискать кого-нибудь из учеников его по Академии". Оказалось, что "все при своих местах". Почтенный профессор предложил мне в наставники самого себя; родители мои охотно приняли его предложение, особенно отец радовался как ребенок, что будет жить в Сергиевском Посаде и вести знакомство с учеными людьми.

 

Отсутствие общества видимо его тяготило. Уже нанят был в Посаде дом, и почти все наши пожитки перевезены туда. Оставалось только переехать нам самим на новую квартиру.

 

Здесь нужно мне остановиться, чтобы вспомнить лиц, которые встречались на пути моей детской жизни и в Москве и в Каменках.

 

Начну с родных. Помню, что несколько раз посещали нас в деревне два родных брата отца моего, графы Андрей и Петр Степановичи.

 

Первый из них, послужив с честью в войне 1812-1815 годов и получив много отличий "за храбрость", вышел в отставку и проводил совершенно праздную жизнь. Единственным его занятием были забавы, шалости и проказы, на изобретение которых он был большой мастер.

 

Так, однажды он отыскал в Каменках заржавелую железную пушку и вздумал тешиться стрельбою. Сколько ни советовали ему воздержаться от этой потехи, довольно опасной по ветхости пушки, он никого не хотел слушать; достал пороху, накатал глиняных ядер и стрелял в цель. После нескольких выстрелов он вздумал чистить пушку, позвал шедшего мимо ключника Фёдора Лукина и велел ему поковырять палкой вместо банника внутри пушки.

 

Там была трещина, в которой засела часть заряда; раздался выстрел, и бедняк остался навсегда с изувеченной рукой.

 

Другой дядя мой, Петр Степанович, самый младший брат и крестник отца моего, не имел таких воинственных наклонностей; не одаренный особенно блестящими способностями, он был человек скромный, добрый и безукоризненно честный. Женившись очень рано на дочери генерала Ильина, любимца всесильного тогда Аракчеева, он перед свадьбой получил звание камер-юнкера, потом служил в Кремлевской экспедиции и был камергером.

 

Дядя мой по матери, Петр Николаевич Сумароков, с женою и двумя своими тетушками, жил в Москве в 1820 году, и там родился у него первый сын Николай.

 

На следующий год зимою они все вместе заехали к нам в Каменки, по дороге в Москву, куда отправлялись они для вторых родов тетушки Прасковьи Дмитриевны. Но до Москвы они не доехали: 2 февраля 1821 года тетушка в Каменках родила дочь Варвару, причем повивальною бабкой была каменская старуха-крестьянка.

 

К крестинам приехал дед новорождённой, князь Дмитрий Александрович Черкасский, которого тут я в первый раз видел. Это был старик в своем роде замечательный, всегда говорил по-французски отборными фразами, держал себя как маркиз старого покроя, всегда в коротких штанах, шелковых чулках и башмаках с пряжками.

 

Любимым занятием его было сочинение писем и мемуаров на французском языке; в руках у него всегда были карты, если не для игры в бостон, то для пасьянса. Впрочем, во время пребывания его в Каменках бостон продолжался с утра и до ночи.

 

Когда мы жили несколько времени в Москве в 1820 году, отец мой однажды взял меня с собою к своему родному дяде, графу Николаю Фёдоровичу Толстому. Только один раз в жизни видел я этого дедушку; он показался мне хворым, слабым и весьма древним, хотя ему едва ли было 60 лет.

 

Его окружала большая семья, в которой я заметил очень красивого мальчика Митеньку (как тогда его звали) лет на 6 постарше меня. Спустя несколько дней со старым дедушкой сделался удар; отец мой поехал навестить родного дядю и привез с собою Митеньку, горько плакавшего о болезни отца.

 

Я выложил пред ним все свои игрушки, но он не обратил на них внимания и продолжал плакать; наконец и я расплакался вместе с ним. Таково было первое знакомство мое с моим двоюродным дядей графом Дмитрием Николаевичем Толстым, которому впоследствии я был много обязан.

 

По возвращении в Каменки, мы вскоре узнали о кончине дедушки, графа Николая Фёдоровича. В то же время приехала к нам тетушка Варвара Афанасьевна, тогда еще вдова Завязкина, оставила у нас двух своих дочерей, а сама поехала в Петербург, где вышла замуж за В. А. Коптева.

 

Милые ее девочки прогостили у нас все лето, и я очень с ними подружился. Впоследствии, младшая из них, Лиза, вышла замуж очень рано, за двоюродного брата своего вотчима, Николая Николаевича Коптева и умерла в молодости; а старшая, моя ровесница, Александра Степановна, здравствует доселе девицей.

 

Очень часто бывала у нас в Каменках и в Москве приятельница моей матери, выросшая с нею, Александра Станиславовна Коризна. История этой женщины очень оригинальна.

 

Отец ее, живший в Каменец-Подольске, штаб-лекарь Пихельштейн, имел большое семейство. Одну из дочерей его, едва отнятую от груди, вздумала взять к себе знаменитая в то время красавица и богачка, графиня Потоцкая (Софья Константиновна).

 

Девочка пробыла у неё не больше года; в это время Потоцкая бросила мужа, а с тем вместе забыла и девочку в своем имении.

 

Случилось так, что в это время была в Подольской губернии тетка моей матери, Елизавета Сергеевна Текутьева, которой муж командовал там бригадой; она взяла к себе девочку, но на следующий год, часто переезжая с мужем из одного места в другое, передала ее на воспитание сестре своей, а моей родной бабушке Александре Сергеевне Сумароковой.

 

Уже никто не знал, чья дочь была эта малютка; не знали также, крещена ли она и в каком вероисповедании. С разрешения митрополита Платона, она была крещена с прибавлением слов: "крещается, аще не крещена", и названа Александрой.

 

Такими образом девочка выросла и получила воспитание вместе с моей матерью. Незадолго до кончины дедушки Николая Андреевича, явился к нему в дом молодой артиллерийский офицер Иван Станиславович Пихельштейн, который отыскивал и здесь нашел сестру свою.

 

Он увез ее на юг к отцу, и там она вышла замуж за офицера Ивана Ивановича Коризну. Через несколько лет воротились они в Москву, и он управляли имениями графа Федора Андреевича Толстого и зятя его Закревского. Между Александрой Станиславовной и моею матерью во всю жизнь продолжалась самая тесная дружба, как между родными сестрами.

 

В шестилетнем возрасте я видал иногда в доме бабушки моей, графини Александры Николаевны, родственницу ее, графиню Анну Павловну Каменскую. В какой степени они были родня, я не знаю; но обе были из рода князей Щербатовых и звали друг друга "кузинами".

 

Графиня Каменская была тогда уже вдовою известного в свое время полководца, генерал-фельдмаршала, графа Михаила Федотовича, убитого в деревне дворовыми людьми, с которыми он очень жестоко обращался.

 

Вообще старик, как говорят, были очень зол и позволял себе всякое самоуправство с кем бы то ни было. Деда моего, служившего некогда под его начальством, он очень любил, и когда дедушка, на пути из Москвы в деревню, проезжал через село Куракино, принадлежавшее Каменскому, старый фельдмаршал требовал, чтобы вся семья Толстых во многих экипажах, с множествами собственных лошадей и прислуги, непременно "заезжала к нему"; в случае же отказа, приказывал насильно отпрягать лошадей и "брал всех в плен" на несколько дней.

 

Об этом я часто слышал в моем детстве. Когда я видел графиню Анну Павловну, она лишилась уже знаменитого своего сына, графа Николая Михайловича, главнокомандующего в Финляндии и потом в Турции, где он и скончался.

 

Император Александр I посетил вскоре после кончины его огорченную мать, чтобы изъявить ей свое "сожаление о потере сына". Графиня вздумала сказать ему: "У вас, Государь, остался брат его (здесь Сергей Михайлович)". При этих словах Государь встал и, не простясь ушел.

 

Говорили при мне, что "этого старшего сына графини, Сергея Михайловича, император терпеть не мог", - не знаю за что (?).

