Напоказ свету. Воспоминания Дмитрия Свербеева

Говоря мне о своих предках, батюшка, бывало, прибавлял, что хотя все они считали себя новгородцами и этим гордились, но, по семейным преданиям, признавали себя переселенцами, в этот северный край, - из южной Руси.

 

В приобретении родового свербеевского имущества помогла моему деду, уже старому и слепому, жена его, из рода Нечаевых, которая управляла и мужем, и детьми, и всем имением. Заботливость ее о сохранении и увеличении недвижимого имения была чрезмерная. Я не слыхал, кто бы из помещиков тогдашнего времени умели в самых мелких подробностях, с такою точностью воспользоваться генеральными межеванием земель, начатыми Екатериной II в 1764 году.

 

Не прошло после того двух лет, как она успела добыть себе все межевые планы и книги; в числе их выданы были ей 3 плана и 3 межевые книги на такие мелкие владения в пустошах, что я нигде ни у кого подобных не видывал, - на две, на одну и даже на полдесятины.

 

Твердо знала она русскую грамоту и, хотя крупным почерком и с самыми грубыми ошибками, писала бойко и толковито, но знания своего, кажется, не передала ни одной из своих дочерей: две мои родные тетки, которые жили долго и умерли в 1840-ых, свободно читали одну церковную печать.

 

Отец мой, Николай Яковлевич Свербеев, были единственный ее сын, и на нем сосредоточилось все ее попечение; дочерей же было у нее 6, с именами далеко не аристократическими. Старшая, Матрена, была замужем за Батюшковым, вторая, Пелагея, - за Головачевыми, меньшая, Евфимия, за малороссийским дворянином Слоновским, а три последние: Настасья, Анна и Елена, умерли девицами.

 

Все они помогали своей матери во всех хозяйственных работах и были при ней до замужества или до ее смерти помощницами ее по хозяйству, часто своими руками работали в поле и для таких "подвигов" надевали сарафаны.

 

Зато старалась моя бабушка всячески вынести из крайней нужды в люди своего любимца - ее сына, а моего отца. Еще мальчиком записала она его, в царствование Елизаветы Петровны, в учреждённую тогда при московском сенате юнкерскую школу, в которую поступали дворянские дети, преимущественно для изучения приказного порядка или гражданской службы.

 

Подробности воспитания моего отца до меня не дошли, кроме того, что в этой юнкерской школе учился он вместе с Петром Ивановичем Новосильцевым, который оставался во всю жизнь и другом и крестовыми братом. Они, по тогдашнему обычаю, побратались крестами.

 

Эта дружба замечательна для семьи еще тем, что о ней упомянул в записках своих Державин. Единственный рассказ отца о юнкерской своей школе, который я запомнил, был следующий: в одно время с этим училищем существовал и основанный Елизаветою же университет, и отец сказывал, что он, лет в 14, ходил со своими товарищами на Неглинную на кулачный бой со студентами московского университета и московской славяно-греко-латинской академии, и что их и университетских, зачастую, и чуть ли не всегда, побивали дюжие, здоровенные кутейники, которые были вдвое их старше.

 

Отец мой родился в 1740 году, умер он в октябре 1814 года, и я остался после него, 14-ти лет, единственным сыном; братьев и сестер у меня не было.

 

После него жил я с родною моею теткой, которая хозяйничала и была очень умна, но совсем неразвита и, следовательно, ничего не умела сообщить мне интересного о жизни своего брата, а о матери моей, просил я ее мне не говорить, так как она жила с нею не в ладу. То немногое, что я от отца и от его современников о нем слышал, передаю здесь с благоговейным вниманием к его памяти.

 

Он был человек замечательный: добрый, умный и даже образованный, насколько мог быть образован человек его времени одним русским языком. Вероятно, в ранней еще молодости вышел он из своего училища, но вступил не в статскую, как бы следовало по месту воспитания, а в военную службу, по каким-либо обстоятельствам или потому, что в то время все дворяне, не исключая и самых мелких, гнушались гражданской службой, называли ее "подьяческою", - "крапивным семенем", а те, которые почему-либо не поступали в военную службу, вступали в министерство иностранных дел.

 

Службу свою начал отец в Ширванском пехотном полку, которым командовал тогда известный Степан Матвеевичу Ржевский, в бригаде или дивизии храброго генерала Вейсмана, и продолжал ее в 1-ую, а потом и во 2-ую турецкую войну, и по заключении Кючук-Кайнарджийского мира (1774) был отправлен главнокомандующим Румянцевым-Задунайским в качестве пристава с депутатами княжеств Молдавии и Валахии к Высочайшему двору.

 

Вероятно, в это время успел он сделать некоторые связи в Петербурге и сделаться известным великому князю Тавриды (здесь Г. А. Потемкин). Перед началом Пугачёвского бунта отец мой назначен был управлять разведением шелковичных червей и шелковичных деревьев в Саратовской губернии, на берегах Ахтубы, близ возникавшей тогда немецкой колонии Сарепты.

 

Этот край находился под главным управлением астраханского губернатора, Никиты Афанасьевича Бекетова, бывшего некоторое время любимцем Елизаветы. Отец, будучи уже капитаном в отставке, находился при осаде города Царицына и под командой полковника Цыплятьева (Иван Еремевич) с весьма немногими сподвижниками отражал осаду этой крепости Пугачёвым, который, не взяв ее, бежал.

 

С этой неудачной осады началось окончательное поражение Пугачева Михельсоном (Иван Иванович); злодей, взятый в плен, отправлен был графом Паниным (Петр Иванович) в Москву и там казнен. Помнится мне из рассказов отца своим приятелям, что он был послан курьером к императрице, только не знаю с известием ли о поражении Пугачева при Царицыне или о самой поимке.

 

Отец мой был тогда лично представлен императрице и получил от нее в подарок табакерку, наполненную червонцами; в то-то, полагаю, время князь Потемкин взял его к себе и назначил первым директором экономии новоприобретённого Крымского полуострова, т. е. вице-губернатором, в руках которого сосредоточивалось все финансовое и хозяйственное управление края.

 

В самый день учреждения (1782) Екатериной ордена Св. равноапостольного князя Владимира получил он Владимирский крест 4-й степени в чине надворного советника, что тогда было весьма для него лестно и по милостивым выражениям рескрипта и поздравительного письма к нему Потемкина являлось важною наградою.

 

Князь представлял его к 3-й степени, но этого нельзя было сделать, потому что тогдашнему губернатору был дан крест этой же степени.

 

Постоянное пребывание отца, было, кажется, в Перекопе, когда императрица Екатерина замышляла совершить славное свое путешествие через Киев по Днепру, в страну, ею приобретённую и уже принадлежавшую России по последним трактатам; отцу приказано было принять в Перекопе ее величество и сопутствовавшего ей римского императора Иосифа II, путешествовавшего с нею инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.

 

В свите императрицы находились еще, кроме русских, австрийский посол граф Кобенцель и французский граф Сегюр; князь Потемкин, разумеется, был вожатаем.

 

Поместить в голой степи, разорённого войною Крыма, - государыню, ее царственного спутника и всю эту пышную многочисленную свиту была задача довольно трудная. К счастью, в Перекопе была какая-то крепость и какой-то замок, построенный еще владевшими некогда Крымом генуэзцами; на издержках останавливаться было нечего, главное не терять времени, которого назначено было не более шести недель.

 

Отец мой удачно воспользовался всеми потемкинскими, т. е. громаднейшими средствами: замок, или часть его, был разрушен, и огромные камни пошли на постройку небольшого дворца, мебель и уборка выписаны морем из Вены (Одесса тогда еще не существовала). Императрица провела одну или две ночи, изволила остаться очень довольна строителем, пожаловала ему драгоценный перстень и, боюсь сказать, чтобы не преувеличить, огромное, в несколько тысяч десятин земли на полуострове по выбору.

 

В Петербурге у отца были влиятельные приятели; он был знаком с племянником Потемкина, графом Самойловым; короток с всесильным правителем дел у князя Таврического, Василием Степановичем Поповым; нередко видал знаменитого, великого Суворова; и, когда бывал в Петербурге, находился в дружеских отношениях с близкой к Екатерине камер-фрау, Марьей Саввишной Перекусихиной; свойственница которой, Торсукова (Екатерина Александровна), была замужем за другом и соучеником его, Новосильцевым.

 

Часто катались они к ней из Петербурга в Царское Село, где жила летом императрица, и один раз, вместо того, чтобы привезти Перекусихиной из Петербурга заказанную ею сотню апельсинов, сами дорогой их уничтожили. В наказание за обман заставила она их ночевать в Царском Селе и на другой день везти ее в Петербург за апельсинами.

 

Во время своей службы женился отец в первый раз на красавице Варваре Григорьевна Паскевич; такою слыла она, и была, в самом деле, иначе императрица, проезжая через Полтаву, не пожелала бы иметь ее портрета.

 

Когда фельдмаршал граф Эриванский, князь Паскевич-Варшавский стал быстро возвышаться и перегонять сверстников своих по службе, между аристократами царствования императора Николая слышались часто намёки на "его будто бы темное происхождение"; иные поговаривали, что он выходец и едва ли дворянин.

 

Я могу сделать на это неоспоримое опровержение. Дед фельдмаршала, тесть по первой жене моего отца, имел довольно значительное (конечно, среднее) недвижимое имение в Могилевской и Полтавской губерниях; фамилия Паскевичей была не новая в Малороссийском крае. Вторая дочь его была в замужестве за Нижинским богатым греком Кромида, который имел огромное состояние в капиталах.

 

Другое верное доказательство, что Паскевичи были дворяне, есть то, что фельдмаршал был пажом; у нас помнили наши старые слуги, что он в коронацию Павла Петровича жил, будучи камер-пажом, у отца, в нашем московском доме. Много лет после, отыскал меня в Неаполе, как родственника, брат князя Варшавского, живший там за ранами постоянно, полковник Федор Паскевич, а несколькими годами прежде другой его брат, Степан Паскевич, в Харькове.

 

У меня сохраняется рядная запись, данная дедом князя Варшавского дочери его, Варваре, при выходе ее в замужество за моего отца. Она любопытна подробными вычислением икон, немногих брильянтов, жемчугов и золотых вещей, серебра, числа волов и лошадей, - одними словом, всего имущества, которое было дано ей в приданое.

 

Она жила с отцом моими недолго, имела дочь, которая умерла в младенчестве; но когда и где они скончались и погребены, мне неизвестно.

 

Второю женой моего отца была девица Алена, а по-нынешнему пожалуй Елена Александровна Раевская, близкая родственница известному в 1812 г. генералу Раевскому (Николай Николаевич).

 

В злой чахотке вышла она замуж; ее, при совершении обряда, умирающую, обносили кругом налоя на креслах; отец мой не хотел изменить данному слову, а она, как влюбленная до безумия женщина, не хотела возвращать его и прожила замужем всего полгода.

 

Впоследствии, я узнал коротко ближайшую ее родственницу Прасковью Михайловну Раевскую, которая в глубокой своей старости и в крайней моей молодости меня особенно любила. Прасковья Михайловна Раевская очень была дружна с моим отцом и по просьбе его и законной доверенности заочно, по собственному своему выбору и на свои деньги, в конце 70 годов, купила ему наше подмосковное имение, сельцо Солнышково и село Чудиново за 32000 р. ассигнациями.

 

Как видно, отец мой два раза тщетно искал семейной жизни и тяготился одиночеством; в служебных занятиях не могло быть у него недостатка. Во время приобретения Крыма, считалось в нем до полумиллиона татарского населения, но соотечественников, кроме служащих, почти совсем не было.

 

Постоянное пребывание его в Перекопе, степном и нездоровом городе; скука и удаление от родины, трудность службы, представлявшаяся ему на каждом шагу его деятельности, и всего более благоразумное опасение подвергнуться строгой, но справедливой ответственности за деспотические деяния князя Таврического, волю которого, конечно, вынужден был исполнять без прекословий, - все это заставляло его думать о переходе в другую службу или о выходе в отставку.

 

В последние годы его тамошней службы ему уже было за 50 лет; государыня, "любившая издали Крым", как свое приобретение и как первую станцию на замышленном ею пути в Константинополь, была 10-ю годами его старше, князь Потемкин тоже был старше его несколькими годами, - обстоятельства могли внезапно измениться, а служебные его отношения были таковы, что он нередко бывал вынужден, без всякого контроля, без всяких формальных расписок, по ордерам князя и даже по предписаниям от его имени за подписью правителя его дел, Попова, писанных часто на клочках, без номера, высылать немедленно десятки тысяч.

 

Долго терпел он подобный беспорядок и мысль "о падении или смерти Потемкина и о могущей последовать кончине государыни" его мучила, и действительно он не ошибся: внезапная кончина Потемкина в молдавской степи, когда он, совершенно здоровый, ехал в карете с племянницей своей, графиней Браницкой, немногими годами предупредила внезапную кончину императрицы.

 

К счастью моего отца, он, следуя своим предчувствиям, вышел в отставку незадолго до кончины князя, употребив все усилия, чтобы получить перед выходом из службы законную квитанцию "в отпуске значительных сумм по приказаниям светлейшего".

 

Возвратясь в Россию, купил он у Мансурова, в Тульской губернии село Михайловское, в котором тогда было от 500 до 600 душ и 6500 десятин лучшей чернозёмной земли. За это имение заплатил он 105000 р. асс., и, не имея наличных денег, заложил его, для этой покупки, в московской Сохранной казне.

 

Покуда он был вдовым, одиноким и бездетным, его считали богачом, а по месту служения своего в новоприобретённом крае передовым человеком, и за ними ухаживали. Друг его, Новосильцев, имел уже тогда довольно большую семью, и бойкая его супруга рассчитывала на наследство после смерти моего отца.

 

Вся семья Новосильцевых окружала его всевозможными любезностями до того, что второй сын Новосильцевых был в честь его назван Николаем. В эту самую минуту, когда я это пишу, дочь этого Николая Новосильцева, замужем за Эммануилом Нарышкиными, в двух шагах от нас умирает и не может умереть на берегу Женевского озера (здесь в Веве, 1869); но для потомков этой семьи, как и для моей, предания описанной мною старины не существуют, они не дошли до них.

 

В царствование императора Павла отец мой начал устраивать свое новое имение и, как один из богатых помещиков в крае, находившийся в отставке в уважительном в провинции чине статского советника, был выбран Новосильским уездным предводителем.

 

Прямой, ретивый к делу и довольно раздражительный, он имели многие стычки и неприятности, как с дворянством, так и с местной администрацией, но это не помешало ему выдержать трехгодичный срок дворянской службы.

 

Главным начальником, наместником Тульской губернии, как и двух с нею соседних губерний - Калужской и Рязанской, был тогда Михаил Никитич Кречетников; в это звание, установленное Екатериной II-й в одно время с учреждением губернии, назначались лица лично ей известные, а самое название наместника выражало, что он представляет лицо самодержавного монарха.

 

При объезде ими городов, им подведомственных, встречали их со всевозможными почестями, поэтому и отец мой должен был встречать наместника, лично. Обозрев поверхностно присутственные места, Кречетников спросил у предводителя: - Где же у вас больница и богадельня?

 

- Все что ваше высокопревосходительство изволите видеть, - отвечал мой отец, - все это и больница и богадельня.

 

Екатерининские наместники до того иногда зазнавались, что этот же самый Кречетников жаловался императрице, косвенно или прямо, не знаю, на епископа калужского Платона, что "этот архиерей не дозволяет звонить во все колокола при его наместнических въездах в назначенную ему резиденцию".

 

"Согласен, отвечал преосвященный, буде если превосходительный боярин начальник прикажет стрелять из пушек при моих таковых же на мою кафедру". Кто знает теперешний Новосиль, найдет ответ нелестным, но совершенно справедливым.

 

Вероятно во время этой дворянской своей службы отец мой по должности иногда посещал губернский свой город Тулу в грозное царствование Павла, и в это самое время стоял там Шевичев (Сумский) гусарский полк. При Павле полки назывались именем своих шефов. Храбрый и буйный генерал Шевич (Георгий Иванович) был родом серб, из числа вызванных оттуда, при Елизавете. В этом полку служил вторым полковником Николай Васильевич Обресков и жил в Туле со своею матерью и тремя сестрами; отец мой с ним сблизился, посватался за старшую сестру, Екатерину, и на ней женился в 57 лет, а жене его было 35 лет.

 

Теперь следует рассказать все, что я знаю о роде моей матери. Фамилия Обресковых едва ли знаменитее фамилии Свербеевых. Обресковы владели поместьями в Ярославской губернии. Как бы то ни было, о них до Екатерины II-й не было и помину, в ее царствование сделался известным, как дипломат и дипломат замечательный, Алексей Михайлович Обресков, прославив себя будучи посланником в Константинополе и просидевший там 7 лет в Эдикульской башне.

 

Тяжкая неволя у турок не могла не обратить на Обрескова особенного внимания Императрицы, и она великодушно вознаградила не только его и его семью, но и всех его родственников. Он умер в чине действительного тайного советника и оставил своим сыновьям от первой жены, гречанки, значительное недвижимое имение, пожалованное ему государыней за его долговременную и многотрудную службу.

 

После него осталось от первой жены гречанки трое сыновей и одна дочь. Старший и лучший из первых трех был Петр Алексеевич, бывший секретарем князя Безбородки.

 

Он был женат на вечно юной красавице Елизавете Семеновне Волчковой. Этот Обресков умер в конце 1813 года, а вдова его, в 1815, уже 50 лет от роду, но все еще красавица, вышла за 35-тиленяго красивого и храброго генерала, князя Хилкова (Степан Александрович), и прожила до глубокой старости, сохраняя все привычки, кокетство и претензии на туалет молодой женщины.

