Николай Васильевич Берг. Воспоминания из того времени

 : Записки


Наша фамилия происходит из Лифляндии, где имела поместья и замок. Дед мой по отцу, Вальтер, впоследствии Владимир Берг, был человек военный, артиллерист, и совершил с Суворовым несколько кампаний. В одну из них, под крепостью Силистрией, он был ранен и умер в чине штык-юнкера. 


В память о нем ничего не осталось, кроме краткого послужного списка на одном листе синей бумаги и грамоты на чин штык-юнкера, подписанный государыней Екатериной Второй.

 

Неизвестно, что это был за человек. Бабушка моя по отцу, Марья Петровна, рожденная Астафьева, рассказывала сыну, т. е. отцу моему, что "муж ее был человек страстный и картежник". Вот и все воспоминания о нем!

 

Когда его не стало, отцу моему, Василию Владимировичу, было только 2 года. Он рос в Москве при матери, в Немецкой слободе, в весьма стесненном состоянии. Ливонские поместья его и замок были захвачены разной отдаленной родней и вырывать их оттуда, тягаться с ними бабушке моей, за неимением средств, было очень трудно. О поездке в Лифляндию с ребенком нечего было и мечтать.

 

У нее была тогда одна забота - ребенок; ей хотелось воспитать его в строгих правилах церкви и отправить, как только подрастет, в Петербург, в какое-нибудь ученье. Первое было достигнуто: мальчик вырос в страхе Божьем.

 

Отец рассказывал мне, что "раз, глотнув нечаянно молока в пост, когда ему было уже 12 лет, он целый день не знал, что делать - со страха". Не пойти к обедне в праздник или воскресенье было для него делом немыслимым. Так как около него не было никого, кроме русских, никакой немецкой родни, и мать его не умела иначе говорить, как только по-русски, он вырос, естественно, русским ребенком и ему никогда и в голову не приходило, что в нем есть что-нибудь "немецкое".

 

И вот, когда "первая половина" плана была достигнута, - ребенок вырос тихим, богобоязненным мальчиком, Марья Петровна начала помышлять об исполнении "второй половины своих предначертаний": об отправлении его в Петербург в какую-нибудь школу. Почему именно в Петербург? Почему нельзя было отдать его учиться в какое либо из московских учебных заведений? На эти вопросы отвечать не умею.

 

Отец мой сделался уже довольно большим мальчиком, таким, каких редко отдают в ученье, когда мать его собрала кое-какие деньжонки и отправила сына самым дешевым способом, при какой-то оказии в Петербург, с письмом к одному отдалённому родственнику, который отдал его в юнкерское училище, где он был положительно больше всех, так что "мелочь", его окружавшая, над ним смеялась.

 

Во что именно обошлась ему переправа из Москвы в Петербург я не помню (кажется, рублей в 10); но помню хорошо, что по приезде, он тратил на первых порах не более пятака в день и был сыт, и никогда не роптал.

 

По окончании курса в юнкерском училище отец мой попал каким-то образом в чиновники для переписывания бумаг к кабинет-секретарю государыни Екатерины Алексеевны, Василию Степановичу Попову, человеку, в то время очень сильному. Он чрезвычайно полюбил моего отца, приказал ему переехать к себе в дом, и, конечно, сделал бы ему впоследствии много добра, но времена вдруг изменились: государыня умерла, а новый государь (Павел I) "разослал" по разным концам России ее любимцев.

 

Попов уехал в свою малороссийскую деревню, присоветовав моему отцу воспользоваться приглашением правительства, только что объявленным тогда в газетах "ехать на службу в Сибирь, в открывавшиеся новые города, на выгодных условиях".

 

Отец мой рассказывал много любопытного "о временах Екатерины", много такого, чего я не слыхал от других и не читал нигде, но все это, к сожалению, рассказывалось тогда, когда я был очень молод, не умел надлежащим образом слушать, а куда уж там записывать! Из всего этого уцелел в моей памяти только один рассказ "о дне смерти государыни Екатерины II".

 

Попов, как только узнал об этом, сейчас же поехал с отцом моим по всем дворцам, где мог предположить какие-либо компрометирующие государыню бумаги и письма, начиная, кажется, с Таврического, а также и Аничковского дворца; приказывал затапливать печь, садился за стол, читал, рассматривал и подавал отцу моему пачки и свертки для бросания в растопленную печь.

 

Однажды отец мой не выдержал, выхватил из огня обгоревшую пачку бумаг и спрятал в карман, чтобы сохранить что-нибудь "на память о великой государыне", которую обожал не менее того, кто так заботился "о ее добром имени".

 

Кроме этого, отец мой взял в одном из ее дворцов, со стола несколько перьев, починенных самой государыней, немного иначе, чем перья чинятся обыкновенно: срез их был больше, вероятно, для того, чтобы рука была дальше от чернил. Все эти перья отец мой растерял в странствиях, которых было много, а пачка обгорелых бумаг, свидетельница любопытного "исторического момента", уцелела и дошла до моих рук.

 

Многие пакеты слиплись один с другим от растопившегося сургуча. Все надписаны разным лицам (более всего Потемкину-Таврическому), рукой самой государыни. Есть листок с распределением разных праздников во дворце, писанный весь рукою государыни, и полуобгоревшее письмо Потемкина, где подпись его сохранилась вполне.

 

Кроме этих "воспоминаний из того времени", отец мой сохранил несколько писем В. С. Попова, письмо Суворова и игральные карты: пятерки, восьмерки, девятки, изрисованные Костюшкой, который содержался тогда в Петропавловской крепости. От скуки, Костюшка беспрестанно рисовал на картах разные фигуры, пригоняя искусно масть к лицу, к рукам, к ногам, к коленям. Отец мой рассказывал, что, в особенности, искусно был нарисован на бубновой пятерке бандурист.

 

Отец мой послушался совета, поехал в Сибирь, именно в город Томск. Ему, как человеку солидному и крайне воздержному (которому придавало много значения и то обстоятельство, что он был у Попова, как его домашний секретарь), была поручена "доставка в Томск целого десятка мелких чиновников", людей добродушных, но страшных кутил, которые всю дорогу сочиняли "разного рода спектакли".

 

Так, например, в какой-то деревне, посадили они в полуботы (?) одного из своих товарищей и возили на дрогах, крича: "Не хотите ли тюленюшку посмотреть?", подобно тому, как матросы возили тогда, временами, по Петербургу настоящих тюленюшек и собирали с любопытных дань.

 

Почти на каждой станции какая-нибудь новая история, новое изобретение или отчаянная попойка. Отец мой не знал, когда настанет всей этой муки конец и он привезет праведных судий, тогдашних "Ташкентцев" (?), в новую девственную страну.

 

В Сибири прослужил отец мой довольно долго, около 20 лет, преимущественно в Томске, в Иркутске, в Нерчинске, Тобольске, Березове. Из рассказов его от этого времени у меня осталось в памяти пребывание в Березове: великолепное северное сияние, езда и охота в зимнее время на собаках, причем отец мне рассказывал, что "собаки, содержимые на почтовом дворе в большом количестве, всегда предчувствовали прибытие почты и начинали выть".

 

"Почта недалеко, собаки начинают выть", - говорили чиновники, и это неизбежно оправдывалось.

Еще помню рассказ моего отца "о плавании с генерал- губернатором по Енисею", на расстояние 2-3 тысяч верст, когда ему удалось, между прочим, освободить из острога нескольких тунгусов, которых упекли туда казаки, собиравшие с них пеню соболиными шкурами.

 

Еще уцелели у меня в памяти рассказ моего отца о том, как чиновники города Тобольска хотели, во время наших войн с Наполеоном в 1812 году, арестовать губернатора Трескина, заподозрив его в каких-то сношениях с императором французов, но, по счастью, не хватило духу.

 

Немного раньше того времени, когда отец мой отправился из Петербурга в Томск с чиновниками, отправился точно также один чиновник из Малороссии, Ефрем Фёдорович Ромадин, в Якутскую область.

 

Ему, как имевшему понятие о стройке изб, делании телег и т. п., и даже лично владевшему топором и рубанком, было поручено, по повелению государыни, выстроить в тысячи верстах от Якутска на севере, среди дремучих лесов, кедровых и других хвойных (по-сибирски в тайге), где жили одни только якуты, - город Оленск (Вилюйск), руками сосланных в те страны уральских казаков и башкир Пугачева.

 

Под их топорами, и отчасти под топором самого начальника Ромадина, очень скоро вырос небольшой городок в 15 богатых изб, названный Оленском. Ефрем Фёдорович принадлежал к таким личностям, которых нельзя было не слушать: богатырь телосложением, с голосом, как труба, он был деспотом в доме, где все перед ним дрожали, и деспотом в завоеванном им, в глухой сибирской тайге, пространстве.

 

Ефрем Фёдорович ходил по Оленску, пока он строился и после, не иначе как в халате (сюртук надевался только в праздничные дни), в шапке и без шапки, как случится, с топором в одной и с нагайкой в другой руке и порол ею беспощадно всякого, кто был с какой-либо стороны неисправен.

 

По окончании стройки жилых и нежилых строений, часть их была назначена под присутственные места: уездный суд, полицию, врачебную управу и т. д., часть на житье чиновникам. В окна вставляли слюду, а где ее не хватило, там окна залепляли бумагой, а зимой вставлялись в такие окошки льдины, которых заготавливалось у каждого дома достаточное количество на всю зиму.

 

Как растает льдина (что происходит не так скоро, как, может быть, думает читатель, не чаще, как в неделю раз), вставляли другую. Разумеется, в этих домах, да и во всех домах города Оленска, было зимою очень холодно. Сидели и спали в шубах. Зимы были суровые, но лето почти тропическое.

 

Все росло быстро. Хлеб, травы чрезвычайные, леса и луга, тянувшиеся на необъятное пространство и принадлежавшие жителям города настолько, насколько кто мог захватить, дышали девственною, дикою поэзией и были полны зверей и птиц, никогда еще не пуганных человеком. Они смотрели на смелую горсть русских, между ними неожиданно появившихся, почти также как звери и птицы времен Адама и Евы смотрели на этих первых обитателей земли: никто никого не трогал.

 

Охотников в городе не было. Дикие гуси и утки прилегали на городской пруд, вырытый строителем. Чёрно-бурые лисицы грелись на солнце, растянувшись по соломенным крышам домов. Медведь ходил в один двор из лесу пить молоко, опрокидывал всякий раз несколько горшков и опять уходил в лес, никогда никого не трогая, даже не рыча, как будто не был настоящим медведем. Его не боялись и не беспокоили.

 

При необычайном изобилии молока (так как каждый чиновник имел у себя большое количество коров, которых содержание стоило немного), никто не смущался шалостями мишки, их даже поощряли, подставляя горшок-другой на "опрокидывание" лесному гостю. Это был какой-то общий друг и знакомец, - исчезни он, - стали бы скучать. А убить его не поднялась бы ни одна рука в Оленске.

 

Летом для развлечения ездили всей гурьбой, всем населением города, в лес, верхами, на диких конях, причем женщины садились в седло по-мужски, имея для этого особую, приспособленную к верховой езде, якутскую одежду. Ефрем Фёдорович, создатель города, отец-командир, судья, все что хотите, никогда не отставал в таких экскурсиях от прочих и также мчался на диком коне, то в степи, то в леса, вместе со своими подчиненными.

 

Он был тогда человек еще довольно молодой, необычайно крепкий и сильный. В нем играли еще все молодые страсти. В одну из этих поездок в тайгу Ефрему Фёдоровичу приглянулась дочь сына боярского, Арина Родионовна. После краткого ухаживания он сделал ей предложение и обвенчался в ближайшем городке, где была церковь.

 

С именем супруги, судьба подшутила с ним. Он обыкновенно говаривал, что ни за что не женится на Арине, Фёкле, Фёдоре, Акулиной и тому подобных глупых и неблагозвучных именах и вдруг повел к венцу Арину!

 

Но, как деспот и самодур, решился немедля поправить эту ошибку, эту иронию фатума: приказал строго-настрого всем в доме и в городе звать его жену не иначе, как Катерина Ивановна, и Арина Ивановна стала Катерина Ивановна, позабыв свое настоящее, при святом крещении данное, имя.

 

Какое имел официальное положение в Оленске Ефрем Фёдорович это мне в точности неизвестно. Знаю только то, что его все боялись и все слушались. Высшее начальство губернского города Якутска знало о жестких, своеобычных и резких свойствах строителя Оленска и потому решилось поручить ему в окрестностях нового города на довольно большое пространство, в районе нескольких сот верст, что по-сибирски вовсе не много, - вводить в употребление картофель, тогда еще очень мало известный в Сибири.

 

Ефрем федорович, названный заседателем (по-якутски "от"), сел в телегу, в другую посадил двух казаков с хорошими нагайками и начал скакать по разным окрестным селам, деревням и городкам, заглядывая в печи простых обывателей, мещан и крестьян, русских и якутов. "От" скачет! говорили они, дрожа всем телом.

 

- Что, картофель есть в печи? - спрашивал он, где по-якутски, где по-русски, переступая через порог избы, либо юрты.

 

- Есть, батюшка! - говорила перепуганная баба.