 

В 1812 году графиня уехала от французов в Кострому, где были тогда губернатором Пасынков (Николай Федорович), впоследствии умерший под судом за взятки. В один праздничный день, в соборе, графиня стала на том месте, где обыкновенно стояла губернаторша, а эта последняя стала настоятельно "требовать своего места".

 

Тогда графиня, раскрыв шаль, показала ей портрет двух императриц, который она носила по званию статс-дамы и спокойно сказала: "Не беспокойте меня, а мужа вашего спросите, как смел он не явиться ко мне".

 

В тот же день Пасынков явился к графине и получил "бесцеремонный" выговор. После отставки и смерти его, имение бывшей губернаторши было взято в опеку за жестокое обращение с крестьянами. После 1812 года графиня переселилась в Орел к любимому старшему своему сыну, который, вышедши в отставку, завел там театр и разные публичные увеселения, от которых после совершенно разорился; впрочем иногда живала она по нескольку месяцев в Москве, в доме своем, напротив Петровского монастыря.

 

В 1826 году, незадолго до коронации императора Николая I, графиня Анна Павловна подверглась гневу государя: управитель ее, излишнею строгостью, взбунтовал крестьян, за что графине запрещен был "приезд ко двору". Это так сразило старуху, что она скоро умерла.

 

Гораздо ближе знал я другую знатную даму старого времени, графиню Варвару Николаевну Ягужинскую. Она была из рода Салтыковых и приходилась племянницей (родной или двоюродной не знаю) фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову. После победы при Кунерсдорфе в 1759 году, императрица Елизавета Петровна, в виде милости к своему полководцу, пожаловала племянницу его фрейлиною, и 12-летнюю девочку, украшенную шифром, привезли на придворный бал.

 

В царствование Екатерины II она вышла замуж. Муж ее, генерал-поручик, граф Сергей Павлович Ягужинский, был сын знаменитого графа Павла Ивановича, любимца Петра Великого и первого генерал-прокурора при учреждении Сената. Брачная жизнь графини продолжалась недолго; детей у нее не было, и с кончиной мужа угас род Ягужинских.

 

Молодая вдова оставила двор, поселилась в доставшемся ей после мужа селе Сафарине (Софрино) и прожила там около 70 лет, до самой смерти. Это село, некогда "царское", было пожаловано Петром I ее свекру. Там стоял уже в развалинах двухэтажный каменный дом, носивший название дворца и подле него весьма красивая церковь, в прежнее время дворцовая, весьма похожая на церковь Троицы в Филях, близ Москвы, построенную дедом Петра, Кириллом Полиектовичем Нарышкиным.

 

Подле этого небольшого храма графиня построила для себя деревянный дом, окружённый прекрасным старинным садом и провела здесь большую часть своей продолжительной жизни.

 

В детстве моем мне случалось несколько раз жить подолгу вместе родителями в деревне Подвязном, верстах в 3 или 4 от Сафарина. Покойная графиня была хорошо знакома с моими бабушками Сумароковыми и меня очень ласкала и жаловала с самого раннего детства. У нее воспитывалась девочка, дочь Троицкого штаб-лекаря Витовского; графине хотелось поместить ее в Екатерининский институт, но ее не принимали по недостатку каких-то документов.

 

Старуха хотела непременно "настоять на своем"; она, в сентябре 1826 года, поехала в Москву, когда двор еще оставался там после коронации, пригласила к себе старика князя Юсупова (Николай Борисович) и просила его доставить ей случай представиться императрице Александре Фёдоровне.

 

При этом случае Юсупов, "состарившийся в придворной службе", вздумал советоваться ей, как "нужно одеться для представления". Старуха обиделась.

 

"Без тебя, батюшка, знаю, как мне одеться, сказала она, - молод ты меня учить; я тебя еще пажом помню (а этому бывшему пажу было тогда под 80 лет)". В назначенный день старуха поехала во дворец в том самом наряде, в каком являлась на балы при дворе Елизаветы Петровны, - в парчовой робе на фижмах, с мушками на лице, с напудренными волосами.

 

Императрица Александра Фёдоровна была поражена появлением такой "необыкновенной" личности, пригласила Государя и детей, чтобы показать им замечательный остаток старины.

 

Графиню обласкали; девочка Витовская была принята в институт "пансионеркой Государя". Выходя из дворца, графиня встретила Юсупова и сказала ему: "Вот, батюшка, как бы я тебя послушала, никто бы на меня и не посмотрел; а теперь меня приласкали и все по-моему сделали".

 

Это была последняя поездка графини Варвары Николаевны в Москву. Остаток жизни она провела в своем Сафарине, сохранив до самой смерти крепость сил, память и рассудок. Я бывал у нее почти каждый год и не мог вдоволь наслушаться рассказов ее "о старине".

 

Она хорошо помнила последние годы Елизаветы, смерть Петра III, восшествие на престол Екатерины II и много рассказывала о замечательных лицах того времени. Она скончалась в 1840 году, при жизни своей, уволив сафаринских крестьян в "свободные хлебопашцы" и передав значительную массу сохранявшихся у нее бумаг в московский архив министерства иностранных дел. По всей вероятности, она прожила около 100 лет.

 

Во время пребывания моего в Москве в 1823-24 гг., когда мы жили в Грузинах в доме Журюлова, часто бывал у нас князь Петр Дмитриевич Черкасский, родной брат тетки моей, Сумароковой, молодой человек, очень образованный, служивший тогда в московской гражданской палате советником.

 

Помню, что однажды, застав меня за чтением I тома "Истории" Карамзина, он спросил меня, шутя: "Разумевши ли, еже чтеши?". Я признался, что "плохо понимаю начало книги, в котором говорится о славянах до Рюрика", и он был так обязателен, что прочел со мною эти главы и объяснил их так, что они сделались для меня вполне понятными. Впоследствии он был гражданскими губернатором в Симбирске.

 

В том же доме и почти в то же время я первый раз видел архиерея в гостях у моих родителей. Это был преосвященный Досифей, архиепископ Грузинский, покровитель нашего домохозяина Журюлова, весьма неотёсанного и неразумного грузинца, племянника и келейника незадолго перед тем умершего (1823) грузинского епископа Пафнутия.

 

Последний, по времени, из бывших грузинских архипастырей, доживавших свой век в Москве, преосвященный Досифей был человек умный и довольно образованный.

 

По отзыву митрополита Филарета, слышанному мною гораздо позднее, он "был полезен в своем крае при управлении последнего католикоса, царевича Антония, которому он был лучшим помощником".

 

Помню один рассказ его о грузинском царе (кажется Георгии XIII).

 

К этому царю пришел один бедный ремесленник "с жалобой на богатого князя, который не хотел платить ему долга в десять золотых". Царь призвал князя, и тот подтвердил, что "действительно должен".

 

- Зачем же ты не платишь, если должен?

- Я великий грешник, грехов у меня бесчисленное множество.

- Не о грехах речь, а о том, что следует тебе заплатить долг.

- Не могу, государь, ибо в писании сказано: грешник берет в займы и не платит, а праведник дарит и раздает. Вот если ты, государь, праведник, заплати ему за меня.

 

Царь усмехнулся и заплатил.

 

Преосвященный Феофилакт Русанов, первый экзарх святейшего Синода в Грузии, невзлюбил Досифея и поспешил удалить его. Досифей "был полезен и в Петербурге (прибавил митрополит Филарет) многими объяснениями о состоянии церкви в Грузии и о злоупотреблениях Феофилакта".

 

От архиерея перехожу к священнику.

 

Еще при жизни покойного деда моего, графа Степана Фёдоровича Толстого, хаживал к нему по вечерам один приходский дьякон читать "Четью-Минею" и другие духовные книги. Незадолго до 1812 года, этот дьякон С. И. С-в (?) сделался священником при одной из московских церквей.

