: воспоминания
На долю родителям моим выпал третий день праздника. Человек
40 гостей, вся дворня, и старый и молодой, всё это шумело, плясало, пело и
играло; в доме был хаос. Четыре скрипки (домашние музыканты) пилили вальсы,
экосезы, матрадуры; сестры мои, еще очень молодые девицы, даже еще
дети-подростки, в костюмах справленных на скорую руку, веселились от души
наряду со своими горничными, учили их выделывать па и фигуры замысловатого
матрадура и гросфатера, смеялись их неловкости, потчевали всех яблоками,
орехами, мужчин пивом и яблочной водой; словом, деревенские святки были в
разгаре.
Около десяти часов вечера мать моя скрылась, но веселое
общество и не заметило отсутствия хозяйки. Через несколько времени одна из
старушек-соседок пришла с рюмкой белого вина в руках поздравить моего отца с
прибылью: новорожденной дочерью. Родилась я, шестая дочь Мими.
Нас было уже 9 человек, и старшему моему брату шел 23 год.
Вся семья встретила радостно мое появление на свет, все и каждый в особенности
спешил высказать свою преданность радушному соседу. Всякие пожелания счастья
приветствовали новорожденную; сестры же мои и второй из братьев, бывший тогда
на лицо р отпуску, побежали смотреть крошку-сестрицу.
Родители, не желая никого обидеть из дочерей своих, решили,
что удовольствие иметь крестницу по праву первенства должно принадлежать
старшей дочери и присутствующему сыну.
Крестная моя мать, старшая сестра моя, девица 17 лет, была
любимицей всего семейства. Очень приятного лица, доброго нрава, хотя и
вспыльчивая, она привязывала к себе всегдашней готовностью помочь каждому;
поэтому немудрено было ожидать, что она действительно захочет быть мне второю
матерью, и точно с первого дня моей жизни, в течение 56 лет, она при всяком
случае показывала мне особенную любовь и участие.
Крестный отец мой, брат Алексей (средний из трех, которыми
наделила меня судьба) был в то время уже адъютантом армейского генерала и через
несколько дней после крестин моих уехал в полк, стоявший на южной границе
нашего отечества, которое тогда уже готовилось к жестокой борьбе с целой
Европой. То были первые годы славного царствования Александра Благословенного.
Дед мой по матери, Яков Иванович Еремеев, был комендантом
Нерчинска; там родилась и мать моя. При рождении ее дедушка мой лишился жены
Анны Степановны. В том дальнем краю и в то время, ни за какие деньги нельзя
было нанять кормилицу, а дедушка при себе не имел крепостных людей, и
солдаты-денщики его вскормили мою мать, подкладывая ее к козе, которую так
приучили кормить младенца, что она тосковала, когда пришлось отнять ее питомицу
и с грусти пала.
Матушка моя росла на руках солдатских до 8 лет, когда отец
ее выписал к себе в Нерчинск своих людей из небольшой деревеньки в Оренбургской
губернии. Приехал 19-тилетний малый Петрушка с сестрой Федоркой, девочкой лет
13, которой и пришлось быть всем в доме: и нянькой при барышне, и хозяйкой при
вдовце-барине.
Так прошло года три, и дедушка мой скончался, оставив
11-летнюю дочь свою Катю круглой сиротой, в далекой уединенной стороне, без
состояния, без приданого и попечителя, на руках Федорки и ее молодого брата.
Но Бог не без милости: нашлись добрые две сестры-старушки, купчихи
Шишковы, которые взяли всех трех, и барышню, и слуг ее, на свое попечение,
приютили, отогрели и даже стали учить русской грамоте и Закону Божию. Между тем
дошла весть до иркутского губернатора о кончине коменданта крепости и об
оставшейся сироте-дочери, которой все богатство заключалось в 2-х пудах серебра
и 12 душах в Оренбургской губернии.
Из далекой стороны нескоро доходят и теперь известие до
Петербурга. Лишь через год на вопрос иркутского губернатора, что делать с
сиротой-дочерью почетного лица в том краю, получено было предписание отдать
сироту Еремееву на воспитание Тобольскому губернатору Протопопову (Сергей
Иванович), вследствие чего и отправлена была Катя с двумя людьми своими при
купеческом караване за 4000 верст в Тобольск, в дом губернатора.
Губернатор этот был человек средних лет, недавно женатый на
Николевой, московской красавице из богатого дома и довольно известного в
древней столице, имевшего хорошее родство и связи, что доставило Протопопову
место губернатора. Жена его Анна Алексеевна, женщина добрая и умная, приняла
Катю как родную дочь, содержала ее и учила наравне со своею дочерью Александрою
и сыном Петром.
В этом почтенном семействе бедная сирота достигла 17-ти лет,
развилась, получила лучшее образование по тогдашнему времени и сделалась
красавицей. К этому времени определился в Тобольск советником родной брат
губернаторши, Сергей, человек лет 30-ти, холостой, богатый, светский, столичный
житель.
Служил он сначала в Петербурге, но несчастный случай
заставил его покинуть службу. Ехавши однажды с приятелем из театра в дормезе,
друзья заспорили, к кому в дом заехать прежде и в пылу спора, забыв, что стекло
кареты поднято, Николев хотел высунуть голову в окно, чтобы приказать кучеру
везти их к нему, разбил оконное стекло и выколол себе глазе.
Судьбы Божии неисповедимы. Это приключение было началом
счастья для бедной сироты, жившей за 3000 верст от молодого франта. Мало
находилось тогда охотников занимать служебные места в далекой, страшной
понаслышке Сибири, и вот несчастный молодой человек, пролежав почти годе в
страдании после операции глаза, из которого вынули осколки стекла, лишился
через то занимаемого им места в Петербурге, поехал в Москву к старушке своей
матери, которая жила там безвыездно в собственном большом каменном доме на
одной из лучших улиц города, окруженная родными, друзьями и почётом.
При старушке матери безотлучно жили вторая ее дочь-девица
Александра и два сына Дмитрий и Алексей, холостые. К ним-то и вернулся третий
сын Сергей, уже кривой. Но недолго прожил он в своем родном углу.
Предопределение влекло его в тот край, где находилась его
суженая; он решился ехать к сестре и зятю в Тобольск, определился там
советником под эгиду родственного начальника и поселился у него в доме. Много
ли нужно времени молодым людям, чтобы сойтись, особенно когда девица хороша
собою?
Не прошло и полугода, как бабушка моя по отцу, Марья
Ивановна, урожденная Толстая, получила письмо с просьбою о благословении сына
на брак с сиротой Еремеевой, дочерью умершего Нерчинского коменданта.
Прошло года четыре. Родители мои Сергей Алексеевич и
Екатерина Яковлевна Николевы имели уже двух сыновей, Сергея и Алексея; а к
третьему новорожденному, Якову, искали нанять кормилицу в отъезд; потому что
отец мой, по желанию своей матери, вез к ней из Тобольска всю свою семью.
Но трудно было и даже невозможно найти женщину, которая бы
согласилась, бросив свое родное гнездо, променять его на далекий край. Та же
бывшая девочка, теперь уже в цвете лет служанка Федорушка, принялась кормить
рожком третьего сына своей бывшей питомицы-барышни и нянчить старших мальчиков,
двух и одного года.
Брат Федорушки отправлен был вперед в Оренбургскую
деревеньку, принадлежавшую моей матери, чтобы приготовить там приют и отдых на
пути в Москву и приискать кормилицу для младенца из их крепостных женщин. Но,
увы! пока посланный ехал в деревню, она была разорена и выжжена пугачевскою
шайкой, и родители мои, добравшись до своего угла, нашли в нем только головни и
спелую, прекрасную землянику, во множестве покрывавшую окружные холмы; все
прочее пропало.
Ни курицы на суп, ни молока детям нельзя найти, ни за какую
цену. О кормилице нечего было и думать: кто убит, кто уведен шайкой
пугачевщины; оставшиеся попрятались и разбежались. Бедная Федорушка и брат ее
тоже лишились своих отца и матери и даже не нашли места где стоял их двор: все
было стерто с лица земли.
Сироты, без роду и племени, без угла и приюта, тем крепче
привязались к господам своим и рады были ехать хоть на край света за ними.
Пробыв сутки в деревне и питаясь, единственно земляникой с дорожным хлебом,
поехали они все, скрепя сердце далее, в опасении попасть к разбойникам и
поплатиться жизнью за приятную встречу.
К счастью их, Пугачев уже был схвачен, и караван наш доплыл
благополучно до берега, хотя не без лишений и бед.
Недаром и теперь еще зовут Москву "старой
болтуньей". В ней все узнается невероятно скоро: и мать моя не успела еще
осмотреться в новом своем семействе, отдохнуть от дальнего пути, как вся Москва
заговорила, что приехала сибирячка-красавица. Не было места, где бы не окружала
ее толпа любопытных; всякий хотел взглянуть на приезжую.
Как? Из Сибири, той страшной Сибири, где воображению каждого
чудились одни самоеды да ссыльные преступники, вечные снега и льды, и вдруг
оттуда явилась молодая женщина среднего роста, с голубыми выразительными
глазами, прекрасным бюстом, каштановыми волосами и поступью герцогини; к тому
же с достаточными понятыми о вещах, что в то время не всегда встречалось и в
лучшем кругу общества.
Как же не спешить москвичам посмотреть такое диво? Москва,
не стесняясь приличиями, вслух кричит при ней: "Поглядите, ведь и в самом
деле красавица!".
У отца моего было 5 братьев (он шестой) и две сестры. Отец
его Алексей Егорович Николев (генерал-поручик) умер давно, оставив малолетними
свое многочисленное племя на руках жены, упомянутой уже мною урожденной М. И.
Толстой, и все дети ее по милости Божьей вышли людьми порядочными, а некоторые
занимали видные должности, например: старшая дочь Анна Алексеевна, как сказано,
была за Тобольским губернатором Сергеем Ивановичем Протопоповым.
Второй мой дядя Юрий Алексеевич был губернатором в
Екатеринославе, а потом в Перми, женился очень молод на Собакиной, по кончине
ее на Скобеевой (она скоро его бросила, скучая воспитанием пасынков и падчериц,
коих было четверо).
Живучи в далекой стороне, дядя мой не мог сам определить
своих сыновей в кадетский корпус, тогда называвшийся Шляхетским, и не долго
думая отправил двоих Александра и Ивана Юрьевичей в Петербург с дядькой, своим
крепостным человеком, который и повез детей без всякой протекции и даже вида,
прямо в столицу по приказу барина: определить детей в ученье.
Привез умный дядька барчиков в Петербург; как, куда и кого
просить, не ведает. Ходит по улицам и сам не знает, что делать, как
приступиться к делу. Столкнулся он к счастью со своим же братом-слугою, старым
знакомцем, давно жившим в Петербурге у какого-то вельможи.
Насмотрелся тот и наслушался многого, что бывает между бар и
дал совет дядьке: "везти детей в Царское Село, где тогда проводила лето
Государыня Екатерина Алексеевна и стараться попасть ей на глаза, так как царица
имела обыкновение каждое утро, около девятого часа, прогуливаться почти одна в
Царскосельском саду".
Отправился мой дядька на волю Божью с парою мальчиков в одно
ясное утро в сад, приодев их получше, и разгуливает по аллеям в ожидании, не
выйдет ли Государыня, не будет ли счастья его барчатам.
Долго ходили они втроем, не теряя из виду дворца; в саду
посетителей никого не было, и его с трудом туда впустили: для этого нужно было
дядьке объяснить свое дело караульному офицеру и поклониться ему до земли.
Офицер смилостивился и впустил доброго слугу с его питомцами. По некотором
времени, мимо их пробежала маленькая белая собачка, залаяла, остановилась и не
пускает идти далее.
Дети испугались, жмутся к дядьке. Тот не смеет и окликнуть
собачку, не знает как отделаться, боится как бы не попасть в беду. Тут из
боковой аллеи показалась дама в белом платье и ласково говорит им: "Не
бойтесь; она не кусается, а только лает".
Затем она спрашивает "чьи это дети и зачем они зашли в
сад". Дядька, не подозревая, что видит пред собою Государыню, которая по
его мнению должна быть окруженною всяким великолепием, чистосердечно рассказал
ей свое горе, прося совета, как бы ему попасть на глаза Государыне.
- Да кто же твой господин? - спросила Императрица. - Да вот,
матушка-сударыня, он губернатором в Перми, не мог сам от места отлучиться и
приказал мне везти деток в Питер, определить их; я и повез, а теперь не знаю,
что мне с ними делать.
- Хорошо, - отвечает Екатерина, - я доложу о тебе
Государыне; а ты добрый слуга, я тебя не забуду: иди во дворец с детьми,
подожди в приемной.
Обрадованный старик поклонился в ноги и повел детей во
дворец. Рассказавши свою встречу с незнакомой барыней дежурному, он от него
узнал с кем говорил и до смерти перепугался, но успокоенный заверением, что по
видимому дело идет на лад, стал в уголку с детьми и ждет.
Скоро подошел какой-то генерал и от имени Матери-Царицы
вручил ему 10 рублей за верную службу своему господину, а назавтра приказал
везти детей в Шляхетский корпус, сказав, что "Государыня берет их под свой
покров". С радости старик отслужил молебен и, сдав детей в корпус,
поспешил с доброю вестью к своему господину.
И как было не радоваться! В то время два старших сына
Наследника Цесаревича Павла Петровича, Александр и Константин Павловичи, были
записаны в число учеников Шляхетского корпуса, для поощрения дворянства
отдавать туда на воспитание своих детей, что "им не очень-то
нравилось".
Великие князья были одних лет с детьми Николева; на последних было обращено внимание Государыни, как на сирот, и на сыновей "такого служаки, который и для родных сыновей не покинул своего места", и она, узнав, что эти два мальчика ведут себя хорошо в корпусе и прилежны, приказала их обоих взять в товарищи игр к своим внукам, с которыми они и кончили свое образование.
Старший, Иван Юрьевич, попал по времени в милость к великому
князю Александру и до конца дней его всегда был им не забыт, дослужился до
генеральского чина, получил аренду и умер через год после своего
Государя-благодетеля, оставив многочисленное семейство, о котором скажу после.
Второй сын дяди моего Юрия, Александр Юрьевич был красавец
собою и взят в камер-пажи Императрицею, которая всегда с ним милостиво
обходилась. Когда она играла в карты, обязанность Александра Юрьевича была
стоять за ее стулом, принять ее перчатки и принести кошелек с мелкими монетами,
которыми Государыня расплачивалась.
Молодой паж часто пользовался ее перчатками, кладя их к себе
в карман для отсылки сестрам, так что раз Государыня, послав его за кошельком,
милостиво сказала: "Шалит мой паж, копеечку на конфеты у меня взял".
И при такой счастливой перспективе, чем кончил несчастный молодой человек? Утонул
25-ти лет, переезжая Неву в половодье, чтобы погулять с товарищами в знаменитом
Красном Кабачке.
Другой дядя мой Иван Алексеевич Николев был женат на
Екатерине Фёдоровне Сукиной, славившейся даром поэзии. Проводя целые часы за
сочинениями, она мало заботилась о воспитании детей своих, которые все шестеро
обязаны отцу своему (человеку отличного ума и прекрасных правил) тем, что вышли
людьми порядочными, с правильными понятиями о вещах.
Иван Алексеевич был заика и подобно жене своей любитель
поэзии, что не мешало ему быть хорошим отцом и хозяином в его имении Желень,
Фатежского уезда, Курской губернии. Образованием дочерей он занимался сам, а
трех сыновей отдал в Шляхетский корпус.
Старший Федор Иванович дослужился до капитанского чина и по
воле отца вышел в отставку, чтобы помогать ему в хозяйстве, и прожил несколько
лет в деревне. Раз, в гололедицу, отправился он на свой винокуренный завод,
поскользнулся и упал в чан с кипящею брагой, откуда вынули его чуть живым, с
платьем, приварившимся к телу.
Несмотря на страшные страдания, в продолжение двух суток, он
сдерживал стоны, чтобы не растревожить отца, который долго не знал о
случившемся и был в отчаянии от такой ужасной кончины 32-летняго сына. Федор
Иванович наследовал от матери склонность к поэзии и слагал стихи. Даже мне,
пятилетней девочке, преподнёс он "Послание маленькой кузине на день
именин".
В сей день, когда с небес зрит Ангел твой хранитель,
Курящийся к себе от верных фимиам,
Позволь, чтоб я, как брат и часом сочинитель,
Приветствовал тебя, как водится друзьям и пр.
22 июля 1813 года, село Желень
Второй сын моего дяди Владимир Иванович Николев, дослужись
до полковника в войну с Наполеоном, вернулся к отцу по заключения мира и тут
женился по любви на сестре курского вице-губернатора Анне Алексеевне
Бурнашовой, а через три месяца, по окончании срока отпуска, отправился в полк,
оставив жену беременною у свекра.
Путь его лежал на Брянск. Переезжая через Оку в лодке,
вместе с перевозчиками был он опрокинут в реку по неосторожности рулевого, и хотя
был вытащен из воды, но долго пролежал в горячке, затем впал в чахотку и умер
на руках молодой жены и старика вдового отца, поручив попечению его сестер,
жену и будущего ребенка.
Родилась слабая, хворая девочка, умершая на шестом году.
Бедная молодая мать, вдова в 25 лет, бросила свет, совершенно посвятила себя
молитве и уходу за своею собственною слепой матерью, до конца ее дней служила
ей поводырьком, а затем пошла в монастырь. 67-летний старик под старость имел
лишь двух дочерей, о которых речь впереди.
Третий дядя мой Николай Алексеевич Николев постригся в
монахи и был потом архимандритом в Ниловой пустыне, под именем Никанора.
Говорят, однако, иногда он сожалел, что отрекся от света, чему причиною была
несчастная любовь.
Два младшие дяди мои, Алексей и Дмитрий, оба холостые, по
кончине бабушки, получили свои части имения в Лебедянском уезде вместе с
сестрой девицей Александрой Алексеевной, с которой и жили. Алексей Алексеевич
занимался созерцательными науками, читал Юнга-Штиллинга, Эккартсгаузена, вел
жизнь уединенную, устраивал разного рода машины, химические препараты, работая
в садовой беседке своего села Брусланова, со своим слугою Иваном, искал
философского камня и perpetum-mobile и раз чуть не сгорел, распуская на огне
какое-то химическое вещество.
Он устроил в печке своего дома хороший орган, который сам
собою начинал играть, когда в печи разводили огонь. Много затейливых машин
осталось после него; на них истратил он все свое состояние. Он умер в бедности
на руках сестры, подобно брату своему Дмитрию, неудачно занимавшемуся
хозяйством.
Оба они пользовались частью имения сестры, а также пенсией
племянницы Софьи Юрьевны, неразлучной с теткой. Пенсия - это всё, что осталось
Софье от отца, который любил хорошо пожить и на видном посту губернатора сладко
кушал, ходил щёголем в громадном завитом парике à la Voltaire (в стиле
Вольтера), в тонком батистовом белье с кружевными манжетами. Выйдя в отставку,
он умер у той же добрейшей сестры Александры Алексеевны, которая, хотя
некрасивая собою, была в свое время любимицей своей матери.
Бабушка, до самой смерти своей, живя в своем большом
каменном доме в Москве, очень баловала мою мать. Они жили открыто, принимали
лучшее общество, часто возвращались с балов далеко заполночь и, несмотря на
усталость и преклонные лета, мать ежедневно вставала раньше дочери для того
только, чтобы она, проснувшись, могла покушать молочной каши, сваренной руками
матери, которую та и подавала ей прямо на постель.
У Александры Алексеевны Николевой был в молодости и жених,
за которого она была уже помолвлена. Этот господин любил пофрантить, а так как
в то время было в моде носить очки, то он их и надел, хотя стекла в них были
ему не по глазам и затемняли зрение.
Случилось, что он приехал поздно в общество, где была уже
его невеста. Следовало ожидать, что жених тотчас подойдет к ней; но не тут-то
было: он и не смотрит на нее. Усаженный хозяйкою играть в карты за один стол с
невестой, он долго играет, не обращая на неё внимания. Все это замечают;
Александра Алексеевна чуть не плачет.
Растерявшись, она сделала большую ошибку в игре, так что
один из партнеров воскликнул: "Помилуйте, можно ли так играть!". При
её имени жених встрепенулся, сдернул очки и видит перед собою невесту:
"Ах, Александра Алексеевна! Простите, я не видал вас!". Все
расхохотались, а бедная невеста в слезы: стыдно ей, досадно, и тут же отказала
ему.
Видно, суждено ей было служить опорою своим трем братьям,
племяннице и многим бедным, которых она воспитала и содержала. Теперь,
рассказав про своих дядей и теток, вернусь к собственному семейству.
Итак, я была девятое дитя у родителей моих, которые имели
всех детей 12. Многочисленная семья заставила отца моего жить постоянно в
деревне. Он любил хозяйство и был хорошим агрономом-практиком, что не мешало
ему много читать; особенно просиживал он ночи над любимыми писателями того
времени, Вольтером, Даламбером и Дидро с братией.
Этим он так ослабил свой единственный глаз, что у него
показался катаракт, и к старости он ослеп совершенно. Мать моя хотя и
занималась женской половиной хозяйства, но, имея такую преданную и опытную
женщину, как Федорушка, распоряжалась больше на словах.
В сущности всем заправляла Федора Семеновна; на ее руках
были кладовые, разные припасы и заготовления по дому; все зависело от нее, она
только приходила к барыне получить разрешение на предлагаемое дело и мастерски
исполняла его.
При всех этих заботах успевала она почти одна нянчить и
обшивать всех детей господ своих, так что все мы, кроме сестры Елизаветы,
обязаны доброй няне тем, что выросли в страха Божием, в почтении к родителям,
все довольно хорошо сложены, без каких-либо выдающихся физических недостатков.
Старший брат мой, Сергей Сергеевич, получил образование в Университетском Пансионе, где тогда славился Прокопович-Антонский, как один из умнейших людей; брат до конца дней вспоминал о нем с уважением и благодарностью. Сергей поступил в армию и девять лет не видал своей семьи ни разу. Он страстно любил военное дело и вышел в отставку в чине полковника 40 лет, по воле отца, и с тех пор не покидал уже родного крова.