 

- Показывай!

 

Горшок вытаскивался, горячий картофель высыпали на стол.

 

- Ешь сейчас при мне! - кричал неистово "от".

 

Баба ела. Если же горшка не находили или, найдя, замечали в бабе и в других обывателях захваченного врасплох жилища отвращение к этой пище, сейчас же происходила расправа: клали и пороли. Один казак держал, сидя на голове жертвы, а другой порол сколько влезет. Так был введён, или, точнее сказать, вбит в жителей тех стран нагайками картофель!

 

Тот же самый "от" вводил в Оленске и окрестностях употребление телег; лично показывал, как их делать, иногда оставлял во дворе пугачёвского башкира, знавшего тележное ремесло, чтоб он учил жителей делать телеги, а потом в известные сроки от объезжал селения и производил ревизии.

 

Лет через 15 у Ефрема Фёдоровича явилась довольно большая семья: несколько сыновей и дочерей, крепких, рослых, красивых. Все это, еще малыми детьми, любило летом "уноситься на диких конях в тайгу". Девочки нисколько не отставали от мальчиков. Случалось лошадям сбрасывать седаков и тогда являлись они домой все в синяках, ранах и царапинах, - полутруп вместо человека. Все это было в нравах города Оленска. Больших несчастий не случалось. "Полутруп" оправлялся, молодость и крепость все выносила. И опять скакали в тайгу, и опять падали и разбивались, и опять ничего!

 

Само собой разумеется, что, при таких условиях существования "баснословного городка", было невозможно никакое учение мальчиков и девочек, детей чиновников. Они умели только ухарски скакать на конях по тайге, петь песни, целоваться. А что такое русская или другая какая грамота, это было им неизвестно. Дети "ота", главного начальника и патриарха, не умели ни читать, ни писать.

 

Вскоре затем, правительство нашло невыгодным иметь город в таких лесных трущобах; чиновникам было предписано, по выдаче известной суммы на подъем каждому, оставить Оленск и отправиться на службу или на житье кому куда угодно. Все двинулись, распродав в ближайшие города и деревни все чересчур громоздкие вещи и скот. Корова шла по полтиннику за штуку. Лошадь немного более.

 

Так "мудреный городок", какая-то "прихотливая фата-моргана", явившаяся по мановению волшебного жезла среди непроходимой тайги и тундры, перестал вдруг существовать, имев в 15 лет жизни, всего на всего, только 8 дел (все это известно мне по рассказам моей матери, которая родилась в Оленске).

 

Создатель Оленска (здесь Ефрем Фёдорович Ромадин), человек с большими душевными силами, перенесся (вследствие невыгоды, по мнению правительства, иметь город в непроходимых лесных трущобах) с семьей в Иркутск и стал "искать себе новой службы". Но дело как-то не улаживалось.

 

В это время с ним познакомился мой отец (Василий Владимирович Берг), тогда советник иркутского губернского правления. Кажется, это случилось потому, что одна из дочерей Ефрема Фёдоровича, Анна, чрезвычайно красивая девушка, встречаемая отцом моим у разных знакомых на дружеских вечеринках, стала, с некоторых пор, ему нравиться больше и больше.

 

Чтобы победить ее сердце, отец мой явился на одном общественном маскараде, где рассчитывал ее увидеть, наряженный казаком. Подействовал или не подействовал маскарад на сердце девушки, уж этого я не знаю, только она стала вскоре после этого госпожою Берг.

 

После рождения первых трех детей (девочек, которые умерли в Сибири), отец мой отправился в Москву с женою и с матерью ее, Катериной Ивановной. Отца ее, Ефрема Фёдоровича, уже не было тогда на свете: еще нестарый дуб, надломленный какими-то налетевшими бурями, рухнул.

 

Дети его, мужеского пола, определились в военную службу: двое - в местный иркутский гарнизон; третий - в какой-то из полков, стоявших в Москве. Все в непродолжительном времени дослужились до офицеров. Старший, Василий, достал себе место городничего в Якутске. Второй, Павел, вел однажды партию ссыльных в страшный мороз, велел их расковать, вследствие чего они разбежались и был отдан в солдаты.

 

Отец мой, по прибытии в Москву, также поступил на службу в только что образованную комиссию по сооружению храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, согласно "грандиозному и мистическому плану" Витберга (Александр Лаврентьевич), гениального юноши, едва успевшего окончить курс наук в Академии художеств.

 

Мистик-император (здесь Александр I), что называется, души не чаял в мистике-архитекторе. Невозможное казалось возможным. Никакие наветы бесчисленных врагов, несколько зазнавшегося Витберга, не могли поколебать восторженного доверия монарха к его любимцу. Но по смерти Александра I все изменилось: Витберг и многие из чиновников комиссии попали под суд.

 

Отец мой, казначей, через руки которого прошли многие миллионы, каким-то чудом уцелел и получил, по протекции своего приятеля, барона Штейнгеля (Владимир Иванович), правителя дел генерал-губернатора Тормасова (Александр Петрович), какое-то место в городе Бронницах, а потом переведен в Москву.

 

В это "тревожное" для нашей семьи время, я и произошел на свет. Крестным отцом моим был Витберг, матерью - одна богатая купчиха Гусятникова, бабушка поэта Майкова (Аполлон Николаевич), близ этого времени родившегося.

 

О женитьбе отца Аполлона Николаевича, Николая Аполлоновича Майкова, "самоучки-академика", в наших семейных преданиях сохранилось следующее.

 

Николай Аполлонович, сын директора московских театров, Аполлона Александровича, жившего открыто и весело, был в самом начале 19-го столетия очень красивый, но бедный "гусарик". Он часто ходил к нам и чуть и не через нас познакомился с домом Гусятниковых (здесь Петр Михайлович Гусятников); одна из дочерей последних (Евгения Петровна Гусятникова), весьма богатая невеста, нравилась ему, но он не смел питать никаких надежд.

 

Однажды (как кажется, весною 1819 года) пришел он к нам грустный и задумчивый. Отца моего не было дома. Матушка спросила у него: - Что вы все такой грустный, Николай Аполлонович? и тут же взялась угадать причину. Он сознался, что "так и так".

 

- Хотите, я вам погадаю на картах, - сказала матушка, - мне известно одно особенное гадание "по месяцам"; если чему случиться, я назову вам прямо месяц, когда это будет, только вот какое условие: если я угадаю и мое предсказание сбудется, вы должны написать мой портрет.

 

- Извольте, с большим удовольствием! Я и так давно собираюсь написать ваш портрет.

 

Матушка разложила карты и сказала гостю, что "свадьба будет в сентябре". Карты иногда играют с людьми странные шутки: сыграли они шутку и с Николаем Аполлоновичем. Он, действительно, женился в сентябре месяце на Марье (здесь Евгении) Петровне Гусятниковой и сдержал слово: нарисовал портрет моей матери на слоновой кости.

 

Старый Майков, директор московских театров, вышел в скором времени после этого в отставку и перебрался на жизнь в Петербург, где продолжал ту же веселую жизнь. Вечером, всякое воскресенье, сходилась у него куча добрых знакомых, играли в карты, вкусно ужинали.

 

Знаменитое 14-е декабря 1825 г. приходилось, как известно, в понедельник; это были день именин Аполлона Николаевича.

 

Собравшиеся накануне, в воскресенье, гости решили досидеть до утра, чтобы встретить именины доброго приятеля с бокалами в руках, разъехаться на короткое время и опять съехаться и кутить. В числе гостей был закадычный друг Майкова, граф Милорадович (Михаил Андреевич), тогдашний генерал-губернатор Петербурга. Он заигрался с несколькими ближайшими к Аполлону Николаевичу лицами до девятого часа 14 декабря.

 

Вдруг прибежали к нему и доложили, что "на Сенатской площади неблагополучно". Он велел дать сани и уехал. Известно, что его ранили смертельно. Когда Милорадович умирал, государь (Николай Павлович) спросил его: - Чего ты хочешь? Выскажи свое последнее желание, оно будет непременно исполнено!

 

- Ничего не прошу для себя, я и без того получил много... не оставьте только моего друга, из дома которого я выехал на площадь, чтобы служить вашему величеству: это честный, но весьма небогатый человек.

 

А. Н. Майков получил 3000 добавочных к пенсиону. Государь никогда не забывал этой фамилии. Николай Аполлонович, художник, писал образа для свадьбы любимой дочери государя, Марии Николаевны, с герцогом Лейхтенбергским. Сыну его, Аполлону, было предложено впоследствии место преподавателя русского языка и словесности государю наследнику Николаю Александровичу (здесь сын Александра II).

 

Близ 1830 года отец мой получил место председателя Томского губернского правления. В России, председатель губернского правления, - губернатор. В Сибири, по множеству занятий губернатора, а главное, разъездов по губернии, которая величиною в полторы Франции, председатель губернского правления - особое лицо.

 

Он выше вице-губернатора (который также есть) и в отсутствии губернатора он правит его должность, а не вице-губернатор. Об этом назначении сохранилась в нашем семействе такая легенда.

 

Матушка моя, женщина чрезвычайно религиозная, пошла пешком к Троице в то время, когда мой отец, (весьма нуждавшийся тогда в службе), поехал "искать места" в Петербург. Он получил сказанное место тогда же; министр внутренних дел Закревский (Арсений Андреевич), встретясь с ним на крыльце, "где как живые, стоять два льва сторожевые" (здесь отсылка к "Медному всаднику" А. С. Пушкина), объявил ему об этом в ту самую минуту, когда матушка моя, достигшая до монастыря, пала перед ракой Сергия в слезных молитвах; так после оказалось по расчёту времени.

 

Мы двинулись в Сибирь, столько знакомую и желанную для обоих моих родителей, особенно для матушки, которая никогда не могла достаточно о ней наговориться и считала время, проведенное ею в Омске и в Иркутске, за лучшее в жизни.

 

Поехали мы в большой английской карете, которую отцу моему случилось выгодно приобрести на каком-то аукционе. Карета была снабжена множеством баулов, чемоданов, наверху, спереди, сзади и представляла сущий дом. Сидеть нам в ней всем пятерым (отцу моему, матушке, мне, горничной девушке Татьяне, которая правила тогда временную должность няньки при маленькой сестре моей), было удобно.

 

Жившая в нашем семействе моя бабушка по матери, Катерина Ивановна, не вынесла российского климата, хотя он был гораздо умереннее сибирского, и умерла очень скоро по приезде из Сибири. Матушка с отцом моим, хороня ее на Лазаревском кладбище подле нескольких внучат ее, моих братьев, должна была сказать священнику, что настоящее ее имя "Ирина", а не Катерина, - так ее и поминали и так написали на каменном кресте.

 

Мне было при выезде из Москвы 7 лет; я несколько помню наше длинное путешествие: переправу на пароме через Волгу, под Нижним Новгородом; Нижний Новгород и ярмарку, где мы остановились в доме старого друга моего отца, откупщика Смолина; паяцев на площади; зрительную трубу на окне хозяина, наведенную на ярмарку. Я то и дело в нее смотрел и дивовался разным чудесам.

 

Когда мы стали подъезжать к Сибири, миновав знаменитую своими легионами мошек Барабинскую степь, попросту "Барабу", отец показал мне валявшиеся под ногами красные и разные сердолики, и тут я, вследствие детской впечатлительности, стал отличать эту породу камней от обыкновенных горных и очень скоро, на одной почтовой станции, спускаясь пешком под гору к перевозу через реку, нашел первый сердолик.

 

По прибытию в Томск, отцу моему была отведена казенная квартира при доме приказа общественного призрения, где мы прожили неделю или две, а потом переехали за реку Ушайку (особый неширокий рукав Томи), в дом купца Борковского, деревянный, в два этажа. Мы занимали вверху одну его половину налево, а другую, правую, занимали хозяева; внизу помещалась прислуга, состоявшая на первых порах из дворового нашего человека Василия и из горничной девушки Татьяны, нанятой в Москве.

 

В кухне, стоявшей у ворот на дворе, поселились повар-поляк из сосланных; кучер-калмык, по имени Осип, тоже из сосланных, и два казака.

 

В числе первых лиц, которые стали мелькать у нас в доме, были две "дамы в черном", мать с дочерью, по фамилии "госпожи Берх", навязавшиеся нам в родню. Дочь преподнесла мне, при первом же свидании, несколько книг, с изображением цветов. В конце было объяснение на двух языках: русском и французском.

 

Это были книги из остатков библиотеки покойного отца подносившей, француза Берха, который попал каким-то образом в Сибирь довольно давно, ходил постоянно в башмаках, отчего жители Томска (где этот Берх встретился с моим отцом, еще холостым) стали говорить, что у них два Берга: "Берг в сапогах" и "Берг в башмаках".

 

Тогда отец мой занимал немудрое место в губернском правлении и был "Берху в башмаках" не нужен; оттого никто из его фамилии к нам никогда не заглядывал. А когда отец мой получил чин повыше, вдова "Берга в башмаках" оказалась нам вдруг родней.

 

Вслед за тем явилась и настоящая наша родня: брат матушки, Павел Ефремович, разжалованный, как выше было сказано, в солдаты. Отец мой скоро это уладил, и дядя мой был произведен в унтер-офицеры и записан в томский гарнизон.

