Женился он в Тифлисе в 1826 году на дочери начальника
Тифлисского арсенала, Марии Николаевне Водопьяновой. Дед, Николай Матвеевич,
пользовался благоволением Алексея Петровича Ермолова, который нередко захаживал
к нему в гости. Матушка часто вспоминает о нем. В Тифлис Николай Матвеевич был
переведен Ермоловым из областного города Георгиевска, где он тоже заведовал
арсеналом.
Нельзя обойти молчанием обстоятельства, имеющего
немаловажное значение в жизни графа Николая Ивановича Евдокимова. В бытность
деда моего в Георгиевске, в канцелярии арсенала, в числе писарей, находился
унтер-офицер Иван Евдокимов, любимый дедом моим за трудолюбие и хороший почерк.
Жена Евдокимова была отличная прачка, что в те времена считалось большой
редкостью, а потому бабушка весьма благоволила к ней.
Однажды Иван Евдокимов заявил деду моему, что "Бог
посетил его радостью, даровав ему сына, которого и нарекли в честь его
высокоблагородия Николаем; а посему он просил его быть восприемным отцом
новорожденному Николаю". Дедушка, не любивший церемониалов, отказался и
направил Евдокимова к бабушке, которая и исполнила просьбу его весьма охотно,
восприняв при крещении будущего графа.
Незадолго до переезда моего деда в Тифлис он представил
Ивана Евдокимова в чин унтер-цейгвахтера и назначил его заведующим
артиллерийским складом в Темнолесский штерн-шанц, в 35 верстах от Ставрополя,
куда из Георгиевска, известного и тогда и ныне лишь изумительной грязью и
кладбищем титулярных советников, был переведен штаб командующего войсками
Кавказской линии.
Под руководством отца моего, Николай Иванович выучился
читать и писать по-русски и 16-ти лет был определен писцом в штаб командующего
войсками. Карьеры никакой, а между тем в то время в Дагестане война с горцами
была уже не шуточная, и молодым людям жаждавшим военных отличий, открылось
видное поприще. Николай Иванович рвался туда, где он был бы на месте и к чему
он чувствовал призвание.
С помощью деда моего, Евдокимов переведен был в пехотный
Дагестанский полк, в рядах которого скоро заслужил чин прапорщика. Красивый,
стройный прапорщик Евдокимов кое-как добрался до Тифлиса и явился к моей
бабушке. Бабушка, искренно радуясь успеху по службе крестника ее Николаши, не
пожалела денег на обмундирование юного офицера и на снаряжение его, т. е.
купила и подарила ему пару лошадок, вьючные сундуки, погребец и, снабдив его
деньжонками, благословила в путь-дорогу.
Я рассказываю об этом случае по преданиям, имея в виду
будущую мою встречу с его сиятельством в Майкопском отряде, о чем будет сказано
в своем месте.
Родился я в 1837-м году в городе Пятигорске. Крестным отцом
моим был полковник князь Владимир Сергеевич Голицын, а крестною матерью
известная в то время красавица графиня Орлова-Денисова (Елизавета Алексеевна).
О графине Орловой ничего не могу сказать, ибо не знал ее; что же касается князя
Голицына, участие которого ко мне впоследствии имело влияние на всю мою
будущность, то о нем я позволяю себе сказать несколько слов.
Младший сын полного генерала князя Голицына (Сергей
Федорович), князь Владимир Сергеевич, от природы был с избытком наделен всеми
дарами ее. Вигель называл его "Аполлоном Бельведерским", но кроме
этого он обладал острым умом, основательным образованием, храбростью Баярда и
великодушием и щедростью русского вельможи.
При взятии Парижа (1814), будучи флигель-адъютантом
императора Александра I, он ранен был пулею в щиколотку правой ноги, и рана эта
никогда не закрывалась. На Кавказе, в 1838 году, командуя кавалерией в отряде
генерал-адъютанта Граббе (Павел Христофорович), в экспедиции предшествовавшей
наступлению к Ахульго, он был ранен пулей в плечо.
Рана была тяжелой, и князю пришлось выехать из отряда, чтобы
вынуть глубоко засевшую пулю и лечиться, для чего он и пригласил в Пятигорск
отца моего. Отец, вырезавший пулю у князя из плеча, рассказывал, что во время
операции князь преспокойно читал французский роман и курил сигару, не издав ни
одного стона; и только когда перевязывалось пораненное место, он спросил отца,
"скоро ли кончится?".
Каждое лето князь Голицын приезжал с семейством своим в
Пятигорск, и вокруг него собиралось лучшее общество приезжих из России и
кавказской армии, в рядах которой, в те времена, служили некоторые из
представителей русских знатных семей. В 1841 году к обществу князя примкнул и
Лермонтов (Михаил Юрьевич); и лучшим доказательством того, что князь Голицын
относился со вниманием и уважением к великому нашему поэту служит то, что в
день смерти его, 15-го июля, он не праздновал именин своих.
Благодаря его настоянию, Лермонтов погребен был по обряду
христианскому.
Бал по случаю именин князя назначен был в казенном саду, и
для праздника этого были уже сделаны большие издержки. За отсутствием супруги
князя, хозяйкой бала согласилась быть графиня Орлова-Денисова.
По рассказам матушки, бал состоялся на другой день; но как
хозяева бала, как и гости, были в очень грустном состоянии духа, за исключением
молодежи, всегда эгоистично относящейся к личным удовольствиям; да, наконец, в
то время не все знали, или правильнее сказать, сознавали, какую тяжкую утрату
понесла Россия в преждевременной и насильственной кончине великого поэта.
Вспомнив о Лермонтове, я отвлекся от описания бала князя
Голицына, в затеях которого был такой же широкий размах, как у светлейшего
деда-дядюшки его, князя Потемкина.
Сотни рабочих и мастеровых, под наблюдением архитектора,
превратили аллеи и площадки сада в гостиные; танцевальный зал, столовые и
буфеты, которые освещались люстрами и разноцветными фонарями, то ярко
блиставшими, то проливавшими таинственный и мягкий полусвет, сквозь зелень и
цветы; ковры, шёлковые материи, зеркала в гостиных, военные арматуры в
различных местах сада, бенгальские огни, которые зажигали на вершинах деревьев,
искусственные гроты, танцевальный зал, стены и потолок которого сотканы были из
полевых и садовых цветов, фейерверк, вспыхивавший в различных пунктах и в
разное время: вся эта роскошь и изящество производили впечатление сказочное,
волшебное, довершаемое радушием гостеприимного князя-хозяина и любезностью красавицы
графини-хозяйки.
Праздник этот стоил не одну тысячу рублей. Но князь был
богат и потому не скупился на удовольствия для общества. Полторацкий (Владимир
Александрович), в записках своих, рассказал эпизод из жизни Владимира
Сергеевича, понтировавшего Мусину-Пушкину (Николай?). Князь будто бы поставил
на карту или пять рублей или миллион.
Анекдот этот относится к области вымыслов. Князь был большой
любитель и знаток коммерческих игр и, говорят, однажды выиграл у графа
Мусина-Пушкина довольно значительные деньги, но далеко не миллион; и затем,
ежели бы граф Мусин-Пушкин способен был унизиться до слезной просьбы не ставить
большого куша на карту, то, несомненно, князь Владимир Сергеевич сумел бы
окончить игру, не оскорбляя достоинства хозяина дома.
Но не одним забавам князь Голицын посвящал свою жизнь и
деятельность. Он был и воин, и администратор. В 1846 году Большая и Малая
Кабарда и Карачай не соединились с полчищами Шамиля, уже вторгнувшегося в
Кабарду, лишь благодаря энергии и влиянию князя Голицына на кабардинцев.
Памятен и мне 1846-й год. Я был в то время девятилетним
мальчиком, но картина смятения в Пятигорске при известии, что "Шамиль
подходит к Нальчику и не нынче-завтра пожалует к нам", ясно рисуется в
моей памяти и ныне.
В виду предстоящей опасности город забаррикадировали
повозками, бревнами и старыми негодными экипажами. На отроги Машука втащили две
пушки, которые за негодностью служили лишь украшением гауптвахты. Две роты
линейного батальона поставили на особенно важных стратегических пунктах вне
города.
Гарнизон города составили из инвалидной и госпитальной
команд и военно-рабочей роты, под начальством своих офицеров и молодых
ординаторов госпиталя. Войска пылали мужеством и отвагой. Предстоящий бой с
дерзким врагом одушевлял храбрый гарнизон. По улицам города сновали взад и
вперед то инвалидные офицеры, то врачи, обвешенные с головы до ног оружием всех
видов и качеств.
Начальником обороны был комендант Петр Александрович Принц,
а начальником полевых войск полковник Василий Ильич Монаенко. Лишь один
аптекарь Маниссон побаивался. Но что значит "один малодушный", между
"сотнями отважных", готовых грудью встретить неприятеля на всех
пунктах от Машука до баррикад на бирже?
Отец мой, Иван Ефремович, во-первых, все входы и выходы во
двор своего дома и сада, расположенного по горе, приказал завалить камнями.
Ворота с улицы были наглухо заперты и с внутренней стороны приперты бревном. По
углам двора и у садовой калитки на горе расставлено было несколько вооруженных
солдат госпитальной команды. Выйти на улицу можно было, перелезая через высокие
ворота при посредстве лестницы.
Лестница приставлялась к воротам воином, который,
вскарабкавшись по ней до перекладины на воротах, сначала обозревал местность по
улице направо и налево и затем, по надлежащем докладе о благополучии, отец
влезал на ворота, садился на перекладину, воин втягивал лестницу наверх,
опускал ее на улицу, и тогда отец, вооруженный азиатской шашкой, спускался вниз
и отправлялся на службу в госпиталь.
Под руководством его подвал под каменным флигелем был очищен
и посыпан песком.
Мы, дети, не понимали таинственности действий происходивших
на наших глазах, но подозревали что-то ужасное.
Однажды ночью мы разбужены были необычайным шумом и беготнею
прислуги в доме. Няньки и горничные вздыхали, вопили, суетились, вытаскивали
из-под нас тюфяки и перины. Дети плакали. Все метались по комнатам, то
схватывая, то бросая различную мелочь, и, наконец, после грозно отданного отцом
приказания, все по возможности успокоились, и нас, детей, полусонных, потащили
в подвал и уложили на тюфяки и перины, снесенные туда, продолжать прерванный
сон.
Подвал наглухо заперли снаружи. Отец остался на дворе
командовать гарнизоном. Утром нас всех выпустили. Ворота отворили. Гарнизон наш
отступил в должном порядке в госпиталь. Все окончилось благополучно, если не
считать нескольких минут тревожного ожидания попасть в лапы шамилевских
мюридов. Тревога в городе, а также и у нас, произошла столько же от
настроенного на подвиги воображения, сколько от бдительности, прозорливости и
нежного внимания городской полиции к обывателям Пятигорска.
Ночью, неизвестно кто, но, несомненно, шутник, крикнул на
улице: "Шамиль идет!". Мигом узнали об этом полиции. Квартальные и
будочники спросонья полетели по улицам оповестить обывателей, и вот один из
квартальных надзирателей, подойдя к нашему дому, начал изо всей силы стучать в
запертый ставень.
"Иван Ефремович! Шамиль идет!". Полусонный отец,
вскочив с постели, выхватил шашку из ножен и начал бегать по комнатам, махая
шашкой, с криком: "Где он? Подайте мне его, подлеца!". И только после
возгласов испуганной матушки, не совсем в то время здоровой: "Брось шашку!
Ты порубишь детей!", отец вложил шашку в ножны, оделся, сделал
распоряжение об отправлении нас в подвал, а сам отправился возбуждать и
поддерживать мужество, неизвестно куда, исчезнувшего гарнизона.
Матушка храбро осталась в постели; ибо, как она говорила
впоследствии, "опасность ей предстояла двоякая: или попасть в руки
мюридов, или, встав с постели, рисковать жизнью". А потому она и не
оставила своей позиции.
Пятигорцы струхнули, и не удивительно; ибо проказы Шамиля в
то время переходили за границы благопристойности. В 1843 году он имел дерзость
взять и уничтожить целый ряд укреплений наших в Дагестане.
В 1845 году, он крайне неучтиво, поступил с отрядом князя
Воронцова в Даргинской экспедиции, в которой, хотя мы и шагнули молодцами через
андийские ворота, как значится в припеве к "Даргинскому маршу", но
едва ли благополучно добрались бы до Герзель-аула, ежели б не была подана
своевременная помощь набранных отовсюду с линии батальонов отряда Фрейтага
(Роберт Карлович).
При таких условиях, что же оставалось делать бедным пятигорцам
в 1846 году? Конечно, сначала струхнуть, а потом воодушевиться мужеством и
готовиться к обороне, что они и исполнили. Правда, в эпоху "пятигорской
тревоги" Шамиль был от этого города еще верстах в полутораста. Но что
значили какие-нибудь 150 верст для кавалерии такого буяна и головореза, как
Шамиль?!
На следующей день тревога в Пятигорске была успокоена
приехавшей из Нальчика супругой начальника центра, княгиней Прасковьей
Николаевной Голицыной, которая, навестив, в день приезда, мою больную матушку,
много смеялась над воинственными затеями пятигорцев и рассказала, между прочим,
как князю, ее мужу, адъютант доложил, что в пределах Кабарды показались партии,
и князь, которому не доставало партнера в преферанс, спросил: "А кто же
третий?". Адъютант сказал, что "сам Шамиль".