Второй мой брат Алексей воспитывался в кадетском корпусе,
был картав, но весёлого характера. Он поступил прямо в адъютанты к князю
Репнину, был его любимцем и в то же время любимцем женского пола вообще. Этот
bon-vivant (бонвиван) часто приезжал домой с отпуском и без отпуска. Таким
случаем попал он и в крестные отцы мои.
Третий брат Яков учился дома с тремя сестрами Надеждой,
Татьяной (старшими), и Екатериной, четвертой сестрой, у различных учителей,
которых родители наши привозили из Москвы. Большею частью то были французские
эмигранты, которыми в то время была наполнена Россия после революции 1789 года,
когда целые семьи выезжали из Франции, ища средств к пропитанию.
Из них, в доме нашем, замечательнее двое: аббат Вьёбуа
(Vieux-Bois) который, вскоре по приезде к нам влюбился в мою мать, бросился
перед нею на колени и стал изъясняться в любви, позабыв, что мать моя не
понимает по-французски (ему указали обратный путь в Москву), и заменивший его
прекраснейший и почтеннейшей человек Рипомонти (Ripomonty), эмигрант, лет 40 от
роду.
Он провел у нас много лет, занимаясь воспитанием моего
брата, сестер и одной девицы, жившей у нас, Елизаветы Яковлевны Ганичевой.
Рипомонти не только учил их языкам французскому и модному тогда итальянскому,
но и прочим наукам, даже религии. Он наблюдал за их нравственностью, работами,
играл с ними и когда был особенно доволен поведением которой-нибудь из учениц,
то в знак одобрения снимал свой парик, потрясал его над головой ученицы, в то
же время, склоняя перед нею свою лысую голову и приговаривая, что "и
старость не стыдится отдавать должную дань молодости".
Этим очень ценили его воспитанницы и наперерыв старались
получить такую награду. Он привязался к семейству нашему, и много лет спустя,
бывши в Москве и встретив сестер моих, так обрадовался, что заплакал и бросился
обнимать бывших учениц.
Третья сестра моя Елизавета Сергеевна была помещена в
Смольный монастырь, в год коронации Александра Первого (1801) и в самое время
празднеств (15 сентября). Мать моя сама повезла ее туда, воспользовавшись
случаем посмотреть великолепные фейерверки и иллюминации. В столице встретила
она внучатную сестру свою, Христину Михайловну Голостенову с семейством: обе
были сибирячки.
Вместе ездили они смотреть празднества; но мать моя не
первый уже раз была в Петербурге. При покойном государе Павле Петровиче было в
обычае, в случае встречи с Его Величеством, кто бы и где бы ни ехал, выходить
из экипажа и стоять на месте, пока Государь проедет, несмотря ни на какую
погоду и грязь. Так случилось и с моей матерью.
Едет она в карете по улице, залитой грязью; вдруг издали
показались гайдуки, скороходы, Государь. Куда бы свернуть, чтобы не становиться
в грязь? Нет на беду перекрестка, которым зачастую пользовались встречавшиеся с
Царем, рассыпаясь при его приближении во все стороны. Пришлось бедной матушке в
голубом шелковом роброне с большими фижмами опуститься прямо в грязь; а
Государь едет и еще притом улыбается, видя нарядную даму, увязшую в болоте.
При этом следовало низко кланяться, так что и напудренная
голова часто страдала. Тем более при восшествии на престол Александра Павловича
все были довольны, что он тотчас же отменил это обыкновение.
Отец мой страстно любил жену, иначе не называл ее как:
"друг мой Катенька", баловал сколько мог и, оставаясь сам постоянно в
деревне, почти всякую зиму отпускал её в которую-нибудь из столиц.
Поселясь в своем селе Покровском, они нашли все в
запустении. Были лишь маленький флигель и старая деревянная церковь. Часть
имения этого принадлежала ранее моей двоюродной бабушке Татьяне Егоровне,
сестре моего деда. Она умерла в девицах, оставив свою долю отцу моему, бывшему
ее крестником и любимцем.
Таким образом, отец мой получил несколько более братьев
своих, а именно до 500 душ. Первый его приступ к управлению имением был
ознаменован делом богоугодным. В 1810 году он заложил большую каменную церковь,
хорошей архитектуры, с двумя башнями-колокольнями при входе, соединенными
небольшой колоннадой, что составило перистиль главного входа с западной
стороны, выходящей на большой поселок или торговую дорогу из уездного города
Ельни в Москву!
Потом построен им был большой двухэтажный, деревянный дом,
саженях в ста от церкви, среди площади образуемой высоким берегом живописной
реки, небольшой, чистой и довольно быстрой.
Дом соединил он с церковью двумя фруктовыми садами по обе
стороны дороги, так что жители села могли и летом, и зимою ходить к службе
Божьей через сад, не топча дорожной грязи. Устроил он и третий сад сбоку дома,
для прогулок, в нем две оранжереи, беседку в виде домика в пять комнат для
приема гостей и флигель на случай приезда сыновей. В этом третьем саду была
вырыта сажалка для рыбы, разделенная мостиком на арке, который вел к беседке.
В первое время родители мои имели мало знакомства. Как новые
люди в том краю, при большом семействе, они затруднялись в выборе общества. К
тому же земля их прилегала с одной стороны к земле крестьян удельного
ведомства, так что соседей дворян было немного. В начале текущего столетия
(19-го) многие и состоятельные помещики не получали достаточного образования,
иные по нерадению, другие по невозможности достать хороших преподавателей и
учебников.
Что же сказать про образование, так называемых,
мелкопоместных дворян? Большая часть их дальше Псалтыря и "Часослова"
не шла, а женщины, что называется, и "аза в глаза не видали".
Прибавьте к этому разные суеверия, веру в ведьм и домовых.
Помню я одну особу (трудно назвать ее дамой), Агафью
Михайловну Бибикову, которая не знала лучшего достоинства человека, как
принадлежность к сословию дворян и только на этом основывала свое право на
знакомство с отцом моим. Она с гордостью повторяла без всякой надобности:
"я дворянка" и доказывала свое привилегированное положение тем, что,
протянув длинные ноги, развалится, бывало, в кресле, закинет руки на затылок и
зевает громко, приговаривая: "о-хо-хо!".
Она имела душ 20 и мужа поступившего в милицию, что ее еще
более возвысило в ее собственных глазах. На одном уровне образования с нею
находились и две сестры Глинские. Старшая, Фекла Семеновна, очень некрасивая,
была однако о себе высокого мнения, в каждом молодом человеке видела суженого и
не иначе называла себя, как княжной, вследствие уверения какого-то
"проказника-соседа", будто есть на свете князья Глинские, и конечно,
она, от одного с ними корня. Потому она кровно обижалась, если кто в разговоре
не прибавлял к имени титула княжны.
Отец мой завел больницу для крестьян своих и порядочную
аптеку, которой заведовал сам, с помощью старшей дочери, Надежды Сергеевны.
Окружные деревенские жители зачастую приходили просить их помощи. Они лечили
всех безвозмездно всегда, а своих крепостных помещали в больницу.
Туда были приставляемы женщины под названием
"сторожих", и один из дворовых людей, фельдшер-практик, умевший
пускать кровь, прививать оспу и т. п. В доме нашем почти всегда был годовой
врач из числа служащих в ближайших уездных городах; за ним посылали лошадей для
всякого трудно больного и платили ему 400 рублей в год, что тогда считалось приличным
вознаграждением.
Сестра моя завела тетрадь для вписывания латинских рецептов
с русским переводом и впоследствии так навыкла в этом занятии, что лечила даже
трудные болезни довольно успешно, без помощи медиков.
В то время было в обычае, чтобы всякий мало-мальски
состоятельный помещик имел собственную музыку, и мой отец не преминул также
завести из крепостных своих хор небольшой около 10 человек и квартет скрипачей,
для обучения коих приезжал регент от богатого соседнего помещика Шепелева. Он
же занимался и с сестрами моими, игравшими на клавикордах.
Брат мой Яков поступил в канцелярию князя Якова Ивановича
Лобанова-Ростовского, который взял его на свое особое попечение, очень любил и
зорко следил за молодым человеком. Они большей частью жили в Малороссии, где
князь был генерал- губернатором, а в поездках по делам службы в Петербург,
почти всегда заезжал к отцу моему, привозя с собой брата; когда же не мог быть
сам, присылал его одного.
У князя Лобанова вместе с моим братом служил некто Андрей
Васильевич Ваксель, одной губернии и смежного с нашим уездом. Брат всегда
привозил Вакселя с собою. Этот "Вакселюха", как звал его мой брат,
был чрезвычайно прост, чтобы не сказать более, и служил князю Лобанову вместо
шута, а брат творил с ним разные проказы.
Холостяк Ваксель был страстный поклонник женского пола, а
трудно ему было понравиться кому-нибудь, так как он чрезвычайно походил на
овцу: даже волосы его, короткие и курчавые, казались скорее шерстью, при
бесконечном лбе и горбатом носе.
Брат, зная его слабость нравиться прекрасному полу,
предложил ему написать свой портрет и подарить одной из сестер моих. Тот, в
восторге от этой выдумки, заказал свое изображение маслинными красками "à
l’enfant" (ребячий), с открытой шеей, и привез к нам его.
- Ну, вот люблю, - говорит брат, - давно бы так; но ты скажи
прежде, кого больше любишь, Марину или малину? (а Ваксель был большой любитель
малины).
- Яшенька! - завопил тот умоляющим голосом.
- Нет, нет: ты скажи, что лучше, черника или черничка?
- Ах! Яшенька, не стыдно ли тебе? - конфузился Ваксель в
виду присутствия молодых девиц.
А брат дразнит его. Ваксель вскочит, погонится за братом; но
тот был вдвое проворнее, прыгнет на окно, отворит его, "догоняй"
закричит, и пока Ваксель соберется вылезти, брата и след простыл. Ваксель очень
любил "своего Яшеньку" и ни за что не захотел ночевать, иначе, как в
одной с ним комнате, что брату не нравилось, и он решил с ним сыграть штуку.
- Иди, Векселюха, ложись спать, - говорит он ему однажды, -
я скоро приду.
Тот отправился ко сну; а брат, обежав кругом и видя, что он
разделся, запер дверь снаружи и ушел. Ваксель бросился в свой пышный пуховик
(он любил очень мягко спать) и прямо попал в таз с водой, поставленный под
простыню.
Кричит благим матом, не в состоянии быстро приподняться,
увязнув в пышно-взбитом пуховике, но никто его не слышит. С трудом выбрался он
из него и нашел дверь запертой. Несмотря на все это, он не сердился на брата.
Бывши в Нежине, накупил он несколько банок варенья, переложил его сеном и везет
в своей бричке.
Денег было мало, и он скупился часто "подмазывать
колеса". Ось же была деревянная. Едет он Днепровскими песками. "Что
это пахнет дымом?", - спрашивает он у ямщика. "Не знаю, - отвечает
тот, - должно быть пожар где-нибудь поблизости". Не прошло и часу, как
колесница моего вояжёра вспыхнула.
Сено, банки, все пылает. Ямщик, боясь ответственности,
обрезал постромки у лошадей, вскочил на них и был таков, оставив этого
"нового Илию" разделываться с пылающей колесницей, как знает. Всё
сгорело, экипаж, варенье и сено, а сам путешественник едва спасся и пешком
потянулся в обратный путь.
За год до Отечественной войны (1812) вышла из Смольного
сестра моя Елизавета, 18-ти лет; старшей же сестре было тогда 23 года, а мне 5
лет. При объявлении войны с Бонапартом, брат Яков поступил в казаки.
Все, что мыслило, заколыхалось для борьбы на жизнь и смерть
с завоевателем; все двинулось на битву, а кто того не мог, тот иначе принимал
участие в обороне. Отец, будучи почти уже слеп, пек сухари для войска и
бесплатно доставлял их в комиссариат, а мать и сестры принялись за корпию
(здесь перевязочный материал).
Но жили мы пока покойно в своей деревне, не ожидая к себе
врага. Все три брата были давно на границе и за границей. Средний Алексей
сражался уже не раз с французами и участвовал в жаркой Аустерлицкой битве.
Как адъютант генерала Репнина, был он им послан с каким-то
приказом. Вдруг пуля ударяет ему прямо в грудь и отскакивает. Он от удара
падает, но не ранен; отчего это? На нем надет был образ Казанской Богоматери,
благословение родителей, вершка в полтора величиной в золоченом окладе, в
который и попала пуля, вдавив оклад в дерево.
С тех пор брат всегда праздновал день 8 июля в честь святой
иконы, называя этот праздник "моей Матушки Казанской".
Отец мой посвятил построенную им церковь Покрову Богородицы,
и с тех пор, село наше, называвшееся прежде Заустье по имени реки Устьи,
протекающей в нем, стало называться Покровским. Накануне почти каждого
праздника служили у нас всенощную в доме, и отец всегда становился с певчими, а
когда пели что-либо в честь Богоматери, он опускался на колени и с умилением
пел ирмосы Богородице.
Некоторые любимые им молитвы я в юности моей не могла
слышать равнодушно, представляя себе, как этот почтенный, почти слепой старик,
в довольно длинных, совсем белых волосах, стоял, бывало, на молитве, и теперь
еще, через 40 лет я об этом вспоминаю, представляя его себе с воздетыми
восторженно руками, в беличьей шубке, крытой малинового цвета шалоном.
Старший брат мой, вступив в управление имением, заказал в
Академии Художеств для нашей церкви местный образ Покрова Богородицы и такой же
в малом виде для дома, последний в чеканной серебрянкой раме, работы лучшего в
то время мастера Сазикова.
Как брат, так и отец на день Покрова обыкновенно готовили
угощение крестьянам. На большом дворе против дома расставлялись столы с чашами
щей, студня, с пирогами и другими приварками. Мы все выходили подносить
крестьянам по рюмке водки, рассаживали за столы и угощали, как могли радушнее.
Сбиралось крестьян до 300, кроме женщин. Иногда бывал этот
осенний праздник ясен и тих; иногда же случалось, что во время самого пира
погода вдруг переменится и начнет падать снег, попадая прямо в кашу или щи; но
гости наши не обращают на то внимания, кушают себе да похваливают, ни за что не
соглашаясь надеть шапку или шляпу (деревенского производства), как мы их ни
упрашиваем, даже приказываем.
Ничего, матушка сударыня, сойдет и так. При хорошей погоде
пир продолжался до сумерек; являлся скрипач или два, начиналась пляска, песни,
и мы меньшие сестры, т. е. я и Елена Сергеевна, пускались в хороводы с молодыми
крестьянками и ребятами. Праздновали мы и день Пасхи.
Изготовлялось несколько больших куличей, пасок из творогу и
корзин, наполненных красными яйцами. Все крестьяне из церкви приходили прямо к
нам христосоваться. Их бывало человек до 500 или более. Большая семья наша
расходилась по разным комнатам с корзинами яиц; матушка раздавала кусками кулич
и пасху, целуя всех в лицо, без разбора, что делали и мы все, меняясь яйцами с
каждым по очереди, а у кого их не случалось, отдавали свое; и весь дом с
растворенными настежь дверями наполнялся людом.
Всякий имел право ходить по всему дому, и не помню, чтобы в
тот день что-либо пропадало в наших комнатах; даже ничто не было тронуто с
места: любопытные только разглядывали чудные для них предметы.
Хозяин наш обыкновенно находился на то время в просторной
передней комнате, где принимал главных, самых почетных лиц из крестьян,
стариков и старост, подавал им вина, пирога, жареного мяса, а в девичьей
нянюшка наша угощала брагою или пивом.
Такое множество поцелуев, полученных нами от лиц с бородами
и усами, подчас не совсем опрятными, заставляло нас по окончании поскорее
умыться: иначе случалось, что показывалась на лице сыпь.
Соблюдался у нас также обычай встречи великого поста на
старинный, патриархальный лад. По окончании ужина в прощеное воскресенье
матушка садилась на диван перед столом, на котором ставился поднос с ковригой
ржаного хлеба и солонкой соли. Мы все размещались по обе ее стороны. Впускались
все наши дворовые и крестьяне, если которые-нибудь из них случались на то время
на дворе.
Нянюшка Федора Семеновна разрезала хлеб на небольшие куски и
солила их, иногда это делала и сама матушка; тогда начиналось взаимное
прощанье. Присутствующее по очереди выступали, кланялись матушке в ноги,
говоря: "Простите, сударыня, если в чем согрешил или согрешила перед
вами".
Матушка вставала, отдавала поясной поклон кланявшемуся или
кланявшейся, говоря: "Прости и ты меня грешную", и предлагала кусочек
посоленного хлеба с пожеланием также благополучно вместе разговеться от одного
кулича и пасхи, как заговлялись от одного хлеба.
Прошло уже несколько месяцев по отъезде братьев наших в
действующую армию, а мы все еще жили мирно у себя. Родители, получая
"Московские Ведомости", прочитывали реляции соседям. Был август.
Уборка ржи шла тихо, много молодых крестьян поступило в милицию. При усиленном
наборе рекрут отцы и матери с плачем и воем поехали провожать их; кое-где
проскакивали партии казаков...
Слухи носились разные: там показались мародеры
("миро-дёры", как назвал их народ); тут ограбили, убили кое-кого;
были люди возбуждавшие народ к бунту, советовали бросить полевую работу, избив
всех помещиков; но все это были слухи. В нашем углу замечалась только необычная
леность в работах.
В конце 1810 года нанялся к нам в управители имением поляк
Иван Яковлевич Гульчинский, человек незлой, но страшный трус. Жил он у нас
второй год с женой и двумя детьми и, ездивши по полям, привозил разные вести,
быль и небылицу, которые и сообщал во время обеда.
Обыкновенно при этом он начинал с того, что раскладывал свой
большой красный клетчатый платок на лицо и голову, брал себя за нос, наклонял
голову, причем платок падал обратно на руку и издавал, сморкаясь, трубный звук,
и затем начинал "страшный рассказ о врагах".
Так, незадолго до Успеньева дня, вернувшись с поля, Иван
Яковлевич за обедом издал громкий носовой звук и крякнул.
- Ну что скажешь сегодня, Иван Яковлевич? - спросил батюшка,
- что делает Наполеон?
- Да, говорят, французы уже в Ельне, того и гляди нагрянут к
нам, - отвечал тот.
- Подождут еще казаков, - отвечал отец, и все смолкли. Лишь
встали из-за стола, как видим: скачет тройка, в телеге сидит казак и прямо к
крыльцу. Дверь быстро отворилась, и брат Яков влетел в своем новом казачьем
мундире.
- Здравствуйте, - говорит, - я к вам с худой вестью: за мной
верстах в 20 идут французы. Собирайтесь скорее, уезжайте куда-нибудь подальше,
убирайте, что поценнее, и с Богом с путь.
Поднялась суета; кто готовит экипажи, кто наполняет сундуки
чем попало. Отец собрал с поля народ и велел толочь сухари заготовленные для
войска, как приношение, набивать ими мешки и укладывать в дорогу. Бричку
наполнили провиантом. Сестрам жаль было расстаться с крупными вишнями (в тот
год на все был большой урожай), и они набрали их полные корзины, оставив мать и
няню заниматься укладкой более нужных вещей.
Утром, с восходом солнца, поезд наш тронулся. В карету с
матушкой и няней посадили меня 5-летнюю с большой куклой; одели меня в мое
любимое розовое платье с блестками. Отец в коляске с сестрами моими следовал за
нами, затем бричка с прислугою и другая с провизией, да телега с поклажей.
Весь обоз завершался табуном лошадей нашего домашнего
завода, голов в 30 (отчасти арабской крови, лошадей очень хороших, которых отец
жалел оставить). Все это потянулось в противоположную от французов сторону.
Брат же, проводив нас, поскакал назад.
Но куда ехать? Собрались так неожиданно, что не успели придумать, где лучше приклонить голову. Цель была одна: бежать от врагов. Проехав версты 4, услышали мы шум и топот; перепугались, не нагоняет ли нас неприятель. Но оказалось, что табун наш вышел из послушания конюхов, рассыпался по полю и хочет вернуться домой.
Испуг матери и сестер был так велик, что решено было
"лучше лишиться лошадей, чем потратить лишних два часа, собирая их",
и они были брошены на произвол судьбы. С общего совета решено было ехать к
тетке моей Анне Алексеевне Протопоповой (здесь дочь генерал-поручика Алексея
Егоровича Николева и Марии Ивановны, урожд. Толстой), которой муж (Сергей
Иванович Протопопов) тогда уже был в отставке и лежал разбитый параличом в
своем имении Тульской губернии Епифанского уезда, в селе Бутырках.
При первой же возможности известили мы их письмом о нашем
приезде; а сами, имея при своем немалом семействе прислуги человек 10 и
упряжных лошадей до 20, потянулись не спеша на Тулу и прислушивались к
известиям, где неприятель.
Так благополучно добрались мы до родственного дома и были
встречены радушно в почтенном и многочисленном семействе тётки моей и дяди.
Состояние их почти равнялось нашему, а хлебородная почва Тульской губернии
давала средства содержать нас без особого ущерба карману; к тому же сердечное,
родственное расположение делало особенно приятным возможность приютиться у них.
2 сына и 5 дочерей тетки были одних лет с моими сестрами,
так что нас собралось до 11 кузин, из которых старшей было около 25 лет, а
младшей пять.
Братья Протопоповы были, понятно, на войне; с нами же
оставались из мужчин лишь мой отец и больной дядя, при котором неотлучно
находилась, кроме жены, старшая дочь Александра. Она не оставляла отца ни днем,
ни ночью и если на минуту выходила, больной начинал плакать как ребенок. Так
продолжалось много лет, и бедная кузина моя не видела молодости (дядя умер,
когда ей было уже 35 лет).
Семейство это имело большую склонность к музыке. Старший
брат Петр Сергеевич, родившийся еще в Тобольске, когда отец его был там
губернатором, играл на разных инструментах: фортепьяно, скрипке, арфе, гитаре,
флажолете. Он долго служил в военной службе, был во всех походах 1812 года, и
везде с ним ездили скрипка и флажолет (здесь род флейты).
В свободные от службы минуты, он садился с ногами на
походную кровать, чтобы поиграть на любимом инструменте. Арфу он приобрел так.
Раз в походе видит, солдаты откуда-то притащили арфу и
собираются рубить ее для разведения костра, подкладывая в огонь ноты. Он
отстоял арфу и обгорелые уже ноты и по ним самоучкой выучился играть, так что
впоследствии обучил тому же и сестру мою Елену, хорошо игравшую на фортепиано.