 

Второй, Михайло Алексеевич, известный тем, что он был любезник до глубокой старости, был директором департамента внешней торговли. Третий сын, Иван, отличался вечным движением с места на место; все были от него без ума и все его любили. Я теперь еще помню, какую весёлость вносил он в наш невеселый дом во время моего детства, хотя появление его никогда более часа не продолжалось.

 

Он с необыкновенной быстротой рыскал по городу в ямской карете, заложенной по обычаю четверкой, и всегда говаривал, что лошади везут его стремглав оттого, что надеются от него убежать. Этот Обресков умер в 1813 году холостым, в чине генерал-майора, во время похода.

 

Дочь дипломата, Екатерина Алексеевна, замечательна разве тем, что умерла в наше время предпоследней фрейлиной времен Екатерины II. Она была 1-ro выпуска из Смольного монастыря вместе с родной моей тёткой, Марьей Васильевной. Здесь же припомню только одно, что я видал этих двух "монастырок", в начале 1840-вых годов, и что обе старушки пренаивно называли друг дружку Машенькой и Катенькой.

 

Родной мой дед по матери, Василий Иванович Обресков, был двоюродным братом дипломата-узника и, вероятно, по его покровительству служил, хотя и недолго, в гвардии.

 

Сколько мне известно, он, подобно деду моему по отцу, находился под башмаком у своей супруги, моей бабушки. Обе они, мои бабушки, были барыни самостоятельные. Бабка по матери была урожденная Ермолова, дочь весьма богатого помещика Симбирской губернии, Фёдора Ивановича, жившего еще при Петре Великом и скрывавшегося от службы в "не тех", на которую по закону призывались volens nolens (волей-неволей) все дворяне, так что он, до глубокой старости, каким-то непонятным случаем прожил в "не тех", а по нашему, в "недорослях из дворян".

 

Екатерина II даровала права и вольности дворянству, т. е. позволила ему служить и не служить, и так, при ней он очутился правым, но положение его все-таки было неловкое, и потому, когда императрица изволила шествовать в Казань и проезжала мимо его значительного имения, села Чернавского, в Симбирской губернии, то приятели "старика-недоросля" или губернское начальство нарочно назначили его дом на большой дороге местом отдохновения императрицы.

 

Хозяин пал перед ней на колени, она пожаловала ему ручку, и дети его пошли служить без страха и упрека. Я теперь, чтобы не спутаться, займусь Ермоловыми, а от них перейду к Обресковым.

 

О прадедушке моем, Фёдоре Ивановиче, рассказывала тетка моя, а его внучка, Марья Васильевна, что он, несмотря на все свое великое богатство, ходил летом в китайчатом зипуне, а зимой в нагольном тулупе, сам выдавал счетом сальные свечи, а бесчисленным своим внукам и внучкам, в день их именин и рожденья, выдавал по медному пятаку; когда же внучки его долго по вечерам засиживались, то приходилось им освещать свои вечера лучинками.

 

У него было два сына, Александр и Нил; первый, прослужив где-то недолго, за свое богатство, простоту и доброту были выбран в симбирские губернские предводители и чуть ли не 15 трёхлетий пробыл в этом звании, отличаясь широким и неприхотливым хлебосольством и великим искусством удить рыбу.

 

Я его как теперь вижу и маленькую бойкую его супругу, урожденную Янову, которая и в 1818 году не терпела чепцов, а повязывала голову платочком. Брата его, Нила Фёдоровича помню я только потому, что он носил какой-то рыжий парик и все рассказывал о своей курьезной куда-то поездке.

 

Кроме моей родной бабки, Обресковой, была у них еще одна сестра, Марья Фёдоровна Кикина, мать статс-секретаря Петра Андреевича Кикина. Многочисленное потомство обоих братьев Ермоловых населило всю Симбирскую губернию; от их вышедших в замужество дочерей пошли там и Топорнины, и Чемадуровы, и Тепляковы, и Филатьевы и, наконец, Языковы, на имени которых с удовольствием можно остановиться.

 

Поэт Языков (Николай Михайлович), его старший брат Петр, а также глубокий "мыслитель про себя", мой приятель Александр Языков и сестра их (Екатерина Михайловна), суть лучшие представители этого колена Ермоловых. Над всем же этим родом гигантом высится родственный им всем, а поэтому и мне, великий боец Бородина и Кульма, по преимуществу хитроумный, Алексей Петрович.

 

Покончив с многочисленным племенем Ермоловых, я должен теперь рассказать о семье моей матери.

 

Бабушка моя, Анна Фёдоровна, жила в Москве в большом почете и уважении, и хотя имела весьма ограниченное состояние, проживая всего 3000 р. в год ассигнациями, однако принимала весь город и лиц самых почетных, для которых, за карточным столом, исключительно подавались восковые свечи, для всех прочих ставили на стол сальные.

 

Старшего моего дядю, ее сына, Александра Васильевича Обрескова, удалось мне видеть раза 2-3 в моем детстве. Всю свою жизнь провел он в переездах с одного места на другое в военной службе; то был инспектором кавалерии, то начальником Черноморской линии и потом военным губернатором в Выборге, умер в конце 1811 года генералом от кавалерии, в Александровской ленте, и, что довольно удивительно, служа с ранней молодости в продолжение трех царствований, не был ни в одном сражении.

 

Другой брат его, Николай Васильевич, был камер-пажом при Екатерине, в ранней молодости осчастливлен был любовью одной фрейлины, кажется Пассек. Государыня приказала ему на ней жениться, но он из послушания к матери уклонился, и за то удален был из гвардии.

 

Николай Васильевич отличался ловкостью, красивостью, необыкновенным остроумием и ухаживаньем за прекрасным полом. Находясь в отставке в Москве, вел большую игру. Было время, что в этом городе люди весьма порядочные, пользующиеся уважением общества, явно составляли компанию игроков, и так как они всегда имели большие деньги и держали банк сообща, то эта их компания находилась постоянно в выигрыше, и, странное дело, такое поведение никем не почиталось безнравственным.

 

После Тильзитского мира и неудачного для нас Аустерлицкого сражения, Россия, с величайшими усилиями начала готовиться к новой войне с Наполеоном, и в 1807 году был объявлен "манифест о вооружении чрезвычайной милиции".

 

Я помню, еще ребенком, какое-то необыкновенное по этому случаю волнение даже в нашем доме. Для милиции надобно было еще открывать дворянские выборы, и поэтому составилась большая партия, чтобы свергнуть бывшего тогда губернским предводителем дворянства князя Дашкова (Павел Михайлович), который почему-то многим, и особенно людям пожилым, был неугоден.

 

Князь Дашков, судя по тому времени, казался, вероятно, слишком молод для такого поста; зато он получил необыкновенное образование под руководством матери, способствовавшей Екатерине II взойти па престол.

 

Княгиня Дашкова (Екатерина Романовна) была не только сама писательница, но и президент академии, а упомянутый ее сын довершил образование в Англии и получил степень доктора от Эдинбургского университета, но московская партия русских патриотов "его свергла", вероятно, как новатора и прогрессиста, и он после такого поражения с горя тотчас занемог и умер.

 

На место Дашкова выбрали Николая Васильевича Обрескова, и мой отец, несмотря на мучившую его подагру, по родству с Обрезковым, желая его поддержать, согласился пойти в уездные предводители в Серпухове.

 

Во время этих выборов, меня в первый раз, поразила одна замечательная личность так, что она и теперь сохранилась в моей памяти: то был не раз приезжавший к отцу для каких-то совещаний адмирал Николай Семенович Мордвинов, который был тогда выбран в губернские начальники милиции и долго-долго, до половины царствования императора Николая, отличался ярым патриотизмом и резкой правдивостью.

 

По смерти его прошел слух, что ему известны были замыслы декабристов и что он стоял "у них за ширмами наготове", но об этом после.


Обресков, во время своего предводительства, умел понравиться пребывавшей в Твери великой княгине Екатерине Павловне и часто туда к ней из Москвы ездил. Вероятно, по ее влиянию назначен был в 1809 году московским гражданским губернатором. Ему выпал жребий прослужить в этом звании весь 1812 год и в 1813 восстановлять порядок в губернии. Об этом также буду говорить подробно в свое время, когда дойду до грозного нашествия.

 

Я решительно ничего не могу сказать о моей матери, которая прожила всего 4 года замужем за отцом моим и оставила меня полутора года. Она умерла родами в 1801 году, в феврале месяце, вторым сыном Яковом, которого вместе с нею похорони ли, я же родился 8 сентября 1799 года в московском нашем доме на Арбате.

 

Отец мой так был обрадован появлением на свет сына в дни своей старости, что тотчас после родов жены ночью пошел пешком в церковь Сименона Столпника на Поварской и, разбудив священника, упросил его отслужить молебен патрону моему Дмитрию Ростовскому. Это тем более для меня памятно, что вообще служение молебнов, всенощной и пр. не было в привычках моего отца.

 

Мне неизвестно, почему и когда именно отец мой стал масоном или мартинистом; о том, что он принадлежал к этому ордену, узнал я только после его смерти.

 

По кончине Екатерины, преследовавшей братьев ордена, при Павле I-м масонство опять возникло. Орден этот, для распространения своего учения, рассылал по губерниям деятельных своих сочленов и возлагал на них "обязанность открывать масонская ложи в губернских городах".

 

Основатели носили звание "великого мастера ложи"; такими были: в соседнем с нашим имением городе Орле мой отец, Петр Петрович Тургенев в Симбирске, Захар Яковлевич Корнеев в Харькове, Гамалея в Туле и т. д.

 

Из всех товарищей по масонству моего отца помню я троих: сенатора Ивана Владимировича Лопухина, жестоко гонимого Екатериной II и орудием ее преследования в Москве - главнокомандующим князем Прозоровским.

 

Лопухин известен был беспримерным нищелюбием: имея обычай ежедневно гулять пешком по городу, он обыкновенно брал на раздачу нищим несколько рублей и часто за недостачей отдавал свои носовые платки. У него никакого не было порядка в доме; состояние его было расстроено; холостой и бездетный, чтобы жить сколько-нибудь порядочно, прибегал он к частым займам у своих братьев масонов и никогда не отдавал.

 

Вторым товарищем по ордену был Петр Илларионович Сафонов, служивший при Екатерине полковником гвардии, при Павле - губернским орловским предводителем, женившийся для поправления своих расстроенных дел на Анне Герасимовне Савиной. В этом Сафонове, назначенном ко мне опекуном, не сохранилось, кажется, и следов благотворного, в некотором отношении, масонского учения.

 

Он был весь проникнут и пропитан своим достоинством, имел своих живописцев, музыкантов, певчих; лакеям у него не было числа; сад у него был стриженый; стаи борзых и гончих и полуголодные и полуодетые ловчие выбивали озимые зелени помещичьи, крестьянские и однодворческие без разбора; зато говорил он всегда пышно, красно, а при случае, для приезжего издалека гостя, сколько-нибудь грамотного, не забывал прочитывать какую-то оду на Благовещенье, когда-то им сочиненную по образцу Хераскова.

 

Третьим братом по масонству моего отца был, тоже сосед по Михайловскому, Василий Васильевич Артемьев, отец которого был не из дворян, а из каких-то приказных.

 

Этот, был человек "поживее"; бросив в первом офицерском чине военную службу, он весь погрузился в химию, но, как масону, такой науки ему было мало, и он стал изучать Парацельса и предался алхимии, завел у себя лабораторию, добиваясь, подобно другим, открыть философский камень и составлять золото.

 

Помимо тайных своих занятий, он занимался и медициной и у многих по соседству славился своим врачеванием; другие же уверяли, что он морил своих пациентов, как мух. В старости он спился, но и в таком положении пользовался особенным уважением людей, которые впоследствии сделались государственными сановниками, так например, граф Сергей Степанович Ланской часто навещал его деревенское уединение.

 

Артемьев также был назначен ко мне опекуном, но, подобно Сафонову, поленился заняться моими делами, а я, с первого же года, т. е. с 15-тилетняго моего возраста, позаботился и совсем отделаться от своих опекунов.

 

Упомяну и о моем третьем, богатом рязанском помещике Петре Николаевиче Дубовицком. Он служил в Крыму под начальством моего отца; это был человек своего рода замечательный и совершенно противоположный двум упомянутым прежде личностям; природный ум его отличался беспощадной логикой, и потому он был человек практичный до мелочи, и потому был беспощадный, отъявленный враг масонов и всегда разделял их на два сорта: на "братьев-братиков", которые брали и никогда не отдавали, таких он называл умными, и "братьев-датиков", которые всегда давали, и этих называл дураками.

 

Впрочем, старик Дубовицкий недаром был озлоблен против масонов: они погубили его единственного сына (Александр Петрович). Подчинившись влиянию самых ревностных деятелей этой секты, он весь предался какой-то странной религиозной мании и еще при отце одичал совершенно и жил не столько в обществе людей, сколько с духами.

 

Чтобы как-нибудь развлечь сына, отец женил его поневоле, уже довольно взрослого, чуть ли не под 30 лет, на молодой, красивой девушке из семейства Озеровых (Мария Ивановна), но это его не спасло: бедная женщина прожила недолго, оставив ему сына и двух дочерей.

 

Мистик Дубовицкий дал им самое оригинальное воспитание; дочери, хорошо образованные, хотя и отдаленные от всякого общества, начали изучать медицину и особенно повивальное искусство: для усовершенствования своих познаний сего рода долго жили они в Париже и никогда не были ни в одном театре. Сын (Петр Александрович Дубовицкий) пошел также по медицинской части, получил докторство и долго был президентом медико-хирургической академий и очень недавно умер.

 

Сам Дубовицкий кончил жизнь весьма дурно: он удалился в Елецкое свое имение и начал созывать к себе своих и соседних крестьян на какие-то молитвенные беседования, им проповедовал и давал обеды, называя их "трапезами любви".

 

Об этом узнали власти и донесли правительству; после долгих и безуспешных увещаний "обратиться от своих мистических заблуждений на истинный, правильный, общий путь", его заточили, невзирая на сильные протекции, в Соловецкий монастырь, там, кажется, он и умер.

 

Совершенное неведение мое о моей матери имело, вероятно, весьма сильное влияние на все мое развитие. Отец мой никогда не говорил о ней. Хотя он любил меня страстно, но в обращении со мной он был необыкновенно сдержан, а я боялся его более, нежели любил.

 

После кончины матери жила с нами родная моя тетка Елена Яковлевна, одна из 8-ми сестер отца. Между братом и сестрой не бывало интересного разговора, и мне не к чему было прислушиваться. Такую родственную любовь к своим сестрам и постоянную о всех них заботливость, несмотря на все умственное и нравственное расстояние между ними и братом, объяснить я могу себе одним только святым исполнением долга, и это чувство было в моем отце так сильно, что один раз, гораздо прежде, навлекло на него самого гнев его матери.

 

Я забыл записать эту черту его жизни, показывающую, как в старые годы дети уважали своих родителей. Уже вдовцом, после первой своей женитьбы возвращался он из Петербурга в Крым и заехал навестить мать; она стала говорить ему о необходимости поправить приходскую церковь и просила сына помочь ей перекрыть крышу.

 

- Матушка, - отвечал он ей, показывая на сестер, - сколько у вас не покрытых. Матушка разгневалась, сочла кощунством над святынею такое сопоставление людей с храмом Божиим, и чтобы ее успокоить и с нею помириться, вдовый, 40-летний мой отец долго с переломленной ногой стоял перед ней на коленях, испрашивая прощения.

 

Как я рос ребенком не помню. Ко мне 5-тилетнему, приставили в дядьки Афанасия Варфоломеевича Пивоварова, который долго был моим единственным воспитателем. Я многим ему обязан и воспоминаю о нем с благодарностью, хотя и не без примеси другого, совершенно противного, чувства, потому что постоянное его при мне присутствие не раз оскорбляло глубоко мое детское самолюбие.

 

Дядька мой, Варфоломеевич, как его тогда все называли, приставлен был ко мне, когда ему было лет под 60, мне же было лет 5 или 6. Он гордился своим происхождением от дворовых людей какого-то, по его убеждению, знатного дворянского дома Хрущевых. Подобная гордость между дворовыми людьми не была редкостью.

 

Дворовые, хотя и крепостные, всегда ставили себя несравненно выше всякого помещичьего крестьянина. Крестьяне сами смиренно сознавали превосходство над собою дворовых, точь в точь как почтенный по роду провинциальный дворянин смотрит, или, по крайней мере, смотрел на камергера, а тем паче на какого-нибудь гофмаршала, хотя и отставного, потому только, что последний был близок ко двору.

 

Мой Варфоломеевич, происходивший от рода дворовых, служивший знатному дворянскому дому в своей молодости, был приставлен камердинером к молодому своему барину, офицеру гвардии, и отправился с ним в первую крымскую войну в Молдавию.

 

Долго сопутствовал он ему в этом походе, изучив, будучи довольно грамотным по-своему, и географию, и нравы, и отчасти язык этой страны; но барин его был убит в каком-то сражении, и золотое время путешествий Варфоломеевича кончилось невольным возвращением на родину.

 

Там ожидала его судьба менее благоприятная: от убитого старшего брата перешел он к меньшому, который, промотав все свое состояние, продал Варфоломеевича г-ну Якоби, впоследствии известному сибирскому генерал-губернатору Екатерининских времени.

 

Отец мой встретился с г-ном Якоби около Сарепты; он в то время заводился домом и, не имея собственных дворовых людей, покупал их целыми семьями; тут был куплен и Варфоломеевич вместе с мальчишкой-поваренком и двумя калмыками, уроженцами Приволжского края, которых я еще застал в живых.

 

Отличительной чертой моего наставника была не только набожность и усердие к церкви, но и изумительная начитанность божественных книг.

 

Он, кажется, знал наизусть не одну Псалтирь, что еще часто встречалось, а и все Евангелие. Как выучил он меня грамоте, церковной и гражданской, я сам не знаю. 6-ти лет отроду читал я отчетливо и бойко и ту и другую. Каждое утро молились мы с Варфоломеевичем по строго заведенному им порядку.