 

Четвертым памятным для меня лицом, вскоре показавшимся в нашем доме, был человек довольно замечательный, некто Матвей Матвеевич Геденштром. Прошедшее его мне неизвестно.

 

В молодости, он, живя в Петербурге, в чем-то провинился и был сослан в глубокую Сибирь, в каторжную работу. В видах облегчения ему тяжкой участи, местные власти (а может и из Петербурга) предложили ему совершить поездку на север от Новой Земли, в страны, еще никем не посещенные. Он промахал на собаках верст 300-400, пока хватало пищи и дров, и потом описал это путешествие.

 

Конечно, это довольно редкая, отважная и трудная поездка Геденштрома была поставлена ему "в заслугу": его подвинули поближе к России, в Иркутск (уже как обыкновенного поселенца) и тут отец мой встретился с ним в первую службу свою в Сибири, в 1820-х годах, и дал ему взаймы, в очень трудных обстоятельствах, 1000 рублей, без всякой надежды получить их когда-либо обратно.

 

При встрече с отцом моим в Томске, в 1830 году, Геденштром принес взятые у отца моего, Бог весть когда, 1000 рублей и отдал. Отец мой указывал на этот факт, как знаменательный, свидетельствующий "о массе особых честных крепышей, которых поглотили снега Сибири и помогли изъесть мошки да букашки".

 

Довольно скоро (может к осени того же 1830 года) отец мой завел почти ежедневные поездки на острова реки Томи "камушки сбирать": сердолики, халцедоны, топазы, которых было там необычайное множество. Так как я этому делу был обучен еще дорогой, то собирание камушков пошло у меня очень успешно. Через неделю с небольшим из меня образовался опытный собиратель.

 

Выше наслаждения, как ехать с отцом на острова в большой лодке, причем гребли всегда казаки, а на руле сидел мой отец, для меня тогда не существовало. Это были первые мои путешествия куда-то в неопределенный край, далеко от дому. Что ни день, была какая-нибудь новость: иной остров, иной на нем лесок, а порой может и старый, казавшийся новым...

 

Поездки наши на острова не имели, конечно, никакой практической цели. Это была прогулка и больше ничего. Камни, которых мы привозили ежедневно целые мешки, были невысокого достоинства: все они были белого или медно-жёлтого цвета, изредка с красноватым оттенком, небольшие, а если и попадется большой, то непременно в трещинах.

 

Сердолик-кровавик, темный сердолик, голубой халцедон - дети других стран, других местностей Сибири или даже Индии (как например зеленый сердолик). Мне случалось находить сердолики красного цвета, но всегда очень маленькие и обыкновенно не крупнее гороха. Только однажды, найден был мною, малиновый, полосатый халцедон, величиною с кулак.

 

Голубых халцедонов ни я, ни отец мой не находили решительно никогда. Топазы, находимые нами, были постоянно невелики, в голубиное яйцо и меньше. Случалось иногда подымать и небольшие аэролиты (здесь метеориты; спасибо Виктор Аксютин).

 

Дома отец мой (любивший меня без памяти, так как из девяти сыновей я, последний по рождению, один остался в живых) не спускал с меня глаз. Я, можно сказать, жил в его кабинете, находясь, большею частью, подле его библиотеки, привезенной из России и состоявшей из редких книг.

 

Там были все наши тогдашние классики, все знаменитое русское. Иностранных книг отец мой не имел, так как не знал ни одного иностранного языка. Предметом его восторженного поклонения был Державин (Гавриил Романович), которого лучшие оды он знал наизусть и поминутно читал из них отрывки. Затем любил Крылова, Дмитриева, Ломоносова.

 

Пушкин и Жуковский были, по его мнению, писатели неважные, мода на которых должна была пройти, тогда как Державин вечен.

У Пушкина и Жуковского он замечал каждую небольшую ошибку: не то ударение, отступление от иного синтаксического правила. У Державина он не видел никаких ошибок: ему все прощалось, как лицу исключительному, как гению; это было солнце без пятен. Таких восторженных поклонников Державина между тогдашними стариками можно было встретить довольно. Позднее таких же поклонников имел Жуковский (Василий Андреевич).

 

Очень естественно, я стал, как попугай, повторять за отцом: "О, ты, в пространстве бесконечный" (здесь ода "Бог"); "С белыми, Борей, власами"; "Лицо скрывает день" и т. п., и до сих пор знаю все их наизусть. А через год стал сочинять стихи и сам, подражая то Крылову, то Державину, а иногда писал и "оригинальные стихотворения", где ямб нередко мешался с хореем.

 

Никаких других размеров я не знал. Когда мне пошел 10-й год, я перестал мешать хореи и ямбы и рассказал однажды "историю Войнаровского", своими словами, в таких же четырёхстопных ямбах, как она рассказана у Рылеева (Кондратий Федорович).

 

В это время я уже был учеником томского уездного училища, единственного тогда казённого учебного заведения в городе, где соединялись все классы и сословия: дворяне, купцы, мещане, солдатские дети и дети крестьян.

 

Я попал прямо в первый класс, минуя приготовительный (1831 г.), и стал ходить в училище аккуратно, сопровождаемый сначала казаком, либо кучером. А когда явился в нашем доме дядя мой, Павел Ефремович, проводы меня в училище поручались обыкновенно ему. Назад, домой, возвращался я один, не то с двумя товарищами, Кротовым и Деевым, которые жили от нас недалеко.

 

С казаком и кучером ходил я обыкновенно длинной улицей, налево из ворот, потом базарной площадью и затем через мост на речке Ушайке, мимо дома золотопромышленника и богача Шумилова. Дядя мой изобрёл путешествие покороче: через базарную площадь, прямо к Ушайке, минуя мост, так что он едва-едва виднелся влево.

 

На берегу Ушайки мой провожатый вырывал из земли один из столбов, на котором прикреплялись цепями и запирались на замок рыбачьи лодки, сажал меня в лодку и, раскачавшись, пихал ее так сильно, что она с шумом бороздила воду и врезывалась в другой берег; я выходил, подымался в гору и шел к училищу, которое было оттуда уже недалеко, а дядя мой, постояв немного на берегу, возвращался домой.

 

Лодку, конечно, уносило потом волнами по течению Бог знает куда. Что думали рыбаки об этих регулярных выворачиваниях столбов и об исчезновении их лодок уж я не знаю, только никогда не караулили похитителя и никаких историй не происходило. Сколько было всего выворочено столбов и спущено по течению Ушанки лодок во время нахождения моего в училище сказать трудно...

 

Дядюшка мой считал такое поведение правильным, а я не понимал, хорошо ли это или дурно, всегда с удовольствием соглашался на сокращение путешествия и в выворачивании столбов видел только силу и находчивость дядюшки, а во всем забавную и оригинальную переправу.

 

Иногда, проходя базарной площадью, видели мы сплошную темную массу народа, собравшегося поглядеть на наказание кнутом. Кнут взлетал на воздух, как черная палка, и падал. Изредка слышались из середины крики. Наказываемые мужчины кричали не всегда, но женщины постоянно.

 

Мы подходили иной раз близко. Я смотрел на жестокую казнь, как на самый обыкновенный спектакль, без всякого смущения и жалости, но если бы мой отец знал на каких зрелищах бывает почти ежедневно его 10-летний сын, если бы знал, что он почти крадет у бедных рыбаков по лодке в день, ради не очень нужного сокращения пути в училище, - дядюшке моему сильно бы досталось.

 

Но узнать моему отцу о подробностях наших путешествий с дядюшкой было не от кого. Отношение учителей училища ко мне и детям других чиновников были для отца моего тоже тайной. Ему и в голову не приходило, что в училище я исключительный баловень и шалопай, которому извинялись всякие беспорядки.

 

Как-то раз зимой я забыл надеть сюртук и накинул шубу прямо па рубашку. Недостаток необходимого для училища костюма оказался на месте, когда я пришел и сбросил с себя шубу. Ученики все захохотали, а начальство (учитель Павлин Алексеевич и директор), тоже засмеявшись, сказали: - Ну, оставайтесь так, что ж делать! и я просидел весь класс в рубашке.

 

Другой раз, во время урока, влетел в наш класс воробей и стал биться о стекла в одном окне. Позабыв все на свете, я бросился ловить этого воробья, но он никак не давался в руки и, перелетев на другое окошко, бился в стекла и там. Я туда, - точно та же история.

 

Весь класс, учитель, директор и его секретарь гомерически хохотали; лекция прекратилась. Наконец, Павлин Алексеевич воскликнул: - Да поймайте ему этого воробья! и несколько учеников бросились к окошкам и воробей был пойман и выпущен на волю. Порядок восстановился. Все уселись по местам. Преподавание пошло своим чередом.

 

Первым лицом на акте, когда я выходил из училища, был мой отец (Василий Владимирович Берг), правивший должность губернатора, что случалось нередко, потому что губернатор, горный инженер Евграф Петрович Ковалевский, впоследствии министр народного просвещения, любил жить в Барнауле, центре золотых промыслов Томской губернии.

 

Перед отцом моим и несколькими другими чиновниками высших рангов, я пробормотал очень бойко билет из географии; прочел "Метафизика", представил рисунок головы римлянина и удостоился получить из рук моего отца похвальный лист, после чего важно раскланялся и сел на место (этот похвальный лист цел у меня до сих пор).

 

Расставаясь теперь с училищем, о котором больше говорить не буду, я считаю нелишним заметить, к чести учеников дворянского происхождения, что они держали себя относительно всех других сословий очень правильно, по-дружески и просто, и все вместе, куча ребят от восьмилетнего возраста, представляли одно целое - веселый и живой кружок, где никаких крупных беспорядков и бесчинств не происходило решительно никогда.

 

Я не помню даже ни одной ссоры, формально ни одной, во все 2 года пребывания моего в училище.

Поездки на острова "собирать камушки" продолжались для меня точно также после поступления в училище, как и до поступления. Однажды мы поехали на острова большим обществом, в нескольких лодках, где участвовали и дамы, жены и дочери чиновников, наиболее знакомых и близких нашему семейству.

 

Мы проездили целый день с утра до поздней ночи, были где-то далеко и посетили острова, вовсе мне неизвестные; это было для меня сущим праздником. Я бегал, как шальной, рассматривая незнакомые заливы и кусты. Отыскивание камушков было уже делом второстепенным, лучше сказать, - его не было вовсе. Я поднял около десятка сердоликов, положил их в карман и снова бегал. Дамы ловили удочками рыбу. Мы с отцом присоединились потом к ним же. Я поймал не менее десятка отличных, больших карасей и еще какой-то рыбы.

 

Лов был, вообще, как бывает в тех местах, удачный, сибирский. Средь бела дня был устроен на берегу под кустами импровизированный обед, который всем показался очень вкусным. Вечером чай и опять что-то ели. Конечно, рыба являлась на каждом блюде. Долго мне снилась эта поэтическая прогулка. Таких веселых, полных приятными впечатлениями, дней я помню в жизни моей немного.

 

Другие мои развлечения состояли из посещений вместе с родителями домов разных знакомых чиновников и купцов, по большей части золотопромышленников, имевших в Томске богатые каменные дома и при них сады, где они всячески силились развести фруктовые деревья на воздухе, но все их усилия не приводили ни к чему.

 

Помню, как один рассказывал нам, что "добился на одной яблоне яблока", но и то сорока склевала.

 

Разводить тепличные растения не было у жителей в обычае. Ни один из богачей не имел даже крохотного зимнего сада. О персиках, сливах и других плодах, воспитанных оранжереями, не было и помина. Единственный плод, какой нам случилось съесть во всю нашу жизнь в Томске, была четвертая доля яблока, привезенного из России одним унтер-офицером приказа общественного призрения, Ефремовым, который командировался в Петербург ежегодно при различных казенных транспортах; что именно он возил я не знаю.

 

Это меня нисколько не занимало. Помню только, что Ефремов захватывал с собой всякий раз довольно значительное количество редкой и ценной рыбы, большей частью стерлядей, пудовых и тяжелее, и преподносил их в Петербурге разным высоким лицам, за что получал хорошие подарки.

 

Он был очень видный собою и примерного поведения солдат, оттого и назначался всякий раз в начальники оказии, что зависело от моего отца.

 

Вследствие этого, он временами показывался в нашем доме и имел счастье или несчастье влюбиться в горничную моей матери, Татьяну, просил ее руки и получил согласие, только с условием ехать в Россию, когда отправятся туда господа. Тяжело было этому, не очень уже молодому сибиряку, оставить свою родину, конечно навсегда, но он решился для своей Татьяны Ивановны и впоследствии действительно уехал.

 

Крепостной лакей наш Василий, из тамбовской деревни, победил сердце молодой и красивой служанки наших хозяев. Стала тоже устраиваться свадьба, как вдруг отец мой узнает, что Васька (как его обыкновенно звали) пропускает к нему просителей, получая от них всякий раз солидное вознаграждение.

 

Явились какие-то крестьяне, которые нашли возможность пробраться к моему отцу без доклада и спросили: - Доходит ли до вас, батюшка-ваше превосходительство, наша благодарность, которую мы препровождаем через вашего лакея? Взяло нас сумление: говорят, вы не берете, куда же идут наши денежки? Вот мы и осмелились утруждать вашу милость; простите нас за простоту и смелость!