Петр Сергеевич, проведя 30 лет на службе, отвык от женского
общества и потому казался дикарем и оригиналом. До 45 лет он лишь изредка
наезжал на короткое время в свою семью.
Второй брат Николай Сергеевич служил в Петербурге по
министерству, был набожен, принадлежал к масонской ложе, редко бывая у
родителей. Умер он молодым. На похороны его собралось много нищих, которых он
тайно содержал на свое жалованье.
Был у дяди и побочный сын Александр Васильевич Александров,
воспитывавшийся с законными детьми, а затем определенный в университет на
медицинский факультет, где учился хорошо. Во время пожара Москвы он оставался в
ней; попав в плен, притворился хромым и кривым, показал взявшим его французам
знаками, что умеет готовить кушанье и был определен ими к их начальнику на
кухню.
Целых две недели готовил он на кухне и колол дрова, хромая н
с закрытым глазом. Когда же к нему привыкли и стали оставлять без присмотра, в
одну темную ночь наш хромой получил употребление обеих ног, так что
благополучно бежал и пешком явился к родным в Бутырки. Но тут, к несчастью,
влюбился он в хорошенькую Елену Сергеевну Протопопову и, зная, что он ей
побочный брат, должен был покинуть родину и поступил врачом в один из полков.
В первом же сражении ему оторвало руку, затем ногу, и так
кончилась его короткая жизнь.
Из пяти сестер Протопоповых ни одна не вышла замуж; хотя
навертывались соответствующие женихи, но они предпочли не расставаться и жить
дружно одной семьей, а когда Петр Сергеевич, будучи в отставке полковником,
женился, они посвятили себя воспитанию его детей.
В числе родственников у Протопоповых был некто Кутузов с
девятью дочерьми и сыном. Дочери были все хороши собою. Мать, женщина
капризная, своевольная, оставшись вдовою, не взлюбила одну из дочерей, Софью
Дмитриевну, и не давала ей приюта кроме девичьей, где в обществе прислуги она
сиживала на окне и вязала чулок.
Тетка моя, видя нелюбовь матери к ребенку, взяла ее к себе в
дом. Кузины очень полюбили ее, начали учить каждая чему могла; особенно
занялись образованием девочки две старшие сестры, Александра и Марья и, когда
брат Петр вышел в отставку, он нашел Соничку 15-ти лет, жившую в его семье как
родная.
У нее были прекрасный голос, рост и приятное лицо. Мать
совсем ее забыла и не видалась с нею, так что и по смерти тетки она осталась в
доме Протопоповых. Петр Сергеевич, занимаясь с нею музыкой, к ужасу своему
почувствовал, что не равнодушен к девочке, приходившейся ему двоюродной
племянницей, а потому смотревшей на него с почтением, как на старшего дядю.
Сестры стали замечать дикий, блуждающий взгляд и
беспокойство брата, так что боялись, не заболел ли он. Хозяйство он совсем
забросил, сидит на полу, раскладывая пасьянсы, выдумывая новые; бранит Соничку,
сердится на нее или совсем молчит. Раз великим постом он остановил Соню, когда
она собиралась с другими в церковь; велел ей воротиться и, оставшись с ней
наедине, стал бранить ее, как смеет она воображать, что она ему нравится и что
он хочет на ней жениться.
Соня со слезами стала уверять, что ничто подобное ей в
голову не приходило. Сестры едва успокоили ее и принуждены были отвезти к
родной матери. Петр Сергеевич, со своей стороны, тоже уехал неизвестно куда,
объявив дома, чтобы его не ждали ранее месяца. От кучера узнали, что он поехал
в Тулу. Соня же более прежнего страдала от упреков матери, уверенной, что
дурной нрав был причиной отсылки ее из дома Протопоповых.
Прошел пост, разлив рек послужил новым препятствием к
возвращению брата; но наконец он возвращается радостным, как бы переродившимся
и рассказывает, что выхлопотал "разрешение жениться на близкой
родственнице".
Для этого, получив отказ от епархиального начальства, поехал
он в Москву к митрополиту Филарету и объяснил ему дело и отношение 15-летней
девочки к матери и к нему самому. Митрополит принял в нем большое участие и дал
ему собственноручное письмо для доставления Тульскому епископу, приблизительно
такого содержания:
"Удивляюсь я строгости вашей в исполнении постановления
Церкви; разберите обстоятельства лиц ищущих вашего разрешения к вступлению в
брачный союз. Не буквального применения уставов Церкви требуется от нас, а с
рассуждением и рассмотрением всех обстоятельств дела; а потому советую разрешить
подателю сего исполнены его желание, чем избавите молодую чету от греха, а сего
господина, может быть, сохраните от самоубийства".
И на самом деле брат в то время был к подобному исходу
близок. Через две недели вернулась Соня с матерью, и брак состоялся
безотлагательно. Следствием его была счастливая жизнь и многочисленная семья. В
конце концов, и мать Сони возвратила ей свое расположение, согласясь, что дочь
вовсе не заслуживала ее пренебрежения. Но я зашла далеко вперед.
Прожив половину зимы у Протопоповых (здесь Анна Алексеевна
Протопопова, дочь генерал-поручика Алексея Егоровича Николева и Марии Ивановны,
урожд. Толстой), мы всей семьей поехали санным путем в Тамбовскую губернию к
другой сестре отца, Александре Алексеевне, и к жившим с нею братьям Юрию,
Дмитрию и Алексею.
Александра Алексеевна, оставшись девицей, приняла на
воспитание дочь бедной соседки своей, Поповой, Катерину Степановну; чтобы
девочке не было скучно, взята была в дом, сирота из дворовых, Катя, и содержана
почти наравне с барышней, что "возвысило ее очень" в собственных
глазах.
Будучи ряба и некрасива, она выходила гулять, не иначе как в
перчатках, под вуалью и с книгою в руках. Она обладала искусством прекрасно
вышивать шелками картины и образа, заменяя канву кисеей, так что трудно было
отличить вышиванье ее от рисунка. Этим она зарабатывала немало денег, и когда
Александра Алексеевна на старости впала в бедность, она помогала ей из своих
средств.
Работы свои она поставляла в столичные магазины. У тетки
была также, по обычаю того времени, дура-шутиха из ее же крестьянок, истинная
обезьяна лицом и понятиями, но столь преданная своей Александре Алексеевне, что
ничто не могло ее удалить от неё даже на минуту: ночью она сидела на скамеечке
у постели ее и спала, прикорнув к кровати.
Водили ее в очень пестрых красных платьях и красных же
сафьяновых башмаках, на которых золотом было вышито, на одном "Поля",
на другом "Дура". Этим она восхищалась и всем и каждому показывала
свои башмаки. Бисер был тогда редкостью; в 1812 году с ним только что
познакомились, и вот сестры мои и кузины принялись за эту новую работу.
Понравился и Полюшке бисер; все просит подарить ей, хотя
ниточку. Получив его немного, она с хохотом убежала и долго пропадала, когда же
вернулась, ее спрашивают, - где была? "Да вот, моя Александра Алексеевна,
твои скупые племянницы дали мне мало бисеру, так я вскопала грядку и посеяла
его. Когда взойдет и будет его много, я им и сама не дам, а вышью тебе платок
бисером да красные сапожки с каблуками".
Тетка моя была набожна, и перед образами, в спальне ее,
всегда горели лампады, присмотр за которыми поручен был Поле. Один из образов
изображал "искушение Иисуса Христа дьяволом, державшим в руке
камень". Раз Поля поставила перед ним лишнюю свечу; спрашивают ее: "зачем?".
"Да вот, моя Александра Алексеевна, все забывает вот Этого, а все ставит
свечки Тому, так я за нее и прилепила теперь Этому, а то пожалуй он
осердится".
С нами был молодой, бойкий кучер Иван, понравившийся Поле,
которая приставала к тетке: "отдай меня за кучера Ивана".
"Пожалуй, - отвечает тетка, - если он тебя возьмёт". Побежала дурочка
на конюшню и, после многих объяснений и смеха, конюхи заложили несколько троек
с колокольчиками и бубенцами, усадили Полюшку всю в лентах и цветах, набрали молодых
девушек и парней со скрипками и гудками, с Иваном во главе, и повезли невесту
версты за три в село, обвезли три раза кругом церкви и привезли обратно.
Поля осталась вполне довольна и уверена, что она повенчана с
Иваном. По кончине тетки, Поля, проводила время на ее могиле или на крутом
берегу Дона, где сядет у березовой рощи на обрыв, спустив с него ноги, и
плачет, и воет, закрыв лицо руками. Её не в силах были вернуть и вынуждены были
выстроить ей хатку-сторожку на обрыве, из опасения, что она замерзнет или свалится
в реку. Так прожила она года три и умерла на могиле тетки, как верный сторож ее
праха.
Живя у родственников то в Епифанском уезде, то в Лебедянском
(куда с нами переселялись на время и кузины Протопоповы) мы, молодежь, человек
13, вовсе не смущались мыслью, что, может быть, враг в это самое время разоряет
наше родимое гнездо. Но родители наши печалились немало за сыновей своих,
находившихся под вражьей пулей.
К Святкам приехал и дядя Иван Алексеевич из своей Фатежской
деревни с двумя дочерьми, Елизаветой и Ольгой. Елизавета была уже помолвлена за
немца, капитана фон Шмита. Свадьба была отложена до окончания войны, а так как,
по понятиям того времени, вести переписку невесте с женихом не считалось строго
приличным, то фон Шмит дал слово невесте, что "она всегда будет знать о
нем из газет, между военными реляциями", и умел так сделать, что она
нередко узнавала, что "капитан Ф. Шмит послан туда-то, был там-то" и
т. п.
По поводу этих так весело проведенных Святок, припоминаю наш
переезд из Бутырок в Брусланово, глубокой зимой. Так как семья Протопоповых
присоединилась к нам, то мы потянулись немалым обозом. В степных губерниях и
теперь часто дороги непроездны; селения были тогда редки и, несмотря на то, что
караван наш имел провожатых из тамошних жителей, нам случилось потерять дорогу,
и мы целые сутки провели в чистом поле, занесенные снегом; а как лошади не
имели корма и очень ослабели от езды по сугробам, то решено было послать вперед
тот экипаж, который казался полегче, чтобы прокладывать след.
И вот две сестры мои легли в свои открытия сани, закутанные
в шубы, прямо на постель; их накрыли другой постелью, увязали поверх рогожей и
веревками, на облучок сел самый смышлёный из кучеров, и они поехали вперед,
вальсируя при встрече с громадным сугробом и делая круги на одном месте, чтобы
расчистить путь остальным кибиткам. Так ехали мы очень долго, не зная сами где.
Какова же была радость наша, когда уже вечером мелькнул огонек вдалеке.
Этот путеводный огонек привел нас, оказалось, к соседям
тетки, Хрущовым, вокруг усадьбы которых, мы кружились двое суток.
Радушные хозяева готовы были принять нас с удовольствием;
но, когда мы, прежде всего, конечно, захотели обогреться, оказалось это
затруднительным: г-жа Хрущова только за сутки разрешилась от бремени, а потому
спальня ее была хорошо натоплена, весь же остальной дом экономный хозяин нашел
лишним нагревать, рассчитывая, что дети его, которых было четверо, нагреются
играя и танцуя, а учитель их удовольствуется своим тулупом.
Дров в той стороне было мало, хорошо натопить большой дом
дорого, особенно если, как в данном случае, окна побиты и заткнуты тряпками; а
соломой топить считалось для помещика унизительным. Таким образом, мы,
горемычные, должны были остаться в шубах, а старшие наши пошли в комнату
родильницы, где с грехом пополам нашли, на чем сесть и отдохнуть, хотя
некоторое время.
Хозяин стал угощать нас домашним оркестром, предлагая
принять участие в пляске его детей, из которых старшему было 10 лет; но мы
отказались. Наконец, подали ужин, к счастью горячий, так как приготовлен он был
для приезжих. Хотя нам всем хотелось чего либо тёплого, но более всех ужину,
по-видимому, рад был учитель, который так плотно принялся за него, что с
достоверностью можно было предположить о скудости обеда бывшего у Хрущовых в тот
день.
Этот учитель, увидев себя в таком большом обществе девиц,
счел нужным украсить себя огромным белым галстухом, крепко накрахмаленным,
доходившим до верхней части уха. Эта мода называлась "à l’anglaise".
Галстух должен был подвязываться весьма слабо, служа ящиком для нижней части
лица; волосы сзади выстригались вгладь, спереди же оставлялся кок похожий на
петуший гребень и высоко зачесанный от лба к маковке.
Несмотря на наши злоключения, мы очень забавлялись видом
этой головы, когда, голодная, она начала усердно работать верхней частью,
опуская ее на нижнюю, лежавшую неподвижно в белом футляре. У этих Хрущовых
принуждены мы были провести двое суток, чтобы дать отдохнуть лошадям и
переждать бушевавшую метель.
До тетушки оставалось верст сорок; но и туда мы не могли
доехать, не переночевав на полпути в курной избе: до такой степени все было
занесено снегом.
Брусланово расположено на высоком берегу Дона. Полукруглый
балкон выходил из гостиной в сад или лучше сказать, пересеченный дорожками
кустарник из вишен, слив, тёрна и других плодовых дерев, растущих по Дону без
всякого ухода и дающих неисчислимое количество ягод и плодов.
Дом был довольно большой с флигелями и церковью, все
деревянное на каменном фундаменте, что в Тамбовской губернии почиталось роскошью
по дороговизне строевого леса. Наша семья заняла флигель в 6-7 комнат, в другом
поселились Протопоповы; с утра сходились в дом на весь день.
Святки собрали сюда же и соседей, и начались разные затеи:
фанты, гаданья, маскарады. Кузина Мария Протопопова, склонная к поэзии, взялась
сочинить несколько коротких куплетов разнообразного содержания, каждый из
которых имел целью "определить судьбу того, кому он достанется".
Одна из сестер была одета Пандорой, в белом легком платье, с
полузавешенным вуалью лицом; на голове зеленый венок, державший вуаль; через
плечо, на зеленой ленте висел ящик с сочиненными стихами на отдельных билетах,
которые наша вещательница и раздавала каждому, какой попадется.
Другая, одетая Гебой, подносила каждому желающему нектар
Олимпа в виде оршада и лимонада в серебряном кувшине. Третья была Весталкой,
хранила священный огонь жаровне, и так далее.
Меня нарядили в казацкую курточку с галуном, такую же шапку,
и мне это так нравилось, что и теперь, чрез полвека, мерещится мне, как я в
наряде этом стою на стуле и стараюсь выделывать казачка, подражая горничным
нашим, принимавшим участие в маскараде.
К Пасхе, все мы три, родственные семьи, поехали к дяде Ивану
Алексеевичу в его имение Желень, Фатежского уезда, где и прожили не расставаясь
до июня 1813 года, когда отец мой отправился один в свою Смоленскую губернию,
чтобы посмотреть что сталось с нашим Покровским; но, найдя дороги еще
небезопасными, он вернулся обратно, и мы лишь поздней осенью перебрались на
старое пепелище, где нашли запустенье как в доме, так и в церкви и в службах.
Все, что могло быть взято, пропало; окна выбиты, полы
разобраны, мебель переломана, фортепьяно по косточкам расхищено, даже все
железо из печей выбрано. Тут мы узнали, что едва выехали мы из усадьбы, как
крестьяне начали сходиться к дому, а дворовые, напротив, разбежались. Захватив
свои пожитки, попрятались они в высокую и густую рожь, большей частью
остававшуюся еще на корню. С ними спряталась и жена управителя Гульчинского с
детьми, что помешало поляку-управителю выдать беглецов неприятелю, как он
намеревался.
Но ранее появления французов разбушевались крестьяне, требуя
от Гульчинского вина, так как у отца был небольшой винокуренный завод.
Гульчинский струсил, отворил подвал, сам пил с крестьянами, пока они все не
свалились с ног и не полегли вповалку, а выспавшись, пошли грабить дом, ломать
и забирать, что могли.
В дальнем уголке дома нашли они древнего старичка Дмитрия
Герасимовича Морошкина, во время оно бывшего семинаристом и учившего моего
отца: "буки аз-ба". Мы звали его дедушкой. Он ходил в старинном
платье, носил косичку из седых волос с черным бантиком на конце, а на плечах
овчинный тулуп, крытый голубой китайкой, имел свою комнату во флигеле и
мальчика для прислуги, а обедал с нами.
Мы его все уважали, так что не знавшие наших отношений
принимали его за нашего действительного деда. Морошкин начал уговаривать
крестьян усмириться; но они, вообразив, что он человек денежный, стали его бить
и свалили с береговой кручи в крапиву, где он и пролежал трое суток.
Тогда французы еще не появлялись и только высылали передовых
набирать провиант, где могли, под начальством офицера, который нашел дом наш
уже ограбленным, окна выбитыми и попал как раз в ту минуту, когда крестьяне
собрались дом поджечь.
На одной из стен наших комнат уцелел как-то портрет старшей
сестры моей, чрезвычайно симпатичной наружности. Выражение лица ее поразило
молодого офицера своею приятностью; он объявил себя родственником нашим и
остановил грабеж, пригрозив, что расстреляет всякого ослушника. Крестьяне после
этого разбежались, а он увез с собою портрет.
Все это происходило дня за три до 15-го августа. Но вот
наступило и оно. Священник села, Петр Степанович Белогорский, видя, что в село
наезжают лишь партии казаков или мелкие отряды неприятеля, главная же армия не
показывается, решился, ради праздника Успенья, служить обедню.
Церковь однако не привлекла молящихся своим благовестом. Уже
пропели Херувимскую, и священник с дьяконом Иаковом приступили к большому
выносу, стараясь не обращать внимания на приближавшийся шум и топот, как вдруг,
главные западные двери с шумом отворились, и из них посыпались французские
солдаты в киверах и полной амуниции.
"Вы не можете представить себе моего положения, -
рассказывал нам впоследствии отец Петр. Боюсь выйти из алтаря; думаю, убьют,
вырвут потир из рук; поджилки, руки, ноги так и ходят, так и ходят от страха;
наконец, решаюсь, говорю дьякону: выйдем; что Богу угодно, пусть то и будет.
Вышли мы оба с сосудами, а церковь вместо обыкновенных прихожан
полнехонька солдатами с ружьями; но все стоят смирно. Начинаю поминать Государя
Александра Павловича; лишь вымолвил имя, неприятели, как видно, поняли и
мгновенно крикнули, как один человек: "Наполеон, Наполеон".
Нечего делать, грешный человек, помянул я тут и Наполеона;
они, услышав это, закричали: "виват, виват". Затем успокоились и
стояли чинно до конца службы и по отпусте, когда я благословил предстоящих,
вышли из храма вслед за своим начальником; а мы давай Бог ноги, схватили что
поценнее из утвари да скорее попрятались в рожь, где уже нашли свои семьи, а
церковь заперли, оставив на произвол судьбы.
Ночью, видя, что все тихо, мы снова к ней прокрались, нашли
все в целости и, как могли, попрятали церковный вещи, что под пол, под каменные
плиты, что в слуховые окна. Во ржи просидели мы целую неделю, меняя места,
питаясь зернами, растирая колосья в ладонях. Узнав, что неприятель двинулся
далее, мы решились выйти и нашли наши дома ограбленными, церковь же в
целости".
До самой смерти отец Петр совестился, что вынужден был
помянуть Наполеона и только утешался соображением, что иначе, может быть, не
уцелел бы храм.
По уходе великой армии к Москве, остались поля и луга
вытоптанными, строения разграбленными и пустыми; в таком виде и нашли мы их,
возвратясь.
Еще в июне 1813 года, когда отец приезжал один, поля были не паханы, а крестьяне в отлучке. Гульчинский, под предлогом "необходимости показывать дорогу врагу" (к чему его, как он говорил, принуждали) бросил жену и детей и ушел со своей любовницей, сделавшейся маркитанткой у врагов и затем пропавшей; он же, узнав, что жена его и дети пользуются по прежнему спокойной жизнью у нас, тоже вернулся и сложил все свое двусмысленное поведение на необходимость повиноваться силе.
Батюшка тотчас объявил крестьянам, что он взыскивать с них и
наказывать их не будет, и они мало-помалу начали возвращаться; но поля остались
незасеянными, и нам трудно было извернуться.
Добрые родные наши, сколько могли, помогли нам; но и они
испытали на себе бедствия того года, хотя неприятель у них и не был; а потому
мы принуждены были заложить имение в банк, что и положило начало задолженности
нашей семьи, от которой более не могли мы освободиться.
До 1812-го года жили мы почти роскошно, воспитание всех нас
стоило немало. Кроме того в нашем же доме получили безвозмездно воспитание и
образование две девицы хороших семейств, но без средств к жизни, упомянутая уже
мною Елизавета Яковлевна Ганичева и Екатерина Алексеевна Борисова.
Родители мои имели настолько средств, что купили хороший дом
в Смоленске, куда, также как и в Москву, матушка со старшими дочерьми ездила
для свиданья с родными. Но во время взятия Смоленска французами, наш дом сгорел
до тла, и в нем погиб брат нашей няни Петр Семенович, приехавший с родителями
моими из Сибири.
После 1812-го года, бывший дом бабки моей, весь обгорелый,
был продан сыновьями ее, так же как и вконец разоренное подмосковное имение ее,
Опалиха. Братьев наших мы не видели до возвращения войск из Парижа (1815); но и
тогда старший Сергей, назначенный в западные губернии для обучения рекрут, не
заглянул домой.
Алексей, оставаясь адъютантом при князе Репнине, переходил с
ним за Рейн и обратно, а по заключении мира был командирован в Молдавию
содержать карантинную цепь по случаю открывшейся там чумы. Письма его доходили
к нам проколотые и прокуренные, мы же, получив, напитывали их хлором, а по
прочтении мыли руки уксусом.
Всех братьев наших, родных и двоюродных, было на войне 8
человек и, несмотря на участие их в самых жарких битвах, все они, по особому
какому-то счастью, остались живы, тогда как под Бородиным, например, рядом с
ними, товарищи их, два брата Тучковы, были оба убиты наповал.
С возвращения нашего домой, началось мое и сестры Елены
(немного старше меня) образование, порученное родителями нашими старшей дочери,
Надежде Сергеевне, посвятившей всю себя нашему воспитанию, а потому я привыкла
видеть в ней вторую мать и благодетельницу.