"А! С таким партнером приятно и поиграть". Сделав
необходимые распоряжения, князь отправился на границу Кабарды, а княгиня с
дочерью выехала в Пятигорск. Как известно, Фрейтаг, преследовавший Шамиля,
нагнал его, и близ минарета, при переправе через Терек, скопища Шамиля были
разбиты и рассеяны.
В Пятигорске состав общества резко делился на
"летних" и "зимних". Летнее общество составлялось из
приезжих, лечиться минеральными водами и было весьма разнообразно. Были в нем и
знатные люди, и степные помещики в демикотоновых сюртуках, и богатые купцы,
объевшиеся кулебяк, и раненые в Кавказских экспедициях офицеры, между которыми,
особенным буйством, отличались представители так называемой "золотой
молодежи", из гвардии и кавалерии.
Музыка гремела под окнами княжеских и графских квартир
ежедневно. Шампанское лилось рекой, и "подгулявшая" молодежь, иногда
"в костюмах Адама, еще не изгнанного из рая", появлялась переде
публикой, изображая из себя богов Олимпа в различных позах. Такие безобразия трудно
было прекращать, ибо "у милых" юношей этих были тетушки, дядюшки и
маменьки в Петербурге, связаться с которыми было небезопасно какому-нибудь
пятигорскому коменданту.
Однако ж и он выходил иногда из терпения. И вот однажды,
буйных князей и графов, комендант потребовал к себе для объяснения. Они явились
в парадной форме, уселись на дворовой лавке и, когда, по докладе об этом
ординарца, комендант вышел на крыльцо, начали лаять на него по-собачьи.
Ну что же с ними делать?! Донести по начальству? Скажут, что
"комендант не сумел поселить к себе достаточного уважения".
Арестовать, а потом выгнать из Пятигорска? Взволнуются в Петербурге, и тогда
"пиши-пропало". Оставалось плюнуть и уйти в комнаты, что и сделал
комендант.
Конечно, интересно читать о том, кто и скольких убил в
сражениях, расстрелял и повесил; и в мои "Записки" попадут и
полководцы, и администраторы, а я пока займусь пятигорским обществом 1847 года.
Оно близко моему сердцу, и многие из людей, о которых я буду говорить, вызывают
глубокое уважение при воспоминании о них.
Дамы и девицы того времени представляли редкое сочетание
красоты, образования и благовоспитанности. Например, две дочери коменданта и
Анны Петровны Принц (только что окончившие курс институтки), Верзилины, -
Эмилия Александровна и Надежда Петровна; мои сестры и многие другие. На балах и
вечерах глаза буквально разбегались при взгляде на красавиц-барышень.
Все это были дети людей зажиточных, у которых недостатка в
средствах для нарядов не было и не могло быть.
Мужские представители пятигорского общества того времени
были люди служащие. Комендантом был полковник Принц, директором кавказских
минеральных вод - полковник Чайковский (кажется, дед знаменитого композитора),
главным доктором военного госпиталя - оригинал и мизантроп Ребров; командиром
линейного батальона полковник Монаенко - всё семейные люди. Затем чиновники,
офицеры и врачи.
Врачи-практиканты того времени были: отец мой, штаб-лекарь
Иван Ефремович Дроздов, Роджер, Патерсон и Каргер, и по сравнению с нынешними,
не мешает сказать, что врачи-практиканты получали гонорар, не торгуясь со
своими пациентами.
Осень, зиму и весну пятигорцы приводили разнообразно и
весело. Молодежь собиралась в семействах, где были барышни. Танцевали под
фортепьяно, играли в фанты, веселились от души. Любители виста и преферанса
проводили время в доме гостеприимной старушки Екатерины Ивановны Мерлини.
Любители музыки собирались у нас.
Отец страстно любил музыку, знал ее, и хотя сам не играл ни
на каком инструменте, но нам, детям, преподавал ее прекрасно. Устраивались
дуэты и квартеты, с аккомпанементом фортепьяно, на котором играла старшая
сестра моя, Клавдия, впоследствии Любомирская, виртуозка в игре на фортепьяно,
как о ней отзывались.
Екатерина Ивановна Мерлини несколько ревновала к нам своих
партнеров в вист и преферанс, и ежели который из них запаздывал прийти к ней,
то она обыкновенно встречала его фразой: "Должно быть слушал обедню у
Дроздовых". Но обедня эта, вероятно, была привлекательна, ибо, в 1853
году, в таковой, охотно участвовал юнкер легкой батареи 20-й бригады, граф Лев
Николаевич Толстой, игравший secundo на фортепьяно с сестрой моей Клавдией.
Выбор пьес был трудный. Лев Николаевич предпочитал Бетховена
и Моцарта всем остальным композиторам, а в особенности итальянским, музыку
которых он находил "сладенькой". Но сестра играла достаточно хорошо,
чтобы партии их проходили "возможно гладко". Граф частенько посещал
дом отца моего и, уезжая в Севастополь, в знак памяти, оставил подзорную трубу,
которая долго у нас сохранялась.
В Николин день устраивался первый бал благородного собрания.
Общество собиралось в здании ресторации минеральных вод, в том самом зале, где
"Печорин спас от обморока княжну Мери" (здесь из романа М. Ю. Лермонтова
"Герой нашего времени"). Бал обыкновенно украшался зеленью, цветами и
арматурой.
На хорах зала, блистательно освещённого люстрами и
канделябрами, помещался оркестр, под управлением Сашки, цирюльника госпитальной
команды.
Оркестр состоял из цимбал, гуслей, скрипки, флейты,
кларнета, виолончели и контрабаса. Капельмейстер Сашка играл довольно порядочно
на скрипке, причем, ради потехи, иногда, на квинте, подражал чрезвычайно
искусно писку ибиса. Все артисты, равно как и сам Сашка, были солдатики-жидки,
служившие в госпитальной команде; но из благопристойности, для балов им
разрешено было надевать штатское платье, которое придавало им, ежели не
качества, так по крайней мере, внешность артистов.
Бал, как заведено было в прежние добрые времена, открывался
обыкновенно "польским". В первой паре, с какою либо из почётных дам,
парадировал Петр Александрович Принц. Кончалось "гросфатером". Вот
как сейчас вижу красивого, представительного Петра Александровича, шествующего
с подобающей торжественностью в первой паре "польского", и его же,
превращающегося в юного весельчака, изобретающего самые разнообразные комичные
фигуры в "гросфатере".
Молодежь и даже старички, то степенно выступали в первом
колене этого танца, то прыгали, бегали, скакали, хохотали во втором его колене
с учащенным темпом. Нынешние "кадрили-monstres" не заменят милого
патриархального "гросфатера". Между "польским" и
"гросфатером" танцевали кадрили, вальс в три pas, "польку
tremblant", как ее тогда называли, польку с различными фигурами и мазурку.
Легкими танцами дирижировал всегда Аркадий Павлович
Озерецковский. Дежурный старшина не давал "задумываться" молодёжи и
праздно сидеть по углам. Он был везде: и в зале, и в гостиных, и в буфете, и
только тогда успокаивался, когда все дамы и девицы имели кавалеров-танцоров. В
промежутках между танцами разносили конфеты, фрукты, аршад, лимонад, кому что
понравится, причем дежурный старшина зорко следил, чтобы на громадных подносах,
на которых разносились фрукты и конфеты, остатков никаких не было.
И маменьки танцующих уезжали домой, обыкновенно, щедро
нагруженные конфетами. Порядок этот соблюдался постоянно каждое воскресенье.
Все это было, и всего этого нет теперь.
Размолвка с главнокомандующим Кавказскою армией князем
Воронцовым и тяжелые раны, полученные под Парижем и на Кавказе, понудили князя
Владимира Сергеевича Голицына подать в отставку, к непритворному сожалению
преданных ему кабардинцев. В глазах племени, в среде которого были князья и
дворяне, знатные по происхождению и богатые по состоянию, такой барин, как
князь Голицын, не мелочной и щедрый, занимал первенствующее место, не по одному
служебному положению, но и по личным его достоинствам.
В лукавых от природы горцах много сословного самолюбия и
даже тщеславия, которыми князь Голицын, в случай надобности, умел искусно
пользоваться в продолжение 6 лет, что он был начальником центра. Отставкой он
выиграл себе отдых и спокойствие, а князь Воронцов потерял в нем деятельного и
опытного помощника.
Передав должность князю Эристову (Георгий Романович), князь
Голицын из Нальчика приехал в Пятигорск, и 15-го июля 1848 года на склоне
Машука, близ Провала, принял прощальный бал, устроенный для него пятигорскими
жителями и начальником артиллерии, генералом Семчевским. Бал этот памятен для
меня тем, что на нем "решена была моя участь". Желая отблагодарить
отца моего за его многолетние медицинские пособия, князь предложил матери моей
"воспитывать меня на свой счет".
Зная хорошо семейство князя, матушка, убежденная в том, что
мне будет хорошо, охотно согласилась на такое предложение, тем более, что отец
уже собирался пристроить меня в Ришельевский лицей. Подготовлен я был изрядно,
и оставалось только определить меня в какое-нибудь учебное заведение.
Нашим домашним образованием занимались по очереди смолянки-институтки,
дочери вдовы Анны Ивановны Барановской, то в качестве гувернанток, то, как
учительницы, к которым мы ходили на дом. Женщина, с чрезвычайно маленькими
средствами и с очень большим семейством, она обладала замечательным уменьем
пристраивать их в лучшие учебные заведения. Жизнь ее происходила почти в
постоянных поездках из Пятигорска в Петербург и обратно, и всегда успешно.
То она встретится с Императрицей, то с Императором, упадёт
на колени, подаст прошение, поплачет, и просьбы ее исполнялись. Завести
знакомство с придворным камердинером или камер-фрау и узнать от них, когда и
где можно встретить Государя или Императрицу, ровно ничего не значило для Анны
Ивановны; а впрочем, честь и слава ей, как заботливой матери.
Я не помню, сколько у нее было дочерей; но смело могу
сказать, что Анна Ивановна и ее милые дочки в продолжение многих лет были
единственными насаждательницами просвещения в юных пятигорцах. Кроме
общеобразовательных предметов, девицы Барановские преподавали языки французский
и немецкий и танцы.
На смену барышень, выходивших замуж, приезжали другие
сестры, оканчивавшие курс в Смольном монастыре, и так продолжалось до тех пор,
пока не вышла, последняя из девиц замуж.
Латинский язык преподавал мне священник отец Лев, а
репетировал по вечерам отец мой, и до отъезда в Москву я уже болтал
по-французски и довольно бойко читал по-латыни.
В весьма немногих учебных заведениях 1840-х годов не было ни
конкурсных экзаменов, ни аттестатов зрелости. В те времена слово конкурс имело
лишь коммерческое значение для несостоятельных должников, а зрелость
определялась жизненным опытом, а не учебным аттестатом.
Впоследствии, услышав выражение "аттестат
зрелости", я долго не умел понять, что это такое.
В начале августа князь решил выехать из Пятигорска в Москву.
Накануне отъезда он зашел к нам условиться о часе и месте отъезда на следующей
день. Я прыгал от восторга, ехать в белокаменную и златоглавую Москву; сестры -
завидовали мне.
К 7 часам утра следующего дня уже все были на ногах, на
дворе стоял запряженный экипаж, и кучер Димитрий, по обыкновению, беседовал с
Бурым и Гнедым, которых он всегда "усовещивал вести себя смирно и
прилично, во время отлучек его с козел в трактир или кабачок" (беседы эти
обыкновенно оканчивались разбитым экипажем и порванной сбруей по нескольку раз
в течение года).
Все мы собрались в зале "проститься"; пришли и
няни, и горничные, и повар. Матушка благословила меня образком св. Митрофания;
отец все сморкался и, утешая меня, не замечал слез, которые катились у него из
глаз. Прощанье было непродолжительное. Перецеловав отца, мать, сестер, брата
Яшу и прислугу, я выбежал на крыльцо, прыгнул в экипаж; вслед за мной сели отец
и мать, и мы покатили в ресторацию к князю.
Во дворе ресторации уже стоял дормез, запряженный шестериком
почтовых лошадей. Родители пошли к князю, а я влез в карету, не помня себя от
восхищения. Вскоре вышли отец, мать и князь. Родители еще расцеловали меня на
прощанье, князь сел в карету, дверцу захлопнули, камердинер прыгнул на козлы и
крикнул пошел! Лошади дружно сдвинули с места тяжелый экипаж и, плавно
покачиваясь на рессорах, мы выехали со двора ресторации.
Прощай Пятигорск! Прощай, моя прекрасная родина!
Ехали мы день и ночь. В дормезе откидывались спереди на
заднее сиденье доски с мягкими подушками, и камердинер Борис устраивал
прекрасные постели. Днем князь или дремал или читал "Мертвые Души"
Гоголя, в которые и я заглядывал от "нечего делать". Попробовал я
было однажды заплакать, в то время, когда из глаз моих, постепенно умаляясь,
наконец, совсем скрылись и Машук, и Пештау; но князь назвал меня
"размазней", и я перестал плакать.