 

Отец мой, в высшей степени строго относившийся к взяткам, остолбенел, услышав, что "эта язва" подобралась к нему так близко. Спрошенный им, в присутствии челобитчиков, Васька ту же минуту признался, что "брал взятки с просителей, являвшихся в наш дом, и не считал это за большой грех, так как все лакеи берут".

 

Отец мой объявил ему, что "он пойдет в солдаты". Сколько ни просили его чужие и домашние, между прочими и матушка, уменьшить меру наказания, (говоря, что "если отдавать за такие пустяки в солдаты, то надо всех тамбовских лакеев отдать") ничего не помогло, и мы скоро увидели Ваську в солдатской шинели, которая была ему очень к лицу. Как-то сразу он стал настоящим бравым солдатом.

 

Детина он был рослый, стройный и красивый, с небольшими черными усами. В особенности было поразительно для меня то, что он ни на волос не изменил своего характера и чувства к нашему дому: был постоянно весел, ходил к нам (живя уже в казармах) как добрый знакомый; относился к отцу моему и к матери так, как будто бы они продолжали быть его господами.

 

Его суженой было сейчас же объявлено об участи, его ожидавшей. Предполагали, что она не решится идти замуж за солдата. Куда там! Она сказала, что "ничто на свете не изменит ее чувств к Василию Ерофеичу, что она пойдёт всюду, куда бы ни понесла его судьба, хоть бы на каторгу. А солдатское звание еще не великое несчастье". И свадьба была сыграна.

 

Здесь кстати скажу я несколько слов о сибирских крестьянах: они гораздо выше и развитее наших русских крестьян и живут несравненно чище и богаче, в богатых белых избах, местами двухэтажных и трехэтажных, все до одного пьют чай и одеваются, как горожане.

 

Города сибирские хуже российских, но деревни лучше наших деревень несравненно. Это как бы маленькие города, местечки, а не деревни. Жить богаче, чище, просторнее наших крестьян помогает им, сверх свободы, еще и то обстоятельство, что они имели постоянно под рукою, сколько угодно, прекраснейшего хвойного лесу, никому не принадлежавшего, к точно также сколько угодно земли.

 

Лес они брали в дремучих тайгах (sic); но как они брали землю - это мне неизвестно. Соблюдались или не соблюдались при этом, какие либо формальности, делались или не делались заявления правительству? Что касается получения во владение земли чиновниками и купцами в окрестностях какого-либо города или села, где получающий жил, это делалось так.

 

Надо было подать заявление, как кажется в губернское правление, что вот де "такой-то желает занять для своих надобностей такое-то количество земли, тем-то", причем описывается подробно местность с приложением плана. Правительство всегда "разрешало".

 

Составлялся акт и просимая земля становилась собственностью того или другого лица, называясь его "заимкой". У редкого жителя Томска, мало-мальски зажиточного, не было под городом своей земли, с домиком и службами. Иные домики были довольно древнего происхождения, смотрелись деревенскими, куда совершались временами поездки знакомых хозяина, давались там вечера с музыкой и танцами. На заимке закусывали, отдыхали, к вечеру вся гурьба отправлялась в город обратно.

 

Я, по любви ко всяким путешествиям, всегда напрашивался на подобные "странствия". Помню, как на одной богатой заимке у золотопромышленника Попова занимал меня бьющий кверху фонтан, виданый мной впервые.

 

Случалось еще мне ездить с отцом, по воскресеньям, летом, в публичный сад, на краю города, у реки. Этот городской или публичный сад был, в сущности, не что иное, как часть огороженного частоколом кедрового леса, где были и другие хвойные деревья. Далее тянулись такие же леса, которым конца не было.

 

Одно дерево, кажется, кедр, как-то особенно выделялось из всех других, как своим необычайным ростом, так и широкими развесистыми ветвями. Предание говорило, что "если подойти к этому дереву, то уже не отойдешь".

 

Первый, кто мне рассказал об его "таинственных" свойствах, был наш кучер Осип, великий мой приятель, который помогал моим шалостям, затеям и играм; ловил для меня зимою и летом разных птиц, клеил бумажных змеев и вместе со мною запускал их к облакам.

 

Однажды он склеил мне огромного змея из 20 листов бумаги, но мы никак не могли его спустить, разрубили на четыре части и эти части полетели, как следует.

 

Зимою всегда у меня была гора, по тамошнему "катушка", которую делал тот же Осип, с казаком. Я выучился кататься не только на салазках, правя толстыми, кожаными рукавицами, но и на ногах, и до сих пор владею этим искусством.

 

В последнюю зиму нашего пребывания в Томске (необыкновенно холодную: однажды было 42 градуса морозу, по спиртовому термометру в аптеке, а ртутные термометры замерзли), город был особенно оживлен, балы за балами, вечера за вечерами, а у губернатора был даже маскарад.

 

Меня нарядили матросом; дети других чиновников обоего пола тоже были одеты в разные костюмы. Мы танцевали и играли в разные игры в особой зале. На меня сделала тогда впечатление дочь одного чиновника, Сашенька. Это была первая моя страсть. Я стал напрашиваться на поездки в их дом, забирался к Сашеньке на антресоли, болтал с нею всякий вздор и страстно целовал ее маленькие пухленькие ручки.

 

Нас оставляли одних иногда на несколько часов сряду; никто не думал, чтоб могла произойти какая-нибудь романтическая история между такими детьми: мне был 9-й год, ей 6-7.

 

Весной следующего затем 1833 года, река Томь разлилась так, как разливается один раз в десятилетие. Весь Томск утонул в воде. Нижние этажи всех домов залило. Так как кухня в доме, где мы жили, стояла отдельно на дворе, то кушанье возили на лодках. По улицам не могло быть, разумеется, никакого другого движения, как только на лодках.

 

За полгода до выхода моего отца в отставку, по выслуге полного пенсиона, матушка моя решила отправиться с нами (со мною и с моей сестрой) в нашу тамбовскую деревню, чтобы приготовить там всё для нашего постоянного житья.

 

Выехали мы из Томска в последние месяцы зимы 1833 года, в просторной зимней повозке, взяв в провожатые сибирского казака, рослого и здорового парня, лет 25.

 

Он устроил себе "особое" сиденье сзади, говоря, что "ему там лучше будет". Лучше было, собственно, только с той стороны, что он мог напиваться спиртом, который помещался сзади повозки, в бауле, служа помощью нашей дорожной кухне, где мерзлые пельмени, которых ехал с нами целый мешок, играли "не последнюю роль".

 

Из них, при участии бульона и кипятка, устраивался весьма сносный суп. В Казани спирта уже не хватило. Надо было покупать нового, но казак скоро выпил и этот.

 

В деревню въехали мы уже с наступлением весны и заняли старый ветхий дом, который, матушка, начала сейчас же перестраивать. Мы жили в бане, в большом саду.

 

Для меня наступили совершенно новые впечатления русской деревни. Я бегал целый день по всему имению, с ордой крестьянских мальчишек, которые учили меня лазить по высоким деревьям, играть в клеп (?), отыскивать в траве сурепицу, купари (?) и их есть.

 

Чего только тогда не елось, в течение целого дня, - каких огородных и полевых произрастений, и всё это, впрочем, варил "богатырский" желудок.

 

В числе моих деревенских "развлечений" были наблюдения над одним редкостным типом старых богатырских времен, - Прокофием Львовичем Давыдовым, которого все звали Шандроша.

 

Он происходил от бедных дворян, но в нем не было ничего дворянского: ни физиономии, ни образования, ни ухваток. Он смотрел "отставным солдатом" и был, в самом деле, отставным "солдатом Суворовских дружин", бился с турками под Кинбурном и других местах, но не помнил ровно ничего из всех кампаний, в которых участвовал, кроме поединка своего с каким-то турецким богатырем, на Кинбурной косе.

 

Главное, что отличало Прокофия Львовича от всех других, были чрезвычайная физическая сила и здоровье; и тем и другим он страшно злоупотреблял, потешая грубых и диких помещиков деревни Лопатиной (где жил из милости "на хлебах" у богатого инженера Кисловского) и других окрестных деревень, где он слонялся, не имея никакого дела, а думая только о том, как бы напиться.

 

Ему подносили, но требовали, чтобы он поджидал такого-то и задавал ему трепку. Обыкновенно травили, таким образом, заезжих купцов или мелкопоместных дворян и никто не жаловался.

 

Один богатый помещик, отставной кавказский полковник, который не считал себе равным никого на значительном пространстве (про него окрестные мужики говорили, что суд весь у него: стало, куда с ним-то тягаться!) задал от скуки Шандрошу такую задачу: позволить себя облить водою из колодца в трескучий мороз, разумеется, в костюме праотца Адама, и затем идти шагом в кабак, где напиться водки, сколько ему угодно, и одеться.

 

Шандрош исполнил это и не занемог. Я еще нашел в нашей деревне стариков-свидетелей этой безобразной сцены, которые рассказывали о ней, как о происшествии самом обыкновенном и их ничуть не поражавшем.

 

В мое время, т. е. в год приезда нашего из Сибири и несколько позже, - 80-летий Шандрош был еще крепкий, не знавший никаких недугов старик. Лицо его было постоянно красное, как бы вечно горевшее. Надо полагать, что и во всем теле носил он "вечный" жар.

 

Он не знал никаких теплых одежд; и зимою и летом его видели в одном и том же синем сюртуке, когда в шапке, когда без шапки, которую он как-нибудь терял, не то оставлял в кабаке. Говорили еще, будто бы "его не кусала ни одна собака, будто бы он брал иных цепных собак на руки, как телят, они ласкались к нему и лизали у него руки".

 

Я ни разу не видал этого, но слыхал от людей, которым можно было верить.

 

Однажды я спросил у Шандроша: "Почему его собаки не кусают?".

 

- Я "суворовскую молитву" читаю, - был ответ.

 

Будь я постарше, я бы записал эту молитву, но тогда и в голову не пришло.

 

Шандрош был для меня любопытен, как один из немногих уже представителей ушедшей от нас далеко эпохи; как сила, как человек, у которого, в 80 лет, трещали кулаки, когда он их сжимал (явление, какого я после никогда не видывал), который не знал, что такое мороз, что такое болезни, наконец, и как человек, который забавлял меня, изображая "атаку суворовских гусар"...

 

Поздно осенью 1833 года приехал в деревню мой отец и сейчас же взглянул на порядки нашей жизни с другой, так сказать, юридической точки зрения, которая матушке моей была недоступна.

 

Оказалось, что "четыре наши девки обвенчаны насильно одним нашим соседом на его крестьянах, и что отбита часть принадлежащих нам лугов"... Отец мой сейчас же завел тяжбу и выиграл. Луга перешли опять в наше владение, а получение назначенного вознаграждения за девок тянулось долго и кончилось каким-то возком, якобы стоящим четырех девок.

 

Вгляделся мой отец и в мою деревенскую жизнь. Знакомство с ребятишками, учившими меня лазить по деревья и отыскивать по лугам гарлюпу (?) и купыри, прекратилось. Шандрош был удален.

 

А весной следующего, 1834 года, отец отвез меня в Тамбовскую гимназию и поместил на житье у инспектора Булаха, где был пансионером также сын одного нашего соседа по имению.

 

Порядки тогдашней Тамбовской губернской гимназии были немногим выше, только что оставленного мною, Томского училища.

Ученики до прихода учителей делали в классе, что угодно. Единственный надзиратель, отставной офицер времен Екатерины II, Василий Никифорович (фамилии не помню), называвшийся обыкновенно гимназистами "Буланый", (вероятно по цвету лица), должен был смотреть "за порядком во всех классах".

 

Он входил туда, где слышалось более шуму, грозился безмолвно, выслушивал иногда крики: "Буланый!", и уходил. Точно то же совершалось, когда гимназисты, после первого часа занятий, выбегали всей массой на так называемый огород, длинную полосу земли, между конюшнями и забором, отделявшим гимназические владения от садов чиновника Герасимова.

 

Буланый показывался на одну минуту из-за строений, в своем старом форменном сюртуке с красным воротником, грозил опять пальцем бегавшей в разных направлениях толпе учеников и уходил. Такую форму исполнения своих надзирательских обязанностей считал он совершенно достаточной. Начальство более ничего не требовало.

 

Что касается наших гимназических учителей, - большинство их были люди весьма немудрые.

 

Наиболее выдавался учитель математики, Левицкий, который знал свой предмет превосходно и преподавал его ясно и хорошо. Он мог быть профессором математики в любом университете и там бы не ударил лицом в грязь.

 

Вид он имел в высшей степени оригинальный: крепыш, сбитый как кремень, всегда в форменном старом вицмундире, кое-как причесанный, сумрачный, с толстой палкой в руке. Со всеми, кто ему оказывал сопротивление или делал что-либо неприятное, он расправлялся лично тут же на улице или где случится.

 

Иногда припускался за учениками и непременно догонял и начинал "возить", - бегал он удивительно.

 

За ним "шли" учителя латинского языка, - оба семинаристы, знавшие свое дело "как следует".