Отец наш тогда не был еще совершенно слеп. Случалось, он
поставит меня на стул против света и старается разглядеть черты мои; мог он еще
читать немного, но больше слушал чтение своего слуги Сергея Зотова, бывшего при
нем неотлучно в должности секретаря. По смерти его, стали ему читать и писать
дочери.
Не имея уже возможности ездить в Москву, матушка с дочерьми,
в первые годы после 1812 года живала, иногда, по зимам в губернском городе
Смоленске, нанимая там дом. У там нас составился хороший круг знакомых. Я еще
была маленькой девочкой, когда участвовала в этих поездках.
Помню, раз взяли меня на танцевальный вечер к старинной
знакомой нашего семейства, Марье Ивановне Пассек; на меня, семилетнюю, так
подействовала хорошая музыка, что я расплясалась неудержимо, особенно при
звуках русской песни, игранной для пляски двух девиц, хорошо плясавших.
Моя "развязность" очень понравилась толпе мужчин,
которые меня подхватили и унесли на руках в карточную, где и накормили
конфетами. Няня с трудом отыскала меня, чтобы уложить спать. Подобные случаи
бывали, однако редко: меня обыкновенно укладывали в постель рано, оставляя с
няней дома. Г-жа Пассек жила в 40 верстах от нашего Покровского с двумя
дочерьми.
С одной из них, Елизаветой Фёдоровной, бывшей в замужестве
за Григорием Михайловичем Энгельгардтом, была очень дружна моя мать. Дети
Елизаветы Фёдоровны были ровесники мне и сестре Елене Сергеевне.
Отец в свое время любил играть в карты; но, заметив, что
слепотой его часто пользуются в ущерб ему, он отказался от игры. Нрав его от
природы был ровный, веселый, и уже стариком ему случалось принимать участие в
увеселениях молодежи. Некоторые из девиц с удовольствием руководили своего
слепого кавалера, если ему приходила фантазия протанцевать с ними.
У нас бывали танцевальные вечера, собиравшие многочисленный
круг знакомых. В числе их была большая семья Бородуличевых. Одна из дочерей
была настолько же некрасива, насколько была хороша ее меньшая сестра. Эта
"бедная дурнушка", просидев весь вечер в углу у печки, несмотря на
труд, приложенный ею к своему наряду, при отъезде сказала во всеуслышание:
"Благодарю вас, Екатерина Яковлевна, за угощение; я имела удовольствие
порядочно у вас выспаться".
На девятом году стала я учиться на клавикордах (нынче
фортепьяно) у сестры Елены, которая играла хорошо. Она и старшие сестры брали
уроки у довольно талантливого музыканта из дворовых, крепостного человека
соседа нашего, Хлюстина, из села Мархоткина. Он же следил и за моими уроками.
В товарищи мне взяли соседку Елизавету Константиновну
Эйсмонд, дочь управляющего того же богатого соседа Хлюстина. Лиза много лет
жила у нас. Она училась хорошо и вышла вполне порядочной особой, но во мне
симпатии не возбуждала своим насмешливым характером. Она меня звала
"гугнявкой", потому что я неясно выговаривала некоторые слова, а лет
в 11 совсем онемела на некоторое время и в 1819 году мы отправились на мое
лечение в Липецк.
Отец наш, совершенно слепой, проводил однако нас до
Лебедяни, где и остался нас дожидаться обратно. Тогда в Липецке лучшим медиком
был Вандер, к которому мы и обратились за помощью. Он, открыв мне рот, сказал:
"ничего", схватил лежавшие на окне ножницы и прямо ко мне в рот.
Я закричала отчаянно, отчего упавший язычок поднялся, и
немота моя исчезла. С тех пор все находят, что "ma langue est bien
pendue" (мой язык хорошо подвешен).
Все лето, по окончании лечебного курса, проездили мы по
родным. Дорогой, мы с Лизой, не переставали учиться. В большой, дорожной карете
нашей, все сумки, числом 8, в дверцах и по бокам были набиты тетрадями и
книгами.
На обратном пути близ Брянска нашли мы Оку в разливе. Долго
переправлялись мы на противоположный низкий берег, так что солнце уже зашло,
когда мы на него ступили, и хотя воды на нем не было, но тины и песка нанесло
так много, что весь огромный луг, шириной около версты, был ими покрыт вместе с
тысячами лягушек, которые ежеминутно выскакивали из-под наших ног.
Экипаж остался назади отыскивать более удобного переезда, мы
же пошли вперед, но потерялись и, перепуганные темнотой ночи, множеством гадов
и оглушительным концертом лягушечьих голосов, спешили все вперед и вперед, и
так дошли, до знаменитого тогда, глухого брянского леса.
Высокие ели и сосны обступили нас, и сделалось еще темнее.
Вдали раздавались удары топора: это крали где-нибудь казенное дерево, и эхо
далеко разносило звук. Тропу мы чувствовали только под ногой, потому что она
была песчаная; а чуть свернешь с неё, иглы хвои тотчас дадут знать, что сбились
с пути; глаза же не зги не видели и уши не разбирали с какой стороны доносился
гул от колес наших экипажей и звуки топора.
Так шли мы одна за другой около часу и вполголоса окликали
одна другую, как вдруг крик. Одна из нас бросается в сторону и потом падает на
других. "Что с тобой, Ленушка?". "Воры, воры с меня стащили
платок". Вором оказалась развесистая ель, но с перепугу мы платка искать
не стали и пустились дальше.
Наконец, после долгого блужданья, увидели мы огонь;
подходим: это сторожка, постоянное жительство 5-6 солдат, караулящих казенные
брянские леса, прославившиеся в народе как разбоями, так и преданиями о леших,
русалках и т. п. Небольшая изба, полная дыма от простого табаку-махорки, со
стенами увешенными ружьями и с полудюжиной солдат, была нам единственным
убежищем в эту глухую ночь, среди тёмного бора.
Несмотря на страх наш, измученные, усталые мы все же
заснули, прикорнув, где могли, и на завтра, чуть свет, разыскав свою карету, а
с нею и прислугу, выбрались на дорогу. Но я опять должна вернуться назад.
В 1818 году матушка со старшими дочерями ездила в Москву
повидаться с родными. До сих пор я упоминала родных наших со стороны деда,
Алексея Егоровича Николева; со стороны же жены его, бабки нашей Марьи Ивановны
Толстой было тоже немало родни. Их я мало помню. Знаю, что у бабки моей было
несколько сестёр и братьев. Был старичок Сергей Васильевич Толстой,
препочтенной наружности, всегда пенявший нам, если мы не называли его дядей или
дедом, доказывая, что он нам двоюродный дед.
Дочь его, Прасковья Сергеевна, вышла за князя Александра
Щербатова, заведовавшего в Москве дворцами и многими казенными заведениями. У
них был там большой каменный дом, а в Малороссии имение в 2000 душ. В числе
считавшихся нашими родственниками был сверстник мой, князь Одоевский Владимир
Фёдорович, к тому же хороший музыканта.
Кузенами доводились нам дети Алексея Федоровича Грибоедова.
Мы видались с дочерями его Елизаветой Алексеевной, впоследствии вышедшей за
фельдмаршала князя Паскевича, и Софьей Алексеевной, впоследствии
Римской-Корсаковой; кузена же их, известного писателя, мы не видели, так как он
был на Кавказе и в Персии, где и кончил трагически (здесь А. С. Грибоедов).
Всех этих родственников мы видели, приезжая в Москву, что
после 1812-го года случалось довольно редко, а потому в коротких связях с ними
быть не могли, хотя они нас не чуждались. Одна лишь, тоже родная нам, княгиня
Хилкова знать нас, деревенскую родню, не хотела, хотя принимала на родственной
ноге брата Якова, когда по времени он женился и служил в Москве советником;
князь же Хованский Николай Николаевич, быв в Смоленске губернатором, радушно
принимал нас, как близких по крови.
Итак, в 1818 году матушка поехала в Москву, в то время как
великий князь Николай Павлович был там с молодой супругой, готовившейся
разрешиться первенцем. Узнав однажды, что великий князь гуляет на Пресненских
прудах, матушка с дочерями отравилась туда; но как деревенские жительницы и
любительницы природы, они так заинтересовались огромной, очень старой ивой с
железным обручем, которым сдерживалось готовое распасться дерево, что
пропустили минуту, когда проходила мимо них царственная чета.
Следующую зиму провели мы в Смоленске, нанимая дом
священника на Козловской горе, где родители мои давали вечера, о которых я
упоминала; но я в них не участвовала и, оставаясь в своей комнате, посылала
через окна воздушные поцелуи соседке, через улицу, Елене Павловне Соколовской,
в то время девочке старше меня двумя годами и которую тоже никуда не вывозили.
В 1820-м году, на лето, в Покровское съехались к нам все
Протопоповы с Соничкою и дядей Алексеем Алексеевичем, который устроил себе
дорожный экипаж, тогда нигде невиданный. На предлинных дрогах укрепил он
небольшой верх по самой средине. Эта крыша могла по произволу поворачиваться во
все стороны, когда путешественник пожелает укрыться от ветра, солнца или дождя.
Дядя был им очень доволен, сделав в нем благополучно около
тысячи верст на одной лошади. У нас все лето жизнь кипела ключом: съезжались
соседи, устраивались пикники и разные увеселения.
Сестра Елена, так и я, продолжали брать уроки музыки у
Финогена, дворового человека соседа нашего Хлюстина, купившего большое имение
Шепелева и страстно любившего музыку. Он нанял итальянца Тоди для преподавания
и сформировал порядочный хор певчих и квартет скрипок; брат же его, живший
верстах в 70, завел духовую музыку в 20 человек.
Финоген приезжал к нам по вторникам, четвергам и субботам,
занимался с каждой по два часа и получал по два рубля за каждый приезд. Ко
всякому празднику, в семействе нашем или Хлюстина, мы выучивали по сонате или
другой большой пьесе Моцарта или другого известного композитора, и ездили
сыгрываться с аккомпанементом оркестра; иногда Хлюстин привозил к нам свою
музыку и, как любитель и знаток, руководил нами.
Что касается Финогена, то это был ученик Штейбельта, потом
Фильда, которые оба его очень любили и развили в нем не только страсть к
музыке, но и к серьезному чтению. Он хорошо говорил по-итальянски,
по-французски и по-немецки и прекрасно играл. Туше у него было как бы
бархатное. Занимался он мною очень добросовестно и никогда не выходил из
терпения, хотя я часто ленилась, и только повторял: "еще, еще, еще",
пока я не сыграю, как следует.
Участь его была несчастная. Сын повара и сам крепостной
человек, от природы неглупый и с дарованиями, он очень тяготился своим
положением. Уйдя далеко вперед своих собратьев дворовых, он жил в одиночестве,
удаляясь в свою комнату, при первой возможности. Дворовые девушки, зная, что у
него порядочные заработки, имели каждая на него виды и осаждали его.
Любитель чтения, он принужден был каждый раз просить у своей
барыни, Натальи Васильевны Хлюстиной, ключ от библиотеки, что его стесняло, и он
стал таскать ключ потихоньку, после чего книг ему не стали давать.
Между тем Хлюстин решил дать ему вольную; но, написав
бумагу, отдал ее на хранение своему домашнему врачу Фриденталю, жившему у
Хлюстина более 20 лет; тот, из угождения г-же Хлюстиной отказывал Финогену,
когда тот приходил за получением документа, выдать его.
Финоген решился вольную украсть и, выждав время, в
отсутствие хозяев, подобрал ключ, но его поймали. Начались допросы и суд, и он
должен был внести за себя выкуп, на что ушли все его заработки (5000
ассигнациями). Но, считая себя обесчещенным, он стал пить и умер в Москве почти
нищим.
Живо помню мое участие в концертах, которыми Финоген
дирижировал очень хорошо, играя сам на разных инструментах.
Война 1812-го года мелкопоместных дворян вконец разорила.
Наша земля прилегала частью к земле удельной, частью к таким большим имениям
как Барышникова и Хлюстина, а, потому наше знакомство разбросалось вдаль.
Бывали мы нередко за 40 верст у Марьи Ивановны Пассек.
Эта старуха-самодур позволяла себе многое, что другим бы не
прошло даром; но у неё, было при хорошем состоянии, громадное родство,
смотревшее на нее как "на главу и корень". Чуть ли не половина
губернии приходилась ей родней, и у неё собиралось большое общество. Заметив, что
которая-нибудь из девиц, внучка, племянница или крестница, неохотно
прикладывалась к ее руке, она громко требует виновную:
"Эй, ты, поди сюда; нет не ты, а вот ты, вот та, что
сидит в углу, как бишь ее, забыла имя", и когда та подойдет, Марья
Ивановна подтянет ее поближе, лизнет языком по щеке и даст щелчок в лоб.
"Вот тебе за гордость. Тоже барышня. Не хочет у старухи руку
поцеловать", и так пристыдит, что каждый и каждая спешат скорей чмокнуть
ей руку.
Более других она уважала нашу семью. Сестра моя, Екатерина Сергеевна
была крестницей ее мужа, но Марья Ивановна присвоила ее себе и требовала от нее
особого внимания, меня же звала внучкой, кормила пряничными петушками и, в знак
особого отличия, брала себе в проводники по комнатам, допуская в спальню и
кабинет, куда никто не смел войти.
Рассердясь на горничных своих и фавориток, она привязывала
их к стулу тонкой ниткой; так они сидели часами, не смея шевельнуться, чтобы не
оборвать нитки. Когда же хотела она оказать свое благоволение, то во время
обеда накладет в глубокую тарелку всевозможных кушаньев, перемешает их
пальцами, перепробует и пошлет с лакеем: "вот той подай" (указав
пальцем), и когда избранная отыскана, то следит, чтобы счастливица все съела и
пришла ее благодарить: иначе беда.
Случилось в день ее именин, в январе, мне недостало места за
столом; она отодвинула свое кресло и посадила рядом с собою и племянником
своим, генералом Пассеком. Тогда, было обыкновение, обществу разделяться на
дам, садившихся в ряд, по старшинству или почету, по левую сторону хозяйки, и
мужчин, в таком же порядке, по правую сторону.
Подали соус, в котором приготовлено коровье вымя. Я
отказалась. "Отчего не ешь? говорит старуха; у тебя этого еще нет, так
возьми хоть чужое". Я бы не поняла ничего, если бы кругом все не вспыхнули,
а генерал не отвернулся в сторону. Я догадалась, что сказано что-то
неприличное. Несмотря на подобные вольности, она пользовалась большим почетом и
влиянием и умела всех держать в дисциплине.
Племянник Марьи Ивановны, генерал Петр Петрович Пассек, был
с нами коротко знаком, также как и жена его, Наталья Ивановна. Часто они
проводили у нас по нескольку суток со всем своим штагом, который составляли
двое англичан; один из них Макгрегор, воспитатель Петра Петровича, поселившийся
у своего ученика на всю жизнь, и другой Джек, почти слепой. Пассек на свой счет
лечил его у лучших окулистов в Москве, поддержавших его зрение.
Я любила и уважала Петра Петровича. Зная, что он любит
хорошую обувь, так бывало натяну чулок и крепко подвяжу, что трудно ходить, но
терплю, лишь бы заслужить его одобрение. Он ездил с женой за границу, что тогда
не было так обыкновенно как теперь, и привез нам всем разные безделушки, между
прочим новую тогда игру, лото.
Составили партию, человек 15-ть; позволили и мне
участвовать. Тут я, выиграв, в первый раз сделалась обладательницей целого
рубля, что привело меня в восторг. Я тотчас сшила приходо-расходную тетрадь и
записала на приход мой первый рубль. Нам никогда не давали денег в руки:
родители распоряжались нашими нуждами по своему усмотрению.
Так как нас было шесть сестер, то обыкновенно покупали для
двух старших дочерей одну материю, для двух средних другую и для меньших
третью.
Когда же мы сносим, то перешивают с больших на маленьких или
из двух сделают одно платье: экономия необходимая при большой семье. Несмотря
на это, мы считались даже "франтихами", потому что платья были сшиты
со вкусом, не пестро, без большого количества оборок и бантов, и сидели на нас
ловко.
Кроме сосуда Хлюстина, с которым мы были коротко знакомы по
поводу музыки, мы бывали также часто у Римских-Корсаковых, верстах 8-10 от
Покровского. Екатерина Семеновна была племянницей Сергея Ивановича Лесли,
бывшего губернским предводителем дворянства вскоре после 1812 года.
Это был предводитель образцовый, лично известный Государю
(Александр Павлович), много сделавший для поднятия своего, тогда разорённого,
сословия. Его хотели перевести в Петербург; но он, желая быть полезным своей
родной Смоленской губернии, просил оставить его на прежней должности. Лесли был
очень похож на Суворова, не только лицом, но и манерами и странностями.
Так, хотя по кончине государя Павла Петровича все уже
перестали носить косы, он же, до могилы, ходил с косичкой, украшенной бантом,
который прыгал по его светло-зеленому мундиру с высоким красным воротником.
Треугольная шляпа под левым плечом, чулки и башмаки с огромными серебряными
пряжками, такие же пряжки на больших черных бантах под коленами, дополняли
костюм.
По окончании отечественной войны, мужчины, больше подражали
англичанам: черное сукно на фрак или сюртук, белый жилет и высоте ботфорты,
были во всеобщем употреблении. Женщины носили более закрытые лифы, немного
излишне-приподнятые, короткие букли и высоко заложенную косу, приколотую
высокой черепаховой гребенкой.
Петр Николаевич Римский-Корсаков, весьма недальнего ума, жил
в своем селе Ушакове с женой Екатериной Семеновной, умной и энергичной особой,
которая, не получив сама достаточного образования, старалась всеми силами дать
его своим трем сыновьям и трем дочерям. Старшие, Николай и Сергей, одних лет со
мною, часто бывали у нас и обижали моих кукол, до которых я была большая
охотница.
Не имея больших средств, но понатершись в обществе своих
родных, Корсаковы старались подражать всем обычаям, манерам, вещам, принятым в
обществе; а так как мы были одними из ближайших соседей и подходили к этому
кругу, то большей частью, если заметят они что либо новое у нас (мебель, работу
дамскую или наряд), тотчас сделают себе то же, хотя часто неудачно, как
подражание. Ничего не понимая в музыке, отдали они своего дворового человека,
довольно бездарного, учиться играть.
Впоследствии он и учил дочерей своего барина бренчать на
фортепьяно. Петр Николаевич очень оставался доволен, если его музыкант, по его
приказанию: "сыграй другое", повторит тот же мотив на басовых или
дискантовых клавишах; барин считал это "переменой музыки".
Мне снова приходится вернуться к пятнадцатилетнему моему
возрасту. Меня и Лизу Эйсмонд продолжала учить старшая моя сестра, очень
серьезно смотревшая на принятую ею на себя обязанность. Мы не знали отдыха, на
Святой, на Святках или Масленице. Самый большой срок нашей свободе были первые
три дня Пасхи и Рождества Христова; на четвертый мы уже с утра сидели в классе.
Несмотря на приезд гостей или родных, должны мы были часов в
шесть утра садиться за уроки и до 12 заниматься географией, историей всеобщей и
русской, грамматикой, арифметикой, языками и прочими заданными с вечера
уроками.
К новому году мать моя и четыре сестры отправились в Иваново
к Елизавете Фёдоровне Энгельгардт, получившей его в наследство по смерти матери
своей Марьи Ивановны Пассек. Я же, с батюшкой и сестрой Татьяной осталась дома.
В день нового года моя горничная вошла ко мне утром, говоря, что "уже
поздно, батюшка чай кушает, и мне пора вставать".
Я не верю; говорю, что "еще совсем темно и даже ее я не
вижу"; она отвечает, что я, "верно, шучу, потому что уже давно день и
солнце светит". "Не вижу ничего". Позвали сестру, и она
убедилась, что я действительно ослепла.
С ужасом пошли сказать это слепому старику-отцу и тотчас
послали за нашим доктором Пронским в уездный наш город. Его не оказалось дома;
тогда обратились к только что выпущенному из университета военному доктору
Шафикову. Он нашел, что "слепота моя есть следствие простуды", и стал
лечить меня.
Узнав, что в доме Пассека живет больной глазами Джек,
пользовавшийся советами известного врача Делонэ, Шафиков поехал к Пассеку,
чтобы расспросить подробности и, найдя, что ход его болезни схож с моим, а
также и причины, стал применять средства подходящие тем, которые прописал
Делонэ.
Всякий день, в тот час, когда я гуляла, начиналась страшная
у меня боль в глазах, так что я ложилась лицом в подушку и лежала так часа по
два, пока стихнет. Как ни старались сделать мою комнату темной, мне все
казалось светло; ширмы, ставни, гардины, меня не удовлетворяли. Меня облепили
мушками, фонтанелями и посадили на диету. Так было в продолжение почти целого
года!
Несмотря на то, при первой возможности занятия мои
поддерживались. Подруга моя Лиза, сидя в моей комнате, твердила заданные уроки,
а я, вертя в руках вязанье снурка, слушала и, не будучи ничем развлекаема,
легко запоминала и лучше прежнего знала уроки. В комнату поставили небольшой
инструмент, я по слуху находила нужные клавиши и таким образом твердила
экзерсисы Крамера и целый концерт Дюссека.
Ровно через год, в тот самый день как я ослепла, в первый
раз увидела я красный круг на ковре перед кроватью. Радость всей семьи была
несказанная. Все меня обнимали, поздравляли. Особенно тронулись все, глядя на
слепого отца, когда он ощупью протягивал руки, чтобы обнять прозревшую дочь,
почти еще ребенка. Добросовестному отношению к делу Шафикова обязана я своим
излечением. К сожалению, этого хорошего человека убили во время войны, на
перевязочном пункте.
На следующее лето мать повезла меня в Москву для совещания с
докторами Делонэ и Гаазом, которые нашли, что мое лечение было ведено настолько
правильно, что "более ничего не надо".
На следующее лето, (1821?) мать, повезла меня в Москву, для
совещания с докторами Делонэ и Гаазом, которые нашли, что мое лечение (здесь от
временной слепоты) было ведено настолько правильно, что "более ничего не
надо".
Мы наняли довольно большой дом в Москве, в Хлебном переулке,
где и прожили все лето. Сестра Татьяна, тоже больная, пользовалась у Гааза, а я
с Надеждой Сергеевной ездила осматривать все достопримечательности вместе с
нашим родственником, князем Александром Александровичем Щербатовым, женатым на
Прасковье Сергеевне Толстой и заведовавшим дворцовыми и другими казенными
зданиями.