По пути князь на несколько часов останавливался сначала в
станице Михайловской близ Ставрополя у наказного атамана Николаева (Степан
Степанович), затем близ Новочеркасска в Мишкине, имении князя Голицына,
женатого на дочери графа Платова, и на ночлег в Воронеже, в гостинице
Швановича, где меня выкупали в теплой ванне, а затем отвезли приложиться к
мощам св. Митрофания.
Новизна мест и впечатлений, из коих сильнейшее произвело на
меня переправа через Дон по плавучему мосту, который, при движении по нем
тяжёлого экипажа и шестерика лошадей, погружался в воду, и лошади брели в ней
по щиколку (причем я очень боялся утонуть), вытеснили из памяти моей и
Пятигорск, и недавнюю разлуку с родными.
На шестой день, в полдень, мы въехали в Москву через
Серпуховскую заставу. Уличный шум, грохот, многолюдная толпа, сновавшая взад и
вперед, вывески на магазинах, разносчики с лотками на головах, выкрикивавшие
разными голосами и на разные лады, совсем ошеломили меня. Так вот она, эта
Москва!
Одна, из вывесок, с надписью "о продаже китайских
чаёв", с нарисованными на ней китайцами по концам и огромными золотыми
буквами, навела меня на соображение, высказанное вслух, что "должно быть
отец получает чай отсюда, ибо мы пьем чай китайский". Князь расхохотался
и, очевидно, мальчик, переходивший от окна к окну кареты с самыми искренними
восклицаниями удивления, забавлял его.
Долго ли, коротко, мы приехали, наконец, к дому князя у
Бутырской заставы. Прислуга первое время принимала меня за "черкешенка,
взятого в плен барином на Кавказе". Меня выкупали, накормили, переодели, и
я побежал осматривать комнаты с их невиданными мною роскошью и великолепием. В
этом лабиринте комнат и коридоров я едва не заблудился.
Борис, еле отыскивавший меня, проводил меня в парк, где, к
несказанному моему удовольствию, оказались качели. В день нашего приезда мы не
застали княгиню с дочерью: они были в Троице-Сергиевой Лавре.
На другой день, утром, князь в донском атаманском мундире
отправился в Лазаревский институт восточных языков определить меня, а вечером и
отвезли меня туда - прямо к ужину.
Непривычный для меня шум и толкотня мальчишек и ошеломили, и
испугали меня, и ежели б не воспитанник старшего класса, Тер-Асатуров (Дмитрий
Богданович?), назначенный ко мне "руководителем на первых порах", то
я расплакался бы горько. Мальчишки смеялись и над костюмом моим (полуфраком,
которым я так гордился), и над застенчивостью моей, даже трусостью.
Все эти мальчуганы казались мне в то время какими-то
разбойниками, которые убьют меня. В столовой я плотно прижимался к
Тер-Асатурову, и потом в спальне, уже раздетый и уложенный в постель, я просил
его "не оставлять меня". Юноша этот был так добр, что только в то
время оставил меня, когда я заснул.
На следующий день утром, одеваясь, я не нашел в кармане
панталон моих кошелька с 10 новенькими серебряными рублями и перчаток.
Тер-Асатуров, навестивший меня во время одевания, заметив мое смущение и узнав
о причине его, тотчас же заявил об этом дежурному надзирателю.
Деньги и перчатки были найдены у дядьки, чистившего мое
платье. Дядьку немедленно выгнали вон, а деньги и перчатки поступили в
канцелярию правления Института, секретарь которого выдавал мне деньги понемногу
по мере надобности, а перчатки выдали мне при окончании курса.
Основывая Институт (здесь Институт восточных языков),
Лазарев без сомнения имел в виду сделать доброе дело исключительно для армян,
проживающих в России; но широкие права, присвоенные Институту в 1848 году,
привлекли детей многих русских, и училище, возведенное на степень высших
учебных заведений, предназначено было для приготовления драгоманов к азиатским
посольствам.
В 1848 году на 70 человек армян не было и 30 русских
мальчиков; а в 1854 из 200 слишком воспитанников было лишь около 60 армян.
Прежде армяне били нас и при том с искусством, которое входило в курс
предварительного воспитания их в Тифлисе и Нахичевани на армянских базарах; а
затем искусство их подчинилось нашей численности, и телеса наши были в
безопасности от армянских тумаков.
Лазарев не поскупился на издержки при основании Института.
Кроме роскошного здания, он пожертвовал значительный капитал, на проценты с
которого содержались стипендиаты его имени, администрация и учебный персонал
Института, ремонтировалось здание и содержался прекрасный сад, примыкающий к
Златоустовскому монастырю.
Плата за пансионеров была 300 р. в год, за полупансионеров с
правом обедать 200 р.; да иначе и не могло быть по отношение к полупансионерам,
ибо классные занятия были и после обеда с 2-х до 6 часов. Приходящих, с правом
платить лишь за уроки, не было.
В 1848 году, исправляющий должность директора был инспектор
классов Алексей Зиновьевич Зиновьев. Форменное платье воспитанников в первых
шести классах состояло из курток для классных занятий и мундиров с фалдам и для
праздников; а в двух "специальных" из вицмундирного двубортного
сюртука и мундира с фалдами, с золотыми петлицами на черных бархатных с красным
кантом воротниках. "Специалистам" присвоены были шпаги и треугольные
шляпы.
В конце 1848 года директором Института назначен был моряк,
капитан 1-го ранга, Семен Ильич Зеленой, известный в то время составитель
алгебры и автор лекций популярной астрономии, читанной им в Морском Корпусе.
Высокообразованный, мягкий человек и педагог, прекрасный администратор, он
сразу поставил Институт на степень высшего учебного заведения.
Москвичи, князья и столбовые русские дворяне, начали
пополнять Институт своими сыновьями. С увеличением состава воспитанников,
значительно увеличилась и изменилась администрация его. Воспитателями или, как
в то время называли их, надзирателями приглашены были французы, немцы и
русские, отличные и по образованию, и как педагоги.
Воспитателей было 12 человек, и делились они по 6 человек на
дежурства, французское и немецкое, причем воспитанники обязаны были обращаться
к ним, соображаясь с дежурными, или на французском или на немецком языках.
За отступлением от этого правила воспитанникам младших
классов, в виде наказания, навешивался на грудь красный суконный язык, ношение
которого лишало права на получение третьего блюда. Конечно, правило это не
особенно строго соблюдалось, но распространение языков французского и немецкого
между мальчиками заметно усилилось.
Из воспитателей я припоминаю Ивана Мартиновича Яннау,
Августа Карловича Фабрициуса, Григория Павловича Ребристого, Василия
Алексеевича Беляева и французов: Дюфё и Трестера. Между учителями выделялись и
знаниями своим, и преподаванием разумным и увлекательным, профессора: Никита
Осипович Эмин (он же и инспектор классов с 1849 года), Степан Исаевич
Назарьянц, оба известные в то время ориенталисты, А. 3. Зиновьев, читавший
русскую словесность, и профессор московского университета Феодор Лукич
Морошкин, преподававший нам законоведение, по курсу Рождественского.
Учителями русского языка были Николай Михайлович Попов,
закона Божьего Смирнов-Платонов, математики Леонард Осипович Повицкий, истории
и географии Василий Иванович Гривцов, французского языка Куртнер и Петерман,
арифметики Василий Андреевич Тихомиров, персидского языка - тегеранский армянин
Николай Иванович Давришев, уверявший, что "от Тегерана до Петербурга
только он один знаток персидского языка и арабских басен Локмана";
турецкий язык преподавал Лазарев (Лазарь Эммануилович).
Танцам учил нас танцовщик из московского балета, уже устаревший
для сцены Пешков, гимнастику и фехтование Иванов, преподаватель того и другого
в Московских кадетских корпусах.
Институт этот, изъятый из ведомства попечителя московского
округа, находился под покровительством Наследника Цесаревича Александра
Николаевича и попечителей, камергеров Ивана Екимовича и Христофора Екимовича
Лазаревых. В среде учебного и административного ведомств этот Институт был
единственным исключением, и кроме министра народного просвещения и своего
начальства к нам никто не заглядывал и не имел права заглянуть.
В то время, когда в России телесные наказания доведены были
до степени виртуозности, у нас за все время с 1849 по 1855 год было лишь
несколько случаев, в которых директор употребил розги; да и то, как говорится,
лишь для проформы, ибо свыше пяти ударов и не бывало. Между тем, как и вообще
между мальчиками, были шалуны и лентяи; но шалости не переходили за границу
приличий, и весьма естественно, потому, что дети были все из хороших семейств.
По части шалостей отличались изобретательностью Бурцев и
Толстой. Так, например, однажды, заготовив предварительно лягушку, они стащили
со стола серебряную большую табакерку у полуслепого старичка, учителя
арифметики Василия Андреевича Тихомирова, высыпали табак, а в табакерку
посадили лягушку и затем ее обратно поставили на стол.
Василий Андреевич, углубленный в рассматривание тетрадок
классных занятий, некоторое время не обращал внимания на эволюции, которые
выделывала табакерка по столу; но затем, когда она начала стучать по столу, он,
крайне удивленный прыжками табакерки, стал присматриваться к ней и переставлять
ее с места на место, вероятно соображая, в силу каких законов физических
серебряный ящик начал оказывать признаки жизни.
Зная, в чем дело, мы едва удерживались от смеха. Наскучив
наблюдением за табакеркой извне, Василий Андреевич пожелал познакомиться с
внутренностью ее, взял табакерку в руки и, поднеся ее довольно близко к глазам,
открыл. Лягушка, почувствовав конец ее временного ареста, и нанюхавшись
достаточно остатков табаку, выпрыгнула.
Изумлению Василия Андреевича, уронившего табакерку на пол,
причем она помялась, не было пределов. Но быстро сообразив, что это было лишь
школьничество, старик сам рассмеялся и назвал нас шалунами, причем не счел
нужным жаловаться на нас начальству; а мы, сложившись, вместо помятой табакерки,
купили ему другую, более красивую и дорогую, и преподнесли ему.
Были у нас и любимые учителя, и нелюбимые. К числу
последних, относился учитель немецкого языка, Вернер. Небольшого роста,
худенький, щегольски одетый, прилизанный немчик, заносчивый и гордый с русскими
поросятами, как нас звали немцы вообще, Вернер был предметом и насмешек и
школьничеств.
То ему нечаянно обольют фрак чернилами, то его носовым
платком вытрут классную доску, то подставят ему ногу в то время, когда он
входит в класс, и немец с размаху растягивается на паркете; словом, не
перечислишь всех тех истязаний, которым подвергали Вернера до тех пор, пока он
не догадался оставить Институт.
Здесь, кстати сказать, о том, что воспитанники, изучавшие
восточные языки, имели право не учиться немецкому и латинскому, так что у
Вернера и у учителя латинского языка Меншикова, высокого, длинного, худого
латиниста во фраке с фалдами наподобие ласточкиных крыльев, было в каждом
класса не более двух-трех учеников, а остальные занимались метанием бумажных
стрелок в их мудрые головы.
В 1849 году, как известно, во многих европейских
университетах происходили довольно серьезные беспорядки. Чтобы не допустить
этого и в наших, министерство издало строгие дисциплинарные уставы, но и не для
одних студентов только, а и для лекций профессоров, что, несомненно, ожесточало
сильно студентов.
Разумная свобода, которой пользовались мы в это же самое
время, возбуждала зависть у студентов. Не только преподаватели наши, конечно, в
старших классах, читали лекции свои, не стесняясь цензурой, но и само
начальство снисходительно относилось к "болтовне молодежи",
совершенно разумно заключая, что "между словом и делом разница большая, и
такое или иное направление политических убеждений вырабатывает жизнь
действительная, а не школьная".
У нас были кружки и политические, и литературные. Забавно и
теперь вспомнить о тех политических соображениях относительно карты Европы,
которые высказывались воспитанниками 6-го или 7-го классов. Сколько мне
известно, ни один из воспитанников Лазаревского института не отличался
политической неблагонадежностью.
Экзамены были у нас годичные, начинавшиеся с мая месяца.
Первый экзамен был из Закона Божьего, и на этот экзамен иногда жаловал к нам и
митрополит Филарет, которого мы таки побаивались, не потому, чтобы он был
слишком строгим экзаменатором, а просто внешность его смущала нас.
Маленького роста, почти сухой старичок, митрополит имел взор
суровый и такой проницающий, что казалось нам, будто он знает все наши
внутренние достоинства или недостатки и даже каждому может наименовать билет
мало ему знакомый.
Камнем преткновения для нас был Катехизис, составленный им
же и, как автор, он несомненно интересовался, насколько произведение его
усваивается нами, и потому часто давал вопросы помимо билета.
Вызывали нас по алфавиту. В списке вместе со мною значился
Данзас. Мальчик он был способный, но избалованный маменькин сынок и притом с
ленцой. На экзамене из 5-го в 6-й класс присутствовал и митрополит. Вызывают
меня и Данзаса. Взяли билеты. Я заглянул в билет Данзаса и вижу, что билет
легкий и хорошо ему знакомый. Данзасу отвечать первому.
Данзас краснеет, бледнеет, но молчит. Законоучитель
предлагает прочесть билет. Молчание. Можешь быть, вы не знаете билета? Возьмите
другой У Данзаса показываются слезы на глазах; он открывает рот, засовывает в
него пальцы и вытаскивает изо рта большой комок ваты, который мешал ему
говорить. Вату он препровождает в карман мундира и бойко читает билет.