 

Благочестивой жизнью, даром слова и умением влиять на совесть других, он приобрел большую известность в Москве и имел много "духовных детей". Не знаю, принадлежал ли он к обществу московских масонов; но достоверно, что они питали к нему необыкновенное уважение и в день именин его, 3 февраля, собирались к нему поголовно.

 

Мать моя (Прасковья Николаевна Сумарокова) познакомилась с ним, по совету Красильникова, тайно исповедовалась у него и исполняла все его наставления, но скрывала это от мужа, который терпеть не мог масонства и масонов.

 

Уезжая в деревню летом 1824 года, она упросила отца С. приехать в Каменки из Лавры, куда он ездил ежегодно на публичные экзамены в академию, по званию внешнего члена академической конференции.

 

Отец мой (Владимир Степанович Толстой) принял учтиво гостя, приехавшего будто бы "напомнить ему старое знакомство", даже подарил ему одну довольно редкую книгу Иосифа Флавия, на латинском языке с множеством рисунков; но по отъезде его сказал мне: "Берегись масонов".

 

- А что это за люди? - спросил я с детским простодушием.

- После расскажу тебе; еще будет время, - отвечал он.

 

Но, увы! для отца моего оставалось уже слишком мало времени: его ожидала вечность. Когда мы собирались переезжать из деревни в Посад (здесь Сергиев Посад), он тяжко заболел. Заботы лекаря, удачно помогавшего ему в прежнее время, на этот раз оказались тщетными. После пятидневных страданий больной скончался, напутствованный причащением св. Таин и с молитвою на устах. Последнее слово его было из любимого им акафиста: "Иисусе сладчайший, спаси мя!" (19 февраля 1825 года).

 

Не могу рассказать впечатления, какое произвела на меня смерть отца. Это было для меня первое сильное горе, потому что в последний год его жизни я привязался к нему всей душой. Какое то необъяснимое предчувствие твердило мне, что я понес невознаградимую утрату, и это предчувствие сбылось на деле через несколько лет.

 

При отпевании тела будущий наставник мой Ф. А. Голубинский произнес трогательное и глубокомысленное слово из текста: "Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною". Тело отца моего было погребено за жертвенником Каменской деревянной церкви. На другой день после похорон мы выехали из деревни.

 

Сергиев Посад, куда мы переселились 24 февраля 1825 года, составился из слобод, окружающих одну из знаменитейших обителей иноческих в России, Свято-Троицкую-Сергиеву Лавру. Должен сказать несколько слов о помещающейся в Лавре Московской духовной академии, в то время еще мало известной, так что некоторые, даже из образованного класса людей, не умели различать ее от духовных семинарий.

 

В то время, когда мы переехали в Посад, в Академии продолжался 5-й курс воспитанников. Но сначала я не имел ничего общего с Академией; единственное знакомое мне лицо в академическом круге был мой почтенный наставник.

 

Теперь, достигнув старости, могу сказать искренно, что не встречал в жизни моей ни одного лица, более достойного уважения и, вместе с тем, более привлекательного, более симпатичного, как Федор Александрович Голубинский.

 

Уроженец Костромы, сын псаломщика (впоследствии священника), Федор Александрович поступил в Академию, при самом открытии ее, из Костромской семинарии, на 17 году от роду, и кончил курс по списку 3-м магистром.

 

В то время профессором философии в Академии был Василий Иванович Кутневич. Федор Александрович был любимым его учеником и первым его адъюнктом. С 1818 по сентябрь 1822 года Голубинский преподавал историю систем философских, а позднее - метафизику и нравственную философию.

 

По выходе из Академии Кутневича, он был назначен ординарным профессором философии и с тех пор открывал каждый курс, состоявший тогда из двух лет, в низшем отделении, чтением введения в философию; затем преподавал на первом году метафизику, а на втором - историю древней философии.

 

Пробным камнем мудрости человеческой было для Голубинского Божественное Откровение. Первую лекцию он начинал чтением из книг Соломоновых. Развивая начала древней мудрости, он признавал вместе с некоторыми отцами и учителями Церкви, что "все лучшее в учении древних философов не могло истекать из самостоятельной деятельности разума, но было заимствовано от иудеев, получавших Божественное Откровение".

 

С этой именно стороны замечательна особенная привязанность его и философии древних китайцев, индусов и зороастра.

Следя за современным ходом науки, он обличал недостатки "новых германских умствований", облеченных "туманами отвлеченности".

 

Так о Шеллинге говорил он, что "этот философ от одного берега отстал, а к другому не пристал".

 

Когда система Гегеля наделала так много шуму в Европе, и у нас появилось немало поклонников ее, Федор Александрович увлекательно говорил с кафедры, поражая новое учение оружием слова, укреплённого зрелым знанием мудрости всех времен и силою Слова Божия.

 

Гегель, по его мнению, хотя "признавал развитие", но не мог разрешить вопросов: "как из предыдущего развивается последующее", "откуда берется новое в жизни" и где "источник этому истечению?".

 

Ответ может быть дан только тогда, когда "в основу развития полагается полнота бытия"; а у Гегеля "бытие равно небытию", и "даже самое бытие, по его же собственному выражению, составляет плохую неоконченность" (ist eine schlechte unendlichkeit).

 

Любимыми предметами умственной психологии, для христианского мыслителя, было "учение о бесплотных духах" и "о состоянии души человеческой по отрешению от тела".

 

Он собирал древние предания, рассеянные у последователей Талмуда и Кабалы, рассказы о ясновидящих, о явлениях из духовного мира, сочинённых Мейером и Юстином Кернером. Первое же место между этими "проявлениями загробной жизни" занимали у него видения блаженной Феодоры и отроковицы Музы.

 

Таков был знаменитый мой наставник в ту лучшую эпоху моей жизни, когда я начал пользоваться его уроками, хотя он еще не обладал той известностью, которую невольно приобрел позднее не только в России, но и в Европе; тогда еще не знал его Шеллинг, который впоследствии спрашивал каждого русского, приходившего к нему: Знакомы ли вы с учением философии Голубинского?

 

Конечно, при начале моего учения, я не мог постигать всех достоинств моего учителя; многие из них открылись мне позднее. Но уважение и любовь к нему услаждали для меня и самое учение. Он приходил ко мне ежедневно, хотя и в неопределенные часы, и каждый урок его продолжался не менее двух часов. Иногда, в свободное, послеобеденное время, он гулял со мною на Корбухе (где теперь Гефсиманский скит) или по монастырской ограде; в таких прогулках "назидательная" беседа его с избытком дополнял классное учение.

 

Первое время по переселению в Посад, не столько академия, сколько Лавра произвела на меня сильное впечатление. С самого детства я любил торжественность в церковной службе и старался изучить церковный устав; с восхищением раза два или три видел архиерейское служение.

 

Стройная, неспешная служба и превосходное пение монахов в Троицком соборе привлекали меня до такой степени, что я радовался, как какому-нибудь "удовольствию", когда отправлялся с маменькой и бабушкой к обедне.

 

Мало-помалу успели мы познакомиться с главными лицами Лавры.

 

Тогдашний наместник Лавры и настоятель Вифанского монастыря архимандрит Афанасий, старец доброй жизни, весьма кроткий, радушный и снисходительный ко всем, очень скоро сблизился с моею матерью и бывал у нас довольно часто.

 

Он был из "неученых", ремеслом - иконописец, долго заведовал иконописною школой при митрополите Платоне и образовал несколько искусных учеников, между которыми лучшим был художник Малышев.

 

Прежде наместники Лавры назначались из префектов Лаврской семинарии, или из числа других ученых монахов.

 

От отца Афанасия мне случалось слыхать анекдоты "о митрополите Платоне и его управлении"; иногда он показывал мне рисунки прежней своей работы, в числе прочих рисунок митры, заказанный ему Платоном, с тем, чтобы на митре изображен был "весь рай".