У Щербатовых было четыре дочери и два сына. Княгиня добрая,
радушная москвичка. Семья эта жила в своем большом двухэтажном дом с садом и
оранжереей. Года за три до того, старшая дочь Елизавета Александровна бежала из
родительского дома с неким Савичем, увезшим ее с бала, при содействии
товарищей, и женившимся на ней.
Во время нашего пребывания в Москве последовало примирение
между родителями и "молодыми Савич", уже имевшими двух детей. Княгиня
привозила их к нам знакомиться, затем они уехали в свою малороссийскую усадьбу,
где и жили постоянно. Вторая княжна, Наталья Александровна не была красива; она
потом вышла за барона Розена. Третья Прасковья и четвертая Анна, моих лет, еще
не выезжали. Мы часто виделись, вместе гуляли на Пресненских прудах и бегали в
саду Щербатовых.
По времени, княжна Прасковья, вышла за своего родственника,
тоже князя Щербатова. Все три были назначены фрейлинами, но жили в Москве и
являлись ко двору лишь во время приезда царской фамилии. Княжна Анна выделялась
своей красотой и, когда войдя в совершенные года, она представилась Государыне,
то Александра Фёдоровна, любившая окружать себя всем красивым и изящным,
пожелала "ее иметь всегда при себе".
Хотя Щербатовы имели 2000 душ в Харьковской губернии, но при большой семье трудно им было содержать трех дочерей при дворе, где любили пышность, и Государыня всегда замечала, если фрейлина являлась два-три раза на бал в одном и том же платье. Поэтому Щербатовы всячески старались оставить дочерей в Москве, в чем и успели для двух, Анну же нельзя было удержать.
Она, однако, была во фрейлинах недолго. Императрица нашла ей
партию в лице флигель-адъютанта Александрова (Павел Константинович, здесь сын
великого князя Константина Павловича). Императрица сама заботилась о приданом
княжны, была у нее посаженой матерью, нарядила в собственные бриллианты и
позволила пригласить не только родных, но и кого пожелает. Венчание происходило
в церкви Зимнего дворца.
К этому дню приехали Савич и родственник князь Одоевский
(Владимир Федорович). Со всем нашим многочисленным московским родством мы
видались часто лишь до 1812 года, потом мало-помалу, реже и реже, пока совсем
не отдалились от него. Причина крылась в расстройстве нашего состояния при
нараставших нуждах семьи и слепоте главы ее.
Встретив меня, в этот наш приезд в Москву, у Щербатовых,
князь Одоевский, любитель музыки и отчасти композитор, узнал, что я играю и во
время годичной слепоты моей не бросала заниматься. Он мной заинтересовался и
просил сыграть. Это польстило моему самолюбию подростка, и я пустилась играть
большой концерт Дюссека, который знала весь от доски до доски, не давая спуску
на tutte; сыграла я без ошибки, но весело ли было слушать, это другой вопрос.
После обеда все поехали гулять в очень посещаемый тогда
Кремлевский сад. Князь Одоевский, предложив мне взять его под руку, пошел
вперед; это меня так сконфузило, что я на все речи его упорно молчала, и он,
конечно, счел меня за совершенную дуру; а причина была та, что мать и старшие
сестры следовали за нами, а я воспитана была в таком почтении к ним, что не
могла примириться с мыслью играть в присутствии их выдающуюся роль, хотя бы на
минуту.
Кроме родственных нам Паниных и Грибоедовых, были еще нам
родня три старушки, сестры Николевы, Елизавета, Наталья и Елена Петровны, и
племянник их, сын их брата, Николая Петровича, который дружил в свое время с
писателем князем Шаховским и сам был писатель. Оба они теперь уже давно сошли
со сцены.
Девицы Николевы были оригинальны, жили в своем каменном
трёхэтажном доме, в каждом из которых помещалось по одной из сестёр с целым
особым штатом прислуги, мосек, птиц и проч., причем старшая сестра занимала
нижний этаж, младшая же, с лишком 50-ти лет, но все еще считавшаяся в семье
своей совсем юной, для пущего сохранена своей девственности, жила в верхнем
этаже, чтобы труднее было до неё добраться.
Когда мы бывали у них, то обыкновенно, следовало сделать
первый визит старшей, очень радушно нас принимавшей и угощавшей; затем поднимались
мы во второй этаж, где угощение повторялось и, наконец, добирались до верхнего,
после чего все три сестры собирались на крыльце провожать нас.
Младшая сестра, в качестве молодой девушки, одевалась
сообразно с этим, носила букли, открытый лиф и короткие рукава. Так были мы с
ними на гулянье, где эта 50-летняя барышня была одета в легком абрикосового
цвета платье с открытой шеей, чуть прикрытой кружевной косынкой, едва
доходившей до плеч. Короткие рукава оканчивались тонким тюлем, имевшим вид фонарей,
в которых руки, играли роль, свечей.
Все пальцы поверх перчатки усыпаны кольцами с бриллиантами,
а на шее, поверх косыночки, на толстой золотой цепи большой открытый медальон с
портретом племянника, весьма невзрачного, Николая Николаевича Николева, тоже
порядочного оригинала, но хорошего человека и храброго полковника, оставшегося
холостяком.
Отец его был слеп и потому имел секретаря, бедного, молодого
человека, Лунина, женившегося против воли Николева на его дочери, которую увез
и, лишившись должности, и надолго пропал без вести. По смерти Николева, все его
имущество перешло, таким образом, к его единственному внуку, который, выйдя в
отставку, проводил свое время в московских квасных. Это был завсегдатай
квасного ряда, нигде не бывший в обществе, любитель и знаток разносортного
кваса.
Так он прожил до старости, а по смерти его, Сенат,
разыскивая наследников его, вызвал моего старшего брата Сергея, который по
приезде в Москву, еще, не будучи введен во владение, подучил прекрасную лошадь
полковника, оцененную в 8000, для которой тотчас нанял помещение и прислугу. Но
не прошло и недели, как явился настоящий наследник, Лунин, живший до того с
женой в Архангельске и приживший большую семью.
Тем наследство брата и кончилось.
Во вкусе этого семейства были у нас еще родные Голостеновы,
единственные со стороны матушки, за двоюродным братом которой была Христина
Михайловна Голостенова, рано овдовевшая и оставшаяся при небольшом имении (в
Псковской губернии), с тремя дочерьми и одним сыном Антоном Ивановичем, служившим
в Москве по комиссариату. Он женился на Прасковье Фёдоровне Пасынковой, получил
за нею порядочное состояние в Костромской губернии и деревянный большой дом в
Москве по Садовой.
Прасковья Фёдоровна имела двух сестер, Марью и Настасью,
которые и жили с ней, зятем Голостеновым, его сыном и принятым ими на
воспитание мальчиком, баловнем всей семьи. Подобно старушкам Николевым, сестры
Голостеновы, тоже уже не молодые, жили каждая на своей половине дома; но, как
дом, был в два этажа, то нижний был отведен замужней сестре с ее семейством и
штатом прислуги, а верхний, разделен коридором для двух других сестер; у каждой
свой штат прислуги и свои затеи.
У Марьи Фёдоровны, среди гостиной, стояла большая клетка с
сорокой, беспрестанно кричавшей: "дура и дай каши", что служило
постоянной забавой хозяйке.
Младшая сестра, Настасья, также как и младшая Николева,
носила прическу буклями, и не расставалась с выхоленной болонкой, всегда
расчёсанной, с косичкой на голове, в которую вплетались ежедневно новые
атласные ленты светлых, ярких цветов. У замужней сестры была канарейка,
помещавшаяся в люстре. Вечером, когда люстру зажигали, канарейка принималась
петь под серинетку, премило вытягивая тонким голоском песню, которую ей
наигрывали, потом принималась и за свою обычную песню.
К сыну Голостеновых, Егорушке, ходило несколько человек
учителей по разным предметам. Они давали уроки по билетам; но Егорушка, толстый
мальчик 14-15 лет, был очень избалован, и часто случалось, что по билету
получались деньги, тогда как урок был только фиктивный.
На танцевальные вечера к Голостеновым собирался кружок
знакомых, между прочим князья Мещерские, усердно упражнявшиеся, в только что
вошедшей в моду французской кадрили и мазурке, которую, тогда танцевали не так
как теперь, просто бегая под музыку, а со всей ловкостью, требуемой польским
танцем, с множеством грациозных фигур, так что не всякий решался и танцевать
мазурку.
Двоюродный брат мой, Иван Юрьевич Николев, впоследствии
генерал, был тогда полковником Софийского полка и помещался в огромных четырех
комнатах в Хамовнических казармах. Он был женат на Татьяне Алексеевне Юрьевой
из очень богатого, довольно известного в то время дома. Она была дочь одного из
четырех братьев Юрьевых; трое из них не были женаты и подобно Николевым и Голостеновым,
жили каждый в отдельном этаже общего большого дома.
Татьяна Александровна получила на свою часть в Ржевском узде
имение Щетинино, брат же ее, был, единственным наследником дядьев. В этом
семействе, было принято, в случае покупки одним из Юрьевых какой-либо вещи,
тотчас покупать и остальным - одинаковые. В день именин которого-нибудь из них,
Иван Юрьевич, обязан был являться с подарком.
Юрьевы сапог не носили, а ходили в чулках и башмаках с
пряжками. Они были скупы: им казалось большим расходом платить за чулки 5
рублей, и они не могли понять, как Иван Юрьевич платил за свои 25 р., и
требовали от него каждому из дядей подобных же чулок, в подарок на именины.
Детям своей племянницы они дарили в день ангела деньги,
сообразно своему старшинству: каждый внук получал от младшего деда пять коп.
медью, второй дед давал 10 коп., и так до старшего деда. Братьям Юрьевым
казалось, что они щедро одаривали внучат. Они оставили миллионное состояние
племяннику, страшному кутиле, который по уплате долгов, остался ни при чем, а
за остальные, неоплаченные долги посажен был в яму и умер в бедности.
У Ивана Юрьевича бывали мы довольно часто и с его семейством
ездили к его знакомым. Так попали мы к одному фабриканту, по соседству с
Хамовническими казармами, и заплутали у него в саду, в лабиринте. Долго не
могли мы из него выйти, пока хозяин не прислал нам слугу, который провел нас к
довольно глубокой яме, в виде сухого колодезя, выложенного камнем. Лестница
ступеней в 15 ввела нас во мрак колодезя, из которого особый ход, как,
оказалось, оканчивался на Хамовническом поле, где стояли наши экипажи.
В числе старинных знакомых наших, до конца жизни
поддерживавших с нами дружбу, были Осиповы. Григорий Михайлович Осипов, сын
священника села Гнездилова, Ельнинского узда, Смоленской губернии, в
царствование Екатерины Великой поступил в приказные. Людей смышленых,
мало-мальски образованных, тогда ценили. Семинарист Осипов, красивый, ловкий,
неглупый, быль отличен начальством.
Его, как знающего дело чиновника, послали по какому-то
поручению в Петербург, где он стал вхож во многие знатные дома, влюбил в себя
девицу из хорошего дома, Марию Александровну Самойлову, женился на ней и таким
образом приобрёл сильную протекцию ее родных, при посредстве которых поступил
на службу в Тобольск, несколько ранее приезда туда моего отца.
В Тобольске же и началось знакомство между ними; но Осипов
был старее отца моего и имел в то время детей, из которых старшему было лет 10.
Прослужа довольное время советником в Тобольске, он был назначен губернатором в
Смоленск, поучал отличия, нажил средства, купил родное село Гнездилово и умер,
оставив жену с шестью детьми и хорошим состоянием. Два сына и одна из дочерей
умерли молодыми.
Марья Александровна, имея кроме мужнина и свои собственные
имения, при сильном родстве, каждую зиму проводила в столице для воспитания
детей, а потом поселилась совсем в Москве.
Когда родители мои поместили братьев моих в корпус и
пансион, Осипова брала их к себе на каникулы и по воскресным дням. У неё в
живых осталось три дочери, которые хотя имели хорошее состояние, но были не
красивы собою, и притом круг общества, в котором они вращались, не считались
выгодными партиями, а потому вышли замуж уже не в первой молодости, после
смерти матери, последние годы жизни бывшей без ног и без рук (ее возили в
кресле, и голова у неё так низко опускалась на грудь, что надо было
полуопрокидывать кресло, чтобы ее накормить).
Дочь ее, Екатерина Григорьевна, особа милая, образованная,
постоянно занимавшаяся чтением, не покидала матери до конца ее дней. В таком
жалком состоянии переехала старуха Осипова из Москвы в Гнездилово, бывала и у
нас по соседству, и эти поездки совершались в небольшой карете по ночам, с
фонарями, чтобы не привлекать внимания прохожих жалкой фигурой сидящей.
По кончине императора Павла много было арестов.
В число арестованных попал и брат тогдашнего министра Фёдора
Александровича Голубцова, Дмитрий Александрович Голубцов, намеривавшийся
жениться на старшей из трех сестер Осиповых, Наталье Григорьевне. Он просидел в
Петропавловской крепости довольно долго, и, когда была, наконец доказана его
невинность, он был выпущен на свободу со страшным ревматизмом ног, которые он
волочил за собою, шаркая и не в силах будучи их поднять.
Наталья Григорьевна осталась ему верна, и свадьба их
совершилась в Гнездилове, где они и поселились.
По смерти их матери, Анна Григорьевна, очень ценившая
деньги, решилась принять предложение богатого, но с очень некрасивой
репутацией, Николая Петровича Воейкова, притом же отталкивающей наружности. Владея
большим имением, он не иначе позволял жениться своим крестьянам как присваивая
себе право первой ночи; он по жалобам крестьян много раз был судим, но всякий
раз выпутывался, благодаря своим деньгам.
В день свадьбы Анны Григорьевны, когда молодые остались одни
в своей комнате, выходившей низкими окнами в сад, и когда огонь был погашен,
Воейков почувствовал, что на него навалилось что-то тяжелое и душит его. Анна
Григорьевна не потерялась и с помощью прислуги задержала неизвестное лицо,
которое оказалось матерью, обесчещенной Воейковым, накануне свадьбы,
крестьянской девушки.
Вскоре, Воейковы продали свое Ельнинское имение и переехали
в Можайский уезд в село Ильинское, но большую часть года жили в Москве, где
этот завидный супруг завел любовниц и все ночи проводил у цыган. Имея пятерых
дочерей, жена его не могла найти порядочной гувернантки, благодаря невозможному
поведению мужа. Когда мы были у них в Москве, в их роскошно обставленном доме,
с громадными трюмо и роскошной мебелью, то приметили, тут же, прибитого пулей к
стене, таракана.
Деспот-хозяин показывал на нем свое искусство в стрельбе и,
в присутствии его, никто не смел прибрать эти следы его упражнений. Одна из
девочек, болезненный ребенок лет 5, часто плакала и если это случалось в
присутствии отца, то, чтобы заставить ее молчать, он выливал, бывало, ей на
голову ведро холодной воды. Дети боялись его страшно. Домашние бывали рады,
если он уезжал с собаками в отъезжее поле или пропадал в таборе цыган, а жена
благодарила судьбу, что не имела сыновей, из опасения сходства с отцом.
Дочери их, таким образом, не получили образования
соответственного их хорошим средствам, выучились только танцевать, а мать не
жалела для них нарядов. Сама она ежедневно ходила в шелку и бархате, в крупном
жемчуге и длинных бриллиантовых серьгах; дети же от 6 до 14 лет, в описываемое
время, всегда богато одетые, носили широкие кринолины, а так как они не были
высокого роста, то и были прозваны бочоночками.
Чем больше праздник, тем кринолин полагался шире. Приехав на
именины к Голубцовой, навезли они столько платьев, что их едва поместили в
особо, для того, отведенной большой комнате. По времени все пять сестер, имея
хорошее приданое, сделали приличные партии. Мария, стала баронессой Отто,
Наталья, вышла за своего однофамильца Воейкова, Екатерина, за гвардии
полковника Миницкого, Надежда за князя Оболенского. Младшая Воейкова, Анна,
баронесса Боде, и все пять сестер не достигли старости.
Третья дочь Марьи Александровны Осиповой, Екатерина
Григорьевна, оставшаяся при больной матери, по смерти ее, будучи уже немолода,
жила то со старшей сестрой Голубцовой, то в Москве с дядей, сенатором
Акинфеевым, которого была любимицей. У него же она была и во время описанного
мною проезда нашего в Белокаменную.
Старшая сестры мои, дружные с ней, тотчас дали ей знать о
своем приезде, и вот она входит к нам, к общему удивлению с завязанными глазами
и, опустившись среди комнаты на колени, начинает декламировать стихи, объявляя
тем, что "она влюблена в Дмитрия Николаевича Бологовского, слепотствует и
решилась дать ему слово, хотя знает его непостоянный характер и что он имеет
четверых детей от первой жены и совсем ей не пара, но что делать Амур,
мальчишка плутоватый, со своими атрибутами нагрянул к ней в палаты"...
Так как сестры мои хорошо знали Бологовского за игрока и
притом любившего "полевать с собаками", то старались образумить
подругу; но влюбленная не послушалась и, будучи уже почти сорока лет, все же
вышла за своего красавца-генерала, любезного, светского человека, имевшего уже
тогда две звезды за отличия.
Первая жена его Варвара Сергеевна Салтыкова, страдая
ревматизмом ног, лечилась, живя в своем имении Богодилове, близ города Ельни.
Пользовал ее магнетизёр Шульц, приобрётший в то время известность. Больная
никуда не выезжала и не мешала мужа на свободе охотиться и вращаться в обществе
мужчин с подходящими наклонностями, так что он иногда забывал, что женат. В
пору вдовства его, старший сын его был уже офицером, второй в корпусе, дочь
оканчивала воспитание в Смольном, а младшего Петрушу воспитывал родственник их,
по матери, Шереметев.
Екатерина Григорьевна, увлекшись молодым вдовцом, искала
частых с ним встреч. Так, в день Семика поехала она с этой же целью в Марьину
рощу, пригласив нас занять места в ее ландо, запряженное четвёркой серых на
вынос, с форейтором, как тогда ездили.
В Марьину рощу собирался народ на гулянье летом, принося
домашние пироги и закуски; расстилались по лужайкам ковры, составлялись кружки
знакомых; цыгане, разделившись на группы по 5-6 человек, ухарски пели, охотники
выступали в присядку и трепака; молодежь из мастеровых, кто имел хотя бы пятак
в кармане, угощалась водкой, разными питиями и закусками с лотков; разносчики
голосисто выкрикивали свой товар.
Таким образом, гулянье продолжалось до ночи, а при полной
луне и долее. Люди позажиточнее ездили кругом в экипажах, вытянутых в линию и
делая круг более версты длиною. Ландо, в котором мы сидели с Осиповой,
поместилось в эту вереницу экипажей, но не могло ехать спокойно, потому что
невеста все старалась столкнуться с Бологовским, экипаж которого, желтую
двухместную карету парой, она все высматривала и только что завидит подходящий
по цвету экипаж, тотчас велит из круга выступить, что всегда возбуждало
пререкание полиции, а ее задабривать надо было известным приношением.
Оказалось, что жениха на гулянье вовсе не было, и наши труды
пропали.
При свиданиях Бологовского с Осиповой они большей частью
проводили время в том, что, усевшись визави, играют в шашки или шахматы,
раздумывая над каждым ходом по получасу и затягивая игру на несколько дней.
После свадьбы они уехали в свое Смоленское имение. Вскоре Бологовский
отправился в Петербург, чтобы привезти дочь Софью Дмитриевну, кончившую ученье
в Смольном.
Он ввел ее в свой дом, не предупредив, что женат, и Софья
очень удивилась, "очутившись в объятиях незнакомой дамы". Она
осталась недовольна сюрпризом, не ладила с мачехой, так что отец счел лучшим
снова отвезти ее к родным по матери, Шереметевым, в столицу, где она много
выезжала и веселилась, но раз летом, качаясь на качелях в обществе молодежи,
так несчастливо упала, что повредила спинной хребет и недолго прожила.
Екатерина Григорьевна, имея собственное хорошее состояние,
приютила у себя свою двоюродную сестру, Дарью Ивановну Новосильцеву, муж
которой прожил свое и женино имение, и Дарья Ивановна с двумя
дочерьми-малютками терпела крайнюю нужду и помещалась в беседке большого сада,
не помню, кому принадлежавшего.
Помещение было мрачно и сыро, и когда мы по знакомству
бывали у неё, то даже чай для гостей присылала Осипова; детские кровати имели
самый жалкий вид, и во всем видна была бедность. Помещенные в институт,
осиротев эти две девочки со временем были взяты богатым дядей, жившим в
Петербурге и вышли замуж. Младшая, Елизавета Васильевна сделала особенно
хорошую партию, выйдя за известного Севастопольского героя Корнилова (Владимир
Алексеевич).
Возвращаюсь к описываемому периоду моей бытности в Москве в
ранней молодости (1820-е). Из виденных мною достопримечательностей живее
остальных воскресают в моей памяти, небольшой сравнительно с нынешним, дворец
Государя Александра Павловича, в два этажа.
В нем припоминаются особенно гостиная комната в три окна, с вышитой шерстями мебелью и таким же большим ковром, работы сестер Государя; вторая с серебряной ванной между двух колонн: с трех сторон большие зеркала, что ужасало мое детское наивное воображение при мысли об отражении в них купающейся в ванне.
Третья комната особенно заинтересовала меня: это небольшая
спальня Государя с походной его кроватью, матрасом зелёного сафьяна и такой же
подушкой, и его же небольшой кабинет с одним окном на площадь.
Он представлял собой палатку из красного сукна собранного
вверху розеткой и с маленькими кругом диванчиками. Забредя туда ранее прочего
общества и очень устав, я присела на один из них отдохнуть, но тотчас вскочила,
увидев себя мгновенно в какой-то большой компании и только в следующую секунду
сообразила, что это не более как мое собственное отражение в зеркалах.
Осматривали мы и терема, где меня удивила необыкновенно
высокая постель, почти достигавшая невысокого потолка, простота убранства и
теснота маленьких покоев. Помню я Евангелие, лежавшее там на столе, писанное
рукой царевны Татьяны Михайловны, с раскрашенными красной киноварью углами и
такими же окраинами.