 

От частого повторения до того усвоил я практическое знание церковного нашего языка, что удивлял этим познанием пожилых приятелей моего отца и в особенности набожных барынь и всяких старух-приятельниц и приживалок моей тетки.

 

Но видно, всякое добро может быть источником какого-нибудь зла; в глазах дядьки я стал каким-то чудом, им созданным; прельщение моими высокими достоинствами, к сожалению, коснулось и моего отца, и вот "напоказ свету" начал он меня развозить по гостям и вместе со мной брать моего дядьку, который, разодетый во французский кафтан с большими перламутровыми пуговицами, в штанах, в шелковых чулках, в башмаках с пряжками, с прической "a la vergette" и с завитыми в два ряда буклями и косой следовал за мной всюду, как тень, имея в кармане на всякий случай и Евангелие и Псалтирь.

 

Возили меня к графу Пушкину, знаменитому собирателю русских древностей, открывшему в 1812 году "Слово о полку Игореве". Там задавалось мне чтение псалма при конце обедни, что не мешало, однако чтению после службы какого-нибудь отрывка из Псалтири или Евангелия. Возили меня еще к графу Орлову, к слепой старушке Нарышкиной и мало ли еще к кому из перезабытых мною, но никогда не возили меня к моему родному дяде и тетке Обресковым; последняя очень негодовала на все эти развозы мальчика, из которого делали какого-то "актёра набожности".

 

Сначала это мне почти нравилось, но потом сделалось просто моим несчастьем. У графа Пушкина были почти моих лет сыновья и дочери, воспитываемые совсем иначе; они, казалось мне, смотрели на меня с каким-то презрением; у графа Орлова тоже были тогда внуки, молодые графы Панины.

 

Всего сквернее чувствовал я себя, когда случалось мне с отцом быть на один или два дня в Отраде (?); тут и пышный мой дядька делался мокрой курицей, и мы были предметами насмешек хозяев юного поколения, их иноземных гувернеров и гувернанток, вероятно и слуг.

 

Мне такие визиты и даже самый мой дядька с его чопорным костюмом французского маркиза XVIII столетия стали решительно ненавистны, а напоминание о моем дядьке и всех тогдашних невольных проделках долго заставляло меня краснеть до ушей всякий раз, когда кто-нибудь из моих современников об этом со мной заговаривал.

 

У Варфоломеевича, кроме сказанного чтения, выучился я пению с голоса божественных и народных песен, затвердил пословицы, которые он вмешивал в свою речь, говоря всегда виршами или притчами, но не мог выучиться, да, впрочем, он меня этому и не учил, вязать тончайшие чулки; я не любил также его будничных буклей, завернутых всегда в эти дни в бумажки.

 

Кроме всех этих особенностей, в характере Варфоломеевича заметно преобладала охота разводить голубей.

 

Он получил в свое владение половину чердака нашего дома, где обитали эти его птицы. У него было несколько пар трубчатых турманов, - они как-то кувыркались в воздушном пространстве, спускаясь на землю, были и египетские голуби называемые чистые, на которых любовались, смотря на отражение их в воде какого-нибудь сосуда, нарочно для того поставленного, когда они по несколько минут держались на одном месте в воздухе, и красивые козырные, и хохотавшие вместо воркованья.

 

Варфоломеевича знали и в Охотном ряду. Он менял и продавал своих птиц иногда по 60 руб. за пару. Но и эта охота не привилась ко мне.

 

Наконец, как-то и когда-то заметили, что великолепного и слезливого дядьки недостаточно для моего образования и что мальчику моих лет, кроме бойкого чтения русской и славянской грамоты, нужно знать что-нибудь побольше.

 

Арифметике начал меня учить другой наш крепостной человек, Илья Михайлович Шилов, изворотливый конторщик при отце, впоследствии его секретарь, ходатай по делам и, наконец, наш управляющий в Михайловском. Он был действительно человек редко даровитый, и у него вызубрил я всю арифметику и первую часть геометрии.

 

Катехизису, по какой-то рукописи, обучал меня студент московской славяно-греко-латинско-российской академии, Лебедев, искавший места дьякона при нашей приходской церкви, Николы в Плотниках, что на Арбате; впоследствии он занял тут же место священника и был моим духовником до 1860 года.

 

Со дня аустерлицкого сражения в 1805 году все современные обстоятельства, тяготевшие на всех слоях русского общества, издали приготовляли Россию к грозному 1812 году.

 

Всеобщая ненависть к французам, равно и к их языку, уничтожила в моем отце всякое желание взять для меня гувернером другого какого-нибудь француза, тем более, что французские эмигранты, набожные католики и преданные прежней монархии, становились редки и были слишком для наших средств дороги, а "ходячие, дешевенькие французы" считались в то время безбожниками и шпионами и от них бегали как от огня.

 

Истые патриоты, особенно не знающие французского языка, решались отказываться от него для своих детей; они косились и на тех своих соотчичей, которые усвоили себе обычай говорить между собою преимущественно не по-русски.

 

Мне часто приходилось слышать урывками беседы моего отца в Москве с умным, строго-логическим Дубовицким (Петр Николаевич), в деревне с пышным, мистическим Сафоновым о тягостях, переживаемых этими стариками дней. Они сравнивали их с золотым веком Екатерины, а некоторые из стариков предпочитали даже Екатерининскому царствованию времена Елизаветы.

 

Императора Александра Павловича, еще юного, благодушного, привлекавшего сердца всех своей наружностью и в полном смысле, по тогдашнему выражению, прекраснодушного, искренно все любили, но многие о нем скорбели, как о человеке, предавшемся свободолюбивым нововведениям на принципах свободы, равенства и братства, которыми началась революция 1789 года.

 

С 9 лет моего возраста, когда я, одинокий совершенно мальчик, не имевший в доме ни одного товарища моему детству и не находивший их для себя вне дома, рос так противоестественно между стариками, отец мой стал мало-помалу сближать меня с собою, а дядька Варфоломеевич незаметно от меня отставать: реже становились выезды мои по гостями и мои публичные чтения и приводившее меня всегда в отчаяние на чужих обедах стояние за моими стулом, в виде расфранчённого маркиза, моего дядьки.

 

Ежедневно, после утренних молитв с ним я, по приказанию батюшки, читал ему вслух уже не церковные книги, а отрывки из какой-нибудь летописи, из русской истории князя Щербатова, из российской истории князя Хилкова, либо стихи Ломоносова, Хераскова, Кантемира, Сумарокова, Державина, а потом, проведя часа полтора в подобном чтении, брал уроки у приходивших ко мне по билетам учителей немецкого, французского и русской грамматики.

 

Так было со мною в Москве; в зимние месяцы по городским улицам гулял я пешком и катался в санях, никуда не заезжая, то с дядькой, то с теткой, а остальное время проводил постоянно одиноко в чтении без выбора. У отца моего была большая библиотека, разумеется, русская, в которой, кроме божественных книг, было всё, относящееся к русской истории, все наши тогдашние классики, журналы, и начинавшие тогда входить в моду сочинения Карамзина.

 

Между тем со всех сторон отыскивали мне гувернера и браковали беспрестанно приходивших в дом немцев с разными рекомендациями, но все они годились бы разве в дядьки, в котором у нас недостатка не было: усерднее и заботливее Варфоломеевича найти было бы трудно; в деревне он, бывало, по целым часам езжал со мной верхом, несмотря на то, что ему было 60 лет и что он был довольно тучен.

 

Кажется, в исходе 1809 года гувернера, наконец, отыскали; его имя было Николай Иванович Бартоли; отец его были итальянец родом из Болоньи и когда-то содержал в Москве мужской пансион. Сын родился в России, учился, по-видимому, весьма немногому, служил в Москве, давал уроки сыновьям одного из своих начальников и этим приятелем моего отца, Аполлоном Степановичем Ушаковым, был рекомендован ко мне в учителя.

 

С ним начал я твердить французские и немецкие синтаксисы, которые мой учитель знал очень плохо; иностранными языками владел он хуже, нежели русским; говорил по-французски со мною бегло, но правильно или нет - об этом у нас судить было некому. Кончив со мною дневные занятия, он охотнее, чем за уроки садился за карточный стол и играл с отцом и ежедневными нашего дома посетителями вчетвером в бостон. Когда мне минуло лет 10, и я занялся тем же и с успехом.

 

В 1809 году Москва была обрадована первым посещением императора Александра, - через 8 лет после его коронации.

 

В прежнее время государи редко посещали первопрестольную свою столицу; сам ли я видел этот въезд государя или только о нем слышал, но великое это событие поразило мое воображение "восторженной встречей государя всего московского народонаселения".

 

Верхом на белой лошади, тихим шагом двигался он в продолжение 2-х часов от Петровского загородного дворца до Кремлёвского собора; окружавшие его толпы на всеми пути задерживали его шествие, народ бросался целовать его ноги, и не один платок, вынимаемый им из кармана, разрывался в клочки, и, вероятно, как драгоценность, сохранялись они счастливцами.

 

Не лишнее будет рассказать тут о том, как прежние наши государи дорожили такими "встречами от народа", и чтобы частыми своими появлениями среди него не ослаблять желанных для них впечатлений, воздерживали себя от таких торжественных выездов.

 

Вот что при мне рассказывала наперсница Екатерины, Мария Саввишна Перекусихина, жаль только, что не полню по какому случаю.

 

"Раз как-то вошла я в комнату к матушке, - так всегда называла она государыню Екатерину Алексеевну, и нашла ее одну, сидящую, пригорюнившись, у своего стола; она держала голову, опершись на локоть; входа моего не заметила; я подошла поближе, к самому столу - молчит!

 

- Матушка, что с вами? Или вы нездоровы?

 

- Голова болит сильно

 

- Вы бы изволили прокатиться, погода такая славная.

 

- Да я уже итак 2 дня сряду каталась по городу.

 

- Так что же?

 

- Эх, Марья Саввишна, какая ты неразумная! Нам не годится слишком часто показываться народу, пожалуй и заговорит, что у нас и дела никакого нет.

 

Мои учебные занятия в домашнем образовании шли очень плохо, потому что отца моего не покидала мысль "о моем дальнейшем воспитании", и мне помнится, что я "нисколько не шел вперед" и только от постоянной скуки читал, что мне ни попадалось под руку.

 

Кажется, в конце 1811 года начались переговоры отдать меня на выучку какому-то многоученому немцу Вегелину (Жан Филипп), сделавшемуся известным по своим сочинениям "о русской истории" на немецком языке (здесь "Новые немецкие и российские разговоры").

 

Вегелин был гувернером очень богатого мальчика, - единственного, как я у своего отца, сына. Отец его, Домогацкий, был славный коннозаводчик, человек очень умный и крупный игрок; по игре он был "короткий приятель" с дядей моим Обресковым (Петр Алексеевич), а по остроте ума и злословии в обществе был дружен с теткой моей, Марьей Васильевной Обресковой, ей-то я и приписываю "новый план моего воспитания", но и это продолжалось недолго, не более 3-4-х месяцев.

 

В начале 1812 года батюшка (Николай Яковлевич Свербеев) повез меня к директору благородного университетского пансиона, Антону Антоновичу Прокоповичу-Антонскому, воспитавшему в своем заведении Дашкова (Дмитрий Васильевич), братьев Тургеневых, Блудова, Жуковского и, наконец, Одоевского, Шевырева и Титова.

 

Антонский "щупал меня на все лады", и решено было отдать меня "на полупансион", - после летних вакаций, а к этому времени кой в чем подготовить.

 

С моим "учителем в игру бостон", - гувернером Бартоли (Николай Иванович) распрощались. На его место, по весьма счастливому для меня случаю, взяли студента московской славяно-греко-латинской академии, никогда незабвенного мною Василия Афанасьевича Никольского, и тогда только начал я учиться основательно.

 

Надобно мне, однако, теперь упомянуть, какие перемены последовали в эти годы в нашем состоянии.

Село Чудиново, возле Солнышкова, переданное тетушкам, продано было ими воспитаннице моего отца, вышедшей замуж. Новый помещик тотчас же посадил крестьян на барщину; им это не понравилось, и по неотступным их просьбам отец мой снова приобрёл это имение назад.

 

Вскоре по покупке московского нового дома куплено было батюшкой на имя тетки Елены Яковлевны имение в Богородском уезде, Тульской губернии, в 345 душ, с 1200 десятинами земли, ценою 72000 асс.

 

Материнское мое имение в Макарьевском уезде Нижегородской губернии, 170 душ, находилось до 1825 года в управлении тетки моей Марьи Васильевны Обресковой; отец мой от неё получал оброк с тамошних крестьян, сколько она ему давала, не входя ни в какие с нею счеты.

 

Покупки же на имя своей родной сестры, Елены Яковлевны, богородицкого имения сделал он в намерении "предупредить для меня всякую возможность разориться", чему так много было примеров с молодыми, неопытными наследниками.

 

В этом смысле написано было им и духовное завещание, в котором он назначал полновластной, безотчетной надо мной попечительницей ту же тётку мою Елену Яковлевну, прибавив ей, в помощь, опекунами Дубовицкого, Сафонова и Артемьева.

 

Опека эта надо мной была изъята от всякого правительственного контроля и никаких отчетов по ней не подавалось, что было противозаконным исключением. Все это сказано здесь мной для того, чтобы припомнить себе, как велико было влияние на моего отца этой моей тетки.

 

Она сажала и сменяла у нас главных управляющих, сама, конечно, не понимая ничего в большом хозяйстве. В 1811 году, летом она уговорила батюшку не ездить в Михайловское для смены управляющего, а пустить ее, что и было сделано, и слава Богу, потому что этот управляющий, г-н Шелихов, судился потом, и был сослан "за делание фальшивых ассигнаций в чужом имении", которым он управлял после нашего.

 

В конце этого года или вначале 1812 купил отец у разорившегося г-на Евлашова целый квартет музыкантов. Куплены они были без всякой нужны, потому только, что валялись в ногах, желая поступить в нашу дворню, и уговорили тетушку за них заступиться, а денег по-тогдашнему заплачено за них довольно - 4000 р.

 

Этих 4-х музыкантов было недостаточно, набрали из дворни мальчиков и отдали им в ученье, тут уже завелись и вторая скрипка и контрабас и две валторны. Добро бы кто-нибудь у нас любил эту музыку, да и можно ли было любить ее? Вначале она была просто "доморощенная", а спустя полгода или год сделалась "пьяная"; из них вышли у нас и певчие.

 

Впрочем, музыка эта недолго у нас оставалась. Я должен, однако, благодарить моего отца за то, что он, по обычаю тогдашних достаточных помещиков, не держал у себя псовой охоты, забавы для них самой разорительной, и за то, что в нашем доме не было никогда ни карликов, ни шутов, ни дур, которыми обыкновенно потешались русские баре, даже принадлежавшие самому высшему обществу.

 

Всю зиму, начавшуюся в конце 1811 и окончившуюся в начале 1812 года, провел я в усиленных занятиях. В начале весны поехали мы, и с нами Никольский, в Михайловское. Лето было чудное. Казалось, что нас ничто бы не могло тревожить, но отец мой был постоянно сумрачен и часто долго засиживался в кабинете с приятелем своим Сафоновым.

 

Наша капелла все реже и реже играла. Я этого не понимал, учился прилежно и в сопровождении Варфоломеевича подолгу разъезжал верхом.

 

В одно утро, в конце июня или в начале июля, заговорили, что явился из Москвы к батюшке нарочный от дяди моего Обрескова - вещь, никогда не бывалая. Испуганный чем-то, Василий Афанасьевич Никольский позвал меня к отцу в кабинет и сам вошел со мной. Отец молча дал мне в руки рескрипт императора Александра Павловича к президенту государственного совета, князю Салтыкову (Николай Иванович), и приказ по армиям.

 

"Наполеон перешел Неман и вступил в Россию". Я от слез не мог кончить чтение и убежал к себе.

 

Роковая весть меня "переродила". Детство мое кончилось; я вырос в один день нравственно и умственно разом несколькими годами; с тех пор я и начал "понимать, мыслить и выражать мои мысли" без обычной детской застенчивости. Отец допускал меня к участию в разговорах и меня снисходительно слушали; одними словом, я начал другую жизнь.

 

Удалившись в горьких слезах в свою комнату, в какой-то молитве выразил я всю мою скорбь; в ней просил я Бога "допустить и меня, 12-тилетняго отрока, стать в ряды защитников отечества".

 

Никольский увидев этот "плач о родине" на моем письменном столе, показал его моему отцу. Меня приласкали с необыкновенной нежностью, но "о желании моем сразиться с врагом" не было говорено ни слова. Вечером, перед тем чтобы идти спать, отец объявил, что "мы через 3-4 дня едем в Солнышково", и дорожные сборы начались с раннего утра.

 

Батюшка послал верст за 15 за каким-то известным ему священником, и старичка привезли. В субботу вечером, в тот же самый день, отец, не говея, и не говоря никому ни слова о своём намерении, удалился со священником в свой кабинет, где пробыл около часу; возвратясь оттуда в гостиную к вечернему чаю, сказал, что "он сейчас исповедался и что завтра будет приобщаться св. Таин".

 

Тут же позван был управляющий Илья Шилов, и ему было приказано "с вечера повестить нашим крестьянам всех деревень, чтобы они пришли утром в воскресенье к обедне, а потом сходились бы на барский двор".

 

Тётушка моя перепугалась, я тоже пришел в великое смущение, да и Никольский, которого я мучил моими допросами, объяснить мне ничего не мог. В церкви, тогда еще деревянной и не обширной, ранее обыкновенного собралось великое множество народа, какое в нашем селении собиралось только в самые большие праздники.

 

Подходя к царским дверям для принятия св. Таин, отец мой три раза преклонил свою седую голову пред предстоящими, лицо его сияло каким-то торжественным умилением и в то же время решимостью на какой-то таинственный подвиг.