 

Иконописец не мог разрешить такой "мудреной задачи", но посоветовался с учителем лаврской семинарии, Василием Михайловичем Дроздовым (тем же Филаретом впоследствии), и Дроздов научил его сделать так: наверху митры поставить образ Троицы, окруженный ангельскими ликами; спереди изобразить распятого Спасителя с Богородицей и Предтечей по сторонам, а прочее пространство митры занять образами пророков, апостолов, святителей, мучеников и других святых.

 

Эта митра и теперь хранится в Вифанской ризнице.

 

В управлении Лаврой, добрый старец, был слишком снисходителен; когда говорили ему, что "нужно держать монахов построже", он отвечал: "Ох окаянные, окаянные, измучили они меня! А взыскивать не могу: сам я всех грешней".

 

Он скончался уже по переезде нашем в Москву, 23-го февраля 1831 года. Последняя болезнь отца Афанасия продолжалась недолго и не казалась опасною; но он имел какое-то "предвещание о приближающейся кончине".

 

В последний день его жизни, когда ректор академии архимандрит Поликарп (речь о нем будет впереди) зашел к больному и, шутя "звал его к себе на именины", отец Афанасий, с веселым лицом, отвечал ему: "Сегодня я зван на другой праздник; оттуда уже не ворочусь сюда".

 

И действительно, во время обеда у ректора-именинника, удары в царь-колокол возвестили о смерти наместника. Тело отца Афанасия погребено за алтарем Сошественской церкви.

 

По слабости характера отца Афанасия и неопытности его в хозяйственной части, все хозяйство Лавры, а особенно строительное дело, были переданы в полное распоряжение казначея Арсения, к которому митрополит Филарет имел полное доверие.

 

Он построил большую каменную гостиницу, которая тогда называлась "новой", а теперь зовётся "старой", и несколько других строений. В награду за "полезную деятельность", - он получил сан архимандрита и звание настоятеля Коломенского Голутвина монастыря, не оставляя должности казначея Лавры до 1828 года, когда был переведен в первоклассный Иверский монастырь; там вскоре он умер, оставив своим родным очень много денег, нажитых им в Лавре.

 

Между лаврскими старцами был особенно замечателен гробовой иеромонах Иона, прежде бывший протоиерей университетской церкви в Москве. Он окончил курс в прежней Лаврской семинарии, порядочно знал по-латыни и страстно любил писать стихи, которые впрочем выходили всегда очень неудачны.

 

Свои вирши он полагал на музыку, заставлял петь вместе с собою своих многочисленных духовных дочерей, приезжавших к нему из Москвы, и любил раздавать свои произведения всем, кто посещал его.

 

Чтобы иметь всегда достаточное количество экземпляров для раздачи, он очень часто обращался к инспектору вифанской семинарии Феодосию с просьбой, заставить семинаристов переписать 10-20 листков "моей поэзии", как он говорил.

 

Феодосию надоело, наконец это поручение и он прибавил, на смех, к одному канту такой последний куплет:

 

Сии стихи сложил многими трудами,

Но не слишком верными рифмами

Строгий блюститель лаврска закона,

Старец Иона.

 

Этот "эпилог" огорчил старца, и он перестал обращаться к Феодосию. Впрочем, несмотря на эту странность, отец Иона пользовался всеобщим уважением за свою доброту, сострадательность и бескорыстие, а в особенности за "необыкновенный подвиг", незадолго перед тем, им совершенный.

 

Говорят, что преосвященный Августин обещал сделать его наместником Лавры, но по совету Филарета, предпочел ему Афанасия. Обманутый в ожидании "почётного положения" и обиженный тем, что неученый иеромонах сделался его начальником, Иона не надеялся вытерпеть свое неудовольствие "без ропота", а потому наложил на себя "безусловное молчание".

 

Этот подвиг он выдержал в течение 7 лет и только накануне Рождества Христова, в 1824 году, в первый раз "дал разрешение своему языку", запев громогласно кондак: "Дева днесь Пресущественного рождает", после того он сделался необыкновенно разговорчив, так что отец-наместник говорил о нем: "Теперь отец Иона хочет наговориться вдоволь за все те годы, когда молчал".

 

Отец Иона был духовником всей братии; у него же исповедовались моя мать, бабушка и сестра. Он скончался в глубокой старости около 1835 года и погребен в Лавре, недалеко от могилы отца Афанасия (Федоров).

 

В то же время были в Лавре другие старцы, достойные уважения. У меня в памяти сохранились: Леонтий, Игнатий, схимники - Матвей и Харитон.

 

Леонтий, родом из болгар, постриженик монастыря на Афоне, едва ли не тайный схимник, жил в Лавре с 1810 или 1811 года. О нем я слышал любопытный рассказ от преосвященного Самуила, епископа Костромского, бывшего наместником Лавры при митрополите Платоне.

 

Весною 1812 года (так говорил при мне Фёдору Александровичу Голубинскому преосвященный Самуил) я поехал в Вифанию к владыке с докладом, кого прикажет он поставить в часовню Божьей Матери на место умершего монаха?

 

Митрополит отвечал мне непонятными речами "о каком-то монахе, который идет к нам с Афонской горы". Через несколько времени я опять доложил владыке, о том же, и получил тот, же ответ. Признаюсь, я подумал, что владыка наш, от старости, забывается и не помнит, что говорит, тем более, что тогда у нас была война с турками, и все пути сообщения были прерваны.

 

Но что же вышло? Вдруг является ко мне монах-болгарин, по имени Леонтий, с паспортом генерала Кутузова (впоследствии князя Смоленского).

 

Оказалось, что этот монах отправился из Афонской Лавры в нашу, по "особому откровению во сне", и сверх всякого чаянья благополучно прошел мимо турецкой армии в нашу главную квартиру, - к главнокомандующему.

 

Когда я доложил о том владыке, он сказал: "Помнишь, я говорил тебе об афонском монахе?".

 

Тогда только я понял, что слова нашего великого архипастыря были не бессознательны, а пророчественны, и поставил Леонтия в часовню. Так рассказывал при мне преосвященный Самуил, в своем Ипатьевском монастыре, в июле 1825 года.

 

Отец Леонтий прослужили в часовне до глубокой старости. Иногда видали его по ночам, молящимся под окном запертой часовни снаружи, при свете лампады, которая неугасимо теплится пред чудотворною иконою. По глубокому смирению, он жил и умер простым монахом.

 

Игнатий, также простой монах (в мире Иван Ермолаев, штатный служитель Лавры, ремеслом маляр) зажигал стаканчики на позолоченной верхней чаше огромной Лаврской колокольни во время приезда императора Павла I, в мае, 1797 года.

 

По неосторожности, он упал оттуда, но, не долетев до земли, повис, зацепившись спиной за острые железные украшения второго яруса. Его сняли без чувств, но без всякого повреждения; только на спине, сохранился навсегда рубец от разодранной кожи.

 

После того он поступил в число Лаврской братии.

 

В мое время он жил в лаврской больнице и служил пономарем при церкви Зосимы и Савватия. Он едва знал грамоту, но любил читать отеческие писания и особенно книгу "Добротолюбие". Из этих источников старец очень удачно делал выписки, располагая их на отдельных листах, смотря по содержанию; так, на одном листе, говорилось "о смирении", на другом "о терпении" и т. д.

 

Эти листы, смиренный монах, подносил иногда Ф. А. Голубинскому, и не менее смиренный философ принимал их "с уважением и благодарностью", потому что дорожил каждой "доброй мыслью", где бы она ни попалась.

 

Схимонахи Матвей и Харитон сделались более известными уже по смерти.

 

Я застал их еще при жизни: первый из них, иеромонах Михаил, бывший прежде духовником Лаврской братии, отличался глубоким смирением и строгим постничеством. Избегая почтения от людей, он иногда притворялся юродивым, за что и был сменен из духовников.

 

Иногда он как будто предсказывал, и предсказания его нередко сбывались. Так и мне, еще мальчику, он сказал однажды, что у меня будет жена Елизавета Петровна. Я вообразил тогда, что это предсказание относится к одной хорошенькой барышне, которая мне очень нравилась, хотя и была лет на десять старше меня; но это предсказание сбылось гораздо позднее, а именно в 1850 году, когда я женился на княжне Елизавете Петровне Волконской.