Помню еще несколько узких переходов и узкую витую лестницу,
выведшую нас на небольшую площадку, откуда, едва поместившись на ней (так было
тесно), мы любовались роскошным видом на Замоскворечье.
Памятна мне и домовая церковь, сообщающаяся с теремами коридорчиком, и хоры за частой, густой решеткой, место тайного присутствия цариц и царевен, во время богослужений.
Мы вышли через нарядные сени, расписанные, как видно,
позднее, в турецком вкусе. В узоре, покрывавшем их стены, я нашла сходство с
узором моей турецкой шали. Знаменитое красное крыльцо было украшено фресками, а
само здание покрыто гранью в виде четырехугольников.
Видели мы Оружейную палату, словом все интересное. Князь
Щербатов (Александр Александрович), водивший нас по всем этим местам, жил сам
еще по старинному, имея прислугой при княжнах арапку, тоже казавшуюся мне
интересной.
У Голостеновых познакомились мы с Горчаковыми и довольно
близко с ними сошлись. Семейство это состояло из отца, двух сыновей Андрея и
Сергея Николаевичей и четырех, дочерей, на младшей из которых, спустя год,
женился брат мой Яков. Софья Николаевна, моя невестка, была недурна собой,
богомольна, но недальнего ума, имела полтораста душ в Дмитровском уезде,
московской губернии и была с ног до головы коренной москвичкой. Все у нее,
голубушки, московские ухватки и ужимки на каждом шагу, что не особенно
нравилось моим сестрам, любившим хорошие манеры и тон.
В то время пользовалась в Москве громкой известностью
старинная знакомая матушки, Анастасия Николаевна Хитрово, раздавательница
репутаций; а потому ее не только уважали, но и побаивались. Она была небольшого
роста и жила в собственном каменном доме с вдовой дочерью и племянницей.
У них приютилась дальняя родственница наша, небогатая вдова
Крымова, из детей которой одна дочь Мария, получив образование в Смольном и
красивая собой, была помещена к известной графине Орловой-Чесменской (Анна
Алексеевна). Графиня, вся преданная молитве, была поклонницей духовенства,
начиная с митрополита до последнего пономаря, кроме церквей и монастырей никуда
не ездила, кроме монахов никого не принимала, так что молодая, хорошенькая
Крымова жила затворницей; придя в зрелый возраст, она постриглась в монахини
под именем Варсонофии и была впоследствии казначеей монастыря.
В Москве слышала я в первый раз разговор на английском
языке. Это было в английском магазине. Нас, провинциалок, поразила брань
нескольких человек, и мы в опасении скандала хотели скорее ретироваться, когда
нам было объяснено, что тут ничего нет кроме обыкновенного разговора англичан
между собою. Привыкши к певучим, ласкающим звукам романских языков, я нашла
английский очень неприятным.
К концу лета вернулись мы к себе в Покровское, куда
съехались много знакомых и некоторые родственники, в том числе два брата
Крымовы, братья упомянутой мною монахини. Их поместили с другими гостями в
большой садовой беседке на берегу довольно глубокой сажалки для карасей, через
которую был перекинут на арке мостик, выкрашенный розовой краской и
освещавшийся двумя фонарями.
Садовник наш, порядочный пьяница, выменивал любимую водку на
яблоки, порученные его надзору и, чтобы скрыть свой грех, привязывал штоф на
веревку к арке моста, спустив посуду свою в воду, а ночью, прокравшись,
вытаскивал ее, чтобы на досуге покуликать.
Раз, подойдя таким образом к воде, видит он качающуюся
тонкую березу, низко наклонившуюся, тогда как прочие деревья стояли не
шелохнувшись. Какая-то фигура, раскачивающая березу и вся облитая светом
полного месяца, поразила его. Думая видеть лешего, он стал кричать; из беседки
выскочил один из Крымовых и узнал в лешем своего брата-лунатика, которого,
после осторожных заманиваний, наконец удалось снова уложить в постель.
Возвратясь к деревенской жизни, мы возвратились и ко многим
деревенским забавам. Так на Святках снова повторились домашние маскарады, в
которых из дворовых наших особенно отличался Андрей Аверьянов, забавлявший
публику, нарядившись разносчиком. Он выдолбил в виде стаканов толстую свеклу,
брюкву, картофель, морковь и, вставив в них свечи, носил эти импровизированные
разноцветные фонари на голове, на подносе, выкрикивая: "сбитень
горячий", и тому подобное; публика делала вид, что покупает его напитки.
Он был заика, что не мешало прочим дворовым заслушиваться
его сказок про Ивана Царевича и Жар-птицу. Одна молодая горничная мне даже
объяснила, что Андрей прекрасно говорит и всегда его сказки новы, потому что их
трудно понять. Другой дворовый, ловкий парень, хорошо плясал, выступая с лучшей
танцоркой из горничных, пускался в ухарскую присядку; а когда ему ставили среди
комнаты два стула, спинками вместе, он мигом перекувырнется через них, и так
повторяется несколько раз.
В следующем году, только что женившийся брат Яков привез
молодую жену в Покровское, и они поселились в одном из двух каменных новых
флигелей, стоявших по сторонам дома шагах в 30-ти от него. Молодые привезли с
собою человек шесть слуг, а когда родился их первенец Сережа, взяты были к нему
кормилица и няня, так что всей прислуги во флигеле брата было 10 человек, во
всем же селе нашем было более семидесяти душ дворовой челяди.
Флигель был поместительный, в пять комнат и наверху
антресоли. Большую часть дня молодые, конечно, проводили в доме; но, как я уже
говорила, невестка не была во вкусе семьи нашей. Мы никогда ничем не
притирались, она же всякий день белилась и румянилась. За карточным столом,
бросив с азартом карту на стол, стукнет ею и как-то задергается вся, даже ноги
под столом заходят, говорит громко и скоро, бегает за мужем в поле, если он
пойдет по хозяйству, словом была совсем другого тона; тем не менее все
старались делать "faire bonne mine à mauvais jeu" (делать хорошую
мину при плохой игре) и ладили по наружности.
Между тем батюшка, хотя и слепой, принимал еще участие в
хозяйстве и вел большую переписку со знакомыми и отсутствующими сыновьями через
посредство старшей дочери и, любя хороший стол, сам заказывал обед, по будням
из пяти блюд, а по праздникам бывало у нас перемен до 12-ти и более. Три
больших кухонных книги помогали в выборе.
Сестры, каждая заведовала особой отраслью хозяйства.
Екатерина Сергеевна варила варенье до 4-х и 5-ти пудов, Елизавета имела в своем
ведении домашних птиц, коих бывало до тысячи разного сорта на трех птичьих
дворах; Елена смотрела за пряжей и тканьем холста, которого у нас вытыкали
ежегодно до 500 аршин, от самого тонкого, не уступавшего голландскому, до
толстого.
Надежда Сергеевна, кроме лечения больных и заведывания
аптекой, кроме занятий со мной и Лизой и письмоводства с отцом, присматривала
за работой горничных, которые, по обычаю того времени, наполняли девичью,
вышивая по тюлю, кисее и плетя кружева по задаваемым сестрою урокам. Мать моя с
помощью главной управительницы Фёдоры Семеновны заготовляла всевозможные пития.
Даже конфеты делались тогда домашними средствами; у нас
бывала очень хорошая нуга из фисташек, помадные конфеты из роз и много другого.
По времени мне тоже было дано занятие - разливать чай, кофей, какао, - что кому
угодно. Ранее заведовала этим сестра Татьяна Сергеевна, скончавшаяся в молодых
летах.
Кухня при доме занимала противоположный братниному флигель,
также состоявший из пяти комнат кроме антресолей, где была кладовая. Внизу,
кроме самой кухни, были комнаты для семей двух поваров и приспешная. Так как
наш повар, хотя и хороший, но готовивший на старинный манер, начал стариться,
то отец поместил молодого малого из дворни учиться кулинарному искусству в
московский английский клуб и когда по окончании его ученья он вернулся к нам,
наш стол сделался утонченнее, и молодой повар наш пользовался такой хорошей
репутацией между соседями, что его часто приглашали готовить именинные обеды и
отдавали мальчиков-подростков к нему на выучку.
В следующее лето меня в первый раз вывезли в общество.
В старину провинция собиралась на ярмарки, по многолюдным
местечкам и городам, оживлявшимся на известное время съезжавшимися купцами,
помещиками и людом всякого рода. Так поехали мы в торговое местечко Хиславичи,
принадлежавшее графу Салтыкову (Александр Львович) и расположенное на границе
Литвы.
Туда съехались многие знакомые наши, в том числе
Римские-Корсаковы и Энгельгардты. Елизавета Фёдоровна только что выдала одну из
дочерей своих Надежду за князя Энгалычева, человека светского, живого
характера; ему очень понравилась по контрасту наивность Надежды Григорьевны,
под которой он не сумел распознать малоразвитый ум, а принял ее ограниченность
за милую невинность деревенской барышни, за что поплатился впоследствии
семейным разладом.
Елизавета Фёдоровна познакомила нас с племянницами своими,
тоже Энгельгардт, почти одних лет со мною, и мы вместе столкнулись на бале или,
как тогда называли, на "редуте". Я, не будучи хороша собой, а лишь
миловидна, села между двумя из них, хорошенькими собой.
Вскоре двое из наших знакомых подходят и приглашают их на
мазурку. Тогда я говорю им: "Вот вы хороши собою, и вас пригласили лучшие
кавалеры, а меня дурнушку кто пригласит?". Они начали успокаивать меня,
что "конечно и меня пригласят". "Если и найдется мне кавалер,
говорю я, то какой-нибудь плохенький, невзрачный; но зато вы увидите, что я буду
очень веселиться, и кавалеру моему скучно не будет".
Меня действительно скоро пригласил какой-то незнакомый,
рябоватый господин; но я дала себе слово веселиться, для чего, вспомнив ту дочь
Елизаветы Фёдоровны, которая произвела эффект наивностью, чтоб не сказать
глупостью, решила разыграть роль наивной деревенской дурочки.
Усадив меня, мой кавалер спрашивает, далеко ли я живу;
отвечаю: "Ах, как далеко. Уж мы ехали, ехали, насилу доехали". Он
начинает улыбаться моему "ах" и расспрашивает, как я провожу время. Я
болтливо рассказываю, как забавляюсь со своими горничными, наряжаюсь с ними и
пляшу, а летом с ними же бегаю за грибами; словом, моя роль мне так удалась,
что видимо слушатель потешался и от души даже расхохотался моей какой-то
наивной выходке, что меня заставило сделать ему удивленные глаза и остановиться
в рассказе.
Он, конечно тотчас состроил серьезную мину, и болтовня
продолжалась. По окончании мазурки, сестры спрашивают, что я такое говорила,
что мой кавалер так смеялся; я объяснила, что рассказы мои были самые
обыкновенные, и я не знаю, что заставило его хохотать. Он же так
заинтересовался мною, что тут же пригласил меня на завтрашнюю мазурку и
остальное время все следил за мной глазами.
На завтра утром мы поехали за покупками, и мой вчерашний
незнакомец, встретив нас, беспрестанно усиливался с нами столкнуться. Вечером
стали снова собираться в "редут". На мне было новое тентинетовое
белое платье на белом же атласном чехле, красная роза в волосах, другая у
пояса, и на шее красный газовый шарф, который мать купила для меня у пленного
турка. В этот раз я нашла, что "одета к лицу". Мы отправились в
карете в шесть лошадей с форейтором.
В самом начале бала я была приглашена стариком
Римским-Корсаковым (?) и поставлена в первой паре польского. Мы принялись
выделывать добросовестно все старинные па польского, о которых теперь не имеют
и понятия; а за нами потянулось еще пар 30. Старик Корсаков, любитель и знаток,
руководил танцем, составив круг во всю залу. Мы очутились в последней паре, и
затем снова в первой.
Экосез я тоже танцевала одушевленно, так как это танец живой
и веселый. Вчерашний мой кавалер не танцевал, а лишь сложа руки "а la
Napoleon", следил за мной, не уставая. Но вот во время экосеза слышу
какой-то шум; младший Корсаков подбегает и говорит, что "нашего кучера
убили".
Я в испуге бегу и нахожу своих испуганными, в слезах.
Оказалось, что жене маршалка (предводителя) Голынского вздумалось ехать домой,
а как она играла главную, почетную роль, то исправник-поляк, считавший
обязанностью показать усердие, так закричал на нашего кучера, стоявшего с
каретой впереди экипажа Голынских, с такими угрозами и ругательствами, что тот,
не удержав с испугу дернувших лошадей, свалился с козел им под ноги; лошади от
шума и крика, к тому же запутавшись в постромках, понесли, зацепляя по дороге
стоявшие экипажи; словом, вышла такая сумятица, что бал не мог продолжаться.
Бедного нашего кучера без чувств подняли и внесли в
переднюю, куда мы все сбежались.
Все были возмущены поведением исправника, которого заставили
просить у моей матери на коленях прощения, предварительно разыскав его, так как
он спрятался под карточный стол от подкутивших господ, намеревавшихся с ним
расправиться, тем боле, что как исправник, так и маршалок Голынский,
присутствовавшие в польском национальном костюме (кунтуш и прочем) были поляки,
и старинный антагонизм двух славянских племен готов был разгореться при таком
удобном случае.
Два брата Колечицкие, узнав, что семейство наше на бале
состоит из одних дам, еще боле стали настаивать на удовлетворении, и как
матушка ни отговаривалась, все же несчастного блюстителя порядка, бледного и
трепещущего, заставили просить прощения на коленях и обещать исполнить все, что
от него требовали, а именно в собственной бричке отвезти раненого кучера на
нашу квартиру, вправить ему сломанную ногу на свой счет и дать 25 рублей
награждения.
Все это он в точности исполнил. Мы уехали в экипаже
Римских-Корсаковых, потому что наш был поврежден, а выносных лошадей нашли лишь
на следующее утро где-то в поле. На обратном пути из Хиславич памятен мне наш
отдых в дорог, в селе Лучесах, помещика Глинки, где мы осматривали оранжереи,
полные прекраснейшими розами; особенно были хороши бегонии тёмно-красные, на
высоких стеблях до двух сажень роста.
С наступлением осени и зимы я и Лиза продолжали заниматься,
хотя и не так усидчиво, как прежде, потому что стали чаще принимать участие в
поездках по соседям. Матушка не любила ездить одна, и если старшие сестры были
почему либо не расположены сопутствовать ей, которая-нибудь из них, войдя на
порог моей комнаты, говорила: "Марья Сергеевна, матушка едет
туда-то", и я, как младшая и воспитанная в строгом повиновении,
безотговорочно наполняла собою карету, хотелось ли мне того или нет.
К нам тоже приезжали гостить соседи, например Мавра
Сидоровна Кушлянская, небогатая старуха, очень суеверная. Святочными вечерами
особенно много являлось ей ведьм, домовых, кикимор и всякой нечисти. Мы,
молодежь, подчас забавлялись этим. Оставив старуху при наступлении сумерек одну
в комнате, потихоньку впускали мы к ней которую-нибудь из горничных, закутав ее
в простыню, с зажженной паклей во рту.
Мавра Сидоровна со страшным криком бросалась в комнату
матушки, вполне убежденная, что видела кикимору. Один из сыновей этой старухи,
однополчанин брата Сергея, дослужился до чина капитана и, не имея своего угла,
жил у нас во флигеле, по отъезде брата Якова. Этот Тимофей Логинович Кушлянский
ни во что не вмешивался, ничем не интересовался и из своего флигеля являлся к
нам в дом лишь заслышит обеденный звонок.
Плотно покушав, молча уходил он снова к себе, и чем наполнял
он свои остальные часы, не знаю. Так жил он у нас до смерти своей, более 20
лет. Брата его, матушка, определила в кантонисты, и он дослужился до чина
поручика, а племянницу, Марью Родионовну, взяла в число своих воспитанниц
Наталья Григорьевна Голубцова, брата ее, Голубцовы определили в корпус, а затем
на Кавказ.
На одном из наших хуторов, на Сгорелище, отец мой, вскоре по
приезде из Сибири, открыл ключ железной воды и для пользования им выстроил по
близости дом, довольно просторный, оставшийся, однако по разным обстоятельствам
необитаемым. Этот дом приобрели Голубцовы и назвали усадьбу
"Натальиным", в родовое же село свое Гнездилово, в 30 верстах от нас,
стали ездить изредка.
Голубцова, вышедшая замуж уже немолодых лет, сохранила и в
замужестве "много оригинальных воззрений". Так, она постоянно
пряталась от мужского пола; не терпела на себе пристального взгляда мужчины и
из опасения, чтобы меньше было видно ее лица, даже тем лакеям, что прислуживали
ей за обедом, снимала свою гроденаплевую серую, глубокую шляпу, только ложась
спать, днем же не только постоянно носила ее на голове, но еще завешивала себе
лицо до подбородка, зеленой густой вуалью.
Шляпы же носили в то время в виде кибитки. В этой же шляпе
была она и в то время, когда состоялась свадьба ее воспитанницы с одним из
семинаристов, приехавшим к родственникам в Гнездилово.
Товарищ его, увидев хорошенькую Варвару Васильевну, влюбился
в нее, и когда Голубцова отправлялась на прогулку, он всюду следовал за Варей.
Прогулка же совершалась так: впереди генеральша, плотно завышенная вуалью, за
ней три девицы; из них одна несет складной стул, другая склянку с какими-нибудь
каплями, мятные лепёшки и проч., третья ридикюль генеральши, и все шествие
обходит дорожки сада и цветника, подвигаясь мерным шагом.
Вслед за этой компанией, переехавшей в Натальино, переехал и
семинарист и тайно поселился на огромном чердаке дома, куда был ход из
внутренних комнат. Варвара Васильевна незаметно наберет в тарелку от каждого
блюда во время обеда и вынесет на балкон, куда выходило окно ее комнаты, а он
подкрадется с другой стороны; так прошло лето.
Между тем, увлечение Вари подвигалось и интриговало
прислугу, в числе которой была татарка-перекрест, которая и выдала влюбленных.
Начались допросы. Семинарист скрылся, а Варя во всем призналась; но, как
оказалось, она еще не зашла слишком далеко, и все ограничилось романической
любовью.
Красавицу, ещё совсем юную, все же отослали верста за 40, к
ее родной тетке Афросимовой.
Вскоре за тем, приехал брат Вари, Николай Васильевич,
отчаянный кавказец с чисто разбойничьим лицом, ухарскими замашками, совершенный
сорвиголова. У него было 30 душ своих крестьян, и он поселился на своей земле.
Приехав к Голубцовым и узнав историю с сестрой, он вообразил, что "сестра
его совсем погибла", страшно рассердился, потребовал к ответу
старика-генерала и, выхватив шашку, набросился на него; но старику как-то
удалось вывернуться и, ухватившись за клинок, выдернуть его из рук нападавшего,
который, нашумев и обещав "отомстить за сестру", ускакал.
Дня через два, в лунную ночь, когда старики Голубцовы уже
поужинали, заслышали они колокольчик и бубенцы и увидели лихую тройку с
телегой, а в ней Афросимова с товарищем.
С гиканьем и свистом спустились они с противоположной дому
горы и стали кататься кругом дома под самыми окнами, пугая стариков, которые,
не зная, как освободиться от подобной осады, командировали нарочного к нам в
Покровское. Тотчас, несмотря на позднее время (в деревне же ложатся рано),
заложили нам карету, и мы отправились на выручку.
Завидев, наш экипаж, Афросимов скрылся; но дня через два,
снова повторилось то же представление, а затем и в продолжение всего лета, раза
по два в неделю, и всякий раз, несмотря ни на какую погоду и час, мы непременно
полной каретой являлись в Натальино, куда почти всегда и я вынуждена была
полусонная одеться и ехать: потому что в четырехместной карете усаживались
матушка, сестра Надежда, как друг и советник Голубцовой, сестра Елена и я; другие
же мои сестры не очень-то охотно ездили в Натальино.
Под осень Голубцовы стали, наконец, жаловаться предводителю
на Афросимова, на которого приносили жалобу и крестьяне его, называя его
"курятником", потому что "он потаскал у них всех кур".
Но предводитель, боязливый, малоэнергичный, сослался
"на трудность поймать молодца с поличным". Вдруг является Варя,
пешком, в сопровождении одной крестьянки, жалуется "на преследование
брата" и просит Голубцовых снова "принять ее к себе"; но лишь
только она у них поселилась, как наехал брат с тёткой, наговорил старикам кучу
грубостей и увез сестру.
Дома, он начал упрекать ее "за связь с
семинаристом", требуя от сестры доказательства ее невинности...
Несчастная, не могла долго скрыть своего положения и через посредство тетки,
снова прибегнула к покровительству Голубцовых, которые, сжалившись над бедной
красивой Варей, нашили ей к будущему ребенку много белья, отправили ее на
собственный счет в московское родовспомогательное заведение и уплатили за
полугода вперед.
Но вот Варвара Васильевна разрешилась от бремени и,
соскучившись, снова появилась с ребенком у брата, на которого, между тем,
крестьяне опять подали жалобу. Дело кончилось "острогом и рудниками для
брата" и ссылкой для сестры, писавшей потом "о своей жалкой жизни в
Сибири", и Голубцовы ей туда послали денег, после чего всякие известия о
ней прекратились.
После 1812-го года долго чувствовался недостаток в офицерах,
а потому вакантные места, пополнялись произведенными из сдаточных солдат, да из
фельдфебелей, лишь бы знали службу.
Эти "новопожалованные" честились общим именем
"фронтовых офицеров", а как они все были уже не нижние чины и носили
эполеты, а иные дослужились и до майорского чина, то их принимали и помещики
тех мест, где были расположены их роты.
В окружности Покровского и в наших деревнях почти всегда
бывали на постое части войск, и офицеры посещали нас довольно часто. Некоторые
фронтовые бывали очень оригинальны и никак не решались сесть в гостиной. Иной
станет упорно, заложив руки за спину и стоит целый час.
Мы приходим в затруднение, как и чем занять его.
"Садитесь, прошу вас", говорит сестра. "Покорнейше благодарю,
мне и здесь хорошо". И снова стоит. Старшая сестра прикажет мне
"сесть с ним играть в крепость" (род шашечной игры), для чего поставит
небольшой стол к углу комнаты, и вот мы вдвоем усаживаемся.
Игра длится долго, я начинаю зевать, даже задремать готова.