Все изумлены. Директор спрашивает, не болят ли у него зубы.
Нет. Зачем же вы напихали себе ваты в рот?
"Она от иконы Иверской Божьей Матери: я боялся
срезаться на экзамене; мне посоветовали взять ваты от чудотворной иконы,
положить в рот, и тогда я буду знать даже то, о чем мне и не снилось". С.
И. Смирнов-Платонов улыбнулся такой наивности. Митрополит, заметив эту улыбку,
насупился и, назвав Данзаса лентяем, посоветовал ему хорошенько учиться, ибо
"чудеса совершаются не для тунеядцев".
Я читал проповеди Филарета и лично слыхал его в Чудовом
монастырь. Проповеди его отличаются высоким литературно-богословским
достоинством, изобилуют неологизмами и по своему научно-богословскому
содержанию скорее лекции, а не проповеди. Религия есть принадлежность чувства и
инстинкта, а не ума, ибо ум склонена к скептицизму; а потому и проповеди лишь
те сильны, который производят впечатление прямо на чувства. В проповедях
современника Филарета, архиепископа Иннокентия, более чувства. Красноречие его
было увлекательно, а потому и ближе к цели.
Праздничные дни я проводил у князя Голицына (Владимир
Сергеевич). Кроме удовольствий полакомиться прекрасным обедом и конфетами,
которые приготовлялись домашним кондитером Уваром, я каждое воскресенье получал
от князя билет в театр, который любил страстно.
Драматический театр того времени был полон таких
знаменитостей. Но я был еще слишком юн, чтобы понимать великих
артистов-художников, и потому предпочитал балет, производивший сильное
впечатление и декорациями, и различными превращениями, и прекрасной музыкой.
Балеринами того времени были Санковская, Андреянова и Ирка-Матиас.
Само собой разумеется, что балетоманы составляли лагеря,
враждовавшие между собою из-за излюбленных танцовщиц. И вот однажды, поклонники
Санковской учинили премерзкий скандал Андреяновой, которая танцевала в балете
"Сатанилла".
Я был в это время в театре, а потому и расскажу об этом
случае, как очевидец. В первом и во втором действии балета, Андреяновой то
шикали, то аплодировали. В третьем акте, после весьма трудного pas des deux, в
то время когда Андреянова и Монтасю (Фредерик), окончив pas, остановились в
чрезвычайно грациозной позе, к ногам Андреяновой из райка был брошен какой-то
предмет с длинной широкой лентой.
Зрителям, в том числе и мне, показалось, что предмет этот,
должен был упасть по ходу пьесы. Но предположение это длилось не более секунды.
Монтасю поднял упавший предмет, который оказался большой дохлой кошкой, с
лентой на шее. Монтасю, взглянув на публику и отшвырнув от себя далеко за
кулисы кошку, выразил мимикой знаки укоризны, относящиеся к публике.
Андреянова закрыла лицо руками, и видно было по судорожным
движениям груди и плеч ее, что она плакала. Смятение в публике и на сцене
трудно передать. В партере и в ложах мужчины и дамы все встали, начали
раздаваться крики участия к невинно-пострадавшей артистке. Сцена наполнилась
артистами и артистками, не участвовавшими в балете, в обыкновенных костюмах;
они подходили к артистке, очевидно со знаками участия к ней и глубокого
негодования к оскорблению, которое было ей нанесено.
Публика кричала, топала ногами, стучала стульями и креслами,
дамы махали платками. Затем на сцену из партера и из ближайших к сцене лож
полетали венки и букеты, которыми буквально закидали несчастную артистку.
Полиция заметалась, мгновенно оцепили все ложи и раек, и в этот же вечер открыт
был и виновник, этого поистине мерзкого поступка.
Таковым оказался гвардейской артиллерии штабс-капитан
Константин Александрович Булгаков, сын московского почт-директора (Александр
Яковлевич Булгаков), а "орудием его" какой-то дюжий мещанин, который
и бросил кошку из райка с правой стороны сцены. На следующий день почитатели
Андреяновой послали Санковской на квартиру пучок розог, обернутый атласом.
Таким образом, поквитались "андреянисты" с
"санковистами", а Булгаков послан был за скандал этот на Кавказ.
В 1851-м году Москву посетила Фанни Эльслер. Москвичи,
склонные к восторгам вообще, совсем обезумели. Во все время пребывания ее в
Москве, я видел ее каждую субботу в доме князя Владимира Сергеевича, куда она
приезжала обедать и где проводила вечера. Общество собиралось небольшое, но
избранное. Танцевали под фортепиано, болтали, острили. В танцах принимала
участие и Фанни Эльслер
Однажды князь, шутя, сказал ей о том, что и я влюблен в нее.
Знаменитая балерина, подшучивая надо мной, пригласила меня протанцевать с нею
кадриль, а в воспоминание этого события подарила мне цветок из маленького
букета, приколотого у нее на груди. Восторг мой трудно описать. Неделю целую я
был, как шальной, получил немало двоек, но зато сделался героем между
товарищами.
В 1851-м году Фанни Эльслер было лет 40. Прощаясь с
артистами московского балета, она всем им сделала очень богатые подарки, а в
том числе и учителю танцев у нас, Пешкову, - палку чёрного дерева с большим,
художественно сделанным, золотым набалдашником. По отъезде из Москвы, она,
говорят, вышла замуж за какого-то немецкого герцога.
С отъездом Фанни Эльслер наступил Великий пост. Казалось бы,
что Москва должна успокоиться; по не тут то было. Сначала Москву взволновало
убийство княгини Голицыной (Вера Дмитриевна) Зыковым (Николай Семенович),
который собирался постричься в монахи, но, как видно прелести мира сего были
сильнее стремления к царству небесному.
А затем москвичи предались столоверчению. Филарет громил
проповедями грешников, предавшихся бесу любопытства узнать будущее свое из
постукивания столов. Сорок сороков заунывным звоном колоколов призывали на
молитву, но все тщетно. Явился и полоумный Иван Яковлевич Давьятов, без
церемоний плевавший в песочницу или в лица вопрошавших, из чего делались
различные заключения, конечно, собственного изобретения посетителей.
На улицах Москвы показались юродивые, между которыми
особенной праведностью отличался Филипушка, вооруженный железной дубиной, с
большим медным голубем на рукоятке. Юродивые, гремя цепями вериг, прорицали,
икали, плевали и предсказывали скорое пришествие антихриста с семью печатями во
лбу.
Усердные почитательницы юродивых плакали и кормили их на
убой сайками и калачами с икрой. Начали появляться чудотворные иконы с
мироточивыми глазами. Полиция ловила юродивых. Духовенство обнаруживало обманы.
Словом, все шло своим обычным порядком.
Отношения политические наши к Европе и к Турции в
особенности обострялись. Москвичи не унывали и заготовляли "знаменитые
шапки, чтобы закидывать врагов".
Семейство князя Голицына (Владимир Сергеевич) два летних
месяца проводило обыкновенно на жительства в посаде Троице-Сергиевой Лавры,
куда и меня нередко брали. Все меня интересовало в этом гнезде русской славы и
величии гробница преподобного Сергия, к мощам которого я благоговейно
прикладывался: и гробница Бориса Годунова с его семейством; и башня, с которой
юный царь Петр стрелял уток; и монастырские стены, в которых еще были заметны
следы польских ядер.
Был я и в окрестностях Троицкой Лавры, а именно, в Вифании,
некогда двора митрополита Платона, и в скиту. Скит в его время отличался замечательным
подбором монахов.
Все они были очень большого роста, худые, бледные, с
длинными седыми бородами. В ограде скита находилась маленькая деревянная
церковь, сколоченная из обтесанных бревен без гвоздей. Церковная утварь вся
была деревянная. Облачения священно-иеромонахов ситцевые.
Близ этой церкви, под деревянным навесом, находилась могила,
вырытая в то время, не глубже аршина, собственноручно для себя митрополитом
Филаретом, приезжавшим для этой цели летом на несколько дней из Москвы.
Под землей находились обширные коридоры и церковь, в которой
отправлялось богослужение. Для притока наружного воздуха в подземную церковь и
коридоры были проведены трубы к поверхности земли. Пение монахов во время
богослужения в этих катакомбах, исходившее из-под земли, производило
впечатление потрясающее.
В 1854 году я окончили курс (здесь в Лазаревском институте
восточных языков) с правом на чин 12-го класса. Князь Голицын, через графиню
Шуазель и графиню Нессельроде (Елена Карловна), хлопотал об определении меня
"чиновником особых поручений" в Тифлисе, при князе Воронцове, или и
Москве, при графе Закревском.
И тот, и другой не отказались принять меня, но не иначе, как
"сверхштатным чиновником", без содержания. Ни отец, ни князь Голицын
не в состоянии были давать мне 3-4 тысячи в год, чтобы я мог жить в среде
блестящей и богатой молодежи, составлявшей свиту и князя Воронцова, и графа
Закревского, безобидно для меня; а потому решено было определить меня в
артиллерию.
В это время, кстати, прибыл в Москву сын князя Голицына,
адъютант князя Воронцова, князь Александр, ехавший в Петербург с ходатайством
от князя Воронцова "о выкупе княгинь Чавчавадзе и Орбелиани, находившихся
в плену у Шамиля".
Снабженный рекомендательным письмом Владимира Сергеевича к
графу Сумарокову, командиру в то время гвардейского пехотного корпуса, я, по
прибытии в Петербург, явился к нему и передал письмо князя. За ответом
приказано мне было явиться через два дня, по истечении которых граф мне
объявил, чтоб я в 12 часов следующего дня явился к начальнику штаба
генерал-фельдцейхмейстера, генерал-адъютанту Александру Павловичу Безаку.
В назначенный час принят был я в кабинете начальника штаба.
Генерал, взглянув на меня, улыбнулся и сказал:
- Так это вот вы намереваетесь отправиться бить турок?
- Точно так, ваше превосходительство.
- Да ведь вы совершенный ребенок. Где же вам выдержать
тяжесть военно-походной боевой жизни? С вашим аттестатом вы можете пристроиться
гораздо удобнее. Да, и я убежден, что никакой медик не даст вам необходимого
для поступления на службу медицинского свидетельства. Наконец, поезжайте туда,
по крайней мере, хоть офицером. По истечении трех месяцев с правом по
образованию вы можете быть произведены в артиллерию, конечно, сдав
предварительно экзамен из наук военных, которых вы, без сомнения, не знаете.
- Для того чтобы сдать экзамен, я должен жить и готовиться в
Петербурге, а у меня нет средств на это.
- Если остановка за этим, я вас прикомандирую к образцовой
батарее и поручу адъютанту моему, капитану Яновскому, с тем, чтобы сдать
экзамен в ученом комитете.
Раскланявшись с добрым и приветливым генералом, я вышел от
него прямо в залы штаба, находившиеся рядом с кабинетом начальника штаба.
Капитан Яновский объявил мне, что при "прошении об определении меня
вольноопределяющимся в легкую батарею Кавказской артиллерийской гренадерской
бригады", я должен представить мой учебный аттестат, медицинское
свидетельство и подписку о непринадлежности к масонской ложе и другим тайным
обществам.
В этот же день я получил свидетельство от лейб-медика Блюма
и требуемые документы, представил начальнику штаба, а на следующий день уже был
зачислен в резервную легкую батарею, расположенную в станице Ессентукской, на
Кавказе. Молодой князь Голицын еще не окончил дела о выкупе пленниц, а потому пришлось
мне прожить несколько дней в Петербурге.
Мы жили в Hotêl des Princes на Большой Морской, и однажды
утром я имел счастье встретить императора Николая Павловича. Он был одет в
серую солдатскую шинель и каску. Бледный, задумчивый и неотразимо-прекрасный и
величественный Император один без свиты медленно шел по тротуару.
В ожидании отъезда, я осматривал достопримечательности
Петербурга, был в соборах Петропавловском, Казанском и Исаакиевском, где
поклонился гробницам Петра Великого и Кутузова. Был в Невской Лавре у гробниц
витязей наших, Святого Александра Невского и Александра Суворова. Был в
Эрмитаже и наслаждался пением Лагранжа и Тамберлика, парясь в райках с А. С.
Иониным, который в то время принят был в отделение восточных языков Азиатского
департамента министерства иностранных дел.
Была и мне возможность, по личному предложению директора
департамента, поступить "в восточное отделение", и я вновь ездил к
генерал-адъютанту Безаку, которого со слезами на глазах просил "уволить
меня в отставку", и хотя генерал искренно сочувствовал и моей просьбе, и
моему горю, но опять предложив мне прикомандирование к образцовой батарей, он
объявил, что "увольнение в отставку юнкера, состоявшего на службе всего
несколько дней, невозможно, тем более в военное время".
Ну что же. Невозможно, так невозможно. Конечно,
дипломатическая служба хороша и удобнее военной; но что сделано, того не
воротишь, а снявши голову, по волосам не плачут. Поручение, возложенное на
князя Александра Голицына, было окончено. На выкуп княгинь назначили 60000
рублей, и так как в Петербурге делать более нечего было, то мы и выехали в
Москву, а распростившись с ней, поскакали на курьерских на Кавказ.