 

Такими я никогда ни прежде, ни после его не видывал.

 

Когда после обедни на обширном нашем дворе собралась вся сходка (на ней было человек до 200, не считая дворовых, стоявших особо), он, взяв меня за руку, вышел к крестьянам и прочел им весьма трогательное воззвание, "приглашая каждого по возможности пособить православному нашему царю в общем бедствии деньгами", и вызывал охотников "идти против врага, замыслившего в сатанинской своей гордости разорить нашу веру и покорить себе нашу милую родину".

 

- Сам я, - говорил он им, - 73-летний старец, пойду перед вами и возьму с собой на битву этого отрока, моего единственного сына. Братцы! Подумайте, переговорите между собой, время не терпит, через полчаса или час я приду узнать ваше решение. Знайте однако, что в моих словах нет никакого вам принуждения; вы вольны делать, что хотите и как знаете.

 

Крестьяне всей гурьбой низко поклонились отцу: старики были в слезах. Варфоломеевич во главе дворовых, чуть не ревел и первый вызвался быть охотником: он бывали в сражениях и в нем заговорила старая "его военная косточка".

 

Когда мы удалились, крестьяне зашумели, как пчелиный рой; мы через час воротились. Управляющий с конторщиком записали длинный ряд имен тех, которые объявили себя жертвователями.

 

Денег насчиталось до 500 руб., но охотников, кроме Варфоломеевича, ни одного не вызвалось.

 

Отец мой, сильно огорченный таким неожиданным равнодушием своих, Богом и государем дарованных ему подданных, поблагодарив их за пожертвования, объявил им, что "он едет в Москву и чтобы они готовились к неизбежному большому набору или почти к поголовному ополчению".

 

На другой день вотчинные начальники собрали добровольные пожертвования и вручили деньги батюшке.

 

В день отъезда многие из крестьян и все из них зажиточные и потому более лично известные моему отцу, с которыми он всегда беседовал запросто, пришли с нами проститься и нас проводить. Дворовые, с их женами и детьми, прощались с нами первые; не было конца целованиям, умилительным простым речами и плачу. Длинный хвост провожатых шел около экипажа, и всю обширную нашу усадьбу проехали мы нога за ногу.

 

По приезде в подмосковную найдены были там "новые известия" от Обрескова, официальное извещение "об открытии военных действий", начавшихся нашими отступлением, и печатная повестка всем дворянам уезда, вызывающая их ко дню прибытия императора в Москву.

 

Отец мой через день по приезде в Солнышково собрался туда, говоря, что "он имеет твердое намерение повидаться со своими старыми знакомыми из влиятельных генералов того времени и более всего желал бы лично свидеться с Михаилом Илларионовичем Кутузовым, который уже был тогда выбран главным начальником петербургского ополчения, или с начальником одного из корпусов графом Тормасовым (Алексей Петрович), чтобы предложить им себя на службу и убедить их дать ему согласие на взятие меня с собою".

 

Ожидаемый государь действительно прибыл в Москву 11 июля, остановился в слободском дворце, в Лефортове, показавшись наперед народу в Кремле и ее соборами. Встреча ему была, каких не бывало, кроме разве одной подобной, когда он в 1816 году явился в том же Кремле, но вполовину разрушенном, как "победитель Наполеона и освободитель Европы".

 

На другой день высочайшего приезда, собрано было в одной из зал дворца, под председательством нового главнокомандующего Москвы, графа Ростопчина (Федор Васильевич), дворянство, и в то же время в другой собралось все купечество, встреченное там гражданскими губернатором Обресковым (Николай Васильевич).

 

Тому и другому собранию, - Ростопчин дворянам, Обресков купечеству, прочитали "высочайший манифест". Восторженность дворянства при этом чтении была уже заранее подготовлена графом Ростопчиным, и многие голоса после приличного этому случаю "ура" закричали: - Десятого! Десятого!

 

Это значило, что московское дворянство вызывалось поставить одного ратника с каждых 10 ревизских душ. Скоро оказалось, что крикуны были дворяне, не имевшие за собой ни одной ревизской души, - и масса, servum pecus, постановила свое определение - дать 10-го.

 

В зале, где собралось купечество, происходило следующее: Обресков, говоривший красно, успел возбудить пламенную любовь к отечеству в наших капиталистах и каждого из них, смотря по их богатству, приглашал сесть за стол, на котором лежал лист бумаги для записывания пожертвований "на алтарь отечества".

 

Для разрешения их колебаний и простительной мешкотности в таком небывалом деле, - Обресков, сидя над ухом каждого, подсказывал подписчику те сотни, десятки и, единицы тысяч рублей, какие, по его умозаключению, жертвователь мог приносить на этот алтарь. Сумма составилась огромная.

 

Государь был чрезвычайно доволен действиями собраний. Из высших военных и гражданских чиновников составился комитет "для устройства собираемого ополчения"; но тут, видно, открылись в самом начале обыкновенные у нас бюрократически замашки с примесью военной дисциплины и формальности; - никаких более подробностей мне сообщено не было.

 

Отец мой возвратился в деревню скорее, чем его ожидали, недовольный, разочарованный. Военный его жар поостыл, о моем походе на войну не было и помину, и мы остались в Солнышкове сидеть на реке Лопасне и "ждать погоды".

 

Я совсем забыл сказать о замечательном самопожертвовании трех богачей того времени.

 

Николай Никитич Демидов, граф Петр Иванович Салтыков, сын фельдмаршала и бывшего московского градоначальника Ивана Петровича Салтыкова, и граф Мамонов (здесь Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов), сын одного из фаворитов Екатерины II (двоюродный брат моей жены), юный обер-прокурор Сената, вызвались "выставить и содержать на свой счет полки".

 

Что сталось с двумя первыми, - демидовским и салтыковским, покрыто для меня, мраком неизвестности. Гусарский же мамоновский, под названием "Бессмертного", начал формироваться. Командиром его назначили 23-летнего графа Мамонова, с переименованием в генерал-майоры.

 

Сам ли он набирал в офицеры полка отчаянных гуляк или всевозможные оборвыши и пройдохи и купеческие сынки такого же рода сами ворвались к нему в офицеры, вышло только, что вся эта молодёжь, во время формирования полка забуянила, загуляла, за самоуправничала, требовала всего, не платя ни за что, рубила, пожалуй хоть и плашмя, своими саблями своих, а не чужих, и довела весь полк до того, что его вынуждены были через несколько месяцев раскассировать, старших офицеров отдать под военный суд, а самого Мамонова заставить выйти в отставку и снять генеральский мундир и эполеты, которые так шли к его красивой наружности.

 

С этого самого времени, как известно, он предался ипохондрии, сошел с ума, и в этом самом состоянии, два или три года тому назад, умер.

 

С июля месяца до вторжения Наполеона в Москву, т. е. до 2-го сентября, ежедневно получались газетные известия о постепенном и быстром отступлении наших войск вглубь России; в то же время градоначальник Москвы, граф Ростопчин, ободрял своими "оригинальными афишами", клятвенно обещая, что "неприятеля не допустят коснуться ее святыни".

 

Разумеется, помимо всего этого, в народе ходило много слухов, толков, рассказывались разные чудеса, предсказания, сны, видения. Я пишу, впрочем, не "историю этого времени", а собственные записки, и не мое дело входить во все "эти подробности".

 

В конце августа, когда вечера начинались уже рано и ночи были тёмные, стали уверять, что "по направлению от нас, к северо-западу, по прямой линии к Смоленской дороге, оставляя Москву вправо, можно было будто видеть бивуачные огни нашей армии".

 

В ночь с 25 на 26 августа зарево этих огней на пространстве горизонта сделалось заметно простому глазу, и я огни эти сам решительно видел и помню; то же и еще яснее видно было вечером и ночью 26 августа, в день Бородинской битвы.

 

Некоторые в этот вечер, ложась на землю и припадая к ней ухом, явственно будто слышали "какой-то стон и гул пушечных выстрелов": этого я не слыхал, хотя всячески старался напрягать слух.

 

В эти последние дни августа отец мой, Николай Яковлевич, вел почти ежедневную переписку через нарочных с Обресковым (Николай Васильевич); мы спрашивали у него совета, какие предпринять меры, что делать со всем имуществом, оставленным в нашем доме. Он всякий раз отвечал одно и то же, - не делать ничего, Москве не бывать в руках вражеских, и свои уверения доказывал делом: у него, из губернаторского его большого дома, набитого всякой всячиной, и не думали выбираться.

 

Тетка Марья Васильевна, с которой тогда жила другая ее сестра и две, выпущенные из петербургского института, племянницы, и не помышляла выезжать куда-нибудь из Москвы.

 

Ежедневно, однако, было у нас слышно и почти видно, что по большой дороге, через село Лопасню, тянулись дворянские и купеческие экипажи и целые обозы телег, бегущих из столицы.

 

Благоразумная моя тетушка Елена Яковлевна, не знавшая никаких "увлечений", решила, едва ли даже с согласия моего отца, послать лошадей в московский дом и привезти оттуда две городские кареты, в которые распорядилась положить оставшееся там серебро, двое столовых часов и кое-какие другие ценные вещи. Так шло все до последнего дня августа.

 

31 числа этого месяца получена была моим отцом от Обрескова записка: "Москву сдают неприятелю без боя. Ростопчин и я уезжаем покуда во Владимир, а там что Бог велит! Покуда это еще для всех секрет, убирайтесь и вы поскорее!".

 

Тотчас же было решено собираться и выезжать как можно скорее. Уезжать, - но куда и какой дорогой?

Нечего и говорить куда, - в Михайловское, а ехать "на Серпухов", что было всего прямее, но оказалось затруднительным: эта дорога просто была запружена ратниками, войском и их обозами, следовавшими в Москву, потому что распоряжения об их приостановке еще не было, а равно и экипажам и обозам московских обывателей, едущих из Москвы.

 

Можно было сказать наверно, что по этой дороге не нашлось бы ни одного уголка для ночлега, ни пищи людям, ни корму лошадям, ехать же надобно было не иначе, как на своих; решили ехать через Котунь на Каширу, а выехать из Солнышкова на самом рассвете, чтобы ночевать в Кашире, а если не успеем засветло переехать под Каширой мост через Оку, то ночевать на нашей стороне Оки, в Белопесоцкой слободе, у стен мужского монастыря этого же названия.

 

Вся барская наша дворня, довольно многочисленная, с великим воплем настоятельно требовала "ехать с господами"; как и куда их разместили, был ли отправлен какой-либо с ними обоз, с нами ли или после, - не помню, только все они, до малого ребенка, очутились налицо в Михайловском.

 

С вечера все было уложено; тетушкина четырехместная карета и батюшкина такая же коляска стояли совсем готовые у парадного и девичьего крылец, как вдруг Василий Афанасьевич Никольский, которому отец мой почел нужным открыть "страшный секрет о готовящейся сдаче Москвы без боя", решительно объявил, что "ему непременно нужно сейчас же ехать в Москву".

 

У него там оставался престарелый отец, вдовый, не имевший кроме него детей, которого "как-нибудь при такой беде устроить", сын считал святым для себя долгом. Батюшка, со своей стороны, нашел это требование справедливым, снабдил его деньгами и взял с него обещание "в Москве ни на один лишний час не оставаться, а спешить возвращением к нам, либо в Каширу, либо по Веневской дороге и далее на Ефремов".

 

Я не без горьких слез расстался с моим любезным Василием Афанасьевичем, который утешал меня верным словом "ко мне воротиться" и сдержал его.

 

Довольно покойно доехали мы в первый день нашей дороги (2 сентября) на ночлег в Белопесоцкую слободу.

 

На другой день, когда мы подъезжали к мосту, по большой каширской дороге стали попадаться нам всевозможные курьезные экипажи, заложенные еще курьезнее, например, тележка с одной коровой, которая была как-то к ней пристегнута и ее везла, или какие-нибудь допотопные дрожки, запряженные парой, т. е. в одну лошадь и корова на пристяжку; куча народу на телегах или подле телег, наполненных без каких-либо сундуков разными пожитками.

 

В этой толпе многие были полураздеты в рубищах, другие одеты во весь свой туалет; у одного мужчины на голове был платок и в руках какая-то шляпка; на женщине мужская шинель или байковый сюртук, - одним словом, кто в чем и как попало, лишь бы вывезти с собою все, что можно было забрать, лишь бы не оставлять ничего в добычу злодеям.

 

О неизбежном вступлении врага в столицу в эти два дня в народе уже узнали.

 

Около моста через Оку и по всему его протяжению до въезда в город Каширу шли нам навстречу иные толпы, вновь набранные "ратники каширского ополчения", в новой их форме русского покроя, в фуражках, на которых красовался медный крест и надпись: "За веру и царя".

 

Их провожали семьи, за ними следовали телеги с провиантом и другой разной поклажей.

 

На мосту было тесно, и мы тащились медленно; сначала на нас косились; один молодой парень навеселе, взглянув сурово на наш поезд, назвал нас "беглецами", к нему пристали прочие, и мы имели неприятность проехать это длинное пространство почти под угрозами бранивших нас "беглецами и предателями".

 

Я еще и теперь помню чувство страха и вместе негодования, которое тогда мной овладело; батюшка сидел в коляске, понурив голову и не произнося ни слова. Избегая главного серпуховского тракта, мы объехали и Тулу и следовали почти проселочной дорогой на город Венёв.

 

Весь сентябрь 1812 года был сухой и необыкновенно тёплый, что, как известно и по истории, обмануло неприятеля нашим климатом и задержало его в Москве; оттого и нам, эта почти проселочная дорога, не представляла никаких обычных препятствий. 3 сентября приехали мы на ночлег в Венев, с трудом отыскали постоялый дом и расположились провести ночь в экипажах; меня уложили в карете, но вдруг среди ночи разбудили: передо мной в открытых дверцах стоял В. А. Никольский.

 

Я очень ему обрадовался, вышел из экипажа и увидел огромное, длинное зарево прямо к северу: Москва уже горела и так сильно, что зарево видели мы все в Веневе на расстоянии 150 верст.

 

Дальнейший наш путь до самого Михайловского через Богородицк и Ефремов не стали бы задерживать меня в моих воспоминаниях, если бы одно случившееся с нами происшествие не стоило краткого указания.

 

Мы остановились на кормежку и обед довольно рано в селе Никитском, не доезжая 40 верст до Ефремова. Где-то еще по дороге из Сальникова присоединился к нам московский обыватель, вольноотпущенный наш, Барышев, приглашенный на все время бегства своего из Москвы поселиться у нас в Михайловском с женой и семейством.

 

Он сказал отцу, что, проходя мимо сельской церкви, увидел толпу крестьян и каких-то "подозрительных людей в немецком платье", что-то громко проповедовавших со своих телег собравшемуся около них народу.

 

Отец поручил ему привести либо вотчинного старосту, либо сотского, и вот батюшка, Барышев и я с ними и с Никольским в сопровождении старосты и сотского пошли к этой толпе.

 

Оказалось, что какой-то "краснобай" говорил крестьянам, чтобы они "Бонапарта не пугались, что он идет на Россию за тем, чтобы освободить крестьян, дать им волю и уничтожить помещиков".

 

Услышав такие речи, отец мой и с ним вместе Барышев и Никольский стащили "свободолюбивого" оратора с телеги, отдали его под караул сотскому, а старосте приказали приготовить две тройки и нарядить надежных подводчиков.

 

Как скоро все это было исполнено без малейшего сопротивления, говоруна крепко связали по рукам и ногам и сейчас отправили в Тулу с письмом от отца к тамошнему губернатору, Богданову (Николай Иванович), которому было сказано, что "отправляемый под стражей к его превосходительству возмущал народ против государя, правительства и помещиков" и что отправляющий его, мой отец, нашел необходимым поступить с возмутителем "на основании прокламации главнокомандующего графа Ростопчина", который вменял "в обязанность каждому гражданину задерживать людей неблагонамеренных, соблазняющих чернь к бунту, и представлять их прямо к высшему начальству".

 

Лучшие из крестьян и те, которые были постарше, благодарили всех нас за содействие; отправленный был крепостной человек и поверенный тульского откупщика Безобразова; как с ним поступили, не знаю.

 

Мы доехали и поселились в Михайловском вместе с семейством Барышевых, узнав дорогой от обогнавшего нас полицейского чиновника, что "французы вступили в Москву и зажгли ее с разных сторон".

 

Погожая осень продолжалась весь сентябрь, и хотя вследствие занятия Москвы все почтовые и частный сношения с ней были прерваны, слухам не было конца.

 

Между соседними помещиками, купцами и крестьянами ходили разные толки, изобретались ежедневно удивительные и самые невероятные новости; по большей части предсказания были неутешительные.

 

В Тульской губернии набрано было также ополчение, но в меньшем размере против московского; с наших деревень пошло 30 ратников. Тут, конечно, всякий старался соблюсти "свои выгоды"; отдавались люди пожилых лет, не отличного поведения и с телесными недостатками, допускаемыми, как исключение, для этого времени в самых правилах о наборе ополченцев.

 

Не успели еще отправить их на службу по распоряжению местного губернского начальства, стали учреждать по селениям какую-то "земскую стражу".

 

Местные дворяне, которые под каким-нибудь предлогом не поступали в ополчение, тем с большим рвением согласились принять на себя звание начальников этой стражи. Они, в подражание настоящим ополченцам, облачились в такой же серый русский полукафтан казацкого покроя, привесили себе саблю и накрыли головы теми же фуражками, но без медного креста с вящей надписью: "За веру и царя".

 

Из числа земских сих героев один г-н Артемьев для охранения нашего селения поместился в нашем доме. Он был человек весьма молодой, меньший брат соседа-масона, и каждое воскресенье отличался благозвучным чтением "Апостола" за обедней.