 

Другой подвижник, Харлампий, также простой монах, и также из полуграмотных, до конца жизни находился при часовне, стоящей на месте кельи преподобного Сергия. Он был там сначала помощником отца Леонтия, а потом заступил его место, когда последний, ослабев от старости и почти лишившись ног, перешел на жительство в больницу.

 

Отец Харлампий особенно заботился об украшении вверенной ему часовни; богатая риза на огромной иконе Явления Божьей Матери преподобному Сергию и много других окладов остались "памятниками усердия" отца Харлампия. Когда устроен был Гефсиманский скит, Михаил и Харлампий поступили туда из первых.

 

Там они приняли схиму: Михаил с именем Матвея, а Харлампий с именем Харитона. Там же оба кончили жизнь почти в одно время и погребены у подножия большого креста на скитском холме.

 

Летом 1825 года, после праздника преподобного Сергия, мы поехали всей семьей к дяде Сумарокову в село Красное. С нами поехал и почтенный мой наставник (Ф. А. Голубинский), желая повидаться со своими родителями, жившими тогда при церкви Ипатьевской слободы в Костроме.

 

Из Красного я приезжал с матерью в Кострому для поклонения Феодоровской иконе Божьей Матери, был в гостях у родителей Федора Александровича и ходил с ним в Ипатьевский монастырь. Это летнее путешествие было для меня очень приятно и сохранилось в моей памяти, как "последний образчик продолжительных странствий на старинный лад", т. е. в нескольких экипажах на своих лошадях.

 

Мы ехали в двух экипажах: матушка с сестрой моей, гувернанткой и двумя горничными в большей четверо местной карете, а бабушка с Федором Александровичем, со мной и еще с одной горничной, - в коляске с фордеком (здесь с верхом).

 

Каждый экипаж заложен был в 6 лошадей. Езда продолжалась следующим порядком: мы выехали после обеда, на другой день обедали в Переславле, на третий в Ростове, откуда, своротив с большой дороги, приехали ночевать в село Бурмакино и уже на четвертый день добрались до Красного.

 

В эту поездку я мог короче узнать и оценить нравственный характер дяди моего, Петра Николаевича Сумарокова. Доброе сердце его всегда было готово на помощь каждому нуждающемуся.

 

В Красном нашел я двух мальчиков, почти одних со мною лет, Ивана и Никандра Данковых. После смерти отца, отставного унтер-офицера из дворян, весьма бедного человека, мать их ходила с ними "по миру" и случайно зашла в село Красное. Дядя мой взял обоих мальчиков на свое содержание и воспитывал их сначала в нерехтском уездном училище, а потом в костромской гимназии, - до окончания курса.

 

Вакационное время они проводили у него в Красном. Позднее я слышал, что младший из них учился в Академии Художеств и вышел порядочным живописцем. О старшем Иване буду говорить после.

 

Воспитание Данковых было одним из многих добрых дел дяди. Другой опыт его щедрости я видел тогда же. Федор Александрович (Голубинский) рассказал за обедом о горестном положении жены сельского священника, недавно овдовевшей и обремененной многочисленным семейством. Дядя не вытерпел до конца обеда: тотчас же встал, пошел в кабинет и вынес оттуда 100 рублей ассигнациями для бедной вдовы.

 

При неистощимой щедрости к другим, он не жалел денег и для своих удовольствий: псарня в 400 собак, при множестве лошадей и охотников, стоила ему очень дорого и вместе с тем расстраивала его здоровье, от природы очень крепкое.

 

Долги росли с каждым годом. Барский дом в селе Красном был полной чашей: за обед никогда не садилось менее двадцати человек; гости гостили по неделям с прислугою и лошадьми. В числе постоянных жителей Красного особенно заметны были муж и жена Шигорины. Начнем с жены.

 

Наталья Матвеевна Сытина принадлежала к семейству, состоявшему в каком-то дальнем родстве с моей прабабкой, Прасковьей Ивановной Сумароковой, урожденной ШОкуровой и почти половину своей жизни провела у Сумароковых.

 

Семейство Сытиных вообще было бедно; но один из братьев Натальи Матвеевны, Виктор, дослужился до чина полковника и был убит под Бородиным, командуя каким-то егерским полком.

 

Смерть любимого брата сильно подействовала на сестру. Несколько времени она была как помешанная, во всю жизнь свою ненавидела Наполеона и, если попадался ей портрет его, тотчас же на него плевала.

 

"Этот злодей Бонапарт, - уверяла она, - пришел прямо к полку и своею шпагой заколол братца Виктора Матвеевича". Никто не мог разуверить ее в несбыточности такого предположения.

 

Муж ее, отставной штабс-капитан Иван Александрович Шигорин, храбрый служака старого времени, человек без образования, но с крепким природным умом и твёрдой волей, два раза прогулялся пешком вместе с полком, в котором служил, от Костромы до Парижа (это было в 1814-1815 гг.).

 

Встретив где-то Наталью Матвеевну, тогда уже сорокалетнюю, весьма некрасивую девицу, он вздумал к ней присвататься. Она не дала ему определённого ответа; но, посмотрев на образ Божьей Матери сказала: "Не знаю; вот, как Царица Небесная благословит".

 

Несколько раз жених делал предложение, и всегда получал тот же ответ. "Да, ведь, Божья Матерь вам ничего не скажет", - возразил он, "вы сами скажите: да, или нет?".

 

Тогда невеста положила за образ две записочки; на одной из них было написано: "иду", а на другой "нейду". Вынулась первая, и вскоре состоялась свадьба, при щедром пособии от Сумароковых. Наталью Матвеевну я знал с самого моего детства, но мужа ее увидел первый раз в эту поездку. Он управлял тогда имениями дяди очень усердно и честно.

 

По возвращении в Посад (здесь Сергиев Посад), в конце августа, каждый из нас, возвратился к обычным своим занятиям. Когда наступила осень и сделалось холодно и сыро, мать моя (Прасковья Николаевна Сумарокова), много натерпевшаяся от мороза, при слабом своем здоровье, в холодном Троицком соборе (тогда еще не было в нем печей) решилась ездить к обедне в трапезную церковь, предоставленную на праздничные дни "академическому" братству; а на всенощные, совершавшиеся с вечера, - в академическую залу.

 

По этому случаю, она должна была познакомиться с ректором Академии; и с того времени, я начал присматриваться к "академическому" быту.

 

Во главе судеб и действий Академии (здесь Московская духовная академия) стоял в то время знаменитый архиепископ Филарет (Амфитеатров). С ним матушка (Прасковья Николаевна Сумарокова) познакомилась еще прежде и была принята им очень внимательно; и я бывал нередко в кельях владыки вместе с ней.

 

Более всего поражал он меня глубиною, остротою и меткостью своих замечаний на публичных академических экзаменах, из которых я не пропустил ни одного во все время житья моего в Посаде и с каждым годом наслаждался ими более и более, по мере собственного моего развития. Во время экзаменов все трепетали пред ним.

 

Позднее, приближаясь уже к старости, преосвященный Филарет совершенно переработал свой природный характер: сделался снисходительным и кроткими. Но в то время, о котором я говорю (1820-е), было еще далеко от такой перемены; горячность его выходила иногда из пределов: на экзаменах чаще и сильнее доставалось наставникам, нежели студентам.

 

Особенно на ректора Поликарпа (Гайтанников) градом сыпались замечания и укоры. Инспектору Евлампию, назвавшему полемическое богословие "воительным", владыка сказал: "Отчего же не назвать солдатским богословием?".

 

В другой раз заметил ему же, при слушании весьма длинного трактата его "об Арианской ереси": "Как ты усердно сражаешься с тенями!". На экзамене из всеобщей словесности разбиралась однажды, как образцовое произведение, надпись Рубана к памятнику Петра I ("Колосс Родосский" и пр.); владыка разобрал и мысли, и слова этой надписи, со свойственной ему остротою и точностью, и доказал почтенному профессору Доброхотову, что эта надпись, вовсе не образцовое произведение.