Не стану описывать встречи моей с родителями в Пятигорске,
после 7-летней разлуки. Родители радовались, сестры и брат прыгали и визжали от
восторга. Старшая сестра была просватана за Любомирского, и потому в комнатах
происходило, что называется, столпотворение Вавилонское. Кроили, примеряли,
шили, смеялись, бегали; но героем дня был все-таки я и, конечно, важничал и
своим дипломом, и столичною опытностью.
На следующий день зашел к нам приехавший из Ессентуков
командир батареи, старый кавказский офицер с Георгием за Даргинскую экспедицию,
капитан Алексей Егорович Баумгартен. Он разрешил мне отпуск на месяц.
Доверчивый и простодушный Баумгартен был
"оригинал" большой руки.
Женился он в таком восторженном состоянии, что, только на
следующий день, увидев свою новобрачную супругу, пришел к заключению, что ему
подсунули вместо младшей сестры, в которую он был влюблен всеми силами
офицерской пламенной души, старшую ее сестрицу, которую он также пылко
ненавидел.
"И вот, будемте откровенны, я с горя закутил, и меня
лишь через неделю отыскали в каком-то трактире в Петербурге. Пришлось поневоле
сойтись с супругой; но я как-то и до сих пор не верю, что я женат.
Хотя есть и доказательство несчастной моей женитьбы, сын и
дочь: я же все думаю, что это кошмар. Не пейте, юноша, шампанского, а в
особенности в семейных домах: иначе женят вас, пожалуй, на кухарке".
Так говорил он грустным голосом, а я в душе смеялся.
Порядок, или правильнее беспорядок, в его доме был изумительный. Это была
какая-то казарма, в которую начальство не заглядывало, дежурный и дневальный
бражничали. За обеденным столом, то вилок, то ложек нет. Съестное припахивало
конюшней. Хозяйка дома, у которой в должности куафёра состоял конный
фейерверкер Надеев, расчесывавший сначала хвосты и гривы батарейным лошадям, а
потом кудри капитанше, выходила в гостиную часов в 12-ть, не ранее.
Про него ходило множество анекдотов: то едет он поздравить
начальника Кавказской артиллерии генерала Брюммера с бриллиантовым пером на
папаху, высочайше пожалованным ему за отличие в делах с горцами; то вместо
осетра привозит Брюммеру девку-казачку, уложенную в передке тарантаса без
ведома Баумгартена.
"А вот, ваше превосходительство, извольте посмотреть,
какого осетра привез я вам", - говорит Алексей Егорович, выскакивая из
тарантаса и подходя к Брюммеру, случайно бывшему на крыльце. Брюммер улыбается;
но мгновенно улыбка заменяется взором исполненным гнева и угрозы, когда вместо
осетра вытаскивают хорошенькую, но дрожащую от испуга казачку. Картина!
Генерал с поднятыми кулаками бросается на Баумгартена.
Ошеломленный капитан с недоумением смотрит "на осетра, превратившегося в
казачку". В глубине сцены показывается старушка-генеральша, ехидно улыбающаяся.
"Да что вы? Да, как вы, - говорит генерал, захлебываясь от гнева. Да
знаете ли вы, что я вас туда загоню, куда ворон костей не заносил?".
Баумгартен безмолвствует.
Выручает из беды ямщик, сообщающий, что "впереди осетра
он засунул казачку, просившую довезти ее до ближайшей и именно этой
станицы", и при сем вытаскивающий настоящего осетра. Осетр великолепен, и
еще жив. Генерал успокоился.
Служба в батарее была беспечальная и бесхитростная. Конных
учений и практической стрельбы не производилось. Пятигорск под боком, а там и
клуб, и барышни, и потому мы чаще бывали в городе и реже в батарее. Баумгартен
загрустил вследствие "крайне неблагодарной справочной цены на овес",
и потому приказал кормить лошадей одним сеном, справедливо рассуждая, что весна
все-таки будет, и лошади нагуляют себе тело на подножном корму.
Лошади, с досады, обросли такой густой и длинной шерстью,
что мальчишки-казачата, глядя на них во время водопоя в речке Бугуште,
говорили: - Васька, а Васька, - глянь-ка, казенных ведьмедей погнали пить воду.
Но вот, как раскаты далёкого грома, донеслись до нас слухи о назначении главнокомандующим на Кавказ генерал-адъютанта Муравьева. Начались усиленные ученья и усиленное кормление лошадей, сначала сечкой с отрубями, а потом и овсом. Наступил 1855 год.
В начале февраля проездом через Ессентуки Муравьев осмотрел
батарею. Солдаты дело свое знали, лошади блестели (лошадей вымазали постным
маслом для блеска). Главнокомандующий остался доволен и поздравил батарею с
походом в Грузию. Стали готовиться к походу.
Ночевал главнокомандующий в Пятигорске, где в день его
приезда он был встречен и местными, и приезжими властями, ожидавшими его в зале
благородного собрания. На, правом фланге представлявшихся стоял Ставропольский
губернатор генерал-лейтенант Волоцкой, знаменитый расформированием двух рот
Апшеронского полка, которыми он ранее командовал, и усмирением бунта крестьян в
селении Масловом-Куте.
Имение это принадлежало некоему Калантарову. Управляющему этим
имением захотелось полакомиться карасями. Вожделение это явилось у него в
сочельник, - 24 декабря. Погода стояла зимняя. Пруд замерз: "Ну, братцы,
айда в воду! Потешьте его милость рыбкой".
- Не желаем.
Полетело донесение в Ставрополь, откуда для укрощения бунта
крестьян, генерал-лейтенант Волоцкой привел с собой батальон пехоты, сотню
казаков и дивизион артиллерии батареи Москалева. Крестьяне встретили его
превосходительство стоя на коленях и с хлебом-солью.
- Выдать зачинщиков.
Пехота и казаки позамешкались исполнить грозное приказание,
а этим временем воспользовавшись, толпа в несколько тысяч крестьян различных
возрастов и полов успела скрыться за церковной оградой.
Через церковную ограду бросили несколько картечных гранат. В
тесно скученной толпе опустошение было произведено страшное. На поле битвы
осталось около 400 душ раненых и убитых мужчин, женщин и детей. Бунт усмирен.
Крестьяне раскаялись. Волоцкий отправился в Ставрополь. На следствии (накануне
приезда Муравьева), приезжал генерал Реад, и по следствию оказалось, что с
крестьянами иначе и нельзя было поступить.
Итак, на правом фланге представляющихся новому наместнику
стоял генерал-лейтенант Волоцкой. Муравьев подошел к нему первому и,
остановившись перед ним, устремил на него вопросительный взор. Но тут случилось
нечто непонятное. Отважный и решительный Волоцкой забыл свою фамилию.
"Волоцкой, Волоцкой, Волоцкой", - шепчет ему стоявший сзади
полицмейстер, майор Полнобоков. Волоцкий молчит.
Наместник ожидает, и на губах его змеится саркастическая
улыбка. Полнобоков волнуется и наконец, не выдерживает и громогласно
восклицает: "Ставропольский губернатор генерал-лейтенант Волоцкой".
Наместник идет далее и доходит до левого фланга, где, с
хлебом-солью на подносе в дрожащих руках, находился городской голова. Голова,
приготовивший на сей случай приличную речь, позабыл не только речь, но даже и
то, где он и что он. Он видел перед собою "что-то ужасное" и
трепетал.
- Кто ты такой? - спросил наместник обращаясь к нему.
- Я, голова Дураков, - отчаянно крикнул голова. Невольная
улыбка всех присутствующих еще более смутила голову и раздражила наместника.
Выведите вон этого нахала, - сказал Муравьев; но в это мгновение подбежал к
нему майор Полнобоков и доложил, что "это действительно городской голова,
и что по странному стечению обстоятельств фамилия его Дураков, и что он даже
подал прошение о замене его фамилии другой более приличной и необидной для
пятигорских граждан".
Кстати о Полнобокове. Года через четыре я встретил, по
дороге между Ставрополем и Пятигорском, партию арестантов, между которыми
находился и Полнобоков. Я остановился, выскочил из телеги и подбежал к
Полнобокову.
- Что это с вами, Александр Иванович?
Я вскочил на телегу и поскакал далее, размышляя на тему о
браках и расторжении их. Например, Полнобоков гуляет в Сибирь только потому,
что первая его жена, женщина самого отвратительного характера и поведения, судя
по словам Полнобокова, бросила его и исчезала без вести некоторое время, а
затем, выждав вторичной женитьбы мужа, предъявила свои права, и храброго майора
сослали в Сибирь. Но к делу.
Познакомившись с властями Пятигорска, Муравьев (Николай
Николаевич) поехал к двум ротам линейного батальона, ученьем которых остался
крайне недоволен. Отсюда он поехал в госпиталь, где тоже остался недоволен и
отрешил генерала Петра Александровича Принца от должности коменданта.
Напугав всех в Пятигорске, главнокомандующий отправился в
Георгиевск, затем далее, всех сокрушая и всех осыпая сарказмами. Иронизируя и
относясь с негодованием ко всем и ко всему, генерал Муравьев позабыл, что он
приехал быть "вождём той армии, которая всегда и всюду славно и
победоносно проявляла себя".
Среди армии, в рядах которой Муравьев, как полководец,
должен был приобрести любовь для предстоявших подвигов (ибо война была в
разгаре, и в Севастополе дела наши ухудшались) главнокомандующий поселил
неудовольствие к себе и скрытую ненависть.
"Армия не губернское правление", в котором, без
ущерба делу, можно заменять новых чиновников другими; да и здесь осторожный
начальник сначала подумает, а потом уже и начнет сокрушать.
Размолвка главнокомандующего с начальником штаба армии,
князем Барятинским (Александр Иванович), боевым, талантливым и весьма
популярным генералом, была крупной ошибкой. Устранение такого помощника было
"равносильно поражению еще до встречи с неприятелем".
Не князь Василий Осипович Бебутов, не бравший оружия в руки
с 1828 года, выиграл сражения под Башкадыкларом (1853) и Кюрюк-Даром (1854), а
руководил обоими сражениями начальник штаба князь Александр Иванович
Барятинский. Отъезд князя Барятинского произвел крайне дурное впечатление на
кавказцев.
Таланты генерала Муравьева, как искусного предводителя войск
на маневрах, и его научное образование могли очаровывать в России на
плац-парадах, а на Кавказе и прапорщики знали "разницу между маневрами и
действительным боем".
Скоро "приунывших кавказцев", ошеломило
неожиданное известие о кончине императора Николая Павловича. Мы узнали об этой
тяжкой, несвоевременной утрате 25 февраля, от курьера, вёзшего это горестное
известие в Тифлис.
Распоряжение о принесении присяги императору Александру
Николаевичу застигло нас (здесь легкая батарея Кавказской артиллерийской
гренадерской бригады) "на походе в Грузию". В станице Новопавловской
мы присягнули и отправились далее, где нас "ожидали" подвиги и слава.
Погода была теплая и сухая, и мы подошли к станции Казбек,
как бы совершая прогулку. Во Владикавказе, вследствие полученного известия о
том, что на Крестовой горе и в Байдарском ущелье дорога завалена снеговым
обвалом, маршрут батареи был изменен, и мы от станции Казбек свернули налево по
Черной речке, через деревню Цно и Буслачир.
Еще до рассвета батарея выступила из деревни Буслачир и
вскоре подошла к водоразделу Кавказского хребта. К пяти часам вечера поднялись
на вершину перевала, и вот перед глазами нашими, облитая яркими лучами южного
солнца, открылась, в зелени и цветах, красавица Грузия.
Добродушные грузины, не скупясь, угощали нас и хорошим
кахетинским, и вкусными шашлыками из молодых барашков. Путь наш до Тифлиса был
каким-то бесконечным праздником. Солдатики шли весело, быстро сходились с
грузинами, и мы не заметили, как подошли к этой древней столице Грузинского
царства.
Верстах в двух или трех от города, батарея остановилась, и
нам приказано было "почиститься и принарядиться" перед вступлением в
город; а один из офицеров батареи послан был вперед к коменданту доложить
"о прибыли батареи и узнать вместе с этим, где ей остановиться".
Возвратившийся офицер передал приказание вступать в Тифлис
по Головинскому проспекту и иметь в виду, что, проходя мимо дворца
главнокомандующего, мы, может быть, будем встречены его
высокопревосходительством. Для ночлега же нам было указано место по другую
сторону города, на Александропольской дороге.
По команде "справа в одно орудие; ящики за
орудие", - батарея спустилась на Верийский мост и, поднявшись на гору (с
которой, в 1837 году, лошади, не сдержав тяжелой коляски императора Николая
Павловича, понесли и опрокинули экипаж на повороте к мосту, причем Государь так
счастливо упал, что даже не ушибся, и на месте этом воздвигнут был памятник),
батарея вступила в предместья города.
По обыкновению, батарею провожала толпа любопытных,
ежеминутно увеличивающаяся. Навстречу к нам выехали комендант Тифлиса генерал
Федор Филиппович Рот и полицеймейстер, при помощи которых толпу зевак с правой
стороны перегнали на левую, чтобы открыть батарею при прохождении ее мимо дворца
главнокомандующего, который смотрел на нас стоя у открытого окна, и, должно
быть, остался доволен внешним видом батареи, ибо замечаний никаких не
последовало.
Продолжая движение по проспекту, мы пересекли Эриванскую
площадь, спустились на Армянский базар и затем выбрались за город, где и
расположились лагерем. На отдых нам было дано 3 дня.