 

Совершенное неведение, в каком находились мы и немногие соседи наши "о судьбе Москвы и всей России, даже о том, где находились наши войска", становилось для моего отца невыносимым.

 

Наступил октябрь, погода все еще была довольно теплая, и дороги не портились; за известиями сколько-нибудь верными около 16-го числа батюшка решился отправиться в Орел, до которого из Михайловского с небольшим 100 верст; меня он взяли с собою.

 

По дороге, новосильский лекарь, преоригинальный хохол, Григорий Ивановичи Хотминский, к которому мы заехали отдохнуть, состряпал для нас обед с борщом, варениками и галушками и оставил у себя ночевать. Подобное гостеприимство в Новосиле для заезжего - истинное благодеяние.

 

Я вспомнил этот обед потому, что на нем в первый и последний раз видел оловянные ложки и такие же блюда. Лекарь Хотминский получил свое место в нашем уездном городке через ходатайство моего отца и был за то душою ему предан.

 

В Орле приготовлено нам было помещение у тамошнего губернатора, Петра Ивановича Яковлева. Наконец, пожив в Орле, узнали мы "важные и утешительные вести: что неприятель оставил сгоревшую почти дотла Москву, что главнокомандующему, Кутузову, удалось обмануть Наполеона движением своим на калужскую дорогу, посчастливилось потом разбить неприятельский авангард под Тарутиным и заставить Бонапарта бежать тем же опустошенным путем, которыми он пришел".

 

Лучших и более верных вестей нельзя было ожидать, и мы радостно возвратились в 20-х числах октября к себе в Михайловское, и там, если бы и желали, не могли бы жить иначе как тихо и уединенно.

 

Я учился прилежно и много "работал" над латинскими языком. Однажды на полсутки нарушено было наше спокойствие появлением в доме двух офицеров, которые объявили отцу, что "через наше селение будет проходить какой-то пехотный полк, под начальством полковника Ребиндера".

 

Его с женой поместили в доме, и, несмотря на их осталось, заставили просидеть почти половину ночи в рассказах. Их минутное появление было самыми приятным эпизодом всей нашей зимы; за ними вскоре последовала большая тревога, надолго нас напугавшая.

 

Во всем селе, а потом и на дворне, открылась повальная горячка, с пятнами, особенно заразительного свойства, почему-то стали называть ее заразою, впрочем, было и от чего заразиться.

 

Из наших губерний посылали крестьян с подводами в армию по пути ее в Смоленскую и даже в Витебскую губернии; за недостатком продовольствия в этом, всегда голодном, а тогда в конец разоренном крае возили туда хлебные сухари. Французы в своем бегстве в это время уже начинами умирать как мухи от холода и голода, замёрзшие их трупы валялись по дороге.

 

Один из наших крестьян умудрился поживиться даровщинкой; он силился снять пару длинных сапог с замёрзшего француза и не мог, как ни бился; тогда он отрубил ему обе ноги и привёз домой. Эту пару сапог с ногами вместе считали причиной появившейся у нас повальной горячки.

 

Народом овладел страх; чтобы ему помочь и сколько-нибудь успокоить, к домашним медицинским средствам отец мой присоединил нравственный: служение молебнов по чину о болящих; началось оно в церкви после обедни, потом у нас на дому, а в следующий первый день, отец мой, сопровождал священника в ближайшие два, три крестьянские дома для таких молебствий.

 

Горячки продолжались, однако, долго; в иных дворах все переболели, два или три совсем вымерли.

 

Поелику, (этим вышедшим из употребления, но благозвучным и более логичным словом заменяю ненавистное мне "так как") в нашей деревенской глуши не случилось ничего замечательного от самого нашего приезда в Михайловское и далее в течение холодной зимы с 1812 по 1813, заморозившей французов в бегстве их за Неман, я сообщу здесь моим детям некоторые черты моего характера, выразившегося в моем детстве.

 

Основою его была тогда уже бережливость, иногда доходившая до скупости. У отца моего была, напротив, широкая, славянская натура; тетушка же, с которой я жил, была уж слишком расчетлива; несмотря на то, что я любил и уважал гораздо более отца, чем тетку, в моей расчетливости подражал я скорее ей, чем ему.

 

Своих карманных денег у меня не было, но всякий раз, когда мой батюшка делал какую-нибудь излишнюю, по моим понятиям, издержку, что случалось нередко, я бывал крайне этим недоволен.

 

Вот почему и лисий мех в 700 рублей, подаренный невесте Новосильцевой, и еще какую-то шубу из белых медведей, которою он отдарил одного очень богатого Рахманова за полученного от него в дар заводского жеребца, - шубу, стоившую чуть ли не 2000, и поныне считаю я "брошенными на ветер деньгами".

 

Впрочем, и сам мой отец умел воспитать во мне крайнее в этом отношении благоразумие, часто повторял он, что "я никак не должен рассчитывать на его состояние", что им, как благоприобретённым, он имеет право распоряжаться по произволу, что "мне принадлежит законно одно материнское имение"; то были не одни речи, он так, насколько мог, и действовал.

 

Богородицкое имение купил он на свои деньги, но на имя тетки, и за год до смерти также на ее имя купили в Москве каменный дом; кроме того, своим завещанием сделал он эту мою тетку безотчетною попечительницею надо мною в течение всей ее жизни.

 

Указания на мою бережливость или скупость, отличавшую меня от всех моих современников, и основанную на причинах, по моему убеждению, не только разумных, но и нравственных, эти указания разовью я далее. Без этого анализа я бы и сам не мог себе объяснить всего хода моей жизни: надеюсь, что если не посторонним читателям, то по крайней мере моим детям такие подробности не покажутся излишними. Обращаюсь к моей повести.

 

В начале октября 1812 года появился к нам в Михайловское, из выжженной и оставленной неприятелем Москвы, кривой наш дворник, Никифор, с докладом, что "наш московский дом и всё, что в нём было, а было немало, сгорел, как и две трети города, дотла". Он неистово за это ругал неприятеля.

 

Тётушка моя долго плакала о чайном и столовом сервизе, о мебели и всякой всячине, навеки у нас погибшей, но батюшка (Николай Яковлевич) смотрел на эту потерю благодушно. Ему, по его широкой натуре, кажется, было бы "обидно, если бы судьба пощадила наш дом", если бы он "с большинством москвичей не принес, этой жертвы, на алтарь отечества".

 

Дворник Никифор, пробираясь в Михайловское, зашел по дороге в Солнышково и имел счастье донести батюшке, что "тамошние, данные ему Богом и государем, подданные, лишь только почуяли приближение неприятеля к нашему околотку (французские мародеры доходили до Молодей, в 15 верстах от нас), вздумали было "разобрать наш подмосковный деревянный дом и все господское строение" и "поделить по себе", но 2-3 старика из крестьян, положили, по чувству признательности к отцу, или, - что вернее, - по благоразумному расчету: А ну как барин воротится? остановили тогдашних, преждевременных "коммунистов", и дом наш уцелел.

 

Прошла холодная зима, весна 1813 года стала ранняя; 25 марта, в день Благовещенья, мы ездили к обедне на колесах. Наступило лето, и мы 13 июня выехали из Михайловского в Тамбовскую губернию; число это запомнил я потому, что утро этого дня было чрезвычайно холодное, и наши люди ехали в нагольных тулупах.

 

Батюшка сделал этот большой крюк по дороге в Москву, чтобы посетить имение умнейшего старика Дубовицкого, в селе Стенькино, с великолепным, на мой тогдашний взгляд, барским домом; я особенно любовался в нем узорчатыми паркетными полами из разноцветного дерева; крепостные столяры сработали их по рисунку своего барина чрезвычайно отчетливо.

 

Любил я этого старого приятеля моего отца пуще всех других его знакомых. Всяких раз, когда он бывало меня увидит, обратится ко мне с вопросом: - Чем ты хочешь быть: плутом или глупцом? И всякий раз отвечал я ему одно: - Хочу быть честным человеком.

 

Осенью 1813 года, предварительно побывав в Москве еще летом и приискав годовую квартиру около Тверских ворот, против самой церкви Рождества в Палашах, - переехали мы из Солнышкова, всем домом, на всю зиму.

 

Нелегко было тогда, в опустошенном городе, найти даже и для небольшой нашей семьи из трех ее членов, - отца, тетки и меня, - сколько-нибудь удобное помещение и еще труднее иметь его, по возможности, в середине города, и потому за домик, в который мы въехали, по-тогдашнему заплачено было очень дорого, а именно 2000 руб. асс.

 

Парадный вход в него был с грязного двора, по крутому крыльцу, пристроенному "как-то боком" и непокрытому; потом следовала крошечная передняя, где и трем домашним служителями негде было повернуться; проходная зала, небольшая очень гостиная, за ней тетушкина спальня, рядом девичья и возле нее спальня моего отца, где стояла и моя кровать, и тут еще одна маленькая комната, тоже проходная.

 

За год до французов (1811) отец мой имел намерение "поместить меня в университетском благородном пансионе", но после московского разоренья это модное воспитательное заведение не было еще в сентябре 1813 года открыто, и меня на 14 году поместили на полупансион к профессору Мерзлякову (Алексей Федорович) вместе с двумя Глазуновыми.

 

До своего помещения, эти два юноши (Петр и Илья), вместе со своим батюшкой (Иван Петрович Глазунов), прожили у нас недели две. В течение зимы бывали и другие приезжие гости в нашем домике, который, благодаря русскому гостеприимству, развивавшемуся тогда шире обыкновенного по недостатку в трактирах и приезжих домах, обращался по временам, конечно, уже не в гостиницу, а в постоялый двор.

 

Теперь будем говорить о пансионе Мерзлякова.

 

Я являлся туда ежедневно в 8 часов утра и в 7 вечера возвращался. За меня платили 500 р. Мерзляков жил на Большой Никитской против Никитского монастыря. Перед самым вступлением всех нас троих к Мерзлякову, отец моих новых товарищей, Глазуновых, задал ему обед на славу, в Троицком трактире, на который были приглашены мой отец, мой наставник Никольский и мы, будущие питомцы профессора.

 

Нашего будущего воспитателя, упитанного и упоенного, вынесли из трактира на руках.

 

Кажется, можно было предвидеть, как пойдет наше образование; кроме нас, у Мерзлякова было, еще трое пансионеров, окончивших в университете курс словесности: Аркадий Родзянка, порядочный стихотворец, и брат его, заика-Миша, да в виде наставника или гувернера - семинарист, прехуденький, пренежненький, прекрасненький Сокольский, который давал нам уроки словесности, правильнее, сказать - грамматики, пописывал пресладенькие стишки, хворал грудью и умер в чахотке.

 

Нисколько не подготовившись к слушанью университетских лекций, все мы допущены были в университет без всякого экзамена вольными слушателями. Когда я в первый раз предстал перед грозным ректором, профессором статистики, Иваном Андреевичем Геймом, известным, впрочем, не статистикой, а своим российско-немецким словарем, беззубый немец удивился моей юности и покачал головой.

 

Тогда "на право слушанья лекций" выдавался каждому, на латинском языке, табель, в котором, по каждому факультету, выставлены были, с именами профессоров - все предметы университетского учения. Ректор отмечал в них, по собственному своему усмотрению, все предметы, слушание которых делалось, для снабжённого табелем, обязательным.

 

Мне, на первый год, предписано было постоянное посещение следующих лекций: статистики Гейма, славянской словесности у Гаврилова, российской словесности у Мерзлякова, таковой же истории у Каченовского, всеобщей истории у Черепанова, чего-то вроде риторики у Победоносцева, логики у Брянцева, латинского языка и римских древностей у Тимковского, немецкого и французского языка у каких-то басурманов, и, наконец, по собственной охоте, учился я танцеванию у Морелли.

 

Поелику, старый университет, после пожара, не начинал еще отстраиваться, то все кафедры, кроме медицинского факультета, помещались в четырех аудиториях в небольшом каменном доме купца Яковлева, в Долгоруковском, между Тверской и Никитской, переулке; там же была и камера для университетских заседаний и канцелярия правления.

 

В нижних этажах здания размещены были, на самых тесных квартирах, в 4 или 5 палатах, казенные студенты всех факультетов, за исключением медиков; инспектор же их жил опять-таки наверху.

 

Все жило в тесноте, теперешнему уму непостижимой, и все жило ладно. Лекции начинались зимой при свечах желтых, сальных, вонючих; утренние кончались в 12 часов, возобновлялись тотчас после обеда казенных студентов в 2 ч. и продолжались до 6 ч., и это всякий день к неописанному нашему удовольствию.

 

Чуть ли не слишком много насчитал я себе профессоров на первый год моего курса.

 

Все университетское 4-летнее пребывание представляется моей памяти как-то смешанно, безотчетно, а происходит это оттого, что я был слишком молод и даже, по отношению к самой моей молодости, слишком мало приготовлен к серьезному слушанью университетских лекций.

 

По-русски умел кое-как составить правильный период, но не знал правописания.

 

Русскую историю до-петровского времени я знал "в главных чертах", о новейшей не имел я никакого понятия, то же и со всеобщей.

 

Греки и римляне были еще мне ведомы; дошли до моего слуха и варвары, и переселение народов, и средние века, - но что касается реформации и особливо французской революции, такой близкой к моему отрочеству, то я всегда боялся, когда меня "о них что-нибудь спрашивали".

 

Благодаря Никольскому мне далась латынь. Корнелий Непот, Цицерон, Тит Ливий были мне, судя по годам, довольно доступны.

По-французски я мог читать, по-немецки "долбил" неправильные глаголы и приходил в отчаянье от длинных периодов этого языка, с отсеченною от глагола, частичкой, в конце периода.

 

В бытность мою на полупансионе у Мерзлякова подготовление к лекциям шло из рук вон дурно, а потому и самое преподавание профессоров, как оно ни было поверхностно, не могло идти впрок ни одному из моих сверстников-студентов.

 

В наше время, можно было разделить студентов на два поколения: на гимназистов и особенно семинаристов, уже бривших бороды, и на нас аристократов, у которых не было и пушка на губах. Первые "учились действительно", мы - баловались и проказничали.

 

При всей "моей несостоятельности", некоторых профессоров своих, слушал я охотно и сколько могу, постараюсь дать самому себе отчет в том, что я "именно слушал с прилежанием". Начну, как и следует, с хозяина нашего пансиона, профессора Мерзлякова.

 

Он был человек несомненно даровитый, отличный знаток и любитель древних языков, верный их переводчик в стихах, несколько напыщенных, но всегда благозвучных, беспощадный критик и в этом отношении смелый нововводитель, который дерзал, к соблазну современников, посягать на славу авторитетов того времени, как, например, Сумарокова, Хераскова, и за то подвергался не раз гонению "литературных консерваторов".

 

У Мерзлякова было более таланта, чем постоянства и прилежания в труде. Говорили, что он в это самое время любил и был несчастлив, что ему отказали и что он любовь к своей "жестокой даме" заменил любовью к Бахусу.

 

В его преподавании, особенно хромал, - метод. К своим импровизированным лекциям он, кажется, никогда не готовился; сколько раз случалось мне, почему-то его любимцу, прерывать его крепкий послеобеденный сон за полчаса до лекций; тогда второпях начинал он пить, из огромной чашки, ром с чаем и предлагал мне, вместе с ним, пить "чай с ромом".

 

- Дай мне книгу взять на лекцию, - приказывал он мне, указывая на полки.

 

- Какую?

 

- Какую хочешь.

 

И вот, бывало, возьмешь любую, какая попадется под руку, и мы оба вместе, он, восторженный от рома, я навеселе от чая, грядем в университет. И что же? Развертывается книга и начинается превосходное изложение.

 

Какого бы автора я ему ни сунул, автор этот втесняется во всякую рамку последовательного его преподавания; и басня Крылова, если она подвернётся, не мешала Мерзлякову говорить "о лиризме", когда в порядке, им задуманном, "нужно было говорить о лириках".

 

Таков был Алексей Фёдорович Мерзляков в мое время, имевший сверх того и как поэт и как по преимуществу поэт-лавреат (sic), т. е. "поэт торжественных случаев". Он умел, "заказанной, казенной оде" дать смысл и облечь ее "одушевленною торжественностью".

 

Студенты его любили и уважали, он был с ними добр и не заносчив. Учтивости от профессоров мы не требовали.

Второй из любимых моих профессоров был Михаил Трофимович Каченовский, - желчный, писклявый, подозрительный, завистливый, человеконенавистник-скептик, разбиравший по всем "косточкам и суставчикам" начатки российской истории, которую он преподавал, ничего не принимавший на одну веру, отвергавший всякое "предание", - одним словом, сомневавшийся во всем.

 

Верил он одному только Нестору, не верил ни "Русской правде" Ярослава Великого, ни духовному завещанию Владимира Мономаха, ни подлинности "Слова о полку Игоревну", - ни тому, что "куньи мордки заменяли монету".

 

В изложении всякого рода "исторических сомнений" и опровержении "достоверности источников" проходил целый год курса.

 

Бывало, начнет перечислять славянские и другие племена по Нестору, бьется с ними целый месяц и никак не сладит "с корсами, что это был за народ или народец".

 

Дойдет до них дело, и мы, бывало, спрашиваем:

 

- Что же, Михаил Трофимович, корсы?

 

- Очень уж ты любопытен! Корсы пусть будут "корсы"; будет с вас. Мне и "варягов" определить мудрено.

 

Несмотря на то, он был человек умный и достойный глубокого уважения по истинной любви к честному и бескорыстному труду и по своему критическому таланту, который, к сожалению, не всегда "отличался беспристрастием".

 

Довольно еще молодой, по сравнению, со своими учёными товарищами, - профессор латинской словесности и римских древностей, Роман Федорович Тимковский, учившийся в Геттингенском университете, отличался от всех благовидной, красивой наружностью, и приличными манерами и пристойной одеждой того времени.

 

Он страстно любил древнюю словесность и был, нежен к тем немногим из своих студентов, которые охотно занимались его предметом.