 

Учитель французского языка был тоже недурен и понимал, что ученики переводили ему по-русски; но в немецком, - формально ничего не понимал и удовлетворялся какими угодно практическими упражнениями учеников.

 

Обыкновенно писалась на одной половинке листа басня по-немецки, на другой - ее русский перевод. Учитель прочитывал немецкий текст, а в русский и не заглядывал. Если по-немецки было написано сносно - подписывалось "хорошо". По-русски могло быть вовсе "не хорошо".

 

Всего небрежнее читался русский язык учителем Петром Абрамовичем Преображенским, по фамилии, надо думать, семинаристом, но он нисколько не был похож на семинариста. Обыкновенно, говорили, что он очень талантлив. В чем именно выражался его талант уж не знаю. Читал он, что ему вздумается, по книгам и без книг, и вечно был пьян.

 

Ходили учителя кто в вицмундире, кто в каком случится сюртуке: коричневом, сером, черном.

 

Директор Петров являлся в гимназию, много-много раз в месяц, всегда в сереньком сюртуке, обходил классы, ни с кем не говоря ни о чем, и удалялся. Инспектор ходил чаще, но также безмолвно. Однажды был какой-то ревизор, который остался "не очень доволен положением гимназии", сделал какие-то заметки в записной книжке, даже записал туда одного ученика, показавшегося ему большим шалуном. Разумеется, этой ревизии мы не видели.

 

На праздники и всякий отдых гимназистов начальство смотрело таким образом, что, раз, - уволило воспитанников от учения единственно по тому поводу, что через город проходил в парадной форме кирасирский полк.

 

В четвертом классе я застрял. Отец мой, по совету одного приятеля, петербургского жителя, Алексея Афанасьевича Андреева, который был проездом в Тамбовской губернии, решился отвезти меня в Москву. Это имело очень важное значение в моей жизни.

 

Первая московская гимназия (у Пречистенских ворот), куда меня отдали на полный пансион, с платою 300 руб. в год, была похожа на гимназию, даже считалась, из всех четырех московских гимназий, лучшей, вследствие чего ей даны были "особые права": выпускать последний 7 класс в университет без экзамена, чем пользовались тогда немногие гимназии России (между прочим, Рязанская).

 

Домой "в отпуск", я ходил из гимназии к одному старому приятелю и сослуживцу моего отца по Сибири, Н. А. 3., который в последние годы своей службы (в конце 1820-х и отчасти 1830-х годов) имел весьма "кормное" место директора кяхтинской таможни (здесь центр российско-китайской торговли (справка ИИ)), которое получил (как он сам признавался) за большую взятку какому-то высокопоставленному лицу в Петербурге.

 

Женат он никогда не был; в Кяхте (Троицкосавск?) было ему нестерпимо скучно, одному как перст, в богатых директорских покоях; хозяйство шло бестолково, некому было присмотреть за бельем, за обедами; при наплыве гостей он просто-напросто терялся. А денег и чаю, самого редкостного, много.

 

Можно было бы запаливать пирушки хоть куда, но как это сделать?.. Взять сожительницу из местных купчих или мещанок и ей вручить бразды домашнего правления старику не хотелось: пойдут сплетни, шалости, найдется огромная родня... это пуще иной женитьбы!..

 

Директор (довольно практичный и осторожный в жизни человек) припомнил, что у него осталось в России тьма-тьмущая бедной родни и в ней довольно пожилая сестра О. А. 3. Он написал ей, чтобы "она приискала ему в Москве молодую и приятную подругу жизни, и приезжала бы вместе с нею править его хозяйством в Кяхту".

 

Сестра обрадовалась неслыханно: приискала красивую скромную девушку лет 18-20, в одной бедной семье московских мещан, расписала ей блистательное положение своего брата в Кяхте (одно из первых лиц в городе, генерал; денег куры не клюют, может обеспечить и ее и всех ее родных на всю жизнь). Собрались живо и поехали.

 

Дом Н. А. в Кяхте принял совсем другой вид. О. А. имела "страусовый" желудок, способный поглощать какую угодно тяжелую пищу круглый Божий день, вследствие чего кухня значительно улучшилась. Самовары не сходили со стола. Чаи пились такие, какие не всегда, может статься, подавались богдыхану.

 

В 1833 году Н. А. счел своевременным подать "в отставку". Говорили иные, будто бы последовало некоторое побуждение... Тронулись в путь в двух огромных экипажах: в одном ехал сам директор с сестрою, сожительницею и двумя малыми детьми. В другом – прислуга; двое молодых калмычат, купленных незадолго до отъезда за какую-то бездельную сумму (рублей за 10) и сейчас же окрещенных в православную веру.

 

Один, Александр, на дороге захворал и умер, а другой, Платон Евграфович (по крестному отцу), доехал благополучно до Москвы, в звании камердинера Н. А. и им оставался до конца.

 

Бывший директор кяхтинской таможни остановился в Москве в одной из лучших гостиниц и начал приискивать себе для постоянного житья собственный дом. Скоро один деревянный, но весьма поместительный дом с антресолями и двумя особыми флигелями, на Поварской, в приходе Бориса и Глеба понравился всей семье "сибирских антиков", - он был приобретен, отделан в лучшем виде, снабжен хорошей мебелью, в числе которой находились рояль и орган-оркестрион, работы первых московских органистов Бругера и Фуртвенглера.

 

Стены в гостиной были увешаны картинами, якобы старинных мастеров, - из меняльной лавки Волкова. На столах, в простенках фронтальной стены, стояли, перед длинными зеркалами, двое бронзовых часов. После этого старики отслужили, как следует молебен и въехали в свои владения.

 

Как-то довольно скоро отыскались у них еще родственники и родственницы, и притом довольно близкие: дети трех братьев директора, круглые сироты, жившие неизвестно как и чем. Н. А. приютил у себя в новом доме сейчас же трех племянниц и двух племянников. Кроме того, четверо племянников (трое военных и один статский) ходили временами к старикам, обедали, а иногда и ужинали и даже ночевали.

 

Что съедал ежедневно этот дом трудно себе представить. Говорили будто бы одних сливок выходило в месяц на 200 рублей.

 

Старики жили сначала очень открыто. По воскресеньям сходилось у них человек 20-30 обедать. Вечером музыка, парадный чай. Раскупоривались редкостные цыбики, привезённые из Кяхты. Особыми ароматами наполнялись от этого покои. Время от времени делались балы и вечера, - собственно для молодых племянниц. Были случаи, что приглашали из театра танцора - позабавить публику танцами.

 

Я уже не застал всех этих "блесков и тресков". Остались только воскресные обеды.

Старики видимо стали думать о большем сбережении гроша; дошли даже до некоторой скаредности, занимали зачем-то деньги и были туги на расплату. Дорогие чаи были распроданы. Оставлены только 2-3 свинцовых ящика, из числа привезенных из Кяхты.

 

Их откупоривали очень редко, не более одного раза в год. Чаи для ежедневного употребления покупались цыбиками у Боткина и сортировались дома, на больших простынях, при помощи приказчиков.

 

Пилось чаю всё-таки очень много. В чем другом, а в хорошем чае и столе, старики, не могли себе отказать и до конца жизни любили есть не одни.

 

Удивительно, для постороннего наблюдателя, проходила в Москве жизнь моих "стариков-антиков" (здесь бывшего директора кяхтинской таможни, старого приятеля и сослуживца моего отца по Сибири, Н. А. 3. и его сестры, О. А. 3.).

 

Большего однообразия и монотонности трудно найти. Утро после чая, в компании трех племянниц, а иногда и 2-3-х племянников, проводили старики в спальне О. А., на диване, поставленном так, что можно было видеть, в два большие окна, улицу и противоположный тротуар с домами.

 

Подле стариков всегда играли их собачки. Н. А. держал постоянно в правой руке синий платок, чтобы утирать нос. Так они просиживали целое утро, часов с 11 до 3, говоря всякий вздор и наблюдая за проезжими и прохожими. Если раздавался звонок, старик большей частью вскакивал на ноги и потом его уносило каким-то ветром в сторону, где зазвонили.

 

Беда, если человека в передней не было и дверей долго не отворяли: старик выказывал самое детское нетерпение, хотелось узнать "что это такое"? Кто прибыл? Нет ли чего интересного?

 

Так как почти всегда дело оканчивалось вздором (письмо или записка к племяннику, не то к племяннице... какая-нибудь газета, билетик), - старик сердито усаживался на прежнее место.

 

И опять смотрели в окошки, опять болтали вздор, ласкали собачек.

 

В 3 часа аккуратно сервировался домашний обед человек на 6-7. Затем следовал довольно серьезный отдых. Старики спали каждый у себя, со своими собачками, вплоть до вечернего чая, который распивался точно также как утренний, в компании племянников и племянниц, а иногда и посторонних гостей. За чаем очень много съедалось булок, сухарей и другого печенья.

 

После чая, часов в 9, устраивалась неизбежная игра в преферанс. В 12 часов ночи подавали ужин, такой же серьезный, как обед. После ужина все расходились спать. Старуха тут же и засыпала, а старик довольно долго читал какой-нибудь новый или старый роман, какого угодно писателя.

 

Н. А. говаривал мне не раз, что "ему решительно все равно что ни читать: первую часть, третью часть мимо второй и первой, лишь бы читалось". Следующий день стариков был похож, как две капли воды, на тот, который прошел.

 

Молодежь занималась в это самое время своими делами. На женской половине шли толки более всего о том, как бы поскорее выпрыгнуть из тяжёлого, зависимого положения.

 

Мужская половина совершала утренние свои похождения на службу и куда придется, потом, пообедав со стариками и поспавши, отправлялась на вечерние похождения, совершенно непохожие на утренние, не то в театр (на сколько позволяли доходы, т. е. жалованье, которое у самого старшего племянника В. Е. 3., малого уже лет 30 с лишком, простиралось только до 35 р. в месяц) или, наконец, оставалась дома: читала повести Марлинского, Лермонтова и что "удавалось достать".

 

Если не было чтения, болтали о театре, о разных городских происшествиях; чаще всего предметом разговоров

 

"Была наука страсти нежной,

 

Которую воспел "казак" (sic),

 

За что, страдальцем, кончил он

 

Свой век блестящий и мятежный,

 

В Молдавии, в глуши степей,

 

Вдали Италии своей…".

 

(здесь замена слова в строке "Евгения Онегина", с намеком на Потёмкина Г. А.?)

 

Василий Евграфович и его гости, такие же небольшие чиновники, как и он сам, рассказывали друг другу "о своих успехах в том или другом доме, о каких-то красавицах". Я прислушивался к этим рассказам с замиранием сердца; они занимали меня больше, чем всякие повести Марлинского и всех других писателей.

 

В скором времени отыскались и предметы обожания, прежде всего, - одна молоденькая голландка в магазине с разными бутербродами, сырами, колбасами, ветчиной, маслом. Потом меня пленяли разные актрисы, которых я видел из весьма отдаленных мест, и потому судить об их красоте настоящим образом не мог. Просто нравилось "неизвестно что", пришла "такая пора"; я влюблялся чуть не всякий день.

 

Приехала из Рязани одна помещица, - с дочерью-невестой. Они узнали, что я немного поэт, хорошо читаю свои и чужие стихи и стали приглашать меня по вечерам к себе на чтения. Старуха дремала на диване, а я, подле читал за маленьким столом и скоро выучил дочку ставить мне, во время чтения, на ноги свои маленькие ножки, подавать руку; потом мы стали целоваться, завели переписку и были пойманы.

 

Мать поспешила уехать в деревню. Я был скоро утешен приездом другой барышни из Оренбурга, потом еще другой из Смоленска, - нашлось несколько местных. Василий Евграфович вместо того, чтобы устранять меня "от таких ранних донжуанских похождений", напротив, всячески мне помогал, старался одеть меня к лицу, причесывал волосы, душил меня своими духами, даже бывал иногда моим поверенным, передавая письма, стихи.

 

Когда я сделался студентом и получил полную свободу, - похождения, разумеется, увеличились. В числе моих новых наставников по этой части очутился один студент, страстный "охотник с ружьем", немного поэт, немного певец и любитель итальянской оперы, Н. Н. В. Он был некрасив, рыжий, но неимоверно ловок и счастлив в своих ухаживаньях за разными барынями, барышнями, горничными, деревенскими бабами и девками. Впрочем, за иные похождения ему приходилось серьезно расплачиваться.

 

По выходе из университета я стал сближаться с разными литературными кружками Москвы, уже как человек, принадлежащий свету, не мальчик, не воспитанник учебного заведения. Ближе всех был для меня кружок славянофилов, где первым, наиболее выдающимся, лицом считался поэт Алексей Степанович Хомяков, человек очень богатый, имевший несколько деревень и большой каменный дом в Москве на Собачьей площадке, где жил с семейством, и другой на углу Петровки и Хамовного переулка, нанимаемый постоянно одной из лучших кондитерских.

 

Говорили одно время, что Хомяков продал какую-то "часть своих имений за миллион рублей". Легко понять отсюда, что он ни в чем не нуждался; - в службе не нуждался, жил в свое удовольствие, делая временами "набеги на Европу". Более всего любил он Англию. Впрочем и другие члены этого кружка могли назваться людьми независимыми.