В 1855 году, в Тифлисе, самую оживленную часть города
составлял Армянский базар. Здесь на улицах и варили, и пекли, и шили, и
одевались, и раздевались, и ковали лошадей. Шума и гвалт были невообразимые.
Лавчонки с красным и мелочным товаром, сушеными и свежими фруктами и зеленью, с
бурдюками кахетинского вина и настоящего турецкого табаку, который тут же и
крошили, и складывали в большие деревянные и глиняные чашки, не отличались
опрятностью, но зато щеголяли изумительной дешевизной.
Лучшими частями города были Эриванская площадь и
незначительная часть Головинского проспекта, на которых попадались дома
европейской архитектуры. Сололаки представляли из себя аул, утонувший в садах и
виноградниках. В Куках была немецкая колония с двумя рядами маленьких домиков.
Пески и Авлабар составляли тоже большой аул. На Навтлуге были госпиталь и
немногие домики врачей и служащих чиновников. Вот и весь Тифлис 1855 года; но
зато жизнь била в нем ключом.
По улицам взад и вперед сновала толпа в самых разнообразных
костюмах: то в чухах с откидными рукавами и ярких шелковых бешметах,
перетянутых серебряными или золотыми широкими поясами; то чиновники в фуражках
и соломенных шляпах, закрытых белой кисеей; то офицеры в папахах. Все это
кричало, пело, бежало. В воздухе "стон стоял". Изредка показывались,
как привидения, грузинки, закутанные в белые чадры, из-за которых виднелись
сверкающие очи, любопытно оглядывавшие мужчин не в национальных костюмах.
Кстати о грузинках.
Нигде женщина не пользовалась таким уважением и свободою,
как в Грузии. Говорят, будто причиной этого недостаток женщин, которых толпами
уводили и продавали в Персию и Турцию; но я думаю, причину этой свободы и
уважения нужно искать в самой женщине-грузинке, в добродушии и любезности
грузин. Грузинка также мила в общежитии, как заботлива в семье и хозяйстве.
Роскошная природа, вечная песня и музыка превращают жизнь в
Грузии в какой-то бесконечный праздник. Грузины и едят, и пьют, и дома строят
под неумолкаемую песню. До вас доносятся то звуки зурны, то песня грузина,
забравшегося на крышу сакли, то бубен, под звуки, которого пляшет, тоже на
крыше сакли, стройная красавица-грузинка, на которую не грех заглядеться.
Веселье общее и, при обилии вина, ни одного пьяного, ни одной грязной сцены.
Счастливый, пышный край земли.
После тех пыток и мучений, который перенесла
многострадальная Грузия от лезгин, турок и персов, не грех было и побаловать
этих милых, добродушных грузин; но князь Михаил Семенович Воронцов слишком
баловал их, и немудрено, что грузины на милости правительства смотрели, как на
нечто обязательное.
Напротив, Муравьев отнесся к ним слишком сурово и даже
грубо, не скупясь на насмешки и называя их "голопятыми".
Князь Давид Александрович Чавчавадзе, бывший адъютант князя
Воронцова, рассказывал мне про случай встречи его с Муравьевым.
"Приехав из Цинандали, я отправился во дворец
главнокомандующего, чтобы явиться к его высокопревосходительству. В то время я
недавно пожалован был чином полковника и званием флигель-адъютанта. Приемный
зал был полон генералов, штаб и обер-офицеров и гражданских чиновников. После
недолгого ожидания, главнокомандующий вышел к нам из внутренних покоев.
Когда очередь дошла до меня, то Муравьев, остановившись
возле меня и оглядев с головы до ног, произнес: "А, вот и вы надели
красные штаны! И, должно быть, важничаете очень; у меня тоже красные штаны, а я
же вот не важничаю".
"У меня, ваше высокопревосходительство, пока еще только
красные лампасы, и до красных штанов я еще доживу, вероятно, нескоро, и потому
и важничать мне нечем". Наместник презрительно улыбнулся и отошел от меня.
Немилость его за ответ мой выразилась в том, что он лишил меня возможности быть
в действующих войсках.
Князь Георгий Романович Эристов, прозванный в Грузии
"батушкой Эристовым", вследствие привычки его в разговорах прибавляет
слово "батушка", желая повидаться с бывшим подчиненным и боевым
товарищем, невзирая на свои весьма преклонные лета, выехал из имения своего
Атэш, близ города Гори, в Тифлис. Далее я буду передавать словами князя.
"Ну, вот, батушка, приехал я в Тифлис. Остановился у
одного из родственников, отдохнул и на следующий день, нарядившись в мундир,
поехал во дворец главнокомандующего. "Вот, думаю, Николай Николаевич
обрадуется, - ведь было время, в походе из одной чашки щи хлебали". Вошел
я в зал. Меня встретил дежурный адъютант.
- Как прикажете доложить о вас?
Адъютант пошел в кабинет и вскоре вернулся с ответом, что
"его высокопревосходительство просит подождать". Обидело это меня
старика; но думаю, может быть, важное дело есть. Подожду. Сижу и думаю:
"Вот я генерал от инфантерии приехал с визитом к генералу же от
инфантерии, который когда-то был моим подчиненным, и я этого подчинённого не
заставлял ждать себя в передней, хотя и был в то время генерал-лейтенантом, а
он только полковником".
Но делать нечего, сижу и жду; жду и думаю: "Когда-то я
был грозою Персии, и передо мною гнули спины и ханы, и даже наследник
персидского престола, а вот теперь и адъютанты Муравьева как-то
покровительственно глядит на меня".
Я вспыхнул и встал, чтоб уйти, не ожидая счастья видеть очи
Николая Николаевича; но в эту минуту в зал вошел главнокомандующий, подошёл ко
мне и, хотя сухо, но вежливо поздоровавшись со мною, пригласил меня в кабинет.
"Ну, что, князь, как поживаете? Не с просьбой ли? Меня
осаждают просьбами", сказал главнокомандующий. А у меня и просьбы-то
никакой не было. Я просто хотел повидаться со старым боевым товарищем; но при
слове просьба я вспомнил племянника моего, капитана князя Орбелиани (?) и
решился "попросить Муравьева взять его к себе адъютантом или
ординарцем".
На это главнокомандующий отрезал мне следующее: "Я,
ваше сиятельство, приближаю к себе людей дела, а не искателей служебной
карьеры, и потому племянника вашего принять в свой штаб не могу". Я встал,
поклонился и вышел, "как оплеванный".
Коли хотите, Муравьев прав; но таких просителей, как князь
Эристов, которого с ним связывали многолетние боевые воспоминания, во всей
России был только я один, батушка Эристов".
Сухость и суровость Муравьева имели последствия самые
плачевные. Его не любили ни в армии, ни в населении, и не в этом ли надо искать
одну из причин, в числе прочих, неудачного штурма Карса?
Сокращая государственные расходы, Муравьев лишил офицеров
действующей армии рационных денег, помогавших "им справляться", с
всегда дорогой, походной жизнью. Жалованья в то время отпускали прапорщику 210 р.
в год, с незначительной прибавкой по чинам, выше, до штаб-офицерского чина.
Между тем, в это же время высылались из действующей армии
десятки и сотни тысяч в банки и приказы общественного призрения интендантскими
чиновниками и подрядчиками. Изнанка войны всегда некрасива, но иногда она
"подкрашивается блеском побед", чего в 1855 году впрочем, не было на
обоих театрах военных действий.
Войска рвались в бой, а их заставили блокировать Карс с мая
месяца и до половины сентября. Турки, в виду бездействия, всегда грозных для
них русских солдат, окапывались и приготовлялись к обороне, на что они имели
полную свободу, вследствие того, что мы не производили осадных работ.
Как я уже сказал выше, батарее нашей был дан трёхдневный
отдых в Тифлисе. Я отправился к деду и бабушке, имевшим тогда в Тифлисе
собственный дом. Радости стариков не было предела. Трехдневное пребывание мое у
них было сплошным баловством. Дед, Николай Матвеевич, много рассказывал мне о
А. П. Ермолове и его "начальнически-добрых и приветливых отношениях к
подчинённым".
"У него, говорил дедушка, дом с утра и до вечера был
открыт для званых и незваных, и в этом был большой смысл, ибо, таким образом
главнокомандующий мог лично определять свойства своих гостей, служивших под его
начальством, а не по рекомендациям".
Получив благословение стариков, а от дедушки золотой
перстень, украшенный большой бирюзой, пожалованный ему Ермоловым, я отправился
догонять батарею, выступившую по направленно к селению Кумыс, где нам
произведен был смотр начальником артиллерии Кавказской армии,
генерал-лейтенантом Брюммером (Эдуард Владимирович). Брюммер был назначен
командиром корпуса, сосредоточенного в Александрополе для наступления к Карсу.
В начале июня 1855 года наша батарея (здесь легкая батарея
Кавказской артиллерийской гренадерской бригады) выступила в Манглис, где
собрана была вся резервная дивизия Кавказской армии под начальством
генерал-лейтенанта Базина (Иван Алексеевич), и откуда нас направили в
Александрополь, представлявший из себя картину шумного военного города.
По улицам сновали офицеры и солдаты полков Кавказской армии
и 18-й и 13-й дивизий, прибывших из России. Лавки и гостиницы были постоянно
битком набиты посетителями. Для развлечения приезжих офицеров явился и цирк, и
в нем прехорошенькая и грациозная наездница Anastasie, ради прелестных глазок
которой шампанское лилось рекой.
В гостиницах и лавках торговцы обдирали посетителей
немилосердно. Цены на все предметы были удвоенные, утроенные и даже
учетверенные.
Стоянка в Александрополе разнообразилась то гулом орудийных
выстрелов из Карса, то известиями с театра войны о рекогносцировках и удачных
поисках маленьких наших отрядов в неприятельские стороны, причем отряд
Ковалевского разбил небольшой отряд Али-паши. В этой стычке особенно отличился
командир казачьей сотни есаул Сердюков, взявший собственноручно в плен пашу.
Сообщение Александрополя с корпусом, находившимся под Карсом
на протяжении 70 верст, было ежедневное. В одно из таких сообщений я имел
случай познакомиться с зятем Муравьева, полковником Корсаковым, и капитаном
генерального штаба Прохоровым. При расположении колонны на ночлег, невдалеке от
моей палатки под арбою, расположились ночевать штаб-офицер в адъютантской форме
и обер-офицер генерального штаба.
Небо заволоклось тучами, начал накрапывать дождь, в скором
времени обратившийся в ливень. Я, недолго думая, подошел к Корсакову и
Прохорову и попросил их поместиться у меня в палатке. Просьба моя, разумеется,
была исполнена весьма охотно, и мы не расставались до обмена колонн. С
Корсаковым я встретился еще раз после штурма Карса у ставки главнокомандующего,
а Прохорову, вскоре, на рекогносцировке укреплений Карса, оторвало голову
турецким ядром.
На пути, колонне приходилось проходить по местам,
ознаменованными славными победами в сражениях Башкадыкларском и Курюкдаринском,
где на каждого нашего воина приходилось по пяти и более турецких солдат. Поля
сражений были густо усеяны могилами, беспорядочно сложенными из камней, на
поверхности земли; из под этих груд камня высовывались скелеты то рук, то ног, то
голов.
В юном воображении моем рисовались картины сражений,
происходивших на этих славных полях. Знамена развевались, кавалерия скакала в
атаки, пехота разрывала густые колонны турок, гул пушечных выстрелов, крики
алла и русское победное ура! - оглашали пространство на далекое-далекое
расстояние. Эффектно.
А тут, груды камня, между которыми видны скелеты.
По представлению командира батареи и по желанию моему быть
произведенным в офицеры полевой артиллерии, назначена была комиссия из
артиллерийских офицеров, под председательством командира летучего парка,
капитана Хабалова, для предварительного мне экзамена из артиллерийских наук.
По выдержании экзамена в этих комиссиях, в то время юнкера,
отсылались на казенный счёт в Петербург для окончательного экзамена в ученом
комитете. Я уже сдал этой комиссии экзамены из военной истории, артиллерии и
полевой фортификации; оставалась математика, когда последовало распоряжение
"батарее выступить из Александрополя в местность Омер-Ага", где был
расположен летучий отряд генерал-лейтенанта Базина.
- Ну, вот и отлично, Иван Иванович, - сказал мне батарейный
командир: вы можете быть произведены офицером в артиллерию за отличие в делах
против турок, чему в продолжение этой войны было несколько примеров, а потому
советую вам экзамена не продолжать. К чему вам одному сидеть в Александрополе?
2-го сентября второй дивизион нашей батареи выступил из
Александрополя. Третьим взводом командовал подпоручик Михаил Иванович Мамацев,
а четвертым я, за болезнью поручика Соболева, нечаянно упавшего в пустую яму
для обжигания кирпичей и сломавшего себе ребра.
Я забыл сказать, что первый дивизион нашей батареи, под
начальством штабс-капитана Булычёва и двух взводных офицеров, подпоручика
Алехина и прапорщика Кильдюшевского, из Манглиса командирован был в состав
Ахалцихского отряда.
5-го мы прибыли в отряд генерала Базина. Отряд этот состоял
из Грузинского резервного батальона, двух батальонов Белостокского пехотного
полка, Донского казачьего полка и дивизиона легкой батареи 13-й артиллерийской
бригады.