 

Таких было немного, человек 5; из старших гимназистов и семинаристов с основательным познанием латыни, а между молодыми - я из первых. Мы переводили с ним "à livre' ouvert" (здесь с листа) которого-нибудь из римских классиков, но мне не удалось дойти в латыни до Тацита. Тимковский преподавал также греческий язык, - но увы! - на этих уроках у него было всего трое слушателей из семинаристов.

 

Ученик Вольфа, соученик Канта, философ Андрей Михайлович Брянцев, чуть ли не 80-летний старик, в голубом своем кафтане со стоячим воротником и перламутровыми большими пуговицами, с седыми волосами à la vergette (на макушке), при косе восходил на свою кафедру ровно в 8 часов утра, следовательно, зимой при свечах, и преподавали нам неудобо-исследуемую "пучину логики и метафизики".

 

Он всецело принадлежал какому-то "допотопному времени", объяснял нам свои премудрости в сухих выражениях, недоступных нашему пониманию. Его ученая терминология была латино-германская; его наука была нещадно-сухая и схоластическая; даже русский язык испещрен был какими-то "старинными словами, оскорблявшими наш слух".

 

Он употребляли "скоряе" вместо "скорее", "чего для" вместо "для чего" и т. д. Жизни он был самой строгой и аскетически-суровой; глубоко религиозный, чуждался всякого общества. Сказывают, что, кончив свою лекцию и побывав иногда в конференции университетского совета, всё свободное время проводил он с любимым своим котом.

 

Я ничего не понимал в его лекции и, придя на лавку к 8 часам утра, еще не проспавшись, имел привычку зевать во всеуслышание. Один раз, юнейшие из моих товарищей, пристали ко мне и навели зевоту на самого "нашего мудреца", что заставило его сделать мне, давно уже замеченному в таких проделках, "строгое и вместе гуманное замечание".

 

Чтобы не прерывать описания всех моих профессоров, я, представлю здесь изображение тех моих наставников, лекции которых я слушал на 2-м и 3-м году моего курса.

 

Профессор славянской словесности, Матвей Гаврилович Гаврилов, обучал нас, собственно говоря, церковному нашему языку, посредством, одного упражненья в чтении наших божественных книг и преимущественно Четьи-Миней. Едва ли и сам знал он язык, им преподаваемый, у которого не было, кажется, настоящей грамматики.

 

У Гаврилова, я, с детства начетчик священных книг по милости моего дядьки, Варфоломеевича, отличался перед всеми.

 

В "борзом" чтении и даже в разумении читаемого, мне уступали и иные семинаристы, и часто перед классом забавлял я моих товарищей передразниванием Гаврилова, такого же допотопного во всем старика, как и наш всеобщий историк (здесь М. Т. Каченовский), подбирая, подобно ему, забавные синонимы славянских слов и изобретая, тоже подобно ему, самые затейливые объяснения.

 

Расскажу, чтобы показать, какие были отношения студентов к профессору и профессоров к попечителю, что раз случилось со мной на лекции Гаврилова.

 

У него был обычай, перед приходом своим на лекции, посылать со сторожем, те тяжело переплетённые с медными задвижками книги, из которых он располагал читать для перевода, или объяснения. Кто-то из преподавателей перед ним почему-то не пришел, мы же не расходились в ожидании Гаврилова.

 

И вот младшие из нас вздумали предложить мне его передразнивать. Я уселся на кафедру, старательно принял на себя "образ и подобие" Матвея Гавриловича, вынул из кармана свои очки, спустил на самый кончик носа, по его обычаю, разложил увесистую Четью-Минею и начал "публичное свое чтение", рассевшимся по лавкам студентами.

 

Начало было весьма торжественное, объяснения были подходящие к профессорским, со всеми его синонимами, как, например, Бог (Творец, - Вседержитель) и т. д., как вдруг, подняв глаза сверх очков, увидел я, смиренно прислонившуюся к двери фигуру профессора.

 

Это видение поразило меня благоговейными ужасом, я обомлел и онемел, ноги мои, подо мною подкосились, я даже не мог встать, а Гаврилов просил, - "продолжать". Все благополучно кончилось приличными извинениями одного и увещаниями другого.

 

Сам учитель воссел на кафедру и с каким-то необыкновенным одушевлением, на этот раз довольно увлекательно, начал читать "Житие св. мучениц Минодоры, Митродоры и Нимфодоры" (кому покажется, что я подобрал эти имена на смех; советую прочесть это "Житие" и увериться в действительно изящном изложении).

 

И что же? Тихо отворилась дверь, и к ней прислонился, внезапно вошедший, новый попечитель университета, князь Андрей Петрович Оболенский; чтение продолжалось в тишине, не нарушаемой даже скрипом студенческих перьев.

 

В свою очередь, мой профессор, взглянул сверх очков, узрел вновь назначенного университету попечителя и вострепетал, подобно мне несчастному, благоговейными ужасом; едва мог встать и сойти дрожащими ногами с кафедры, чтобы преклониться пред начальником.

 

Напрасно кроткий князь Оболенский, человек весьма набожный, радушно просил "продолжать"; продолжение обещано было "впредь", а посещение ограничилось любезностями.

 

Гаврилов, конечно, не мог основательно выучить никого славянскому языку, но все-таки выучил иных славянской грамоте и цыфири, сколько-нибудь приучил их слух к церковной речи, объяснял ее обороты и такими образом, - был небесполезен в своем преподавании.

 

Пройду молчанием двух профессоров германского происхождения с их немецко-русской речью: ректора, Ивана Андреевича Гейма, бестолково преподававшего, варварским русским языком, статистику, - науку, которая была слишком нова и несостоятельна тогда, даже и в германских университетах, и другого профессора, также мало установившейся в то время науки - политической экономии, Христиана Августовича Шлецера, сына великого нашего академика.

 

Профессор Шлецер 3 раза менял языки для удобнейшего чтения: сперва пробовал начать преподавание по-немецки, - все слушатели в один голос сказали, что "они ничего не понимают"; потом по-латыни, - студенты повторили то же, а профессор убедился сам, что "науку новую преподавать на древнем языке было бы и для него неодолимым затруднением", поневоле надобно было взяться за русский язык, которым профессор не владел и на каждой лекции смешил нас злоупотреблением уменьшительных, приводя в примеры "скотиков, мужичков, сенца, лошадок" и проч.

 

Он был невзыскателен; его посещали немногие.

 

Старейшие и прилежнейшие из студентов-юристов с уважением отзывались о лекциях строгого профессора прав, - римского и естественного, Льва Алексеевича Цветаева, но для меня оставался он всегда "недоступным", и я очень редко "надоедал", ему и себе, посещением этих лекций.

 

Мудрено подумать, а оно на самом деле было так, что самым почтенным преподавателем и самыми веселыми предметами были профессор Михаил Матвеевичи Снегирев и его кафедра Истории философии, и Церковная история.

 

В той и другой рассказывалось множество всякого рода анекдотов и "заманчиво любопытных" повествований.

 

Приведу из них два, мне особенно памятные. Желая дать понятие слушателям "о древней философии индийцев либо аравитян и об определении их философами божественных свойств Творца вселенной", Снегирев выразился однажды так: "По созерцанию такого-то древнего философа, перешедшему в сознание его народа, - Бог-таки всевидящ, что он в самую черную ночь на самом черном камне самого чёрного жука видит".

 

Я, любя всегда посмеяться, конечно, исподтишка, обыкновенно садился на снегиревских лекциях на правой лавке, прямо у него под носом и, выслушав такое древне-восточное учение "о всевидении Божьем", имел неосторожность довольно громко засмеяться.

 

Благочестивый профессор сделал мне выговор "не дерзать глумиться над священными предметами". Как нарочно, мне на беду, следующая снегиревская лекция, была из преподаваемой им же Церковной истории.

 

Повествуя о различными ересях, он дошел до одной из них, в которой (не упомню ее названия) христианство нисходило с высоты своего великого значения и обращало последователей этой ереси, к самому невежественному суеверию.

 

Преподаватель перешел тут к различным грубым видам последнего и в нашем народе: "Вот, например, расскажу я вам, как прошлым летом, будучи визитатором народных школ нашего учебного округа, зашел я в небольшом городке Владимирской губернии в одну церковь, и вдруг, теперичка (любимое его слово), вижу я огромнейшую икону.

 

Подхожу, теперичка, к ней, горит лампадка, да и без того это было днем, смотрю: образ человеческий, длины необычайной, волосы взъерошены, борода всклокочена, глазища страшнейшие, руки, ноги длиннейшие, сумрачный, дикий, ужасающий, и вижу надпись: "Велик Господь и страшен зело". Видите, господа, теперичка, какой-то суздальский богомаз"...

 

Тут я, сидевший напротив, уронил платок, которым во все время этого рассказа заглушал мой смех, и разразился таким хохотом, а за мной и все без исключения слушатели, что профессор сперва покраснел, а потом страшно побледнел от негодования; встали ли дыбом у него волосы, осталось покрыто мраком неизвестности, но глаза страшно вытаращились, и в виде описываемой им иконы сбежал он с кафедры, дернул меня за руку, велел "сейчас выйти из класса и ждать его в канцелярии".

 

Что происходило в аудитории по моем исчезновении, мне не было до того дела; я придумывал, что со мною будет, и обдумывал, как бы не оробеть. Класс кончился скорее обыкновенного; профессор настоятельно приказал мне просить прощения, я отвечал:

 

- Я не виноват.

 

- Как ты смеешь смеяться?

 

- Воля ваша, смешно рассказываете.

 

- Я непременно отведу тебя сейчас к ректору.

 

- Пойдемте.

 

Мы оба с ним надели наши теплые платья и пошли. Он меня взял за ворот и всю дорогу торговался, чтобы я просил прощения, - я упорствовал; наконец мы пришли к самой двери ректорской квартиры, и тут только выпустил он меня из рук, впрочем, нисколько не убеждённого в моей виновности, но с надеждой, как он заключил, что я исправлюсь в моем неприличном поведении.

 

Студенты встретили меня, освобождённого, - рукоплесканием.

 

Последние 2 года моего университетского образования, с живейшим участием, любовью и великой для себя, на всю жизнь, пользой, слушал я лекции профессора практического законоискусства Николая Николаевича Сандунова.

 

Приготовлением студентов к этому предмету, была кафедра российского законодательства, которую занимал бездарный адъюнкт Смирнов. Его и университетское начальство терпело по снисхождению; слушатели имели к нему отвращение. Потеряв всякое терпение, я бросил эти лекции после двух месяцев, не дослушав их и до "Судебника царя Ивана Васильевича"; все читаемое им, было сбивчиво и бестолково до нелепости.

 

У Сандунова, напротив, все было заманчиво, живо, весело, даже для нашего младшего поколения студентов.

 

Сам профессор не имел никакого научного образования и, вероятно, вследствие крайнего незнания наук права, вообще, отвергал самую науку и при всяком удобном случае выражал к ней свое презрение. Он был человек необыкновенной остроты ума, резкий, энергичный, не подчиняющийся никаким приличиям (и иногда бранчливый со студентами, которые, однако, все его любили и уважали).

 

Сам он не читал нам ничего и порядок его лекций весь заключался в следующем: для слушателей своих он составил возможно правильную систему из громадного количества всех российских законов, начиная от "Уложения царя Алексея Михайловича", бывшего тогда главным их основанием, и той массы уставов, наказов, инструкций и общих сепаратных указов, разбросанных всюду и нигде в одно целое не собранных, которыми управлялось до издания "Свода законов" русское государство, и которые представляли все вообще самую труднейшую задачу для исполнения "суда и расправы", на самом деле, и для защиты своего права как в делах уголовных, так и в делах гражданских.

 

До "Свода", к каждому случаю, прилагалось какое-нибудь "особое постановление или указ", - в одном смысле и тут же, рядом, отыскивался в смысле совершенно противном, другой указ или постановление.

 

Весь ход дел запутывался и спутывался до бесконечности. Сандунов сотворил "свою систему". Основанием ее служила книга под названием "Памятник российских законов", т. е. собрание их по годам издания, не официальное и, как утверждали, далеко неполное, ибо в то время многие указы терялись.

 

Первые полчаса 2-часовой своей лекции назначал он для чтения этих законов: студенты читали, он объяснял читанное; следующий час посвящался чтению подробной записки какого-нибудь дела из сената, которое производилось потом практически в судебных инстанциях, т. е. в уездном суде и гражданской палате.

 

Членами этих судов были, избранные профессором, студенты; "секретари" и "поверенные" тяжущихся были также по его выбору.

 

По особенной моей охоте к этой, своего рода полезной, "комедии", я постоянно выбирался, а иногда и сам напрашивался в "поверенные" и считал себя обиженным, когда приходилось уступать это звание товарищу и попадал в "секретари". Последние, как это бывало и в настоящих судах, писали за судей резолюции, члены же присутствия, как это бывало и в настоящих судах, были и у нас люди ленивые и не очень грамотные.

 

Не знаю, где и в каком заведения воспитывался сам Сандунов и какого он был происхождения, не думаю, чтобы он был дворянин, но он был и не из духовного звания. Выходящие из семинарии, а особливо люди с дарованием носят на себе отпечаток науки; в нем видна была одна начитанность; едва ли знал он по-латыни, но много читал по-немецки; брат его был актером и любимцем московской публики.

 

Московский университет, для кафедры российского законоискусства, взял этого профессора из Сената, где он был обер-секретарем и откуда старались выжить его, как "доку и знатока" и в то же время человека неподкупного никакими взятками, независимого характера и не слишком уклончивого перед начальством.

 

В классе своем обращал он особенное внимание на отчетливое чтение студентов, требовал от них, чтобы они умели разбирать скоропись сенатских записок, не всегда разборчивую. Беда бывала тому студенту, который спутается в чтении и делает, непонятным для всех, читаемое.

 

Однажды, сидевший возле меня казеннокоштный студент, лет около 25, с небритой бородой, в голубоватом фризовом сюртуке, каких теперь и не бывает, вызван был к "очередному чтению записки". Взяв толстую тетрадь в руки, он сейчас замялся, кое-как пробормотал длинный приказный период; никто его не понял.

 

Профессор спросил, понимает ли сам чтец. Громкое "нет", - было ответом. Последовал хохот, которому поддался и сам наставник, любивший насмешку, часто самую ядовитую.

 

Приказано читать следующему, т. е. мне; я прочел целую страницу отлично, с чувством, с толком, с расстановкой.

 

- Как твоя фамилия? спросил профессор, несмотря на то, что знал меня очень хорошо. Я назвал себя.

 

- Сколько тебе лет?

 

- 16.

 

- Ты из каких?

 

- Дворянин.

 

- Твой отец?

 

Я сказал, что "отец мой умер, что он был статский советник".

 

- Есть у тебя какое-нибудь состояние? Я отвечал, что "есть".

 

- Какое? Я объяснил. Заметьте, что все это очень хорошо было известно профессору.

 

- Ну, а ты, батенька, - обратился он к первому чтецу, - из каких?

 

- Из духовного звания.

 

- Который тебе год?

 

- 24-й.

 

- А твоя фамилия? Семинарист назвал какую-то из двунадесятых праздников от Богоявленского до Рождественского включительно.

 

- Состояние есть?

 

- Никакого.

 

- Ну, уж, батенька, ты шалопай; есть нечего, бороду бреешь, а читать не умеешь!

 

Но в нем не было ни пристрастия к дворянам, ни нерасположения к прочим сословиям; напротив, тех студентов из духовного звания, равно и гимназистов, которые отличались своим образованием и примерным прилежанием, с любовью приготовлял он по своему классу к полезной гражданской службе и всегда им покровительствовал.

 

Таких студентов, старших нас годами, мы имели в большом уважении, мы называли их "патрициями", и таких было в наше время очень много.

 

В заключение о Сандунове выражаю здесь глубокую мою признательность к его честной памяти: под его, особенно милостивым ко мне руководством, выучился я писать сколько-нибудь грамотно и стараться, чтобы мною написанное было отчетливо и ясно по возможности для каждого, а в долгой жизненной практике и весьма недолгой служебной я, по его милости, научился подкреплять мои права, как помещик, нашими законами, писать деловые бумаги и обходиться, кроме чрезвычайных случаев, без содействия всякого рода приказных и стряпчих.

 

Не имею права говорить ни об адъюнкте математики, Перелогове, ни о профессоре физики, Двигубском: я их слушал мимоходом и ровно ничему от них не научился (здесь в московском университетском благородном пансионе).

 

Лекторами трёх новейших языков были: французского - аббат Арнольди, восторженный чтец немногих своих лириков; студенты забавлялись постоянным его дразненьем. Немецкого - Ульрих, у которого, не понимая языка, я хлопал глазами; знавшие по-немецки слушали его с пользой. Английского - Эванс, воспитавший нынешнего московского голову, князя Черкасского, как видится с блестящим успехом.

 

К Эвансу я не ходил, не знаю и теперь ни одного английского слова, но всегда гордился тем, что первый из моих университетских друзей, Курбатов, был из лучших учеников его класса, - так в наши давно прошедшие времена, иной московский франт, бывало, гордился тем, что его дядюшка или двоюродный братец прожил в Париже целую зиму.

 

Хореографическое искусство было также в числе образовательных предметов университетского юношества. Мы учились танцевать у сухопарого, небольшого ростом, старца Морелли и при вступлении его в класс, шагами на третьей позиции, всегда приветствовали его восклицанием: "У Морелли ноги подгорели!".

 

По временам, в танцевальную залу, для большего эффекта, приносили ему хлопушки, производившие на нас приятное, а на него ужасающее впечатление.

 

Описав по именам всех профессоров, я должен упомянуть и товарищей.

 

Во главе их были так называемые "patres conscripti", слава и краса студенчества, если не изящностью форм и облачений, то духом премудрости и разума и глубиною познаний (разумеется, относительно нас).