 

Александр Иванович Кошелев был прямо богач, имея кареты, несколько деревень в Рязанской губернии и большой каменный дом в Москве на Поварской.

 

Ходили слухи, что "он нажил деньги откупами", - в доброе старое время, а потом бросил заниматься этим делом, неприличным для образованного дворянина, стал корчить "московского барина", помещика, получая будто бы до 100 тысяч рублей годового дохода.

 

Раз заплатил за долги своего единственного сына, армейского кутилы и поклонника цыганок, 6000 р., а в другой раз - 100.000 Так рассказывали

 

Самарины были известные богачи. Аксаковы (старик, Сергей Тимофеевич с сыновьями Константином, Иваном и Григорием) были тоже "не бедные" люди. Затем Елагины, Киреевские, Панов, Свербеевы, Павлов, (стоявший одной ногой в кружке славянофилов, а другой у западников), - не нуждались и не служили. Только Свербеев направил своих детей по юридической дороге.

 

Естественнее всего, для меня, было пристать к этому кружку, можно сказать, единственному "солидному кружку московской интеллигенции"; "западников" в Москве было так мало, что их нельзя было назвать кружком.

 

Появление в свет комедии "Банкрут" (позже названной "Свои люди - сочтемся") выдвинуло мгновенно из всех литературных имен Москвы имя Островского (Александр Николаевич).

 

Комедия эта была прочтена при большом стечении народа у Погодина (Михаил Петрович), в кабинете, его, на Девичьем поле. Была там, только что приехавшая из Петербурга на житье в Москву, графиня Ростопчина. Был Гоголь, кажется, Грановский.

 

Скоро очутились в этом "кружке":

 

Рамазанов (Николай Александрович; профессор скульптуры в училище живописи и ваяния на Мясницкой, только что приехавший из Италии, где воспитывался на казенный счет, как талантливый ученик Петербургской академии художеств);

 

Сергей Колошин, свихнувшийся от разных обстоятельств, гусар в отставке, сын декабриста (Павел Иванович Колошин), могший, и даже весьма могший, "служить литературе", но его голова была устроена так, что в ней роились планы не повестей, не критик, не комедий, а только скандалы и выпивки, препровождение времени на квартире брата, в доме родителей, на Смоленском рынке в одной рубахе, по целым неделям в обществе таких же забулдыг, как он сам.

 

Он потом определился, через своего отдалённого родственника, Н. В. Сушкова (дядю графини Ростопчиной) в сибирские казаки под начальство графа Муравьева-Амурского, но скоро принужден был оттуда бежать. Опять скитался по Москве уже одинокий, устраивал скандалы и издавал сухощавый журнальчик "Зритель".

 

"Антиков" своих я во все это время не только не покидал, напротив, это был по-прежнему (более всего через племянников) один из самых близких для меня домов, где я считался почти родственником, значил то же, что и настоящие их родные, мог прийти и оставаться сколько мне угодно; гостем никогда не был.

 

Быстро угасали старики. Кружок посетителей их дома уменьшался с каждым часом. Из множества знакомых осталось десяток фигур, которые ходили изредка, отчасти по привычке, отчасти из жалости. Обеды и чаи уже не играли прежней роли ни для хозяев, ни для гостей. Хозяева становились скучнее, капризнее, несноснее во всех отношениях.

 

Даже антресоли женские и мужские изменили свой характер. Одна племянница, покрасивее и помоложе, вышла замуж. Две остальные были очень неинтересны. Из племянников уцелел в прежних условиях относительно стариков и дома только один: самый старший, Василий Евграфович. Прочих разнесло разными ветрами кого куда. Двое женились и должны были, разумеется, устраивать свои собственные углы.

 

Около 1847 г. старик Н. А. захворал и умер, завещая все свое имущество сестре, О. А. Она тоже стала припадать и скончалась как-то вдруг, через год после брата, не сделав никакого духовного завещания.

 

Говорили, будто бы все имевшиеся у неё деньги (довольно большие) она передала старшему своему племяннику на том основании, что "он один, до конца, не покидал стариков, а за нею даже прямо ухаживал, когда они остались в доме только вдвоем, вследствие чего получил прозвище семьянина-домостроителя".

 

Как именно произошла эта передача и была ли она в действительности, это неизвестно, только оставшийся чем-то вроде хозяина в доме, Василий Евграфович, объявил наехавшим родственникам и родственницам, что "после смерти их тетки оказалось наличными всего-навсего 500 рублей".

 

Поднялись крики, не имевшие никакого результата. Общей добычей были сказанные 500 рублей и дом, где жили старики, который был вскоре продан генералу Белевцову (Дмитрий Николаевич), а деньги пошли "в раздел между громадной семьёй".

 

В 1848 году я был приглашен одним семейством в качестве преподавателя русского языка и словесности к их дочери, которую известный санскритолог, К. А. Коссович, учил классическим языкам.

 

Близ того же времени я определился на службу, при помощи моего друга, С. П. Шевырева, в Московскую контору государственная коммерческого банка, писцом с жалованьем в 100 рублей, но через полгода был уже зачислен секретарем конторы, - с возвышением жалованья и вскоре затем помощником бухгалтера с новым возвышением жалованья, которое, однако, никогда не было велико.

 

Сами директора банка, (которых было трое), получали 1,5 тысячи рублей и квартиру с отоплением и освещением. Управляющий получал 3000 р. и квартиру. В 1849 году и я получил квартиру, при содействии разных моих друзей, имевших кое-какие связи с управляющим.

 

Литературные знакомства мои об эту пору увеличились двумя особыми кружками, нисколько не похожими один на другой, оригинальными, московскими, о которых считаю не лишним сказать несколько слов.

 

Первый, был кружок литератора "не наших времен", человека уже немолодого (лет за 50) Фёдора Николаевича Глинки, прозаика и поэта и бывшего в числе "крупных" декабристов 1825 года, состоя адъютантом при графе Милорадовиче (Михаил Андреевич), который, как кажется, ничего "не подозревал".

 

После смерти графа, Фёдор Глинка, позванный в допросу, всё свалил на покойника, говоря, что "он приказал ему сойтись с революционерам, следить за их действиями и передавать ему все, что заметил".

 

Ответы Фёдора Николаевича на всевозможные вопросы высочайше учрежденной комиссии были так бойки, ловки и естественны, что его было велено "оставить в подозрении, но никуда не определять".

 

Глинка уехал с женою в Москву и купил на Садовой улице, близ Сухаревой башни, крохотный домик с антресолями, комнат в 5-6, но совершенно для них достаточный.

 

В 1840-х годах, Глинки (как их обыкновенно звали) завели у себя "литературные вечера по понедельникам", куда созывали преимущественно писателей прежнего времени, людей солидных и серьёзного направления.

 

Из "молодых" (в конце 1840-х годов) попал туда один лишь я и еще переводчик с разных языков Фёдор Богданович Миллер, - через близкого своего приятеля, такого же немца, как и сам, старого, забытого художника Карла Ивановича Рабуса, неизменного участника вечеров Глинки.

 

Он, впрочем, имел "и свои дни, четверги, и свой кружок, преимущественно артистический".

 

Главными посетителями "вечеров" литератора Ф. Н. Глинки были: сенатор М. А. Дмитриев, переводчик "Освобождения Иерусалима" С. Е. Раич; художник К. И. Рабус и его неизменный спутник Ф. Б. Миллер; кое-когда директор оружейной палаты А. О. Вельтман, М. Н. Лихонин - поклонник немецкой, английской и испанской литературы и, отчасти, переводчик (более всего немецких поэтов, плохими стихами), "покровительница всех поэтов и художников", богатая вдова генеральша Карлгоф, везде искавшая себе мужа.

 

Бывал изредка любопытный старикашка Санглен, начальник тайной полиции, при Александре I, во время войн его с Наполеоном. Он рассказывал много всяких курьезов про знаменитую эпоху. Врал или нет, - кто его знает. Какую именно роль играл Санглен у Глинок, можно или нельзя его было вытурить декабристу, оставшемуся в подозрении у правительства - Бог весть. Санглен, впрочем, заглядывал также и к Дмитриеву, и Рабусу. В других домах я его не видел.

 

Фёдор Николаевич был тогда (1848) еще крепыш, живой, маленький человек без усов и бороды, но с черными бакенбардами и густыми, тоже черными с проседью волосами, у которых он поправлял поминутно височки. Маленькая круглая головка его была как будто приплюснута сильным ударом в темя. Щеки были вечно розовые. Все лицо розовое. Черные глазки вечно смеялись.

 

Говорил он несколько картавя, и никогда не мог быть спокойным: все в нем и сам он ходил ходенем. Поговорит тут, бежит в другую сторону, там опять говорит и поправляет височки. Читал он редко. Это были дни "торжественные" для его поклонников, которые относились к нему, как к настоящему, но не признанному поэту.

 

Читая, Фёдор Николаевич никогда не садился, а стоял перед столом, обратясь лицом к главным слушателям, сидевшим на диване и боковых креслах. Сзади были тоже слушатели, помещающееся в разных углах комнаты. Наиболее желательным предметом чтенья для поклонников бывала поэма духовного содержания "Божественная Капля", написанная давно и много раз исправлявшаяся и дополнявшаяся.

 

Целой этой поэмы, кажется, не слыхал никто, или очень немногие из старых приятелей хозяина. Новые удовлетворялись отрывками и не выражали никогда желания услышать всё, а если и выражали, то не очень искренно. Мне случилось слышать два небольших отрывка, где были местами хорошие стихи, но только стихи; содержание меня не занимало. Я его даже не понимал.

 

Прозой Фёдор Николаевич читал при мне только один отрывок: воспоминание о каком-то бое с французами под Москвой. Тут говорилось кратко и о Москве, и об ее значении для русского народа и России. Автор сравнивал ее с кудрявой старопечатной буквой и, кажется, думал, что это сравнение оригинально и удачно.

 

Заметив, что его как будто не все надлежащим образом услышали, что до этой буквы, он замолкал, поглядывал кругом, поправлял височки и повторял: "Она красуется в наших летописях, как кудрявая старопечатная буква".

 

Литературные понедельники Глинок обходились большей частью без литературы. Посидят, потолкуют о том, о сем, напьются чаю, иногда поужинают на нескольких небольших столиках в той же зальце, где происходили чтения и беседы и расходятся часу в первом.

 

"Четверги" Вельтмана, с которым я познакомился у Глинок, были также простые вечерние собрания друзей и знакомых хозяина и хозяйки, где аккуратно всякий раз бывал некий Владимир Петрович Горчаков, не князь, а простой Горчаков, сослуживец Вельтмана по генеральному штабу нашей южной армии в кампании 1828-1829 годов, приятель Пушкина, один из его "собутыльников", когда Пушкин "жил в изгнании" у нoвopoccийcкоro губернатора И. И. Инзова.

 

Горчаков сам немного писал прозой, но все, что он решился огласить было вяло и бесталанно. В сущности был человек, добрый, честный и неглупый. Все его любили. Еще на "четвергах" Вельтмана бывали: Лихонин, Рабус, Миллер, Загоскин (который изредка читал отрывки из ненапечатанных романов), два брата жены Вельтмана, статский и военный; генерал Менгден с женою (тоже сослуживец хозяина по южной армии 1828-1829 гг.), М. А. Дмитриев, Погодин, изредка заглядывал из своей ссылки тайком Американец-Толстой.

 

Кроме того бывали и экстраординарные гости: Коссович, Островский, какие-то малоизвестные сенаторы и генералы. Из известных сенаторов бывал Казначеев, который вывел в люди феодосийского цирюльника (?) Айвазовского, быв тогда в Феодосии видным лицом.

 

Сам Вельтман был человек в высшей степени милый и симпатичный, с открытой физиономией, как-то оригинально вскакивал с дивана при появлении всякого гостя, бежал к нему навстречу, раскрыв объятия, усаживал, заводил беседу. Был, что называется, душа человек.

 

В нем, сверх литературного, известного всем читателям тех времен, (преимущественно москвичам) таланта, - таились еще и другие, скрытые от публики, таланты: он делал очень искусно из алебастра копии небольших античных статуй, умел сообщать им бронзовый, серебряный, золотой и всякие другие цвета.

 

Иногда его копию отличить от настоящей статуи, от оригинала, было очень трудно. Он играл довольно искусно на гитаре и еще на каком-то изобретенном им инструменте, название которого я не помню.

 

Ум его был в постоянной работе: он все что-нибудь выдумывал, открывал. Выдумал однажды светильник без всякого фитиля; горело на кончике загнутой немного в верхнем конце тонкой стеклянной трубки одно масло (деревянное или прованское). Этот изобретенный им светильник он назвал "Альма".

 

Такие "альмы" всегда горели у него в кабинете, штуки 3-4, требуя, конечно, немного горючего материала, но и немного принося пользы. Очень трудно сказать, сколько бы таких "альм" потребовалось на освещение хоть самой небольшой комнаты.