8-го ночью, отряд выступил неизвестно куда, т. е., по
крайней мере, никто из нас не знал о цели выступления.
Мы шли форсированным маршем и останавливались только для
варки пищи в глубоких ущельях. Только на третий день, когда мы поднялись на
весьма высокую гору, и вдали обрисовались высоты, увенчанный укреплениями, мы
узнали, что идем к Карсу. 11-го, в 12 час. дня, мы прибыли на позицию Меликёй,
где был расположен кавалерийский отряд генерал-майора Бакланова (Яков
Петрович), находившийся в общей системе отрядов, блокировавших Карс.
Наш отряд и Бакланова, соединившись, составили силу довольно
грозную, под начальством Базина. В составе этого отряда находились 3 батальона
пехоты, не менее 2400 штыков, Тверской драгунский полк, два Донских казачьих
полка, один сводный линейный казачий полк, Донская лёгкая батарея и сводная
легкая батарея.
Невзирая на страшную усталость оть трудного горного похода и
трех бессонных ночей, мы, вооружившись подзорными трубками и биноклями, стали
рассматривать укрепления большого и малого Карадагов, находившихся верстах в
семи от нашей позиции, и так как склоны высот, на которых расположены
неприятельские укрепления, были обращены в нашу сторону, то в бинокли можно
было отлично рассматривать профили укреплений и турецкие лагеря гарнизонов этих
укреплений.
Прибытие нашего отряда видимо заинтересовало турок, судя по
беготне их в у креплениях брустверов. Но так как всему бывает конец, то и нам
надоело смотреть на турок; да, кстати, уже были разбиты палатки, приготовлены
постели и самовары, а потому, слегка закусив и напившись чаю, мы залегли спать.
16-го сентября, в 8 час. вечера, мы по обыкновению собрались
ужинать в палатке батарейного командира. Помню как сейчас, подано было любимое
наше блюдо, вареный картофель в мундирах и сливочное масло к нему. Разговоры,
как и во всякой военной кампании, были на темы преимущественно военные.
Но вот внезапно явился к нам в палатку адъютант генерала
Базина, передавший командиру батареи приказание "пожаловать к начальнику
отряда".
Не придавая особенного значения такому приглашению, мы
продолжали ужинать, а Баумгартен отправился к генералу. Не прошло и получаса,
как возвратившийся Алексей Егорович объявил, что "на утро в 5 час.
назначен штурм Карса" и, по диспозиции главнокомандующего, "нашему
отряду предназначено штурмовать и взять укрепление Чахмахской высоты".
Ежели едешь или идешь куда-нибудь, то нужно знать путь к
намеченной цели, и очевидно генерал Бакланов был хорошо знаком с этим правилом;
ибо он, несколько раз по ночам, в сопровождении армянина-проводника,
выбежавшего из Карса, подползал к укреплениям на Чахмахской, Шорахской и
Карадагских высотах, и расположение укреплений этих и подходов к ним ему были
известны так же хорошо, как углы его палатки.
Хорошо было бы поступать так и другим, чтобы не бить лбом в
стены.
Выступление отряда с позиции Меликёй назначено было в 11
час. ночи. Отряд начал готовиться к предстоящему смертному бою. Солдатики
умывались, надевали чистое белье и портянки. Приказания все передавались
шёпотом; фельдфебеля делали перекличку и расчёты ротам.
Передав распоряжение командира батареи моему взводу, т. е.
приказав амуничить лошадей, осмотрев зарядные ящики и передки и проследив за
исполнением этого приказания, я пошел бродить по лагерю. Оставался еще час до
выступления.
Военные, несомненно, должны свыкнуться с мыслью о смерти;
но, как хотите, умирать, да еще в 18 лет, не хочется. Как бы ни была тяжела
жизнь, но, готовясь быть убитым, находишь ее прекрасною. Такие мысли, резко
обозначались на лицах и солдат, и офицеров. Офицеры вели речь обычную, стараясь
скрыть, что происходило у каждого в душе; солдаты же были проще, и душевная
тревога каждого из них успокаивались молитвами, которые они шептали про себя.
Я зашел в палатку батарейного командира и застал его
надевающим чистое белье. В палатке же, вытянувшись в струнку, стоял батарейный
фельдфебель, рябой усач, Ерохин, внимательно выслушивавший последние
распоряжения батарейного командира.
- А вы надели чистое белье?
Слова батарейного командира, в виду того душевного
состояния, в котором я находился, подействовали на меня крайне неприятно. Зачем
готовиться к смерти и говорить о ней, когда и без того каждый занят мыслью о
том, убьют или искалечат его завтра?
Я вышел вон из палатки и пошел к себе. Здесь я застал сцену
совершенно противоположную. Сожитель мой, подпоручик Мамацев занят был учетом
колотого сахара, который он всыпал в жестянку, рекомендуя вестовому своему
Мальчевскому, плуту и лакомке, не заглядывать в эту жестянку, во избежание
немедленной расправы.
Сцена эта как будто успокоила меня, а затем раздавшийся
вблизи палатки возглас командира Грузинского резервного батальона, полковника
Травина, во все горло произнёсшего, должно быть, адъютанту: "Передайте
ротным командирам по секрету, что отряд выступает в 11 час. ночи на штурм
Карса", окончательно развеселил меня.
В 11 часов отряд был готов и выступил с позиции. Нам надо было
обойти большой и малый Карадаги с правой стороны и, вступив в лощину между
Шорахскими и Чахмахскими высотами, подняться на последнюю из них и взять
укрепления Чахмаха.
Уверенность, что Карс будет взят, была так сильна, что мы,
например, взяв необходимое для солдат и для себя на обед, не забыли захватить с
собой спирта для солдат и шампанского для офицеров. Ночь была светлая,
морозная, хотя и не было снега.
Сохраняя возможную тишину при движении такой массы коней и
людей, да вдобавок еще и 16-ти орудий, которые, наткнувшись на камень по
дороге, нет- нет, да и звякнут или громыхнут, мы спустились в глубокий овраг,
чтобы ждать условленного сигнала из главного отряда "для единовременного
наступления колонн на штурм".
Условленным сигналом должны были быть три ракеты. В овраге
этом мы стояли часа два. Не трудно предположить, о чем думал каждый из нас в
продолжение этой двухчасовой стоянки.
По рядам пехоты, поднявшейся на ноги, пробежал шёпот. Это
вызывали охотников. Время тянулось томительно долго. "Когда же, наконец,
покажутся эти сигнальные ракеты, как знак смертного приговора, подписанного для
многих и многих этими огненными линиями? Когда, наконец, покажется оно, это
таинственное и страшное оно, которое безжалостно уничтожит во мне то, что есть
во мне человеческого, и оставит лишь нечто гадкое, годное в пищу шакалам,
червям, да воронам?".
Взоры всех невольно устремлялись к небу; и вот, наконец,
взвилась первая ракета. Войска встали.
Затем вторая и, наконец, третья, после которой по команде,
произнесенной вполголоса: "С Богом-марш!", - мы начали подниматься из
оврага. Еще было темно, когда отряд наш втянулся в лощину между Чахмахом и
Шорахом. Тишина была изумительная. Но вот на гребне Шорахской высоты, который
обрисовывался справа, блеснула молния, и затем раздался гул пушечного выстрела.
К нему вскоре присоединились другие, и вершина горы как бы загорелась сплошными
огнями направо и налево от центрального выстрела.
Мы в это время подошли только к подъёму на Чахмах. Круто
повернув правым плечом и выслав вперед охотников, отряд наш начал подниматься
на гору. Подъем был длинный, крутой и каменистый, ибо шли мы но по дороге. Едва
начал брезжиться свет, как мы поднялись на площадь Чахмахской высоты.
Рассвело. Впереди видны длинные очертания цепных укреплений,
видны даже часовые, прохаживающееся взад и вперед за брустверами. Светло уже
совсем. Отряд наш должен быть виден, как на ладони; но турки все молчат.
Остается не более ста саженей.
Но вот, наконец, грянул залп турецких орудий, осыпавших нас
картечью. Охотники, а вслед за ними и пехота, крикнув "ура!",
бросились бегом на фланг укрепления. Не прошло несколько минут, как пехота,
ворвавшаяся в укрепление, скрылась от нас.
Вот мчится адъютант начальника отряда и, подскакав к
батарейному командиру, требует как можно скорее батарею вперед. "Прислуга,
на орудия садись! Справа в одно орудие! Ящики за орудие! В карьер
марш-марш!". И не прошло мгновения, как мы влетели в ворота укрепления.
Нам открылась такая картина: с левой стороны у нас оказался большой турецкий
лагерь; впереди бежала толпа турок, одетых, полуодетых и в одном белье.
Орудия наши были заряжены картечью.
Развернув фронт батареи на всем скаку, мы снялись с передков
и сделали залп из восьми орудий в спины бегущим туркам. Толпа ошалевших турок,
не оборачиваясь назад, продолжала бежать, оставляя за собою груды человеческих
тел. Пока мы снова зарядили орудия, турки успели отбежать шагов 200. С
посаженною прислугою на орудиях мы поскакали догонять их.
Тела раненых и убитых турок мешали лошадям; но и они, как
видно проникнутые общим одушевлением, скакали, не разбирая, по чему они скачут,
по земле или по человеческим телам. И я помню, что колесом одного из моих
орудий раздавило грудь молодому человеку в офицерском сюртуке, блондину лет 25
не более, должно быть англичанину.
Он лежал навзничь, и не забыть мне того умоляющего взора,
который он бросил на меня.
Но не время было предаваться чувствительности. Догнав турок,
мы сделали опять залп картечью, и снова те же груды тел. Картина боя была
весьма оживленная. Пехота наша кричит ура! адъютанты и ординарцы со знаменами,
отбитыми у турок, мчатся мимо нас к резервам, чтобы передать эти славные трофеи
на сохранение.
Охотники наши были уже под стенами редута, когда последовало
распоряжение начальника отряда вернуться назад. И до сих пор я не умею
объяснить себе, почему турки из редута Велипаша-Табия не преследовали огнем
наших охотников.
Батарея наша (здесь легкая батарея Кавказской артиллерийской
гренадерской бригады), как я уже и говорил, остановилась на позиции (первый
штурм Карса 1855 года). Прицел нами взят был чрезвычайно удачно, ибо вслед за
выстрелами раздался громовой удар в турецком редуте; и видно было, как взлетели
на воздух какие-то предметы.
С этого мгновения начался артиллерийский бой. Сначала
неприятельские ядра и бомбы перелетали через нас; но затем турки пристрелялись
и начали преусердно вырывать из строя орудийную прислугу.
Положение артиллеристов во время боя на позиции крайне
неприятно. Стоишь и изображаешь из себя "живую мишень". Все
одушевление исчезает, ежеминутно ожидая участи соседей-солдат, падающих то с
оторванной головой, то с оторванной ногой или рукой, или с вырванным животом,
как, например, у орудийного фейерверкера Сапова, у которого ядром в то время,
когда я с ним разговаривал, вырвало живот, и содержимым желудка и кишок обдало
меня с головы до ног.
Мне в первый раз пришлось умываться и обмываться не водой, а
песком. Бой продолжался с 7 утра до часа дня, до тех пор, пока адъютант
главнокомандующего, капитан Клавдий Алексеевич Ермолов, не прибыл с приказанием
"отступать".
Отступление наше совершено было и в порядке, и с трофеями:
мы вывезли из Чахмахских укреплений 13 полевых орудий на лошадях, присланных из
кавалерии Бакланова, и 5 турецких батальонных знамени.
По диспозиции, для штурма Карса, назначено было 4 колонны.
Главная и самая сильная, под начальством ген.-лейтенанта Ковалевского, должна
была штурмовать Шорах; другая, слабая, под начальством ген.-лейтенанта Базина,
предназначалась на Чахмак.
Из всех военных наступлений можно признать несомненную
пользу обходных колонн; что же касается демонстративных, то еще Суворов сказал,
что "демонстрация забава для детей и австрийских генералов". К 10
часам утра бой на Шорахе прекратился. Один из участников штурма Шорахских высот
17-го сентября, майор Невтонов, бывший в то время юнкером Грузинского
гренадерского полка, рассказывал мне следующее.
Отряд наш, под начальством ген.-лейтенанта Ковалевского
выступил из лагеря ночью. Шорах недалеко от места расположения главных сил
блокадного корпуса. Ночь была светлая, а потому скрытное движение колонны нашей
можно было произвести не прямо, а балками и оврагами. Колонновожатый сбился с
дороги, и мы начали плутать направо и налево, сами не зная, куда идем.
Батальоны Кавказских полков, знакомые с ночными движениями,
сохраняли тишину; что же касается батальонов 13-й и 18-й дивизий, то в них и
болтали, и курили, и даже один солдат по неосторожности выстрелил. Мы,
кавказцы, хорошо понимали, что вся эта сумятица к добру не приведет. Наконец,
после долгих блужданий, мы поднялись на гору, и к крайнему нашему
неудовольствию, вместо фланговых укреплений, мы вышли на пункт самого сильного
обстрела центральных батарей.
Было еще темно, когда турки, уже заметив наше наступление,
открыли по нам сильнейший огонь. Мы наступали тремя линиями, с очень большими
промежутками между ними. Невзирая на страшный артиллерийский огонь, первая
линия осыпаемая градом ядер, картечных гранат, а затем и картечью, смело
двигалась вперед.