 

Между сими патрициями выше всех стоял для меня, - выдержавший в скором времени экзамен, кандидат, а через год и магистр этико-политического отделения (по нынешнему философского и юридического вместе), к которому принадлежал и я, Степан Михайлович Семенов.

 

Он замечателен был, кроме познаний, строгой диалектикой и неумолимым анализом всех, по его мнению, предрассудков, обладал классической латынью и не чужд был древней философии. Он всей душой предан был энциклопедистами XVIII века; Спиноза и Гоббс были любимыми его писателями.

 

Лет 7-8 после, этот Семенов сделался душой тайного политического общества, подготовившего мятежи декабристов. Он содержался в крепости и был под следствием, как секретарь общества, но ответы его, перед следователями, были до того преисполнены осторожной, хитрой и при всем том строго-честной и юридической мудрости, что, как ни хотели предать его суду вместе с прочими, исполнить этого не могли, и он без суда, вместо всех других наказаний, подвергся отправлению на службу в Томскую, а потом в Тобольскую губернии, где и кончил жизнь.

 

Вторым из мудрецов-студентов был для меня, конечно, мой Никольский, также кандидат, который и жил со мной. Потом, по образцу и по подобию Сандунова, законоискусник Яковлев, Любимов, воспитавший графов Толстых, Лидин и другие; все они, еще в мою бытность, вышли в магистры и все были духовного звания.

 

Являясь на лекции особняком от нас, юношей, почти отроков, эта фаланга патрициев отличалась особенно на диспутах в нашем факультете и часто отчаянно боролась и побеждала стоящего на кафедре, для защиты своей диссертации, какого-либо товарища-магистранта, защищающего свою магистерскую и докторскую диссертацию.

 

Чтобы дать понятие, как происходили при мне подобные диспуты, сообщаю один случай.

 

Кандидат нашего отделения, если не ошибаюсь, Бекетов (?), сам ли выбрал тему для своей магистерской диссертации, или задана она была ему факультетом, но выбор был весьма опасный и скользкий, даже для того времени.

 

Тема была следующая: "Монархическое правление есть самое превосходное из всех других правлений".

 

В первом тезисе этой диссертации было прибавлено к "монархическому" - "неограниченное", к "превосходному" - "в России необходимое и единственно возможное".

 

Деканом факультета был Сандунов, а потому он и управлял диспутами кандидата, также из "patres conscripti". Товарищи его, патриции, его недолюбливали: он был, говорят, подловат и, по их выражению, "эллинничал". По этой причине, вся старшая братия готовилась возражать магистранту, особливо на первый "задорный тезис" его диссертации.

 

Диспуты походили тогда на кулачные бои; на них, как и на этой площадной забаве, зачинщиками в первых рядах являлись бойкие мальчики, т. е. мы, молоденькие студенты, с какими-нибудь, подсказанными от "стариков", вопросами или возражениями диспутанту.

 

Так было и на диспуте у Бекетова. Мы открыли сражение "восторженными речами за греческие республики и за величие свободного Рима до порабощения его Юлием Цесарем и Августом".

 

После нескольких слов, в отпор, нашим "преувеличенным похвалам свободе", - слов, брошенных с высоты кафедры с презрительной насмешкой, вступила в бой "фаланга наших передовых мужей" и тяжкие удары из арсенала философов XVIII века посыпались на защитника "монархии самодержавной".

 

Бекетов оробел, смущение его, наконец, дошло до безмолвия; тут за него вступился декан Сандунов, явно недовольный ходом всего диспута.

 

"Господа, - сказал он, обращаясь к оппонентам, - вы выставляете нам, как пример, римскую республику; вы забываете, что она, не один раз учреждала диктаторство".

 

"Медицина часто прибегает к кровопусканиям и еще чаще к лечению рвотным, из этого нисколько не следует, чтобы людей здоровых, а в массе, без сомнения, здоровых более, чем больных, нужно было подвергать постоянному кровопусканию или употреблению рвотного", - спокойно и холодно отвечал ему Семенов.

 

На такой щекотливый ответ декан Сандунов, еще на конференции своего отделения противившийся выбору темы, с негодованием вскрикнул: "На такие возражения, всего бы лучше, мог отвечать московский обер-полицмейстер, но как университету приглашать его сюда было бы неприлично, то я, как декан, закрываю диспут".

 

В этот день, я в первый раз в жизни познакомился с либеральными мыслями и публичным их выражением и в то же время понял, что они иногда могут быть неприличны, неуместны и опасны. Все, однако, обошлось благополучно, и наш вольнолюбивый диспут не произвел никакой молвы в городе, - вот в таком отдалении от общества стоял тогда наш университет.

 

Кроме упомянутых мною выше "студентов-патрициев", были еще моими товарищами другого закала студенты - казеннокоштные. Они, числом около сотни, тесными кучками жили в нижнем этаже нашего небольшого университетского дома, человек по пяти в одной комнате, и жили грязно, бедно и голодно.

 

Я сближался со всеми кружками, стараясь "везде быть приятным", а равно как и для утоления голода, ходил к ним, между классами, напиться у сбитенщика горячего сбитню, которого теперь в Москве не найдёшь, поесть горохового киселя с конопляным маслом, либо гречневиков, и за такое сближение с казенными нашими товарищами, коих я почитал своими однокашниками, получал упреки от товарищей моих высшего полета, но этих я предпочитал последним, как более "полезных моему желудку и моей голове".

 

От них можно было попользоваться и книжкой, и записками лекций; многие из них "работали серьезно и приготовлялись к полезной себе и обществу жизни"; некоторые имели драматические таланты и обыкновенно, два раза в год, разыгрывали на своем домашнем театре комедии этого времени.

 

Мой любимый профессор Сандунов, их строгий, но чрезвычайно добрый инспектор, дирижировал их театром, который смотреть собирались родные и приятели студентов. "Недоросль", "Бригадир" Фонвизина, "Ябеда" Капниста, "Модная лавка" Крылова давались превосходно, женские роли играли младшие. Не один раз предлагали и мне участвовать, но у меня никогда не доставало на это храбрости.

 

Любя казенных студентов, я моей лептой увеличивал их скудные средства для представления.

 

Остается сказать немного слов о слушателях университетских лекций, - "аристократиках". Отцы ли их гнушались для них "студенчеством", или сами они опасались срезаться на экзаменах, но большая часть этих полубаричей, не делаясь студентами, пользовалась слушанием лекций в виду того, чтобы выдержать, так называемый "комитетский экзамен, на право производства в чин VIII класса", испрошенное Сперанским в 1809 году.

 

Такими "слушателями", а не "студентами", были следующие юноши, являвшиеся в стены университета со своими иностранными гувернёрами.

 

Размещу имена их, сколько могу припомнить, по алфавиту: Анненков, Аничков, Бахметевы, - два брата, из них недавно умерший, Алексей Николаевич, был попечителем; Голохвастов тоже попечитель; князь Долгоруков, бывший министр в Персии и потом сенатор; четверо Мухановых, из них двое здравствуют в государственном совете, а один был декабристом; Нащокин, Рахманов, Титов, - тоже здравствующий; старейший из числа "аристократиков", Михаил Александрович Дмитриев, который, по обычаю того времени, считался в архиве иностранных дел и носил на себе, важный в наших глазах, чин титулярного советника; Курбатов остряк, полиглот, гуляка; Новиков, был почетными опекуном.

 

Эти трое были и по выходе моем из университета долго моими друзьями.

 

Аничков, ничем особенно не замечательный, был добрый малый. В доме отца его, майора вотчинного департамента, встретился я, в первый раз, с еще неженатым издателем "Семейной Хроники", Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, и могу удостоверить по собственным моим воспоминаниям беспристрастное, может быть, до излишества, сказание сына о его батюшке и матушке.

 

Отец его, Тимофей Степанович, был действительно уничтоженный превосходством жены своей старичок, добродушный, по-моему, неглупый, но бесцветный, так себе, - ничего. Напротив, маменька "хроникёра", была барыня решительная, умная, бойкая, господствовавшая вполне над мужем, равно как и в гостиной Аничковых; их видел я часто. Сам Сергей Тимофеевич, еще очень молодой, занимал тут всех рассказами "о Державине и Шишкове, о петербургской сцене и о распорядителе ее, князе Шаховском".

 

Во все время моего курса, самым близкими ко мне, были студенты моих лет, которые по положению своему стояли между "аристократиками", "казенными" и "патрициями".

 

Такое место определялось для них, как видно, потому, что они были иностранного происхождения; то были, например, Гильфердинг, братья Целини, Рихтер, Чиколини, Ланге, Шульц, Лафоржи и проч.

 

Кое-когда бывали у нас и рукопашные схватки и побоища; на всякий случай, в опору и защиту моим некрепким телесным силам, держал я у себя в приязни двух атлетов, Кожевниковых, которые всегда оберегали мою личность.

 

Юнейшим, из всех "студентов-аристократиков", был поэт Федор Иванович Тютчев.

 

Таким образом, во все мое университетское время, записанное "без перерыва", пребывал я 3 года с лишком "в любви и мире" со всеми моими товарищами.

 

Старшие оказывали мне благосклонное внимание за то, что в латинском классе профессора Тимковского, наряду с ними, несмотря на мою молодость, переводил я à livre ouvert (с листа) латинских авторов, а в классе Сандунова, деятельно разделял с ними занятия судебной практики и часто тягался с кем-нибудь из них, будучи поверенным противной стороны, по какому-либо судебному делу.

 

Казенные студенты видели во мне доброго товарища, который хаживал к ним для утоления голода, за книгами и за тетрадями; с "аристократиками" у меня было много общих знакомых в городе и между ними много было лошадиных охотников, а мой экипаж был из первых. Красивый и молодцеватый кучер Михайло, гнедая коренная и серый пристяжной жеребец, согнутый в кольцо и делавший красивые лансады, возбуждали зависть и удивление этих господ.

 

Приятели мои, студенты иностранного прохождения, любили меня тоже за экипаж, потому что я часто подвозил и развозил их.

 

Пора, однако, возвратиться к тому месту моей юности, на котором я остановился, желая рассказать мои студенческие годы без перерыва.

 

Перед рождеством 1813 года и на все святки учение в небольшом пансионе профессора Мерзлякова было прекращено, и в это-то время, на досуге, решено было моим отцом, конечно, не без совета Никольского, что собственно "у Мерзлякова я ничему не мог научиться".

 

Тогда после Крещения начал я брать частные уроки у профессора Каченовского на его квартирке. Надобно отдать справедливость этому истинно ученому, трудолюбивому, желчному мужу; он занимался со мной как нельзя добросовестнее, зато и плата была порядочная, по 25 р. за урок, - по 2 часа на каждый.

 

Три раза в неделю бывал я у него, читал и переводил с ним латинских и французских авторов à livre ouvert и выслушивал, беспощадно насмешливые его замечания на мои сочинения или переводы, которые составлял я для него дома.

 

Из латинских авторов, переводил я Цицерона или Тита Ливия, из французских Боссюэ и Флешье, Массийона и Бурдалу; из русских, читали мы "Слова" Ломоносова, и тут Каченовский со злобной радостью указал мне, как "отец" нашей словесности выкрадывал целые страницы из Цицерона и помещал их, как свои, в "Похвальных словах" Петру Великому и Елизавете.

 

К марту 1814 года Михаил Трофимович Каченовский, у которого я брал частные уроки для поступления в университет, уступая желанию моего отца, объявил ему, что "я могу выдержать студенческий экзамен", и я его в половине марта действительно с большим успехом выдержал.

 

Со мной держали тогда экзамен из Мерзляковского пансиона двое Глазуновых (здесь книгоиздатели); кто-то из них спутался в географии: Волгу отправил в Азовское море, а Дублин в Соединенные Штаты, что, однако, не помешало, ему получить такой же "axios" (здесь "достоин"), хотя и не на греческом языке.

 

В наше время, студенты, экзаменовались "когда кто захочет", исключая вакации, и по весьма малому числу слушателей, в университет вступали без всяких затруднений.

 

Таким образом, я получил звание, самое лестное для 15-летнего мальчика, и получил право носить шпагу, состоя на службе губернаторской канцелярии в чине 14 класса. Долго длился у нас этот обычай "записывать почти младенцев на службу", чтобы дети как можно ранее приобретали первые чины.

 

Поэтому и я, еще в 10 лет записан был в канцелярию моего дяди Обрескова (Николай Васильевич). Прежде дворян, особенно знатных, записывали в гвардию тотчас по их рождению, и потому они поступали на действительную службу прямо гвардейскими офицерами.

 

Император Павел I, в первые дни своего царствования, потребовал "их списки", и сержантов гвардии, находившихся дома в отпуску, оказалось целая тысяча, если не более. Всем им велено было явиться в Петербург "на смотр императору". Можно себе представить великий страх батюшек и матушек, бабушек и мамушек вести грудных или ползающих детей "на смотр Павлу".

 

Государю доложили о такой невозможности, и он одним почерком пера всех их "выключил", но в "гражданскую" службу долго еще записывали семилетних.

 

С 1813-го на 1814-й год собравшееся в "обгорелую Москву" небольшое общество развлекало свое тяжкое горе, после французского разорения, беспрерывным рядом наших побед над Наполеоном и с восторгом следило за своим обожаемым государем в победоносном христиански-рыцарском его шествии от Немана до Парижа.

 

Радостная весть о вступлении в Париж союзных войск, вождем коих был наш император Александр Павлович, произвела всеобщий восторг, - небывалый и нелицемерный. Даже незнакомые, встречаясь на улицах, приветствовали друг друга лобзанием, как в Светлое Воскресенье. Торжествам не было конца.

 

Меня брали, на один из этих праздников, - в маскарад, который давал по этому случаю богатый барин Петр Адринович Позняков, в уцелевшем от пожара своём большом доме на Никитской, где на домашнем его театре уже ежедневно играли московские актеры.

 

Бал этот поразил меня своим великолепием, но был ли он, в самом деле, великолепен, - это другое дело.

 

Я был в первый раз в таком многолюдном и великосветском обществе. Дамы были все в русских платьях и брильянтах. Я восхищался красотой и ласковым ко мне вниманием теперешней старушки, княгини Натальи Дмитриевны Шаховской, урожденной Щербатовой; жадными глазами смотрел на двух красивых героев отечественной войны, братьев Федора и Григория Орловых (здесь сыновья Федора Григорьевича Орлова).

 

У обоих неприятельское ядро в бородинском деле оторвало ногу, но они уже совершенно вылечились от тяжелых этих ран и, готовясь к отправлению в армию, расставались с Москвой, расхаживая по ярко освещенными комнатам и обращая на себя внимание всех бывших на празднике.

 

Мне не удалось, однако же, хотя и было это мне обещано, дождаться ужина, которым я хотел вполне воспользоваться.

 

За полночь почувствовал я сильный озноб, меня увезли и положили в постель, и жестокая горячка удержала меня в ней около трех недель. Несколько дней беспамятства прервано было такой сильной испариной, что я, живо теперь это помню, проснулся как бы погруженный в воду и внезапно ожил.

 

Помню и живейшую радость отца, в это утро моего выздоровления, выраженную им, всегда сдержанным и замкнутым, неудержимыми рыданиями и долгой пламенною молитвой. Слабость, последовавшая за горячкой, помешала мне быть на другом, несравненно более пышном, торжестве "о взятии Парижа", которым особенно распоряжались двое, отличавшиеся светскою любезностью и вкусом, Алексей Михайлович Пушкин и князь Петр Андреевич Вяземский.

 

Праздник этот, московское общество, по подписке, давало под Донским, в доме Полторацких, в комнатах и в большом саду.

 

Всю зиму 1813 года отец мой жестоко страдал подагрой, а потому и не участвовал в московских дворянских выборах; на них, по Серпуховскому уезду, глубоко оскорбили его "забаллотированием в уездные предводители", вследствие интриги, до сих пор и везде продолжающихся при этих выборах.

 

Он уже давно отслужил свое трехлетие в должности тамошнего предводителя и не всеми дворянами был любим за то, что крепко отстаивал и защищал несколько сот крестьян от угнетения их помещика Жукова, деда теперешнего мирового судьи.

 

Я никогда еще не видал моего отца таким гневным, как в этот раз, когда он, расстроенный болезнью, выслушал от приехавшего прямо из собрания соседа нашего Еропкина целый "рассказ об этих выборах". Крепко, слишком крепко досталось от него и самому рассказчику, терпению которого я не мог надивиться.

 

Неудобная во всех отношениях квартира, которую мы наняли в обгорелой Москве, вынудила моего отца устроить себе, к осени 1814 года, более удобное помещение. Он отказался от первой мысли "выстроить себе дом на старом пепелище", купил, обгорелый каменный, на Большой Никитской улице, возле церкви старого Воскресения (по преданию в этом доме родился великий Суворов).

 

Двухэтажные стены, с обширными двором, куплены были очень дешево, и, не пропуская времени, архитектор Мироновский (Иван Львович) занялся перестройкой, которая должна была кончиться к сентябрю 1814 года. Дом и место куплены были на имя моей тетки Елены Яковлевны.

 

Подагра батюшки "уступила" лечению приятеля его Мудрова (Матвей Яковлевич), и мы в начале лета переехали в Солнышково. Казалось, отец мой был совершенно здоров и до такой степени бодр и силен, что ежедневно мог ездить верхом на лошади, почти дикой, которую подводили ему два конюха. Эта лошадь не давала никому на себя садиться, кроме него; правду сказать, и седок был чрезвычайно силен и неустрашим не по летам, несмотря на свои 74 года.

 

В средние годы своей жизни он и не то делал: в саратовских и крымских степях он любил выезжать диких лошадей, а за два года до смерти, т. е. в 1812 году, я был свидетелем борьбы его с 35-летним Скарятиным, который между своими сверстниками отличался телесной силой; долго они боролись, но отец бросил его на пол и, упав сам через него, сказал: "Напрасно я потратил на тебя столько сил, от этого и сам упал".