"Не довольно ли?", - спрашиваю партнера, надеясь на освобождение.
"Нет, позвольте еще", отвечает кавалер, и "испытание моего
терпения" продолжается.
Один женатый майор с товарищем квартировал в одном из наших
хуторов; они упросили нас приехать к ним на чай. Мы были усердно угощаемы
вареньем, а когда собрались уезжать, госпожа офицерша говорит: "Кушайте
же, пожалуйста, ведь не собакам же бросить ваши остатки".
Иногда съезжались к нам семейства соседей, являлись офицеры
и устраивались танцы, хотя некоторым неловким, "новоиспеченным
благородиям" случалось падать, вальсируя. Если, во время Пасхи, солдаты
квартировали в нашей стороне, то всегда бывала пальба из ружей при первом
возгласе "Христос воскресе", а по окончании службы роты выстраивались
на широком дворе, против нашего дома, и начиналось христосование, что мне
казалось забавным.
Я наблюдала, как солдаты стоят, вытянув руки по швам, не
смея шелохнуться, а офицеры обходят ряды, тоже затянутые и с руками по швам и,
вытянув губы, чмокаются, то наклоняясь к какому-нибудь невысокому солдатику, то
выпрямляясь. Пребывание военных очень оживляло наше село.
Всякую весну, бывало, полк или два идут из южных губерний
под Москву в лагеря. Деревня наша отстояла версты две от столбовой дороги на
Вязьму и Смоленск. Большой проселок шел через наше село, и по нему всю зиму
тянулись обозы с хлебом, пенькой и т. п. Столбовая дорога делала большой крюк,
и наш проселок предпочитался.
Штаб полков держался столбового пути, тогда как полки брали
сокращенной дорогой, и я любила смотреть, как они спускались с нашей горы,
поротно с песнями и барабанным боем, иногда подымая нас с постелей в 4 часа
утра. Если бывало жарко, делали привал, брат приказывал выкатить им бочонки
домашнего пива и квасу и поил солдат, а офицеров зазывал к себе и угощал
завтраком или обедом, смотря по времени.
Раз шел полк с музыкой; брат пригласил офицерство, в то
время как было у нас общество соседей; явилась музыка; один из военных, но в
партикулярном платье, живо и ловко стал распоряжаться, устанавливал музыкантов,
выносил лишнюю мебель, чтоб не затруднять танцев и проч. Оказалось, что это
офицер, разжалованный за что-то в солдаты до выслуги, но и не удавшаяся карьера
не могла усмирить буйную голову.
Он привел также почти слепого ветерана, солдата, хорошо
игравшего на арфе и певшего старческим дребезжавшим голосом; он следовал всюду
за своим полком.
Наступил 1825 год, памятный для всякого русского, год кончины царя Александра Павловича Благословенного.
Осенью Государь предпринял поездку в Крым; путь его лежал
через нашу неказистую, маленькую Ельню (уездный город). Все дворянство
собралось его встречать, и много было тут анекдотов, выдумок и приключений.
Так, одна мелкоместная госпожа имела порядочный фруктовый
сад и, узнав, что путь Царя пролегал через ее усадьбу, вышла встречать его с
полным блюдом слив. Государь увидев это, приказал остановиться, привстал в
экипаже и взял одну сливу; но барыня начала упрашивать "взять еще".
Государь снисходительно взял еще одну.
"Берите все", - кричит помещица в экстазе и прямо
высыпает все содержимое блюдо в коляску Государя. Он засмеялся, вилел кучеру
ехать и, немного погодя, остановившись, приказал своей свите "разобрать
сливы".
Наше семейство, конечно, тоже приехало в Ельню еще накануне
дня, в который ожидали Государя, а в тот день, утром, узнав, что царская кухня
уже прибыла, мы пошли смотреть, как готовится Государю кушанье.
Главный повар был Миллер, на сестре которого, был женат, наш
хороший знакомый и сосед Хлюстин. При помощи этой "рекомендации" мы
свободно наблюдали, как этот главный кухмистер, во фраке, белом жилете, с
орденом в петлице, засучив по локоть рукава, в переднике из голландского
полотна, чистил коренья и, намочив чернослив, сдирал с него кожицу, чтобы
сварить компот Государю.
Наконец, вот и Государь приехал. Я, понаслышке, страстно
любила его, хотя никогда не видала. Это было в начале августа; погода стояла
прекрасная, вся площадь, в центре города, была полна народа; тут же были и
лошади для Царя и его свиты. Приготовлен для приема его был небольшой
деревянный дом, комнаты в четыре, купца Кузмёнкова, окнами на площадь, и
несколько подобных же домиков для свиты.
Он въехал в город в полдень и по обыкновению прямо к собору,
где его встретило духовенство. После многолетия, Благословенный подъехал к
отведенной ему квартир, у крыльца которой стояло человек до 25 инвалидов.
Государь сказал им: "Здорово, ребята" и вошел в дом, а ветеранам
генерал Соломка (Афанасий Данилович) начал раздавать каждому по рублю.
Меня народ прижал к одному из окон, и вдруг, о счастье!
Государь подходит именно к нему и отворяет его собственноручно, а как окна были
от земли невысоко, то я очутилась в двух шагах от Царя, и моя голова почти на
одном уровне с его головой.
Я опьянела от восторга и совсем будто потеряла сознание; я
даже не помню, что со мной было; но после мне рассказывали, что я громко
кричала: "Мама, мама, посмотрите, вот он!", так, что кто-то, меня
сильно потряс за плечи, и тогда только я опомнилась и встретилась глазами с
Государем, который на меня смотрел и улыбался.
Потом он пошел к другому окну и тоже отворил его, а затем
сел кушать, и с ним сели человека четыре из свиты. У прибора его стояла
серебряная дорожная солонка в вид лоханочки и маленькая простая баночка с
надписью: "cerises roses" (вишневые розы); видно, он любил их. Мы все
время глазели в окна.
Рядом с нами стояла пожилая девица Лярская, Анна Наркизовна,
одержимая тихим помешательством.
Брат ее, Петр Наркизович Лярский, у которого во время
кампании 1812-го года оторвало ядром ногу, ходил на костылях и был также нашим
знакомым. Анна Наркизовна не могла примириться с мыслью, что "младшая
сестра ее вышла ранее замуж и при этом получила от матери в подарок желтую
турецкую шаль". Мало-помалу она потеряла рассудок и в каждом мужчине
видела "себе жениха".
В описываемый день, на одной из сестер моих, надета была
модная тогда пелерина с длинными концами, убранная лентами и шитьем. Бедная
помешанная пришла в восторг от неё, повернулась спиной к окнам, где все видят
Государя, рассматривала пелерину и громко сказала: "Слышали вы, как
Государь сказал при всех: Анна Наркизовна, я тебя люблю. Вот. Даже узнал мое
имя".
По окончании обеда, Государь, собственноручно пожаловал
хозяйке дома, купчихе Кузмёнковой, перстень с аметистом и бриллиантами, а
хозяину, ее мужу, золотые часы. Вскоре подали ему экипаж, простую, без всяких
украшений, зеленую коляску, запряжённую в восемь лошадей навынос; с ним сел
Дибич (Иван Иванович).
Лакеев не было, а только на козлах знаменитый Илья Иванович
(Байков). Лошади серые в яблоках. Но лишь коляска тронулась, как весь народ, с
криком "ура", схватился за колеса, так что экипажу нельзя было
двинуться; шапки, шляпы, все полетело вверх, энтузиазм был всеобщий. Государь
встал и раскланялся на все стороны.
"Жена моя скоро будет у вас", сказал он народу.
Это еще более всех восхитило. Так мы проводили незабвенного, кончину которого
вскоре горько оплакали.
Встреча Государыни (Елизавета Алексеевна), для которой мы
снова в сентябре поехали в Ельню, была неудачна. Дождь лил, как из ведра.
Несмотря на то, множество дам, и мы в том числе, стояло под окнами Императрицы;
но она была нездорова, и мы ее не видали. Я только видела, как в поданную
карету вошла дама в белой шали и темно-малиновом ваточном капоте; но кто это
был, не знаю.
Я засмотрелась на запухшие от сырости окна кареты, стараясь что-нибудь через них увидеть, как вдруг слышу над собою: "Ayez la bonté de me permettre de passer" (Будьте так любезны, позвольте мне пройти), оглядываюсь и вижу довольно полного немолодого господина в надвинутой до бровей фуражке и военной шинели, из-за которой выглядывала звезда.
Это оказался князь Волконский (Петр Михайлович),
сопровождавший Государыню.
В продолжение наступившей затем зимы испытали мы многие
огорчения и потери. Весть о кончине так горячо любимого Царя потрясла всех. Много
было толков по этому поводу. Распространился слух, что "англичане опоили
его медленными ядом, от которого у него скоплялась вода в головном мозгу. Ее
хотя и выпускали, делая операцию, но она снова накоплялась и свела его в
гроб".
Потом этот слух опровергали и пускались в новые догадки.
Около этого же времени умер генерал Петр Петрович Пассек, которого я уважала и
любила. Затем сильно простудилась сестра Татьяна Сергеевна и скончалась в
полном расцвете сил и красоты; ей еще не было и тридцати лет. За ней последовал
и старик отец мой, которого, смерть от удара (coup foudroyant) нас особенно
поразила "своей внезапностью".
За несколько дней до кончины его, старшая сестра получила
письмо от Бунаковых, наших вяземских знакомых. Он передавали, что "сосед
их, Бельский, так заинтересовался мною, танцуя со мною во время съезда на
ярмарке в Хиславичах (это когда я прикинулась наивною), что просил Бунаковых
пригласить наше семейство приехать, дабы иметь случай познакомиться".
Узнав, что Бельский "человек порядочный и имеет
достаточные средства, а потому может быть мне партией", стали собираться к
Бунаковым. Но конечно все это делалось (т. е. читали письмо и решали его
последствия) между моими старшими, я же могла только догадываться о затеваемом.
Мне подарили модную шляпку "à la bergère" (пастушки) из бархата
масака, с голубой отделкой из шёлкового шарфика.
Горничные уселись вышивать мне платье барежевое, цвета
abricos; вышивалась гладью кайма, несколько ниже колен, шелками зелёного цвета,
изображавшие дубовые листья. На пояс и эполетках те же листья помельче. Но вот
случилась катастрофа, смерть отца, и поездка не состоялась. Кончина эта так
потрясла мать мою и любимую дочь отца, Елизавету Сергеевну, что они заболели.
Когда начали они поправляться, мы поехали на богомолье в
Нилову пустынь, где незадолго до того, отошел в вечность архимандрит Никанор, в
мире, Николай Александрович, родной брат моего отца.
Память о нем живо сохранялась между монахами, которые его
очень любили, а потому, узнав в нас "его родных", они встретили нас
радушно, отвели нам особое помещение, очень хорошее и угождали, как могли
лучше. У нас даже была отдельная кухня, в которой мы готовили для больных наших
скоромное кушанье; а как они были еще слабы, то иеромонах приходил в наши
комнаты служить особо для нас всенощную.
Несколько отдохнув, матушка со старшими дочерьми говела.
Тут, во время "Херувимской" я в первый раз услышала кликуш, поднявших
такой вой, что стало страшно и тоскливо на душе. Это повторялось каждую обедню.
Притворялись ли эти женщины или нет, я не знала наверное.
Монастырь стоит посреди острова Столобного, почему и святой
Нил называется Столобенский. Местность его, на озере Селигер, очень красива,
что было заметно даже зимою.
К масленице мы вернулись из Ниловой пустыни домой, в
Покровское. Около этого времени умер у генерала Голубцова его старший брат
(Платон Иванович), служивший при дворе, которого единственная дочь, вышедшая за
саксонского (здесь вюртембергского) посланника Гогенлоэ-Кирхберг, умерла ранее
отца своего; потому наш сосед Голубцов был единственным наследником брата.
В числе полученных им вещей было несколько примечательных по
оригинальности или художественности. Так я помню красивую раму, в которой
вставлен был вензель императрицы Екатерины II-ой, прекрасно сделанный из
искусно подобранных насекомых: бабочек, жучков. Было несколько картин из
раковин.
Особенно заинтересовало нас фортепьяно в виде небольшого
комода или бюро с инкрустациями, семью педалями и разными украшениями.
Долго никто не умел его настроить. Первую минуту сочли было
этот инструмент за "бюро с секретным замком". Его отворил и настроил
Финоген, в то время еще продолжавший давать уроки музыки. Семь педалей этого
инструмента соответствовали тону арфы, колокольчиков, гитары, флейты и проч.
В числе туалетных вещей, выделялся старинного французского
покроя кафтан, прошлого века, из синего бархата с широкой каймой, вышитой
кованным золотом и крупными алмазными пуговицами по обеим полам. Этот кафтан
был так широк, что из него скроена была впоследствии роскошная священническая
риза, а оплечья к ней сшиты из большого, глазетового жилета к тому же кафтану.
Помню "костюм китаянки": нижняя юбка длинная из
жёлтого атласа с туникой чёрного крепа, шитого блестками с широкой серебряной
каймой, таким же поясом и большими серебряными кистями; белые, длинные,
атласные рукава до ногтей с запястьями из алмазов, а сверху преширокие вышитые
блестками же черные креповые рукава, длинные, совсем не сшитые, а только вшитые
наверху; башмаки красные с длинными загнутыми кверху концами.
Дополнение к костюму составляла красная, в виде ермолки,
бархатная шапочка с золотым снурком вокруг и такой же длинной кистью. Тут же
были - длинный, завитой мундштук, с фарфоровый расписной в "китайском
вкусе" трубочкой и довольно большая подушка голубого бархата, обшитая
толстым золотым снурком с кистями.
На Святках в этот костюм нарядилась немолодая уже девица
Панова, жившая в доме Голубцовых в качестве гувернантки воспитанниц. Панова, по
обычаю того времени, носила длинные локоны "tire-bouchon" (фр.
тир-бушон - штопор), совсем скрывавшие ее несколько косые глаза.
Надев костюм, она подобрала волосы под шапочку и, положив
голубую подушку посреди залы, уселась на нее с мундштуком.
Присутствовавшие офицеры и молодые люди, совсем забыв о
существовании в доме гувернантки, обступили ее, заинтересованные неизвестным,
как им казалось, лицом. Они нашли, что "даже глаза настоящие - китайские,
раскосые", не зная того, что и в действительности Панова кocит.
На эти Святки наш домашний живописец Илья смастерил до 20-ти
черных полумасок с черным крепом в нижней половине. Я была в моем любимом
русском сарафане из красного атласа с золотым позументом, рубашке из белой
кисеи, тонкой и плотной, трико, кокошнике из золотой бумаги с длинной косой,
заканчивавшейся широкой голубой лентой. Под пару мне была одета Лиза (здесь
сестра Елизавета Сергеевна), в голубом сарафане.
Вся наша компания, то есть Голубцовы, Николевы,
Римские-Корсаковы, Энгельгардт, составлявшие как бы "beau-monde нашего
края", были приглашены, никогда, в наше общество, не ездившим помещиком
Иваном Михайловичем Гедеоновым, жившим от нас верстах в 15-ти, того же уезда, в
сельце Гористове.
Он был женат на княжне Соколинской, Марье Богдановне,
женщине больной и такой тихой, что ее в доме и не слышно было. Всем домом,
кроме самого хозяина, заправляла гувернантка единственной дочери Гедеоновых,
Варвара Фоминична Жуть, жена танцмейстера, переучившего танцам половину
губернии, больше "русской пляске", "казачку",
"горлинке", "гросфатеру", "матрадуру"; "котильону",
"экосезу", "круглому польскому" и "вальсу".
Вот почти и все в то время принятые танцы в провинции. По
специальности мужа, жена его, которой иногда приходилось разбирать на нотах
несколько французских и итальянских слов, приобрела некоторые, хотя и
ограниченные, познания и объявила себя учительницей иностранных языков, почему
получала хорошее содержание от помещика.
В то время, в 1820-х годах, большей частью люди ограниченных
средств довольствовались в деле образования дочерей одними элементарными
познаниями. Иные и читали-то только по Псалтырю и Часослову. Мальчиков еще
приготовляли к службе, хотя бы гражданской (писарем, столоначальником), а
девочкам на что нужна наука? Умела бы хозяйничать да сшить себе рубашку.
Прясть и ткать, если которая мать, и позволяла дочери, то
под большим секретом: это считалось "неприличным для дворянки". По
праздникам обыкновенно собирались у соседа побогаче, где устраивались танцы под
разбитое фортепьяно, у которого часто не доставало клавишей, но присутствие,
которого считалось необходимым в мало-мальски приличном дом. Под его
дребезжащие звуки пелись чувствительные романсы, например "Я в пустыню
удаляюсь", и другие.
В каждом доме непременно должен был быть кабинет хозяина, а
у хозяйки полагалось быть уборной.
У Гедеоновых нас усадили за длинный обеденный стол. В числе
многих вин, которых, по расчётливости хозяина, было каждого понемногу, подали,
по словам прислуживавшего лакея "шатай-маргай", это оказалось:
"шато-марго" и, наконец, "сливник" (которого никто пить не
стал по своему дурному вкусу).
Я, как младшая, а потому более подходящая по возрасту к
летам девицы Гедеоновой, получила "особое угощение". Это были,
сделанные из сахара грибки, белые, черные, рыжики, окрашенные красным сандалом
и другими красками, так что есть их было невозможно.
Несмотря "на опасную болезнь" хозяйки дома, вовсе
не выходившей к гостям, после обеда все пошли костюмироваться по отдельным
комнатам. Танцы были под музыку, где главную роль играли цимбалы и скрипка. Из
кавалеров, военные не имели тогда права костюмироваться; "аракчеевская
строгость" была еще в полной силе; позволялось только "набрасывать на
одно плечо небольшое домино".
Вскоре (1828) началась война с турками, и почти в то же
время первая ужасная холера, которую еще совсем не умели лечить. В артиллерии,
стоявшей некоторое время в нашей губернии, были премилые люди, некоторые еще
очень юные, только что выпущенные из корпуса. Один из них, Сентенин, хорошо
декламировал "Думы" Рылеева; наивный Ванда, уезжая из Ельни, заливался
слезами, уходя прямо на войну. И всех их побили турки. Нам их очень было жаль.
Холера в свою очередь унесла многих. А незадолго до того,
при воцарении Николая Павловича, множество арестов тяжело отозвались на многих
семействах в Смоленской губернии. Якушкина, Швейковского, Каховского я видела
ранее у Пассека в Крашневе; теперь они были "замешаны в возмущении" и
пострадали. Все это производило на нас тяжелое впечатление.
По усмирении бунта (здесь декабристов) Государь делал большой смотр войскам под Вязьмой. Смотр должен был напоминать "бывшее там в 1812-м году сражение". Двоюродный брат наш Иван Юрьевич Николев был в то время бригадным генералом и со своими полками Невским и Софийским, должен был участвовать в маневрах.
Он заехал к нам с двумя своими сыновьями, обоими еще
юнкерами, и адъютантом Умановым, влюбленным в одну из дочерей генерала. Иван
Юрьевич пригласил нас приехать смотреть манёвры, для чего уступил отведенное
для него просторное помещение, так как съезд зрителей смотра был так велик, что
небольшой сравнительно город Вязьма был переполнен.
У Ивана Юрьевича была большая палатка, в которой он и жил,
особая адъютантская и премиленький дощатый домик позади палатки, весь
наполненный горшками цветов, которых он был большой любитель.
Не помню, сколько дней мы пробыли в Вязьме, но всякий день
встречали зорю в лагере. Мне очень нравился гимн "Коль славен", и
казалась забавной следовавшая затем перекличка солдат, когда целые полчаса на
разных голосах слышишь: "я, я, я".
Настал день смотра; с раннего утра потянулись полки мимо
наших окон, сплошь наполняя неширокую улицу. Еще в постели мы заслышали гул и
топот тысяч ног. Иные, проходя у самых наших окон, постучат в запертые ставни,
а когда мы их отворим, то приходилось отвертываться от окна: так сильно
блестели в лучах восходящего солнца беспрестанно сменяющиеся ряды ружейных
стволов и штыков.
Какой-то солдатик попросил "испить водицы". Эта
"живая река протекала" несколько часов, и мы уже успели напиться чаю,
когда приехал за нами Иван Юрьевич, говоря, что "пора ехать". Я
надела дамскую шинельку, которые тогда были в моде, из легкой шерстяной
материи, и соломенную шляпу с ландышами.
Дороги спрашивать не надо было: стоило только двигаться
вслед за толпой, бежавшей за город на обширную ровную местность.
Мы вышли из экипажа и вмешались в толпу, уже обступившую
канат, сдерживавший народ. Тут расставлены были жалонерами солдаты, невдалеке
друг от друга. Но вот все утихло. Завидели Государя и великого князя Михаила
Павловича верхами, а за ними генералитет, впереди которого ехал фельдмаршал
Сакен (Фабиан Вильгельмович), покрыв собою всю свою маленькую лошадь, которую
ему нарочно выбирали пониже, потому что Сакен был уже очень стар, толст и
обрюзг (77 лет).
Его треуголка совсем лежала на плечах, так что эполеты были
с ней на одном уровне. Я заметила, что он весьма мало принимал участие в
смотре, а сделав руку козырьком над глазами, чтоб не мешало солнце, повернулся
на лошади боком, лицом к дамам, стоявшим у каната, тихо проехал мимо, разглядывая
нас и некоторым говоря: "Bonjour, madame", вероятно тем, которые ему
больше нравились.
Во время смотра он так утомился, что по окончании не мог
доехать до квартиры: его сняли с лошади и, разослав ковер у самой дороги, по
которой двигался народ обратно, сложили старика, который и заснул, несмотря на
шум и топот кругом. Около него встал караул и не позволял экипажам ехать
слишком скоро.
Я с некоторыми мне мало знакомыми дамами стала так удачно,
что весь генералитет был вблизи; Государь на гнедом коне был в двух шагах, а
великий князь так близко, что хвост его лошади был рядом с моей шляпой. Каната
с приездом Царя уже не было; его затоптал народ. Наконец слышу крик:
"Подать назад, а шляпки оставить", подразумевая под шляпками дам. Нам
стало свободнее, хотя народ и недалеко оттеснили.
Я залюбовалась красотой войска. И напрасно считают пехоту
как бы ниже других его частей. Когда она идет громадной волной в ногу, в такт,
кажется, земля дышит. За пехотою шла конница, каждая часть на лошадях особой
масти, затем артиллерия. Все это выстраивалось перед Государем в некотором
расстоянии.