 

Способности студентов владыка умел оценивать почти с первого взгляда; об одном из них он отозвался: "Этот весь плоть". Слово оказалось метким и верным.

 

Ректор академии, архимандрит Поликарп, не был любим владыкою, хотя принадлежал к числу лучших учеников его в первом курсе Петербургской академии, когда Филарет был там ректором, и в 1822 году, при его же содействии, получил степень доктора богословия. Но в Академии его уважали как наставники, так и студенты, за исправность в исполнении обязанностей, за откровенное прямодушие и беспристрастие, и все любили его за доброе сердце и ласковое обращение.

 

Как настоятель ставропигильного Новоспасского монастыря, он пользовался хорошими доходами, но никогда не копил денег, употребляя их не только на свои нужды и удовольствия, но и на помощь всем нуждающимся. Были и свои недостатки у о. Поликарпа: при веселом общительном нраве, он любил провести время с приятелями, выпить с ними пуншу и поиграть в карты, что впрочем, нисколько не отвлекало его от исправного прохождения должности.

 

Но эти недостатки вполне выкупались двумя драгоценными качествами: он никого не осуждал и всегда готов был помочь всякому всем, что от него зависело.

 

В 1835 году, во время летней вакации, о. Поликарп лишился должности ректора Академии по следующему случаю: в Лавру приехал в первый раз Андрей Николаевич Муравьев, незадолго перед тем определенный на службу при Св. Синоде. Наместник Лавры, о. Антоний, показывая гостю все достойное внимания в Лавре и окрестностях, привез его в Вифанские рощи.

 

Там встретил он о. Поликарпа с несколькими профессорами, занимавшихся рыбной ловлей. Почтенные рыболовы перед этим напились чаю, конечно, не без рому, и были довольно веселы.

 

Познакомившись с Муравьевым, о. Поликарп завел шутливый разговор, причем приезжий сказал невпопад какой-то текст, приписывая его апостолу.

 

- А какой апостол это сказал? - со смехом спросил о. Поликарп.

- Апостол Муравьев так говорит, - отвечал Андрей Николаевич, с досадою.

- А таких апостолов недавно вешали, - возразил с громким хохотом о. Поликарп, намекая на казнь известного декабриста.

 

Взбешенный этой шуткой, Муравьев отомстил за нее клеветою в Синоде, и вскоре последовало синодальное распоряжение об увольнении о. Поликарпа от должности ректора, с оставлением ему настоятельства в Новоспасском монастыре.

 

Преемником его был назначен инспектор Академии, архимандрит Филарет Гумилевский (впоследствии знаменитый архиепископ Черниговский).

 

Распечатав пакет с этим распоряжением, о. Поликарп подал бумагу своему преемнику, сказав: "Tibi gratulor, mihi gaudeo" (Тебя поздравляю, за себя радуюсь). В последующие за тем дни, до самого отъезда в Москву, он удивлял всех своим невозмутимым спокойствием, оставаясь также благодушным и веселым, как и всегда.

 

В Москве он прожил недолго: 10 января 1837 года он скончался от чахотки. О последних днях его жизни сохранилась у меня следующая собственноручная записка Ф. А. Голубинского: "Отец Поликарп был человек чуждый притворства, открытый, веселый, незлобивый, кроткий. Жившие с ним более 11-ти лет, во все это время не видали его сердитым и не слыхали, чтобы он чем-нибудь похвастал.

 

Он имел нередко знаменательные сновидения и предчувствия. Однажды, под утро, в тонком сне, представилось ему, будто входит к нему один знакомый, живший в то время в другом городе, за 160 верст, и срывает с него одеяло. Ощущение этого так было живо, что он в ту же минуту проснулся и посмотрел на дверь, не тут ли посетитель. Через неделю узнали, что этот его знакомый в то самое утро скончался.

 

В другой раз видел он во сне, будто с ним сидят за столом мать его и покойный брат, и будто последний, наклонясь к нему говорит: "Я беру матушку к себе". Через несколько дней получено известие, что мать его, жившая от него за 300 верст, именно в эту ночь умерла.

 

Слишком за год до своей смерти, находясь в бодрственном состоянии, он видел перед собою самого себя, испугался и сказал: "Видно мне недолго жить".

 

Скорби переносил кротко, не виня никого, кроме самого себя. Имел столь смиренное чувство о самом себе, что, прощаясь с учениками и сослуживцами, в присутствии сторонних людей, среди церкви, выговорил: "Много я учился, но в разум истины не пришел". В последний год жизни проводил время уединенно в труде; обязанностью себе поставил каждодневно читать непременно утренние и вечерние молитвы; соблюдал воздержание в употреблении пищи и питья.

 

Прежде он был довольно толст, а перед смертью убыло объёма его тела на три четверти против прежнего, и это было следствием, как двухмесячной болезни, так и предшествовавшего болезни воздержания.

 

За день до смерти, после особорования маслом, он говорил окружавшим его: "Я видел ныне сон. Некто из святых явился мне и сказал: бедный Поликарп, ты страдаешь. Иисус Христос прислал меня, чтобы утешить тебя. Он прощает грехи твои и даст тебе вечную жизнь, не потому, чтобы ты был того достоин, но по Своему милосердию, и потому, что многие за тебя молятся и просят. Се здрав еси, к тому не согрешай".

 

Явившегося ему он признавал за св. Димитрия Мироточивого.

 

А на другой день, незадолго до своей кончины, говорил, что в ту же ночь он имел двенадцать особенных сновидений, в которых являлись неизвестные лица и говорили ему: "Ты умрешь... ты умрешь... Хочешь ли умереть?".

 

На сии вызовы, в продолжение одиннадцати явлений, он отзывался несогласием; а в двенадцатое явление, наконец, согласился умереть. После сего уже являлся к нему св. Димитрий, чтобы его утешить. Скончался мирно, сохранив сознание до последней минуты. Могила его под соборным храмом Новоспасского монастыря".

 

Инспектором Академии в первый год нашего житья в Посаде был архимандрит Платон Березин, магистр первого курса московской Академии, человек скромный и добродушный. В начале 1826 года он перемещен был на должность ректора в Вифанскую семинарию, а оттуда в 1828 году, переведен в ректоры киевской Академии; но вскоре по приезде в Киев скончался.

 

Кроме ректора и инспектора, были еще в Академии два духовных лица: бакалавры-иеромонахи Евлампий и Афанасий. Первый из них, магистр Московской академии второго курса, мог служить типом самого строгого монашеского жития: строгий до суровости к самому себе, он столько же был строг ко всем, кто от него зависел. Вместе с тем он был неутомим в церковной службе; чем долее она продолжалась, тем ему было приятнее.

 

Проповеди его были безмерно длинны, всегда в 3, 4 и более аргументов. Лекции писал он самым тяжелым языком, периодами, растянутыми до того, что на мелко исписанной странице редко встречалось более одной точки.

 

Притом, эти периоды, были испещрены текстами в скобках, и студент на публичном экзамене принужден был вставлять эти тексты в свой ответ, который растягивался оттого до безобразия. Это весьма не нравилось митрополиту, и Евлампий всякий раз получал от него выговор.

 

Даже в частных письмах Евлампий сохранял тот же слог; вот для образца записка его к моей матери: "Благоволите, ваше сиятельство, пожаловать прислать мне пару в сани запряженных лошадей, дабы я мог привести в действие мои предположения касательно исполнения некоторых необходимых посещений".

 

На простом языке это значило: "хочу приехать к вам пить чай, прошу прислать лошадей".

 

Вот образ мыслей его о поведении студентов: Между студентами усматриваются три порока:

 

Поведение студента бывает несообразное, если он заботится о своей наружности, старается уподобиться светскому щеголю, а не будущему служителю церкви;

 

Безобразное поведение обнаруживается в излишнем употреблении спиртных напитков;

 

Признаки поведения злообразного: недостаток повиновения и вообще уважения к начальству, дерзость и грубость.