 

Возился он одно время немало над изображением "саней, которые бы не знали что такое московские ухабы" и уверял знакомых, будто бы изобрёл такие волшебные сани и показывал несколько бумажных моделей разной величины, которые возил по ухабам из картонной бумаги, но... никто не убеждался, что такие сани в натуральную величину, на ухабах Столешникова, Газетного и тому подобных переулков не будут бить под конец зимы, а временами и выбрасывать пассажиров на мостовую, как всякие другие.

 

Наконец, Вельтман любил чертить карты с изображением древних славянских земель; рисовал, перерисовывал, издавал... опять перерисовывал и опять издавал. При этом следовал всякий раз объяснительный текст, иногда весьма увесистый том.

 

Воображение его было самое необузданное, упрямое, смело скакавшее через всякие пропасти, которые других устрашили бы, но не было такой пропасти, которая устрашила бы почтеннейшего Александра Фомича.

 

Кажется, никто не пускался в серьёзные критические исследования этой, в большинстве случаев, ужаснейшей чепухи.

 

На словах с Вельтманом спорить было трудно: он никого не слушал и верил, как в Бога, в непреложность и непогрешность своих открытий.

 

Раз он мне сказал, что "печатает новый перевод Слова о полку Игореве, где многое переделал". Между прочим, для него стало ясным, что "Боян, упоминаемый там, вовсе не Боян, а Ян, а приставка бо есть не что иное, как союз". Сколько я ни спорил, что "союз бо таким образом употреблен при имени быть не может", он остался при своем: - Помилуйте, это ясно, как день... И какой там Боян? Никакого Бояна в те времена не было, а был Ян вещий. Так и напечатал.

 

Жена Вельтмана (primo voto Крутикова) была женщина поэтическая, с романтическими наклонностями, провела первую молодость в Одессе, много раз любила, многим нравилась. Как "жена Вельтмана", она значительно поддерживала давно заведенные "четверги", сообщала им то, что может сообщить образованная изящная женщина, видавшая виды. Один Александр Фомич едва ли бы с ними сладил.

 

Жили они скромно, но весьма прилично, в большой квартире директора оружейной палаты, у Покрова, в Левшине. Все комнаты, особенно кабинет хозяина, представляли смесь востока с западом: персидские ковры на всяком шагу; чубуки с янтарями, оттоманы; картины с изображениями битв южных славян с турками.

 

Сам Вельтман привез из похода в Турции кое-какие восточные привычки: курил с утра до ночи дорогой турецкий табак из черешневых и жестяных чубуков.

 

Когда совершилось назначение Грибоедова министром-посланником в Персию (1828 г.) он предложил совместную с собою службу двум приятелям: И. В. Мальцову и С. А. Соболевскому.

 

Мальцов согласился и уехал с Грибоедовым, а впоследствии, в критическую минуту знаменитого автора "Горе от ума", остался единственным русским, который, из 36 человек составлявших наше посольство в Тегеране (считая и прислугу), уцелел и воротился в Петербург.

 

А Соболевский (обладавший значительными денежными средствами, полученными от богатого отца его, помещика Соймонова, и еще более богатой матери, купчихи, (Карской)), отправился странствовать по Европе. Он жил в Италии, Франции, Испании, Англии. Везде сближался с самым интеллигентным народом.

 

В Риме близко сошелся с Адамом Мицкевичем (которого знал еще в Петербурге) и с другом его, графом Генрихом Ржевуским, впоследствии известным автором, а тогда просто милым собеседником и бесподобным рассказчиком всего им виденного, а видел он очень много.

 

Эти то чудесные рассказы и настроили Мицкевича, что ни день, убеждать друга взяться за перо, сесть и написать, - что знает и помнит. Ржевуский сел и стал писать, но писал немудро, сначала сильно исправляемый друзьями, более всего Мицкевичем, потом один.

 

Подошедший 1830-й год изменил отношения трех приятелей. Ляхи стали хитрить, не вполне высказываться, особенно Ржевуский; Мицкевич держался проще. Он открыл Соболевскому, что "его зовут соотчичи в край воодушевлять их своими песнями"; что "ему сильно не хочется, так как он не разделяет их взглядов на революцию, однако... ехать всё-таки придется".

 

Потом стал готовиться в путь, но был так не ловок и неопытен в этом деле, до такой степени требовал "няньки", что Соболевский решил помочь его беде, - разменял ему деньги, выправил паспорт, купил необходимые в дороге вещи и посадил поэта в мальпост, но Мицкевич, по прибытию на место (куда именно, - неизвестно) нашел, что играть роль одушевителя воинов поздно: воины бежали в нестройных толпах в Европу (я слышал это от самого Соболевского).

 

Мицкевич застрял на некоторое время в имении старого приятеля Грабовского, недалеко от Познани, и тут задумал свою знаменитую поэму "Пан Тадеуш".

 

Ржевуский тоже куда-то уехал. Соболевский остался в Риме один, стал скучать и перебрался во Францию, где сблизился очень скоро с некоторыми литературными знаменитостями, более всего с Мериме. Потом уехал в Испанию, познакомился каким-то образом с эксцентричной княжной Монтихо (впоследствии императрица Евгения) и устраивал для неё "русские тройки".

 

Можно рассказать, пожалуй, что, уезжая из Россию, Соболевский заказал известному московскому портретисту Тропинину портрет Пушкина, каким он бывает запросто, дома, в халате, с кабалистическим перстнем на большом пальце правой руки.

 

Приглаженный и припомаженный портрет Пушкина работы Кипренского не удовлетворял близких знакомых и друзей поэта; они его таким никогда не видали. Заказ последовал между 1827-1828 гг.

 

Пушкин, уже прощенный (в июле 1824 г.), жил большей частью в своей псковской деревне Михайловском, но время от времени заглядывал то в Москву, то в Петербург.

 

В Москве, Пушкин, заходил к Тропинину на Ленивку (коротенькая улица между Моховою и Каменным мостом) и давал ему сеансы.

Когда портрет был готов, художник приказал одному из своих помощников, Смирнову, уложить его, как можно осторожнее и внимательнее в ящик и отправить к Соболевскому в Италию. Смирнов сняв копию, подлинник оставил у себя, а копию, своей работы, послал по данному адресу.

 

Обман открылся позже, в конце 1840-х годов, когда заказчик воротился в Россию и узнал от начальника московского архива иностранных дел, князя М. А. Оболенского, что "настоящий портрет Пушкина в халате, работы Тропинина, у него куплен в меняльной лавке Волкова, а Волкову достался от вдовы Смирновой".

 

Тропинин, которому показали портрет, подтвердил его подлинность.

 

Оболенский просил исправить испорченные небрежным обращением и полинявшие от времени места, но Тропинин от этого отказался, сказав, что "всякую поправку того, что сделано по оригиналу, считает святотатством, а почистить портрет, пожалуй, почистит и покроет снова лаком".

 

Соболевский сильно зарился на этот портрет и говорил, что "Оболенскому, по правам европейской деликатности, следовало бы подарить портрет законному его владельцу, виновнику того, что он явился на свет". Однако, портрет остался у Оболенского.

 

Этот-то самый Соболевский, в своем роде маленькая знаменитость, утомясь от 20-летних скитаний по чужой стороне и может быть соскучившись по России, явился вдруг на горизонте Москвы, уже порядочно устарелым.

 

Он стал по старому заглядывать по вечерам в английский клуб (где был, разумеется, членом с давних пор). Посетил нескольких старых знакомых, отыскал и Е. П. Ростопчину, с которой встречался за границей.

 

Он резко выделялся манерой говорить обо всем небрежно, презрительно, с какою-то вечною ядовитою усмешкою; также небрежно и презрительно разваливаться в креслах (когда никто из гостей не разваливался); однажды он даже так развалился, что сломал ручку кресла, которая упала на пол, и при этом сказал самодовольным тоном: - Какая еще сила. Не могу сесть на кресла, чтобы их не сломать.

 

Между гостями Ростопчиной (здесь литературный салон Е. П. Ростопчиной) мелькал иногда массивный старик, помнивший Бог знает какие времена, Филипп Филиппович Вигель, почему-то нелюбимый москвичами. Наконец, его почти выгнали из Москвы.

 

Вигель любил смертельно читать свои записки, - навязался с ними к Ростопчиной. Записки эти были, может быть, любопытнее всего, что читалось когда-либо у Ростопчиной, но неприятная личность автора и отчасти старые приемы чтения сообщали прекрасному материалу какую-то бесцветность, отсутствие интереса. Никто не хотел скучать, - а скучали.

 

Великое дело - личность автора и его реноме. Нелюбимые, непопулярные не должны читать публично.

 

В числе тогдашних литературных кружков Москвы, можно, пожалуй, упомянуть еще о кружке Павловых, Николая Филипповича и Каролины Карловны, состоявшем по преимуществу из славянофилов, но где были и "западники".

 

Николай Филиппович был человек замечательный, талантливый, видавший виды, но живший как-то так, что у него постоянно все расстраивалось, а не устраивалось. По своим размашистым приемам, по страсти к картам, он мог проиграть в самое короткое время несколько домов, деревню, большой капитал.

 

Происхождение его покрыто туманом. Где он и как учился неизвестно, но кое-чему выучился; между прочим, французскому языку, на котором говорил изредка. Знал и понимал Шекспира и главных немецких поэтов, но, кажется, не в подлиннике.

 

По-русски знал очень хорошо, довольно писал; он даже мог бы сделаться прямо замечательным русским писателем и критиком если бы не "зеленый стол". За этим столом он прокутил все свои таланты, проиграл свое и своего семейства счастье, - даже двух семейств.

 

В 1830-х годах он был актером, потом по любви женился, - на деньги типографщика Степанова. Свадьба была у Бориса и Глеба, на Арбате. Степанов, давший приятелю половину, скопившихся у него нечаянно грошей (около 75 р.), с удивлением глядел "из окошка" на всю эту "историю" и не мог путем понять - что такое и зачем творится. Финансовые средства Павлова были ему хорошо известны, средства невесты тоже.

 

Эта первая семейная жизнь принесла немного приятных минут Николаю Филипповичу. Жена его не любила. По счастью, страдалица скоро умерла. Детей не осталось. Николай Филиппович начал опять "как бы новую холостую жизнь".

 

Вышел из театра, сблизился с литераторами; как очень умный, тонкий и просвещенный человек, он не был нигде лишним. Его можно было видеть во многих аристократических салонах, еще довольно крепким, свежим, румяным, но уже в полуседом парике.

 

Что его в особенности портило, так это частое непроизвольное подергивание всего лица. Знакомые к этому скоро привыкли и "не замечали" в нем такого важного недостатка, но встретивший его в первый раз невольно всматривался и не знал что подумать.

 

Как-то случилось, что Николай Филиппович, в конце 1830-х годов, женился вторично на единственной дочери доктора Яниша, скопившего себе докторской практикой и разными денежными изворотами весьма изрядный капиталец, так что он мог приобрести деревню в 1000 душ и каменный трехэтажный дом, на Сретенском бульваре в Москве.

 

Каролину Карловну Яниш, экзальтированную, чопорную, надутую немку, писавшую стихами и прозой по-русски, по-немецки и по-французски почти одинаково, немку уже в известном возрасте, с неглупым, но не очень красивым смуглым и сухощавым лицом соединила с Павловым более всего литература.

 

Впрочем, кто разберет, как и почему бывают иногда подобные соединения. Так ли, не так ли, они стали муж и жена и поселились в том доме, на Сретенском бульваре, про который было уже сказано.

 

Павлов впервые увидел у себя в руках большие денежные средства. Можно было зажить, как следует. Жизнь он понимал недурно. Воображение у него было игривое. У него много раз в жизни текли, что называется, слюнки, когда он видел близко, как иные живут. Теперь он мог "утереться", и сам стать человеком независимым, могущим себе во многом не отказывать.

 

Прежде всего, он завел себе чудесного повара, лично занимался кухней, осмотром, а иногда и покупкой провизии, знал, где "эти раки в Москве зимуют". Его стол сделался одним из первых столов в Москве. Обеды устраивались не просто, а гастрономические, по всем правилам искусства, и один никогда не был похож на другой. Само собою разумеется, что это привлекло в их дом разных "редких тузов". Федотов сказал недаром: "Штука важная - обед".

 

В 1840-х годах Павлов сделался так известен в литературных кружках своим умным распорядительным обедом, что его всегда просили устраивать общественные угощения в честь какого-нибудь прославленного артиста, героя, не то вследствие какого-либо особенного события, и он никогда не ударил лицом в грязь.

 

Что касается большого имения г-жи Яниш, - Павлов нашел его расстроенным и взялся устроить: ездил туда часто, распекал приказчиков. На первых порах очень трудно было сказать что именно он делает, - устраивает или расстраивает имение, особенно жене Павлова, Каролине Карловне, не имевшей никакого понятия о русских деревнях, о русском хозяйстве.

 

Денег получалось довольно. Жить можно было хорошо. Давать обеды, литературные вечера, до которых хозяйка была смертная охотница, во-первых, как литератор, во вторых - на этих литературных вечерах читались непременно ее произведения. Читал обыкновенно кто-нибудь из друзей, например, Константин или Иван Аксаковы.