 

Не знаю, кто подал отцу несчастную мысль "пить минеральные воды, только что открывшиеся в нашем соседстве, в имении бывшего при Павле гофмаршала А. П. Нащокина, в селе Рай-Семеновском". Хозяин этих вод устроил для посетителей оных затейливое и очень пристойное помещение.

 

Мой отец, Никольский и я поместились там, в небольшом домике из трех комнат, сохранившем "красивую физиономию ярославской избы зажиточного крестьянина". Всеми прочими удобствами "не слишком прихотливой жизни" можно было там пользоваться, нам же это было еще легче, потому что воды эти были не далее 15 верст от Солнышкова.

 

Хозяин их, уже начинавший разоряться и рассчитывавший от них поправиться, приглашал к себе своих посетителей, давал им роскошные обеды, балы, спектакли с крепостными актерами и музыкантами; пользующиеся водами, а их было семейств 50 или 40, устраивали пикники и прогулки; я всем этим пользовался с увлечением, и мне никогда и нигде не бывало так весело.

 

Врачебное же достоинство вод было, вероятно, очень сомнительно, и едва ли кто получил от них какую пользу. К концу лечения отец мой, видимо, начал ослабевать и дряхлеть. Ранее обыкновенного переехали мы из подмосковной в Москву и поселились уже в отделанном нижнем этаже купленного дома, а в первых числах сентября перешли и в верхние.

 

Врач Мудров, встревоженный быстрым упадком сил моего отца, пригласил другого знаменитого московского медика Альбини (Антон Антонович) на консилиум; оба они, осмотрев внимательно больного, пришли в мою классную комнату и неосторожно при мне заговорили между собою по-латыни, и я с ужасом узнал тут, что "кончина моего отца неизбежна и близка".

 

В последнюю неделю своей жизни двукратно он приобщался, соборовался и по совершению над ним последнего таинства, будучи в твердой памяти, благословил меня тем образом, который имел всегда при себе, простился со всеми домашними и всей прислугой мужской и женской, коих велел позвать сам.

 

Агония продолжалась целую ночь; меня отвели в дальнюю комнату. 22-го октября 1814 года в 11 часов утра он скончался.

 

Погребением с некоторою роскошью распоряжался мой дядя Обресков; грузинский митрополит Иона совершал литургию и отпевание, погребение было в Девичьем монастыре, где, за 14 лет, была похоронена и моя мать. Мне в монастырь за телом ехать не позволили, а когда привезли на третий день, я был глубоко оскорблен тем, что тело моего отца не положили рядом с могилой матери; как я ни выспрашивал, не мог добиться ни от кого, почему это так случилось.

 

Друзей узнают в горе. Две почтенные московские старушки, обе приятельницы покойного моего отца, посетили мою тетку и меня в самый день его кончины, настойчиво требуя, чтобы их приняли. Первая была близкая ему родственница по жене, - всегда помогавшая ему во всех его нуждах, умная, спокойная, кроткая, и, несмотря на то, энергичная Прасковья Михайловна Раевская, вторая - известная всем Настасья Дмитриевна Офросимова.

 

Обе они знали, по связям с отцом, что мы с теткой могли быть без денег, что было и в самом деле; каждая из них предлагала тетке и мне "на перехват и без процентов" от 5 до 10000 рублей. Когда узнал об этом мой дядя, Н. В. Обресков, он приказал мне "взять 5000 р. у него под мою расписку"; такое доверие, в мои годы, было очень для меня лестно.

 

Я взял эту сумму на год и потому с процентами, а когда уплатил их, просрочив 5 дней, Обресков взял с меня проценты и за эти дни, что меня оскорбило, потому что я еще не знал тогда настоящего смысла русской пословицы: "деньги любят счет", и что самые приятные и верные люди в денежных делах суть именно те, которые, подобно Обрескову или моему опекуну Дубовицкому, неумолимо строги к себе и другим в денежных расчетах.

 

Я боялся, уважал и любил моего отца, как не любил никого во всей моей жизни, но искренняя скорбь о его смерти недолго меня преследовала. Выйти на свободу, пользоваться независимостью раннего моего студенчества, быть хозяином в доме, потому что тетка, неограниченная моя попечительница, скоро начала уступать мне, особенно в управлении имениями, первое место, - все это слишком рано меня развлекло.

 

Всевозможные обольщения не замедлили со всех сторон окружить меня; к счастью, я скоро понял, что большая часть людей, навязывающих на меня свое участие и дружбу, "хотят рассчитывать" на мое состояние, "желают воспользоваться" моей неопытностью, иные чтобы "погулять и повеселиться на мой счет", другие, с менее невинными намерениями, "извлечь из меня какие-нибудь корыстные выгоды".

 

Убеждения такого рода, проверенные долгим опытом всей жизни, сделали из меня человека замкнутого, сдержанного, недоверчивого. Может быть, таким остаюсь я и до сих пор и даже до излишества, но, как говорится, chacun a les défauts de ses qualités (здесь "кто не без недостатков"). В этом отношении, мои недостатки, могли лишить меня многих радостей в жизни, но зато сохранили мне спокойствие и самостоятельность.

 

В доме дяди Обрескова (Николай Васильевич) я подвергся опасности "подпасть под сильное влияние моей родной тетки", пожилой девицы Марьи Васильевны Обресковой, которая властвовала и над старшим своим братом. Он был чрезвычайно женолюбив и потому постоянно бывал в короткой связи с красивыми дамами хорошего общества, не отказываясь от мысли, несмотря на свои пожилые годы (ему было около 50), вступить с какою-либо приятельницей в законный брак: но ни один из его планов ему не удался, ревнивая сестра один за другими их разрушала.

 

Две взрослые, вышедшие из петербургского института девицы, Катерина и Наталья, дочери умершего старика, моего дяди, Александра Васильевича, жили также в этом доме. Их вывозила Марья Васильевна и принимала для них многих гостей из лучшего общества, особливо до французов, когда дядя мой еще был губернатором.

 

Кузины мои были гораздо меня старше, одна 7-ю, а другая 5-ю годами, и по обычаю всевозможных девиц "за 20 лет", были дружны со мною не без кокетства. Короткими их приятельницами были сестры Львовы, две очень некрасивые, а одна, меньшая - преталантливая и прехорошенькая.

 

Старшая из них, разбитая параличом, доживает теперь свой век в Дрездене (1860-е), меньшая, премиленькая тогдашняя Варенька, в настоящее время мать Вера (Головина), отставная игуменья московского, на Девичьем поле, монастыря и, изредка встречаясь со мною, не без удовольствия вспоминает "наше прошлое, старое время", не упоминая, впрочем, о том, как "бывало вместе с сестрицами завивала она мои кудри к какому-нибудь готовящемуся вечеру. У меня, при таких ухаживаниях, начинали разгораться глаза, и я почти готов был влюбиться, да не знал - в которую".

 

Тетка Марья Васильевна преследовала меня жестоко за мой варварский французский язык, за покушение носить очки, которые у меня всегда бывали в кармане, или понюхать табаку, а всего более доставалось мне от нее за "несоблюдение каких-либо великосветских обычаев", которые считала она святынею.

 

Заботливо "образуя" меня в этом отношении, она завела мне и доселе хранимые мною "правила общежития", одною ею, кажется, установленные: "Не есть ложкой гречневой каши, не пить после обеда кофе со сливками, и третье - вообще не пить никогда, а особенно не требовать, при всех, питья между обедом и чаем и до самого ужина".

 

В 1815 году, по окончании лекций, я долго оставался весною в городе, почитая обязанностью ждать публичного университетского экзамена. Торжественный экзамен происходил в собрании всего университета под председательством попечителя. Попечителем в то время были до 1817 г. сенатор Павел Ивановичи Голенищев-Кутузов, очень плохой стихотворец, но человек весьма неглупый и весьма пронырливый.

 

Публичный наш экзамен, единственный, на котором я, по неопытности, почел нужным "присутствовать", был совершенно бесполезен. Из весьма небольшой, кучки студентов, спрашивали немногих и не по всем кафедрам.

 

Мне, например, досталось привести пример "высокого" в нашем красноречии, и я отвечал, к удовольствию всех, целым периодом из "похвального слова Ломоносова Петру Великому": "Часто размышлял я, каков тот"... и далее сравнение Петра с Богом.

 

За экзаменом последовал торжественный обед; десятка два студентов назначены были являться во время этой трапезы и, не участвуя в ней, выпить "за чье-то здоровье" бокал ненастоящего, конечно, шампанского, а доморощенного, горского. Перед этим обедом, на торжественном заседании университета, профессора читали "речи"; новопроизведенным студентам раздавались шпаги, и я получил от попечителя свою. Имена наши напечатаны были в "Московских Ведомостях".

 

В эту же весну, старшая моя двоюродная сестра, Катерина Обрескова, просватана была за Никиту Николаевича Шеншина. Он был гораздо ее старше, и она выходила за него неохотно, да и немудрено: за ним было одно достоинство - мастерство играть в карты.

 

Бедная девушка, любила в то время другого, и с ним тайно переписывалась; этот другой, кавалергардский офицер Львов, был человек очень приятный и, по тогдашнему, образованный. Он, из излишней ко мне дружбы, показывал мне ее письма уже после, и я насилу уговорил его "их сжечь".

 

Невеста-кузина взяла меня к себе шафером, и моя неловкость и близорукость были причиною двух предзнаменований "несчастья этого брака".

 

Когда стали одевать невесту к венцу, спохватились букета, и грозная Марья Васильевна приказала мне, напудренному, одетому в мундир, в белых штанах, шелковых чулках и башмаках, ехать, как можно скорее, на цветочную площадь в Охотный ряд и привезти, во что бы то ни стало и поскорее, букет белых и красных роз.

 

Для приобретения букета дали мне красненькую бумажку, т. е. 10 р., деньги по-тогдашнему большие.

 

Я поскакал в ямской карете четверней; приехав на площадь и не желая выходить из кареты в таком слишком парадном костюме, я высунул руку с красной бумажкой "и просил, Бога ради, дать мне букет поскорее и взять все эти деньги". Кто-то из торгашей сунул мне букет из роз, и я опять поскакал.

 

От тряски экипажа розы стали осыпаться, и еще больше, когда я побежали по лестнице, и уже никаких почти роз не было, когда я вручили пучок стебельков моей тетушке; она чуть меня не прибила, невеста осталась без букета.

 

Надобно было спешить в церковь от Никитских ворот на самый конец Покровки; в большом смущении повез я образ. Тут новая беда: торжественно предшествуя невесте по лестнице верхнего этажа, я, по слепоте моей (ведь тетушка же не позволила мне надеть очки), как-то оступился, упал, и образ мой начал пересчитывать ступени вниз, и его бросились ловить.

 

Тут уж и дядя, в своем красном мундире, сердито на меня посмотрел.

 

В церкви новая беда, только уж не от меня. Женихов шафер засунул куда-то в карман кольца, и их долго отыскивали; но, как всякая беда на свете, чем-нибудь кончается, то и эта свадьба свершилась. Пожив годов пять вместе и нажив детей, супруги разошлись и померли вдали друг от друга.

 

В это время познакомился я с другой кузиной, приехавшей на свадьбу сестры, Марьей Александровной Пановой; муж ее был славный, добрый, милый человек, хороший скрипач и зажиточный симбирский помещик. Сын их, Василий, был домашним у нас человеком, и вся семья моя его очень любила, также и я, несмотря на то, что он "из лиха славянствовал".

 

К этой же семье Обресковых принадлежал, но жил в другом доме, Василий, сын Александра; он был адъютантом у графа Ростопчина, а потом у графа Тормасова. Он был женат на княжне Хованской, умной женщине, славной музыкантше, но иногда несносной своим "фразерством". О Петре Обрескове, женатом на княжне Щербатовой, сестре моей жены, буду говорить много и долго после.

 

В средине лета 1815 года, дядя, со всей этой семьей, т. е. с тетками и кузинами, уехал "на житье", в свое огромное симбирское имение, в 60 верстах от губернского города за Волгой. Года за полтора или за два купил он его на выигрышные деньги, за 300000, у разорившегося московского барина Дурасова (Николай Алексеевич); там было 2000 душ, конный завод, великолепный дом и 30000 десятин земли, в том числе 11000 десятин лесу.

 

Все это Дурасовым было прожито на "хлебосольное угощение", и все это было, может быть, 10-я часть тех огромных богатств, которые от родоначальника купца Твердышева (Яков Борисович), перешли в семью Пашковых, Бекетовых, Козицких, а от последних - графине Лаваль и княгине Белосельской, графу Толстому (Федор Андреевич) и его дочери, графине Закревской (Аграфена Федоровна), и еще каким-то семьям, которых не упомню.

 

С отъездом ближайших моих родных, Москва для меня опустела; у них только начал я привыкать к общественной и в то же время семейной жизни. Умный мой дядя, несмотря на все мое невежество, все-таки находил, что "я несравненно образованнее других его меньших племянников", тетка, что "я все-таки лучше их если не говорю, то понимаю по французский", а кузины находили меня "милее своих родных братьев".

 

В этом доме, весьма приличном и даже аристократическом, не нравилась мне одна, бывшая тогда в Москве в большом употреблении и часто встречаемая всюду "забава" - разного рода дураки и дуры, за которыми, для потехи себя и гостей, посылались гонцы во все концы города.

 

Их дразнили до бешенства, их заставляли пить отвратительную микстуру из разных кушаний, приказывали из чаши с помоями доставать языком пятачок или гривенник и хохотали, когда они, рассерженные, ругали всех и каждого непристойными словами, и все это делалось в присутствии девушек, только что окончивших свое образование; и иногда призывали их по два, по три, и доводили до драки, которую, во избежание серьёзного увечья, приходилось разливать водою тут же в комнате.

 

Поелику подобные личности были членами лучшего тогдашнего общества, то главные из них заслуживают наименования.

 

Совсем не дурак, но только прикидывавшейся из-за денег, Иван Савельич, крепостной человек князя Хованского, и потому сам называвшийся Хованским, ходил всегда в расшитом блестками и шелками французском кафтане и, дерзкий, до нарушения всех приличий благопристойности, язвил иногда своих покровителей очень метками шутками, от которых, несмотря, на крайнее мое отвращение, к этой забаве, часто хохотал и я.

 

Другой, настоящий дурак и дурак бешеный, назывался Нащокинским, потому что принадлежал Нащокину (Воин Васильевич), отцу того, который был лучшим другом поэта Пушкина (здесь Павел Воинович Нащокин). Нащокинский дурак носил красный суконный сюртук и собирал по улицам щепки и всякий сор, затем приносил эти нечистоты в комнаты и высыпал перед хозяином, потом начинал всех ругать, а хозяев его дразнить петушиными криками.

 

Однажды, двоюродные братья со мной додразнили его до того, что он начал нас бить, а мы, повалив его на пол, тоже взбесились и решительно задушили бы его полотенцем, если бы нас не разняли лакеи.

 

Этот Нащокинский дурак должен иметь место в анекдотах императора Павла. Государь знал его барина; услышав о крепостном его дураке, вызвал его в Петербург. Он бьл приведен во внутренние комнаты дворца. Дураку при первой встрече обыкновенно делался вопрос: "Что от меня родится?", - потому и Павел сделал ему такой же первый вопрос.

 

Видно кем-нибудь подученный, дурак отвечал: "Щедроты, милости, награды, ленты, звезды и т. п.". Павел пришел от дурака в восхищение и велел ему итти за собой в приемные комнаты, где с благоговейным страхом и холопским трепетом в ногах ожидали грозного монарха его царедворцы.

 

- Ну, дурак, говори, что от меня родится?

 

- Кнуты, палачи, Сибирь, виселицы и т. д.

 

Павел пришел в бешенство, велел дурака отвести в крепость, выгнал всех из комнаты, и начались розыски. Сказывают, что и действительно от обоих вместе, от царя и дурака, по этому случаю родились для иных, конечно, невинных, розги и плети, хотя и не доходило до кнута и Сибири, и то, слава Богу.

 

Всех их пережила дура графини Орловой (Елизавета Федоровна), Матрешка, толстая, угреватая, высокая, 50-летняя девка, носившая на голове безобразный убор из перьев, décolletée и с голыми руками. Она притворялась "влюбленною во всех и каждого из мужчин", и мучила робких и застенчивых, а особливо молодых, в присутствии порядочных женщин самыми неприличными нежностями.

 

Прошу заметить странную несообразность: госпожа ее, вдова, старушка, графиня Орлова, урожденная Ртищева, сестра, бывшего перед Ермоловым главнокомандующим в Грузии (здесь Николай Федорович Ртищев), была простая, честная и набожная старушка и достойно пользовалась уважением всего общества.

 

У крестной моей матери, престарелой Авдотьи Артемьевны Орловой, но не графини, а родной невестки Орлова, денщика Петра Великого (так она была стара), в первый раз имел я, великое счастье, ознакомиться с домашними барскими дураками низшего разряда.

 

Старушка имела обыкновение, отходя ко сну, не засыпать прежде ежедневной у ее постели ругательной стычки ее двух дур.

 

В 1812 году, зиму провела она, подобно нам, в своей Новосильской деревне; мы с отцом у нее ночевали рядом с ее спальней. Ночью, проснувшись, услышал я страшный шум в ближней комнате и "такие" слова, каких никогда не слыхивал.

 

Поутру, в невинности моей, я стал спрашивать отца объяснить мне значение этих слов.

 

- Откуда ты их набрал?

 

- У крестной матери в комнате слышал.

 

А крестная мать также строила церкви, любила священство и была чрезвычайно набожна. О времена! А мы еще говорим, что "у нас нет никакого прогресса" или, бросаясь в другую крайность, повторяем, что "нас развращает западное просвещение". Ну, вот вам русское!

 

 

Продолжение следует

Наверх