 

Первый из этих пороков наказывается "напряженными увещаниями и выговорами", второй "постепенным понижением в списке", а третий требует "изгнания из Академии".

 

"Только отец ректор много мешает", прибавлял он, намекая на добродушие о. Поликарпа.

 

Когда он заступил место Платона в должности инспектора Академии, студенты тотчас же возненавидели его за непомерную взыскательность, и эта ненависть продолжалась во все пятилетнее его инспекторство. Он не спускал без взысканий ни малейшей вины и, может быть, многие из воспитанников подверглись бы исключению из Академии, если бы не защищала их благодетельная снисходительность о. Поликарпа.

 

В 1831 году он сделался ректором Вифанской семинарии, в 1834 году был посвящен в сан епископа Екатеринбургского, викария Пермского, потом был епархиальным епископом в Орле, в Вологде и наконец архиепископом Тобольским; скончался на покое в Свияжском Богородицком монастырь в 1862 году. Тело его погребено в малой монастырской церкви, где прежде была келья святителя Германа. Там я поклонился праху его в 1877 году.

 

Афанасий Дроздов, иеромонах, магистр 4 курса, отличался очень бойкими способностями и неутомимым трудолюбием по классу герменевтики.

 

При необыкновенно красивой наружности, он постоянно чуждался женщин и бегал от них как от заразы; впрочем, он вообще не любил общества и все время проводил над книгами.

 

В 1828 году получил сан архимандрита и был назначен ректором Пензенской семинарии. Позднее был ректором Петербургской академии и вместе с тем епископом Винницким, потом епископом Саратовским и наконец, архиепископом Астраханским. Скончался на покое в 1876 году.

 

От него слышал я, в 1846 году, следующий рассказ: "Когда я приехал в Пензу на должность ректора семинарии и явился к преосвященному Иринею (Нестерович), давно уже известному своими странностями, он встретил меня словами: "Вот каких юношей посылают к нам управлять семинарией", - и вообще принял меня очень недружелюбно.

 

Спустя несколько времени, мне назначена была проповедь на Троицын день; я изготовил ее и подал заранее преосвященному, но от служения отказался за множеством хлопот перед началом экзамена. Стоя в алтаре, во время литургии, я заметил, что архиерей сердится и кидает на меня косые взгляды.

 

В надлежащее время я произнес проповедь "о духе страха Божия"; но каково было мое удивление, когда преосвященный Ириней, вышед из алтаря по окончании обедни, чтобы начать вечерню посреди церкви, остановился на амвоне и начал свое слово, в котором уверял народ, что я напрасно учил страху Божию: "Бога нужно любить, а не бояться, по слову апостола (Иоанна): Совершенная любовь изгоняет страх".

 

Скандал был всеобщий. После обедни духовенство и высшее общество города отправились к архиерею на закуску; я же не знал, что мне делать, - идти или нет; но решился пойти, чтоб не прослыть гордецом во мнении владыки.

 

Проводя гостей, он удержал меня на несколько минут, принес из кабинета золотые английские часы, которыми весьма дорожил и спросил меня: "Как ты думаешь, отец ректор, что мне дороже, ты или эти часы?".

 

Что мне было отвечать? Если скажу, что часы дороже, скажет, что я считаю его сребролюбцем, а в противном случае, - будет уверять, что я слишком много о себе думаю. После минутного размышления я отвечал: "Думаю, что человек, по образу Божию созданный и кровью Христовою искупленный, дороже всякой неодушевленной вещи".

 

"Правду ты говоришь, отец ректор, сказал преосвященный, - за это дарю тебе часы". После этого случая он был ко мне постоянно ласков до отъезда своего в Сибирь, куда был перемещен на Иркутскую епархию.

 

Осенью 1825 года произошла небольшая перемена в нашем домашнем быту. Матушка, по совету тетки графини Аграфены Степановны, любившей всегда "мешаться в чужие дела", наняла мне гувернёра-француза, Франца Яковлевича Делюсто.

 

Это был свежий и очень подвижный старик, впрочем, знавший правильно свой язык и немного умевший рисовать. Бежав из Франции во время первой революции, он не принадлежал ни к какой религии, так что от него я наслышался таких нечестивых мыслей, какие до того времени и во сне мне не грезились.

 

Он не любил меня за то, что я всегда с ним спорил и называл меня "сумасшедший фанатик". Впрочем, безбожие его скоро обнаружилось, и он был отправлен обратно в Москву. Единственная польза, полученная мною от него состояла в привычке правильно писать по-французски под диктовку.

 

В конце того же года получено известие о кончине Александра I в Таганроге, и последовала присяга сперва на имя цесаревича Константина, а потом, чрез несколько дней, на имя Николая I. Тогда же я написал пару первых маленьких сочинений "на смерть Александра I"; они очень понравились моему наставнику и о. Евлампию, у которого я тогда исповедовался.

 

Зимою 1826 года принц Оранский, супруг великой княгини Анны Павловны, после похорон Александра I, приезжал в Москву и оттуда в Лавру (здесь Троице-Сергиева), где принимал его архиепископ Филарет, но не в облачении, а в мантии, как не православного; все монахи были также в мантиях.

 

В этот приезд владыка рассказывал моей матери (Прасковья Николаевна Сумарокова) "некоторые подробности о перенесении через Москву тела почившего императора Александра Павловича".

 

"В комиссии "печальной церемонии", - говорил он, сидели князь Дмитрий Владимирович Голицын, князь Николай Борисович Юсупов, граф Петр Александрович Толстой и я. Князь Юсупов предложил, чтобы, по тесноте Архангельского собора (здесь в Кремле), постлать помост поверх всех гробниц, там находящихся, и на этом помосте поставить катафалк.

 

Я отвечал, что "князю Николаю Борисовичу, проведшему целую жизнь при дворе, лучше меня должно быть известно, прилично ли попирать ногами царские гробницы. Об этом я спорить не буду, но попирать св. мощей не позволю". Пол был настлан поверх гробниц, но над раками царевича Димитрия и Черниговских чудотворцев прорезаны отверстия, окруженные решетками.

 

В другой раз, князь Юсупов, представил в комиссии рисунок балдахина, покрытого сверху флером; над ним, почти уже в куполе, должны были гореть огни, представляющие "венец" из звезд. Я заметил, что "от этих звезд может произойти пожар и, пожалуй, - придется привозить, в собор, команду с трубами и насосами". Меня не послушали, но после флер действительно вспыхнул и наделал тревоги.

 

Князь очень гневался на мои замечания, и гнев его дошел до Петербурга, так что государь (Николай Павлович) поручил князю Дмитрию Владимировичу (здесь московский генерал-губернатор) "примирить князя с архиепископом"; я отозвался, что "вовсе не желал прогневать князя, но только исполнял свою обязанность".

 

Во время коронации императора Николая Павловича мне случилось быть в Москве (1826), и отец Поликарп, назначенный к служению литургии, как настоятель старшего из ставропигиальных монастырей (Новоспасского) и ректор Духовной академии, провел меня с собою в собор.

 

Литургию готовились служить два митрополита: Серафим Новгородский и Евгений Киевский и архиепископ Московский Филарет, которому в тот же день пожалован белый клобук.

 

Между тем, как в Москве происходили торжества коронации, в Лавре случилось грустное происшествие.

 

Окончен был 5-й учебный курс в Академии; список студентов составлен академическою конференцией, и ученые степени назначены, но еще не утверждены комиссией духовных училищ.

 

Кончившие курс воспитанники разъезжались, каждый на свою родину, и проводы товарищей сопровождались иногда дружеским угощением. После одного из этих проводов, студент Михаил Лаговский, которому уже назначена была степень кандидата, пришел к всенощной в Успенский собор (это было под 29 августа) и стал петь безобразно.