Охотники, а затем и батальоны первой линии, значительно
убавленные в составе своем, все-таки ворвались в укрепления. Внутри укреплений
бой начался самый ожесточенный, и на каждого из наших солдат приходилось не
менее трех-четырех турок. Разбросавшись командами в 10, 20 и 30 человек, мы
прижались к внутренней стороне бруствера и отбивались штыками от сильно
наседавших на нас турок, к которым прибывали свежие силы; а наших резервов нет,
как нет.
Патроны мы все израсходовали. Приказывал нам инстинкт
самосохранения, ибо начальство было все перебито. Генерал Ковалевский, в самом
начале штурма был смертельно ранен. Фланги укреплений находились в руках турок,
а потому подходившие резервы встречались страшным орудийным огнем.
По странному стечению обстоятельств, или, что вернее, по
странному распоряжению главнокомандующего, - резервы подходили к нам
по-батальонно, со значительными промежутками времени. Пока батальон успевал
ворваться в центр к нам, он терял одну треть людей на марше и вступал в дело в
сильно уменьшенном составе людей.
Невзирая на малочисленность резервов, при всяком появлении
их, турки пятились назад.
Мы дрались, ругали Муравьева; но мужество наше не падало, и
ежели бы нам прислали резерв сразу в 6 или 7 батальонов, то турки были бы
смяты. Много было подвигов единичной храбрости и нижних чинов, и офицеров; но
что же значили эти подвиги для несомненно проигранного сражения?
Мы чуть не целой турецкой армии противопоставляли лишь один
батальон. "Что же это Муравьев, на убой что ли посылает нас? громко
кричали солдаты. Эдак ведь и он сам, пожалуй, попадет к туркам на шашлык.
Срамота, братцы, да и только".
Бойня эта, по непонятным соображениям главнокомандующего,
длилась с 5 до 10 часов утра. Внутренность укреплений и наружная площадь были
сплошь покрыты телами наших раненых и убитых солдат и офицеров. В 10 часов
приказано "отступать". Спрашивается, для чего же мы наступали, да еще
в таком странном порядке?!
Такова суть дела, и приписать его лишь одной сметливости и
талантам генерала Bилльямca, руководившего действиями турецких войск при
обороне Карса, было бы крайне несправедливо. Вина этого несчастного штурма
всецело падает на Муравьева.
Проклятий на долю Муравьева и у нас посыпалось немало; но
приказано отступать, следовательно - будем отступать. Батарея стояла еще на
позиции, когда из-за редута Вели-паша-Табия начали показываться стройные
колонны турецких батальонов. Батальон рассыпал стрелков в цепь, и турки начали
наступление.
Батальоны наши, до сих пор скрытые от артиллерийского огня
во рвах, поднялись и выстроились навстречу туркам. Подпустив турок на близкое
расстояние, наши пошли против них. Была тут и стрельба, и рукопашный бой; но
отступать все-таки надо было.
Батарея наша, за неимением ни одного снаряда ни в ящиках, ни
в передках (ибо под конец мы стреляли даже светящими ядрами), отступила ранее
пехоты. Грустно было отступать побеждёнными, имея в руках пять неприятельских
знамен и 18 орудий; но все-таки же отступили.
Батарея вышла из огня; но впечатление шестичасового упорного
артиллерийского боя было так сильно, что не верилось прекращению его и тому,
что мы остались целы и невредимы в этой бесполезной бойне. Но удовольствие,
которое, по крайней мере, я испытывал, выйдя из сферы огня, продолжалось
недолго.
В третьем взводе Мамацева не оказалось запасного лафета, а
потому меня, как младшего, в сопровождении сотни казаков, послали отыскивать
таковой. Пришлось снова попасть под неприятельские выстрелы. Пехота отступила
уже. Отступала кавалерия, и что меня очень удивило, из четырех полков кавалерии
шел лишь один казачий полк, лениво перестреливаясь с увязавшимся за ним
турецким батальоном; но вскоре, в глубокой балке, мимо которой происходило
отступление казаков, я увидел скрытую массу кавалерии, очевидно поставленной в
засаду.
Я с сотнею был в полуверсте от действующих лиц. Турецкий
батальон, продолжая настойчиво преследовать казаков, миновал место засады. В
это мгновение полк за полком вылетели из засады в тыл туркам, и от батальона не
осталось буквально ни одного человека.
Оставив турка лишь воспоминание об изрубленном батальоне,
Бакланов начал быстро отступать. Вскоре кавалерия, спустившись с высоты,
скрылась, и я с моею сотнею остался один, продолжая разыскивать лафет, который,
наконец, к общему удовольствию, показался вдали. Поскакав по направленно к нему
и обругав ездовых за то, что они отбились от батареи, я направился к спуску, до
которого мне версты три пришлось ехать шагом, ибо на лафете сидело два пехотных
солдата, тяжело раненых.
Таким образом, я смело могу сказать, что после штурма
Чахмахских высот я отступил последним.
Мы прибыли на позицию Меликёй часам к 5 пополудни.
Последствия этого штурма были весьма печальны. Потеря наша простиралась до 8
тысяч раненых и убитых, что составляло четвертую часть блокадного корпуса.
Муравьев упал духом. Войска ругали его нещадно. Впрочем, блокада продолжалась.
Сомнение Муравьева в том, что Закавказье остаётся в наших
руках, было так сильно, что послано было в Тифлис секретное распоряжение всем
присутственным местам быть готовым к переезду за Кавказский хребет, о чем,
вспоминая эту печальную кампанию 1855 года, мне говорил свиты его величества
генерал князь Давид Александрович Чавчавадзе.
Отряд наш отправился на прежнюю свою позицию Омер-Ага,
прибыв на которую, мы занялись постройкой землянок и бараков на зиму.
Препровождение времени было прескучное: днем офицеры ездили охотиться на
чёрно-бурых лисиц, зайцев, диких коз и горных курочек. Вечером пулька в
преферанс и неизбежная рюмка водки под припев: "Ехал чижик в лодочке в
адмиральском чине". Многие напрактиковались до того, что пили и по
десятой, под припев: "Едет адмиральша в ялике и пальчиком кивает плавно:
Не выпить ли нам по десятой? Славно".
В конце сентября, по повелению главнокомандующего, юнкера
нашего отряда, представленные в офицеры, потребованы были в главный отряд на
экзамен к его высокопревосходительству. После пятидневного путешествия юнкера,
а в том числе и я, прибыли ночью в стан Владикарс.
На следующей день, в 5 часов утра я явился к командиру гренадерской
артиллерийской бригады, полковнику Десажэ, и так как он спал еще, то пакеты,
бывшие у меня от батарейного командира, я передал в бригадном штабе старшему
писарю под расписку и отправился к ставке главнокомандующего, куда уже
собрались спутники мои юнкера.
Было холодно, а потому, чтобы хоть немного погреться, мы
наудачу вошли в один из бараков. Эго была кухня главнокомандующего. Повар
оказался весьма любезный джентльмен в белом переднике и колпаке и на просьбу
нашу, "дозволить обогреться", изъявил милостивое согласие.
В 9 часов на кухню вошел адъютант, громко называя мою
фамилию. "Идите поскорее к начальнику артиллерии". Выбежав из кухни,
я увидел начальника артиллерии (он же и корпусный командир) генерал-лейтенанта
Брюммера, прохаживающегося около своего барака. Подойдя к нему и проговорив
обычную фразу являющихся, я с любопытством ожидал, зачем я ему понадобился.
"Вы представлены в офицеры полевой артиллерии?".
Точно так, ваше превосходительство. "Вы уже сдали часть экзаменов в
Александрополе?". Да, ваше превосходительство. "Вас сюда потребовали
на экзамен; но вам этого экзамена держать не нужно". Слушаю, ваше
превосходительство.
Генерал повернулся и ушел к себе в барак, а я присоединился
к группе юнкеров, вышедших из кухни. Вскоре из барака главнокомандующего вышел
адъютант, который приказал нам "построиться в шеренгу", сделал
перекличку по списку и, подведя к бараку главнокомандующего и выровняв нас,
стал на правом фланге.
Минут через 10 вышел из барака сам главнокомандующий,
плотный и довольно высокого роста мужчина, сутуловатый и с нахмуренными
бровями. Покуривая сигару, он обошел фланг и затем, возвратившись в барак,
приказал "вести нас в штабную столовую", куда нас и повел тот же
адъютант. Придя в столовую, поручик Корсаков усадил нас по шести человек по
обеим сторонам обеденного стола и приступили к экзамену.
Экзамен того времени для производства в офицеры
ограничивался программой уездного училища. Я сидел рядом с поручиком
Корсаковым.
Помня приказание начальника артиллерии, я доложил поручику,
что "мне экзамена не полагается и что мне об этом приказал доложить
экзаменатору начальник артиллерии". - А я вас все-таки буду экзаменовать.
Экзамен начался. В половине экзамена в барак вошел генерал
Брюммер. "А где здесь юнкер Дроздов?" Здесь, - отвечал я. "Ему
не следует экзаменоваться", сказал Бриммер, обращаясь к поручику
Корсакову. "Я исполняю волю главнокомандующего". - А, ну, это другое
дело. И произнеся эти слова, генерал вышел вон из барака.
Как ни обидно было самолюбию моему экзаменоваться у офицера,
познания которого были ежели не меньше, то во всяком случай не больше моих, но
я отвечал ему на его вопросы о главных реках и городах России и писал под
диктовку стихотворение "Воздушный корабль".
Наконец экзамен окончился, и юнкеров по очереди стали
требовать в барак главнокомандующего. И вот, наконец, он, - тот настоящий
экзамен, который Муравьев лично производил. Только к 7 часов вечера очередь
дошла до меня. Я пошёл к бараку главнокомандующего. У дверей барака на открытом
воздухе стоял дежурный штаб-офицер, полковник Корсаков в куртке и башлыке.
Я поклонился полковнику и вошел в переднюю, узенькую комнату
с дверью направо. Отворив дверь, я вошел в барак. Посреди комнаты стоял пюпитр;
за пюпитром кресло, на котором сидел главнокомандующий в больших круглых
серебряных очках, углубившийся в рассматривание какой-то толстой книги. За
креслом стоял экзаменатор мой, адъютант, поручик Корсаков.
Войдя в комнату, я, было хотел продолжать идти до пюпитра,
но был остановлен мимикой поручика Корсакова, который, низко поклонившись,
знаками показал мне сделать тоже.
Я поклонился в пояс, выпрямился и ожидал дальнейших
распоряжений. Корсаков мимикой же пригласил меня идти. Медленно ступая по полу,
я дошел до половины и по данному знаку остановился и снова сделал поясной
поклон. Затем, по знаку же Корсакова, я продолжал движение до пюпитра и сделал
третей поклон. В это время Муравьев, подняв очки на лоб и откинувшись на спинку
кресла, устремил на меня строго вопросительный взгляд.
Поручик Корсаков губами показал мне знак говорить.
"Резервной батареи Кавказской гренадерской артиллерийской бригады юнкер
Дроздов", - отчеканил я резко и с некоторым ожесточением, ибо церемония
поклонов меня сильно возмутил.
- А! Лентяй, тупоумец, выгнанный вон из училища. Куда же
даваться, как не в военную службу? Она, матушка родимая, всякую сволочь приютит
и накормит.
- Я, ваше высокопревосходительство, не выгнан из училища, а
окончил курс с правом на чин 12-го класса и, поступив в военную службу, не
искал в ней приюта.
- Мальчишка. Да знаешь ли ты, с кем говоришь?
- Знаю, ваше высокопревосходительство, - отвечал я со
слезами на глазах.
Такое грубое приветствием меня крепко обидело. Муравьев,
должно быть, сообразив, что он беспричинно нанес мне оскорбление, уже
смягченным тоном спросил меня:
- Где ты учился?
- В Лазаревском институте восточных языков и окончил курс с
правом на чин 12-го класса.
- Вот как. Что же, знаешь ты персидский язык?
- Могу читать и писать.
- Продекламируй мне что-нибудь из Саади.
Я продекламирован несколько стихов.
- Конечно и арабский язык знаешь?
- Знаю.
- Коран читал?
- Читал.
- Покажи, как ты пишешь. При этом он оторвал клочок бумаги и
дал мне с его карандашом. Я написал несколько персидских фраз и подал бумагу
главнокомандующему.
- И почерк хорош. Тебе следовало бы поступить на службу в
иностранное отделение штаба.
- Я предпочитаю строй.
- Что ты делал на Чахмахе?
- Командовал взводом орудий.
- Страшно было?
- Да, страшно.
- За ящик не прятался?
- Нет, не прятался.
- Кто твой отец?
Я сказал.
Наконец, экзамен кончился. Муравьев надел очки и, нагнувшись
над пюпитром, снова занялся просматриванием толстой книги. Я, было хотел
повернуться кругом, с тем, чтобы выйти вон из комнаты; но поручик Корсаков,
заметив это, начал пятиться назад, показывая, что и я должен также
"пятиться" до двери. После троекратных поклонов, пятясь назад, я
спиною отворил дверь и вышел вон.
Вероятно, за мой резкий ответ его высокопревосходительство
вычеркнул меня из наградного списка, и за штурм Карса я, наравне с нижними
чинами, был награжден лишь рублём. Этим я заканчиваю свои юношеские
воспоминания.