Близ Царя, возле его лошади, на самом солнечном припеке,
стоял жалонер; с ним сделалось дурно. В моих глазах он упал как сноп, не
шевельнувшись, как стоял. В ту же секунду его унесли и поставили другого.
Я слышала, как великий князь спросил у Государя, который
час? Государь вынул часы и громко сказал: "Второго половина".
Оказалось, мы пробыли уже более трех часов на одном месте. Дама, стоявшая подле
меня, спросила у меня, "хорошо ли я вижу"; я ей говорю, что
"вижу все, но несколько боюсь близости лошади великого князя".
Я нарочно отвечала громко, рассчитывая, что услышат, и на
самом деле так было. Великий князь взглянул на меня и немного отъехал. Такое
внимание меня восхитило, и я его полюбила за это.
Когда кончились маневры, я стала отыскивать своих, которых потеряла еще в начале смотра и, найдя их, пошла с ними к нашей карете через почти опустевшее поле. Впереди нас шла под руку с мужчиной какая-то очень расфранченная дама. Ее пестрое шелковое платье было отделано газовыми буфами "arc-en-ciel" (фр. арк-ен-сьель - радуга; спасибо Виктор Аксютин), самыми тогда модными. Вдруг проскакал офицер очень быстро и так близко, что лошадь его зацепила ногою за буфы этой дамы, дернула, и дама упала под лошадь.
Умное животное остановилось как вкопанное, а офицер так
растерялся, что стал кричать: "доктора, доктора". Бесчувственную
даму, наконец, унесли, а он ускакал далее. Назавтра мы ходили к обедне в
полковую церковь, близ которой стояла палатка Государя, а вечером гуляли по
городу с Бунаковыми и повстречали нашего знакомого генерала Оленина, очень
милого человека, совсем не предъявлявшего никому своего генеральства.
В Вязьме же мы встретились с полковником Слатвинским
(которому очень нравилась покойная сестра Татьяна, и он долго грустил по ней).
Квартира великого князя выходила окнами и крыльцом на площадь. Здесь поставлены
были, в почетный караул, два сына Ивана Юрьевича. Великий князь, подъехав,
поздравил их обоих "офицерами".
Наши юноши, с радости, так загулялись на другой день, что
опоздали в лагерь и когда пробили зорю, они, не зная лозунга-пароля, развернули
зонтики, покрыли ими головы и стремглав побежали через цепь.
Часовые кричат: "кто идет, стой", а они в ответ:
"грибки из леса".
Их узнали по голосу, и все сошло благополучно. Иван Юрьевич,
отец их, был веселаго нрава и также иногда любил пошалить. Приглашенный на
парадный обед, он явился к нам показать себя в полном параде, затянутый в шарф
при всех орденах и двух звёздах, а от нас, вместо того чтобы спешить на обед,
отправился накупать конфет и снова вернулся угощать нас, так что опоздал и
должен был поместиться "на конце стола между адъютантами".
Из пребывания нашего в Вязьме осталась в памяти моей выделка
воска.
Близ квартиры нашей выкопана была глубокая яма со
вставленным в нее чаном. По обе стороны вкопаны два столба с перекладиной,
через которую перекинута веревка с навешанным на ней дубовым чурбаном, аршин в
поперечнике и аршина полтора в длину; этот молот должен был вколачивать клинья
в станок, наполненный воском, и тем придавать ему форму круга, выдавливая при
этом остатки меда.
На чурбан-молот, с этой целью, ложился молодой работник,
всем корпусом раскачивая его, так что молот, ударяя в пресс, отскакивал от него
назад и увлекал собою рабочего.
Работа чрезвычайно тяжелая, которая должна была сильно
отзываться на здоровье, от сотрясений, какое получали нервы и мозг рабочего.
Возвратясь домой, мы нашли уже ранее нас туда приехавшего
двоюродного брата, Ивана Юрьевича Николева, с сыновьями и адъютантом. Скоро
съехались соседки-девицы и устроились танцы. Стали практиковаться в новомодной
французской кадрили, которой многие еще совсем не знали.
Одного кавалера недоставало. Тут вошел, квартировавший в
одной из наших деревень, капитан Руцкий, в полной форме, в кивере в виде ведра
(отчего казался еще громаднее ростом), так что полу-аршинный султан его едва не
касался потолка.
Вытянувшись по всем правилам, предстал он перед генералом;
тот машет ему, "не надо, не надо, снимайте лучше лишнюю амуницию и
становитесь в кадриль"; но Руцкий "никогда ничего не танцует".
Человек очень серьезный, мы и улыбки его никогда не видали. Не обращая внимания
на его "печальное лицо", бывшие юнкера подхватили его за обе руки и
поставили со мною в пару учить кадрили.
Один тащит его направо, другой налево, вперед, назад; Руцкий
смеется, ничего не понимая. По окончании кадрили, он объявил, что "от
непривычки к смеху у него заболели челюсти".
Припоминаются мне иные анекдоты, случившиеся на
провинциальных редутах и празднествах. Один из них я теперь расскажу.
В оно время я знала лично Евгению Андреевну Глинку, мать
многих дочерей и одного сына, знаменитого Михаила Ивановича (Глинка). Евгения
Андреевна праздновала день своего ангела накануне Рождества Христова, когда
соблюдается старинный обычай, а именно накладывается среди самой просторной
комнаты небольшая копна сена, накрывается скатертью, и на ней ставят блюдо
кутьи с восковыми свечами, в память "Рождения Спасителя в яслях".
Перед кутьей служат всенощную, освящают кутью и кушают,
поздравляя друг друга с наступившим праздником. На этот раз, как гостей
собралось много, то после всенощной устроились танцы, и разошлись спать поздно.
Дом Глинки был каменный, большой, и разделялся во всю длину
коридором, в который выходили все двери комнат, расположенных по обе стороны,
причем мужчин разместили по двое и по трое с одной стороны, женщин таким же
порядком с другой. Одна из приезжих девиц, малознакомая с расположением дома,
заболела ночью довольно серьезно и вышла в коридор, не желая стонами беспокоить
соседей.
Походив по слабоосвещенному коридору, она ошиблась стороной
и вместо левой, где были дамские комнаты, повернула на правую мужскую сторону;
а как везде было темно, расположение же внутреннего убранства почти одинаково,
то она ощупью, добравшись до места, где предполагала кровать, с которой встала
полчаса назад, бросилась на нее не раздеваясь, и мгновенно заснула.
Офицер, спавший на той же кровати, прижавшись к стене, сразу
проснулся, почувствовав, что "кто-то упал с ним рядом" и нащупал
женскую одежду.
Он сперва растерялся, потом осторожно взглянул на соседку и,
спустя несколько времени, разбудил ее, перепуганную и долго не могшую понять,
что с нею. Наконец, все было разъяснено, и она растерянная прокралась снова в
коридор разыскивать свою комнату, у порога которой ее и нашли на утро без
чувств, в горячечном припадке.
Дело, однако, кончилось благополучно: честный молодой
человек, видя, что, несмотря на все его старания, товарищи его по ночлегу
заметили происшедшее и, зная, что репутация невинной девушки может пострадать,
объяснился с ее родными и женился на ней.
Из офицеров, бывавших у нас в то время, стоит упомянуть об
одном, походившем на Государя Николая Павловича, по фамилии Рубец. Сходством
этим он очень гордился.
В августе, преосвященный Иосиф Смоленский, объезжая епархию,
был нами приглашен в Покровское. Много по этому случаю наехало к нам
духовенства и соседей светских. Для встречи отправили нашу карету и лошадей для
подставы. Как завидели спускающийся экипаж, зазвонили на колокольне; но
Ельнинский благочинный, толстенький, плешивый человечек, так растерялся, что
будто оглох, и хотя пономарь усердно трезвонил, он продолжал кричать на него:
"Звони, дурак, звони; звони, что ты не звонишь".
Наконец архиерей подъехал к церкви, окруженный толпой
народа. Крестьяне говорили, что "пришли чудного попа глядеть". После
всенощной пил он у нас чай и ночевал. Это был маленький, худенький старичок с
очень приятным лицом и чрезвычайно воздержной жизни. Хотя ему был приготовлен
обыкновенный матрац с подушкой, но он не лег на него, а спал на полу, на
разостланном ковре.
С вечера он ничего не кушал, готовясь служить обедню, а
назавтра, в праздник Преображения, не пил чаю, ожидая благовеста, и, сидя у
открытого окна, бросал мальчикам, певчим своего хора, персики, принесенные ему
в подарок кем-то из соседей, и весело смеялся, когда, стараясь поймать их
побольше, мальчики топтали их и давили.
Погода была хорошая, и вид освещенной, переполненной церкви
торжествен. Перед окончанием службы, я, на которой лежала обязанность
разливания чая, поспешила домой.
Только что распорядилась я самоваром, как вдруг вижу в окно
едущую от церкви карету и торопливо говорю слуге: "Скорей иди, видишь
архиерей едет", и вдруг оборачиваюсь и сталкиваюсь с самим архиереем,
приехавшим на дрожках прежде кареты. Он вошел так тихо, что я не слыхала, и
говорит: "А вот архиерей и приехал", и смеется, что я сконфузилась и
не подхожу под благословение, а, остановившись среди комнаты, делаю ему
почтительный реверанс.
Он сам подошел ко мне и благословил, говоря: "Видно,
молодая хозяюшка хлопочет нас поить чаем". Тогда только я опомнилась и
хотела поцеловать его руку, но он (не верите, а я говорю правду), не дал мне
своей руки, а поцеловал мою. За двумя самоварами я наливала чай до самого почти
обеда, более сотни стаканов.
Обед был рыбный, на 50 кувертов, и то не всем еще достало
места. Повара наши отличились.
На завтра все отправились к Голубцовым, где случилось
забавное приключение. Римская-Корсакова, носившая короткие волосы, надела
чепчик с широкими лопастями и притом на каркасе. Погода была хорошая, все окна
отворены, сквозной ветер подхватил плохо державшийся на голове чепец и, катя
его по полу, подкатил к ногам архиерея; за чепцом бежит его владетельница, в
широком ситцевом платье, которое ветер раздул кругом ее в виде шара; она
нагнулась стремительно к ногам ничего не понимающего, испуганного архиерея,
ловя чепец, в то время, как он отстранялся и махал руками: "Не надо, не
надо".
В скорости, в конце 1830-х годов, Наследник Цесаревич
(Александр Николаевич) ехал за границу, как говорили, для выбора невесты и
проездом был в Смоленске, куда мы для этого случая и поехали.
Дворянство давало бал и иллюминацию довольно плохую (так как
она была как-то скучена, занимая лишь небольшое пространство, остальной же
город оставался во мраке, только кое-где горели плошки). Даже дом дворянского
собрания, занимаемый Цесаревичем, был плохо освещен. Погода была летняя, очень
хорошая. В час встречи, все пространство вокруг собора было так густо покрыто
народом, что яблоку негде было упасть.
Многочисленное дамское общество расселось по ступеням высокого церковного крыльца около балюстрады, а мужчины, с губернатором (Н. И. Хмельницкий) во главе ближе к середине, покрытой красным сукном для прохода Цесаревича.
Но вот он подъехал; все зашевелилось, вскочило... Он стал
всходить, не глядя, по-видимому ни на кого; но вдруг я увидала, что он
приподнял руку, не останавливаясь и медленно всходя по ступеням. Оказалось, он
заметил, что "какой-то зевака забыл снять шляпу". В следующую минуту
этого господина не стало: точно сквозь землю провалился (я узнала после, что
его посадили на гауптвахту).
Наутро, мы видели из окна, как Цесаревич со свитой, в числе
которой был известный Василий Андреевич Жуковский, ездил осматривать что
"это за город". Узнав, что он будет в церкви Смоленской Божьей
Матери, что на воротах, мы отправились туда. Здесь выставлены были шлем и сандалии
мученика Меркурия, Смоленского чудотворца.
Нужно сказать, что еще накануне в соборе Наследник пожелал
видеть шлем, латы и сандалии эти; оказалось, что никто не вздумал приготовить
их и даже разыскать, начиная с архиерея Тимофея, заступившего место Иосифа
(который в то время уже удалился на покой в Киев, где и скончался).
Итак, по заявленному Цесаревичем желанию, в ту же ночь
отысканы были шлем и сандалии святого в какой-то кладовой, заплесневелые, в
жалком виде, а лат так и не нашли. Наследник, войдя в церковь Смоленской
Одигитрии, подошел к столу, поставленному среди церкви и покрытому парчой с
разломленными на ней священными предметами, положил земной поклон, приложился к
ним, осмотрел и вскоре уехал.
С тех-то пор шлем и сандалии эти находятся на виду в соборе в
углублении стены близ алтаря.
Шлем железный, очень плохой работы, с застежкой под бороду.
Сандалии тоже железные, большие, тяжелые, в роде лаптей, застегиваются спереди
металлическим же перехватом. В истории города Смоленска говорится, что было два
святых Меркурия; был один монах. Его мощи во время нашествия иноплеменных были
так усердно куда-то спрятаны, что все забыли, где они, тогда как до 1812-го
года они находились в монастыре Св. Авраамия в Смоленске, вместе с мощами
Авраамия, который также пропади без вести.
Тот же св. Меркурий, шлем и сандалии которого я видела, был
воин. По велению Богородицы он один выступил против шайки татар близ деревни
Долгомостье.
Бал удался как нельзя лучше. Я не была на нем; но сестры мои
поехали, а с ними и короткая приятельница их, несколько времени в детстве
жившая и учившаяся с ними в Покровском, Амболевская, которой родной брат,
артиллерийский генерал Ганичев, любимец великого князя Михаила Павловича,
женился на очень богатой, 14-летней девице Вадковской.
Когда Ганичев, прося позволения у Михаила Павловича
жениться, сказал ее годы и предложил великому князю взглянуть на невесту, чтобы
"судить, можно ли ее назвать малолетней", то великий князь, увидев
ее, нашел, что "она развита вполне": до такой степени Вадковская была
толста и мужественна.
Чтобы пройти в двери, ей надо было растворить обе половины
дверей. На платье ей покупалась целая штука материи, а с летами она сделалась
так уродливо-толста, что избегала показываться в общество.
Цесаревичу избрана была одна почетная особа для танцев, не
более, потому что губернатор Хмельницкий был человек бессемейный, так же как и
комендант Керн (Ермолай Федорович), имевший только одну дочь, жившую в
Петербурге. Но, протанцевав одну кадриль, Цесаревич заявил "желание танцевать
еще", а так как распорядители бала находились в затруднении, то он,
приметив на одной молодой особе шифр Смольного института, сам подошел к ней и
ангажировал. Эта счастливица была дочь поручика Мицкого, Анна Фёдоровна.
По возвращении домой, жизнь наша вошла в обычную колею, и мы
проводили время довольно приятно, хотя несколько однообразно.
В оранжерее нашей ягод бывала такая пропасть, что "не
знаешь, что с ними и делать". Когда бывало, поспеет малина, то
"надоевшую уже клубнику" обирают дворовые для себя, сушат ее или
варят варенье, в летние знойные вечера по всему двору пахнет зрелой клубникой.
Оранжерея была порядочная, но могла бы быть гораздо лучше;
два садовника не особенно усердно за нею смотрели, хотя было достаточно
абрикосов, бергамот, особенно розовых черешен, которых деревья были так высоки,
что без подставной лестницы нельзя было достать до кроны.
Осенью на всех трех гумнах шла молотьба, и мы любили, набрав
корзины яблок, раздавать их бабам и парням, насыпая им в шапки и платки; за то
нас эти бабы любили и долго спустя, когда по кончине матушки и братьев,
Покровское было продано, нас очень жалели, в одно время с нами состарившиеся,
крестьяне.
Хотя Смоленская губерния считается бедной, но я не могу
сказать, чтобы крестьяне наши очень нуждались. Отец и брат мой всегда говорили,
что первое их желание видеть своих мужиков в сапогах, а не в лаптях.
Конечно, сообразно понятиям того времени, бывали и телесные
наказания, но лишь как исключение и в редких случаях; притом они совершались
большей частью негласно, то есть, знали о решении подвергнуть провинившегося
розгам лишь брат, староста и та деревня или хутор, где жил виноватый. До нас же
это не доходило.
Во время поездок по зимам в Смоленск, для въездов с
семейством Энгельгардтов, мы нашли родственника в лице князя Николая
Николаевича Хованского (по бабке нашей Марье Ивановне Толстой) и были
приглашены бывать в его доме, куда принимались люди "избранного в губернии
круга".
В Новый год дворянство на бале принимало в доме собрания
купечество и лиц других сословий, причем многие были закостюмированы, как
например три сестры Лярские, которых обычный костюм был известен; он назывался
"летучая мышь" и состоял из большой шали, завязанной назади так,
чтобы концы не расходились, на голове из нее же образуются уши или рожки и
прикрывают лицо, так что видны только нос и глаза.
У Лярских были шали синие, желтая и белая, и всякий знал,
что это именно они. Я не была закостюмирована, а просто в розовом шале на марле
и в атласных белых башмаках, придержанных на ногах перекрещивающимися лентами.
Просидев несколько времени, хочу встать на приглашение к
танцам и не могу: марля, подложенная под материю платья, прилипла к полу! Хочу
ступить, оставляю башмаки, прилипшие на одном месте. Оглядываюсь и вижу, что
танцующие теряют башмаки и среди танца вприпрыжку убегают в уборную, неся их в
руках.
Оказалось, что крашеный под паркет пол, сильно потертый,
распорядились только накануне подновить масляной краской; он упрямился, долго
не сох. Чтобы высушить масло, придумали натереть его мастикой, прибавив в нее
смолы, которая, разгоряченная трением от танцев, произвела целый скандал, так
что бал не удался.
Балы же Александра Фёдоровича Гернгросса и дочери его,
генеральши Швейковской, отличались убранством и угощением. Так, на большом
серебряном подносе устроен был из золоченной бумаги, храм на восьми золоченых
колонах с золотым куполом, кругом которого в золотых кольцах висели чайные и
десертные ложки.
Внутри этого храма был наложен разноцветный плитняк из
фисташкового, лимонного, малинового и других сортов мороженного. Разбросанные
на подносе плитки эти изображали "разрушение здания".
Из соседок наших по деревням я довольно близко сошлась с
одной из девиц Римских-Корсаковых, Авдотьей Петровной и очень всегда
сочувствовала ее грустной жизни, когда она вышла замуж за Александра Львовича
Каленова.
Это был уже вдовец, которого мать, настоящая
"баба-яга", многие из отличавших ее качеств передала сыну. Первая
жена Каленова была старшая из тех трех княжон Соколинских, которых так странно одевала
бабушка их, старуха Каховская, кончившая курс Смольного института в числе
воспитанниц самого первого выпуска, еще при Екатерине и Бецком.
Каховская, не сознавая, что познания ее уже отстали, и
внучкам требуется что-нибудь лучшее, не хотела их определить в какое-либо
заведение, и они должны были довольствоваться тем, чему она сама могла их
научить. В пору приготовления к свадьбе старшей внучки они поехали за покупками
в Москву.
Все три княжны были очень светлые блондинки, бабка их
совершенно седая; они сели в свой старинный рыдван, карету светло-жёлтого
цвета, запряженный шестёркой серых лошадей; при карете два лакея и кучер в
желтых ливреях с серебряными княжескими гербами.
Позади ехал жених, помещик Бельского и Духовщинского уездов,
Каленов, в своем экипаже. В Москве они отправились за покупками; шествие
открывала бабушка, за ней следовали три внучки, каждая с большим холщовым
мешком в руках для складывания в него покупок, а позади горничная с
внушительного размера жестянкой, наполненной старинными серебряными рублями;
ключ от жестянки несла бабушка.
Опорожнив почти вполне свое казнохранилище и наполнив
длинные мешки, собрались они домой, но тут выпал снег (дело было осенью), они
же приехали без шуб; чтобы помочь делу, бабушка тотчас приобрела для каждой из
внучки и для себя по белому заячьему меху и, сделав в каждом по круглой дыре
для просовывания головы, облекла в них всю компанию. В таком виде они
возвратились домой.
Каленов все время сопровождал их. По прошествии 6 лет и имея
уже двух детей, он овдовел и тогда-то появился в соседства нашем в качестве
жениха моей хорошей знакомой Авдотьи Петровны Римской-Корсаковой. Бедняжка не
была с ним счастлива; он обращался с женой деспотично, ревновал ко всем и
каждому, так что знакомые перестали к нему ездить.
На время собственной отлучки, он запирал жену на ключ и по
возвращении ревизовал, на много ли подвинулась без него ее работа, заставлял ее
соблюдать строго вей постные дни, а сам, сидя против нее, уплетал цыплят;
задавал ей уроки чтения Псалтыря нараспев, как читают по покойникам, для чего
рядом с их спальной была небольшая молельня с множеством образов, лампадами и
свечами.
Заперев там жену часа на два, муж отправлялся на прогулку,
или возился с гувернанткой своих детей. Если, во время их редких выездов к
соседям, жена сделает или скажет что-нибудь несогласное с волей мужа, он ее
потихоньку щипнет, не имея возможности иначе заявить ей свое неудовольствие.
Случилось, что во время его поездки в Смоленск, Авдотья
Петровна, соскучившись одна, решилась приехать к нам и не успела вернуться
домой ранее мужа; тотчас пошли сцены ревности. Я уже легла спать, как вдруг ко
мне стучат. Это Каленов, тотчас по приезде домой, послал нарочного разыскивать
жену, и я должна была дать "свидетельство кучеру, что он свою барыню у нас
уже не застал, но что она действительно была".
Постепенно она чахла и умерла еще молодой, оставив двух
сирот. У Каленова было несколько нагальванизированных банок. Он делал опыты,
большей частью для своей, далеко не похвальной забавы. Раз приехал к нему
приходской священник. Угощая его, хозяин нагальванизировал чарку вина так
сильно, что гость, взяв ее в руку, упал со всех ног навзничь... (здесь
заканчиваются воспоминания Марьи Сергеевны Николевой).
Марья Сергеевна Николева вышла замуж за смоленского
дворянина Ивана Ивановича Транковского. Они имели трех детей, - двух дочерей
(Екатерина и Мария Ивановны) и сына, Алексея Ивановича Транковского.