 

Инспектор Академии Евлампий приказывал ему "замолчать", но Лаговский не послушался. По окончании службы, студент, на выговор инспектора отвечал ему какою-то грубостью, за что был заперт в карцер. В ту же ночь послано было к митрополиту донесение "о происшествии".

 

На другой день призвал митрополит ректора Поликарпа, находившегося в Москве, и сказал ему: "Знаешь ли, что делается у тебя в Академии? Вот прочти письмо инспектора". Пораженный неожиданной новостью, о. Поликарп старался смягчить гнев архипастыря и вымолить пощаду виновному. Для этого он несколько раз поклонился в ноги митрополиту, чего прежде никогда не делал.

 

Все просьбы остались тщетными: владыка решил, что "в настоящее время нельзя оставить такого поступка без наказания, тем более, что слух о нем может дойти до двора, находившегося в Москве". Бедный Лаговский выпущен был из Академии студентом с дурным аттестатом и возвратился на родину в Кострому, где года через три умер от чахотки. До конца жизни своей он получал ежегодное пособие от о. Поликарпа.

 

При конце 5-го курса я познакомился с одним из лучших воспитанников, вышедших тогда из Академии. Это был Александр Иродионович Сергиевский, сын родной сестры митрополита Филарета, бывшей в супружестве за Коломенским соборным протоиереем. Александр Иродионович был оставлен на должности бакалавра греческого языка. Он бывал у нас каждое воскресенье, а я у него почти каждый день.

 

Никогда не забуду этого, всегда ровного, ничем невозмутимого, в высшей степени благодушного характера; никогда не случалось мне встречать человека, умеющего с таким искусством владеть собою: никогда не видал я, чтобы он выпил лишнюю рюмку вина, или сказал какое-либо необдуманное, не совсем приличное слово. Во всех своих поступках, телодвижениях, разговорах, он мог служить образцом "порядочности и благоприличия".

 

Все это для меня, как мальчика, было в высшей степени назидательно. По общительности своего характера, Сергиевский часто скучал в одиночестве и долго не решался на выбор поприща для своей жизни, так что, наконец, решился просить совета у дяди своего, - митрополита.

 

По зрелом размышлении он решился поступить в белое духовенство и 18-го мая 1830 года женился на дочери одного из московских священников. Я был на этой свадьбе и восхищался редкой красотой новобрачной, Анны Федотовны. К сожалению, он прожил очень недолго и скончался в 1834 году, священником церкви Адриана и Наталии.

 

С весны 1825 года я страдал временами сильными головными болями, которые иногда препятствовали мне заниматься учением; через несколько месяцев к ним присоединились еще сильные припадки, вроде эпилепсии. Матушка неоднократно возила меня в Москву, к профессору терапии Иустину Евдокимовичу Дядьковскому; но, видя, что советы его не помогают, решилась взять в дом постоянного медика, доктора медицины Василия Афанасьевича Мичурина, потому что в Сергиевском Посаде не у кого было лечится.

 

Тогда при Академии, Лавре и Вифанской семинарии был один очень своеобразный врач штаб-лекарь Степан Григорьевич Витовский, произведенный, по воле императора Павла, в медики из фельдшеров, без всякого экзамена, единственно по рекомендации митрополита Платона, что "он хорошо лечит Вифанских семинаристов".

 

Познания его в медицине были самые ничтожные; в лечении он ограничивался хиной, ялапой и грудным чаем, но фельдшерскую часть знал хорошо: искусно перевязывал раны, исправлял вывихнутые и переломленные члены. Впрочем, в академической больнице очень редко бывали больные: если кто из студентов занемогал посерьёзнее, его тотчас же отправляли в Москву.

 

Деревянная ветхая больница, в которой распоряжался Витовский, большей частью пьяный, стояла в заднем академическом саду; в ней было четыре комнаты для больных и одна для аптеки, с надписью над дверями, сделанной еще митрополитом Платоном, в честь Витовского: "Врачу, исцелися сам".

 

В феврале 1827 года, внезапно поражен был апоплексией студент Русанов; он через несколько часов умер, несмотря на то, что к нему призваны были доктор Мичурин, живший у нас, и лекарь Гайтанников, гостивший у брата своего, о. ректора Поликарпа. Вслед за тем Витовский был уволен по болезни от службы и вскоре умер.

 

На место его просился доктор Мичурин, который успел к этому времени совершенно меня вылечить. О нем ходатайствовала у митрополита мать моя; но академическое правление, желая дать это место брату ректора (здесь лекарю Гайтанникову), старалось устранить Мичурина, будто бы "по неопытности", и получило от митрополита такую резолюцию:

 

"Суждение академического правления "о неопытности доктора Мичурина" за основательное признать не можно; ибо он занимался практикою не 2 месяца, как пишет правление, но, по самому аттестату, несколько сверх того месяцев, во время самого производства в лекаря и, потом, как известно, и прежде и после своей уездной службы практику всегда имел. Производство "в лекаря 1-го отделения" и через несколько лет "в доктора", - доказывает способность и успехи, признанные в нем судиями, знающими его дело, а не такими, как члены академического правления.

 

Впрочем, если правление имеет в виду "опытнейшего", такового может представить, только не родственника никому из членов правления, дабы избрание было беспристрастно.

 

Мичурин был определен, но прослужил недолго: в ноябре того же года он был уволен по прошению и скоро умер от чахотки.

С августа 1826 года начался седьмой курс, особенно замечательный для меня тем, что я стал, по совету Голубинского (Федор Александрович), посещать лекции некоторых профессоров Академии. Особенно интересовали меня лекции Ф. А. Платонова. Он преподавал "Всемирную историю средних веков", весьма красноречиво и подробно излагал основание новых западных государств на развалинах Римской империи и еще увлекательнее описывал крестовые походы.

 

Ни в одной истории не находил я таких занимательных подробностей и такой живой связи между событиями, как в его записках. Слушатели его, а в том числе и я, старательно записывали эти лекции; рукописный экземпляр их долго хранился у меня, но в недавнее время пропал.

 

Ф. А. Платонов не пользовался расположением митрополита Филарета; несмотря на продолжительную службу, он кончил жизнь бакалавром в 1833 году.

 

Платон Иванович Доброхотов, экстраординарный профессор, коллежский советник, преподавал "Эстетику и теорию всеобщей словесности". Я посещал его лекции очень внимательно; но первую из этих наук (здесь эстетику) понимал плохо, по необыкновенно трудному изложению; впрочем, и некоторые из студентов признавались мне, что "также не понимают лекций, хотя и записывают их".

 

Зато лекции "По теории словесности" и особенно разборы разных сочинений в стихах и прозе были весьма занимательны и отличались глубиною и тонкостью анализа. Самая личность Платона Ивановича была очень замечательная; он обладал необыкновенным остроумием и способен был отпускать едкие насмешки.

 

Ученых монахов он терпеть не мог, впрочем, и они (кроме ректора Поликарпа) "платили ему взаимностью". Он уверял, что "главная добродетель их состоит будто бы в лукавом смирении". При пострижении одного из студентов 6 курса (если не ошибаюсь, Иоанна Чистякова), он подошел вслед за другими, чтобы поздравить новопостриженного и сказал ему: "Поздравляю вас с образом ангельским".

 

Затем, обратясь к студентам-певчим, прибавил: "А вас, господа, с сохранением образа Божия". Инспектор Евлампий озлобился на эту остроту и долго не мог простить Платону Ивановичу таковое зловредное, по его словам, кощунство посреди храма Божия.

 

С едким умом Платон Иванович соединял нежное сердце; он был страстно влюблен в молодую и весьма красивую вторую жену штаб-лекаря Витовского и по смерти его хотел жениться на ней, несмотря на ее болезненное состояние.

 

Но бедная Анна Николаевна, измученная старым, пьяным и ревнивым мужем, скоро кончила жизнь от чахотки, на 26 году от рождения. Грустно было смотреть на Платона Ивановича во время ее похорон. Он поставил памятник на ее могиле с надписью: "До свидания", и действительно пережил ее только шестью годами.

 

Продолжение следует

Наверх