 

Автор, т. е. Каролина Карловна, сидела в это время на особом высоком кресле с подножием. Произведения госпожи Павловой имели некоторое достоинство, но никогда не были такими, чтоб их долго помнить. Но сама госпожа Павлова постоянно думала, что она пишет как русский поэт-мужчина. Во всяком случае, русский стих этой немки был гораздо совершеннее стиха русской барыни Ростопчиной.

 

Павлов, когда читали стихи его супруги, обыкновенно стоял подле ее стула, опустив в землю глаза, - как бы слушая и соображая. Он никогда, ни одним словом и ни одним движением не изменил в этом отношении себе, но без всякого сомнения отлично понимал настоящее значение стихов своей Каролины Карловны.

 

Так спокойно и приятно текла их жизнь. Конечно, было много таких, которые даже завидовали такой жизни. Вдруг "налетели тучи". А "налетели" они, прежде всего, от непрактического распоряжения госпожи Павловой, - она взяла к себе в дом бедную родственницу, из Остзейских губерний, такую же немку, как сама, и если не столько, то значительно интеллигентную и хорошо воспитанную курносенькую приятную блондинку, которая любила заниматься литературой и живописью.

 

Писать она не писала, но знала мировых европейских поэтов; по-русски говорила хорошо и свободно, читала и русских поэтов. А в живописи дошла до масляных картин. С нею было приятно болтать. И таким образом, Павлова имела изящную, естественную компаньонку, которая могла быть с нею во все часы, при гостях и без гостей, как девушка того же круга, тех же понятий и образования, что и хозяева.

 

Все бы это ничего, но вдруг старикашка-хозяин в седом парике, паралитически моргавший влюбился насмерть в свою отдаленную родственницу. Мало этого, - спустя некоторое время произошло что-то такое, что заставило эту родственницу переехать на другую квартиру.

 

У Николая Филипповича явилось два семейства, - в одном был сын, в другом два сына и дочь.

 

Разумеется, строгая нравами немка, Каролина Карловна, и ее отец, маститый старец, импозантная высокая фигура с белыми локонами по плечам, что-то между Гёте и Гриммом, возмутились страшно.

 

И тут было замечено, что управление имением, принятое Николаем Филипповичем в свои руки, идет вовсе не так, как он докладывал иногда жене и тестю в семейных беседах, - не устраивается, а расстраивается, что оно дает довольно, но меньше, чем прежде давало; что давно не делается никаких улучшений, не ремонтируются строения, ничего не заводится вновь.

 

Все лишние деньги идут куда-то, ухают в какую-то бездну. Открылась для глаз наблюдателей и сама бездна, - клубная и домашняя картежная игра, большею частью азартная. Шло немало денег и на другое семейство.

 

Кто-то сказал, раздраженной до последней степени супруге, что если она не остановит беспорядка каким-нибудь энергическим действием, то в самом непродолжительном времени и она, и сын ее увидят себя в затруднительном положении. Может статься, им просто-запросто будет нечего есть.

 

- Да какое же энергическое действие? - спрашивала бедная женщина, у которой вся поэзия выбежала из головы и из дому, Бог ведает куда, и осталась одна проза, - гадкая, жестокая, сварливая, самая прозаическая проза, не знавшая никакой мягкости, уступки и пощады: - Какое ж энергическое действие? Это так трудно.

 

- Поезжайте к генерал-губернатору, объяснитесь с ним откровенно и попросите помощи. Он один в состоянии вам помочь; что для другого трудно - для него легко. Вы знаете, - у него "есть бланки".

 

Так обыкновенно говорили в городе о новом (после Щербатова) генерал-губернаторе графе Закревском, что "он якобы имеет бланки с подписью государя и все, что внесется в такой бланк будет немедля исполнено, как высочайшее повеление".

 

На самом деле никаких бланков не было, а были даны самые страшные полномочия - Закревский был снабжен, при назначении его московским генерал-губернатором, почти неограниченной властью и мог делать, что хотел.

 

Вспомним, какое было время: 1848-й год, - французская революция и ее последствия во всей Европе - нужно было "не зевать".

 

Николай Филиппович Павлов, занимавшийся временами "произведением на свет экспромтов и стихотворений в юмористическом духе", написал довольно неосторожные стихи на всякие "ломки" Закревского ("Ты не молод, не глуп"). Долго не знали имени автора. Неизвестно почему распространился по Москве слух, что "это писала Ростопчина".

 

Закревский к ней изменился. Как находившуюся и без того под опалой, недавно выведенную обер-полицеймейстером Лужиным из дворца, во время официального бала, ее сильно беспокоил этот говор, эта напраслина, холодность Закревского и его семьи.

 

Она решила во чтобы то ни стало раскопать "секрет" и объясниться с этим лицом с глазу на глаз.

Большой трудности тут не было: поэты были наперечет и Павлов не особенно скрывался. Ему льстило, что стихи его скоро разошлись, переписываются всеми взапуски, читаются во всех домах, Закревский и Беринг (обер-полицеймейстер, зацепленный в стихах более других) сердятся, ищут автора и не находят.

 

Генерал-губернатор скоро овладел тайною, через Ростопчину или иначе, в точности неизвестно. Известно только, что Ростопчина ездила к графу и между ними произошел какой-то искренний дружеский разговор. Если бы Закревский был побольше литератор, так и без объяснений Ростопчиной знал бы, что это совсем не она. Стихи были вполне грамотны и лишены всяких галлицизмов и небрежных рифм, так свойственных графине.

 

Разумеется, с этой поры Закревский стал иметь против Павлова зуб; он только и думал, как бы уязвить автора сатиры, уязвить прилично, законно, но чувствительно. И вдруг судьба отдала жертву в его руки.

 

Выслушав жалобы жены и матери, опасавшейся разорения не столько за себя, сколько за малолетнего сына, - выслушав жалобы и опасения, а также и намеки на то, куда могли идти большие доходы с серьёзного имения, Закревский спросил: - А вы не полагаете, чтобы игра велась всегда честно, всегда была коммерческая?

 

- Ничего не знаю, ничего не знаю, ваше сиятельство, - был ответ, - мой муж играл постоянно на своей половине и не любил, чтобы в это время кто-нибудь к нему входил. Какое дело мне было мешаться в его развлечения, которые я считала невинными и непредосудительными, не наносящими нашему дому никакого ущерба.

 

- В таком случае, необходимо познакомиться с делом ближе, назначить внезапную ревизию, - обыск, - сказал Закревский.

 

- Уж как вам будет угодно, - отвечала Павлова, не имевшая точных понятий о том, что такое "внезапный обыск". Еще меньше она могла знать отдаленные мысли генерал-губернатора.

 

По отъезде ее был приглашен в кабинет графа чиновник его для особых поручений, Иван Михайлович Бакунин, и ему приказано "нагрянуть в дом Павлова с надлежащим количеством полицейских, завтра же в восьмом часу утра".

 

Бакунин был человек в высшей степени порядочный. Он был убежден, что Павлов шулером не был и не будет; что обыск кончится ничем. Тем не менее его надо было произвести по всем формам.

 

Павлова нашли, разумеется, еще в постели, спавшего сном праведного и не предчувствовавшего никакой грозы. Он вскочил, перетрусился и предложил незваным гостям осмотреть его кабинет, а если нужно и целый дом, во всех подробностях. Никаких краплёных карт, ничего подобного найдено не было.

 

Но окружавшие Бакунина чиновники, производившие обыск (по тайному приказанию или по собственному вдохновению, кто их знает) обратили внимание на библиотеку ревизуемого: тут, что ни полка, - Герцен, князь Долгорукий, сборник "Полярная Звезда" и разные иностранные "зажигатели", против которых в то время было самое пущее гонение. Особенно был преследуем Герцен.

 

Известно, что на границах обшаривали не только карманы, но лазили даже и в сапоги. Известно, что Писемский, осмотренный таким образом в Александрове, даже расплакался. Вообще, строго-настрого запрещалось держать на дому какие-либо недозволенные цензурой сочинения и в законах находили параграф, по которому можно было сослать в Сибирь лицо, у кого будет найдена запрещенная книга.

 

Вот эту-то статью и вытащили и применили к делу против несчастного Николая Филипповича, когда других никаких не было (слышал от него самого).

 

В одно прекрасное утро подъехала к его дому почтовая тележка с жандармом, в тележку посадили раба Божьего Николая и отвезли в Пермь. Жена его уехала в Константинополь. Танненберг за границу. Соболевский сочинил стихи, не совсем оригинальные, а связанные с его же стихами, произнесенными довольно давно, когда г-жа Яниш была еще девицей и, как злые языки говорят, будто бы уверяла знакомых, что "известный Александр фон Гумбольдт, отправляясь для разных научных исследований в Сибирь, заезжал в Москву единственно за тем, чтобы увидаться с нею, с Каролиной Карловной, которую знал по ее немецким стихам".

 

В Перми было Павлову недурно: там правил тогда губернией генерал Огарев (Илья Иванович), человек очень добрый и благовоспитанный. Он любил знакомиться с политическими ссыльными лично, близко; приглашал их к себе обедать, запросто бедовал с ними. Павлов бывал у него почти всякий день, всё находил "прекрасным, только в обедах усматривал некоторое незнание самых простых вещей; в особенности картофель подавался уже чересчур простецкий"... (от самого Павлова).

 

Хлопоты разных друзей в Петербурге (которых у Павлова было везде множество) значительно сократили ссылку. Ровно через год (кажется, зимою в 1851 г.) Николай Филиппович воротился в Москву.

 

Первые два года Николай Филиппович был крайне раздражен, даже прямо несносен: ругал всех и всё; от него бегали. Потом поуспокоился и стал думать об основании газеты, на том основании, что нужно чем-нибудь жить, притом не одному, а с семьей. Имение жены его поступило в полное ее распоряжение, но ее обязали выдавать Николаю Филипповичу какую-то небольшую часть годовых доходов.

 

Этого весьма недоставало на все нужды избалованного барина. Игру он бросил, но все-таки ездил в клуб и сидел по целым часам подле иных, интересовавших его, партнеров, дрожал и замирал, как пьяница, смотрящий на бутылку с хорошим вином, до которой нельзя дотронуться.

 

Годы 1847-1849 были "годами бурных распрей между московской публикой и дирекцией театров", или точнее, директором театров Гедеоновым. Публика любила и хотела видеть на сцене танцовщицу Санковскую, а директор "подсовывал" ей Андреянову.

 

Дошло до того, что Санковской было запрещено "принимать на сцене подарки". Раздражение публики росло. Андреяновой делались оскорбления не только на сцене, но и на балах и маскарадах благородного собрания. Одно оскорбление было такого рода, что нанесший его (в собрании) студент едва не попал в солдаты.

 

Зимой 1848 года Андреяновой, во время балета, на сцене Большого театра, бросили из ложи дохлую кошку. Это сделал, прибывший на свидание с родными, кавказский офицер Павел Булгаков; государь (Николай Павлович) приказал ему только "уехать, немедля, на Кавказ", а Гедеонову велел сказать, чтобы "он перестал шутить с публикой", что "если преследование Санковской, ни на чем не основанные, продолжатся - будет еще хуже". Андреянова исчезла.

 

Для Санковской поставили дорогой и эффектный балет "Восстание в серале", где сотни танцовщиц исполняли различные "военные эволюции"; государь был на одном из представлений этого балета и хлопал. Вскоре за тем он отправился в Вену и присутствовал в спектакле, где участвовала Фанни Эльслер, уже знаменитая и прославленная газетами всего мира.

 

Государь пригласил ее к себе в ложу, благодарил "за доставленное ему удовольствие" и сказал, что "ему было бы очень приятно увидеть, такую прекрасную танцовщицу, своей гостьей в Петербурге". Фанни Эльслер отвечала его величеству не сразу. Государь, заметив ее нерешительность, сказал:

 

- Вы, может быть, боитесь того, что случилось с Андреяновой, но вы, во-первых, - не Андреянова, а во-вторых - я ваш всегдашний защитник. Вы можете обратиться ко мне во всякую минуту, если будет в том надобность, но, думаю, что не будет. Вас ожидают в России только триумфы, только овации. Итак, - до свидания!

 

Фанни Эльслер дала государю слово приехать в 1850 году (здесь и далее по словам самой Фанни Эльслер).

 

Возвратившись в Петербург, государь приказал Гедеонову "сделать знаменитой артистке официальное приглашение на зимний сезон 1850 года". Гедеонов счел не лишним отправиться летом этого года в Вену и познакомиться с балериной.

 

В Вене он ее не нашел: она жила на даче в Фёслау. Он поехал туда, и увидел множество верховых лошадей, приготовленных для большой кавалькады, - Эльслер собиралась на прогулку в окрестности Фёслау. Вдруг ей докладывают о приезде Гедеонова! Недолго думая, "как, кто и откуда", Фанни Эльслер приказала сказать, что "ее нет дома", между тем, как все изобличало, что она дома.

 

Гедеонов не сдержался, велел доложить хозяйке, что "он никак не ожидал от неё такого приема; что у себя, в России, он вхож к государю императору и к государыне императрице".

 

По прибытии в Петербург, Фанни Эльслер увидела себя "как в степи", точно никто из служащих при театре не знал, что она будет, хотя контракт был заключен по всем правилам и там было указано "число, когда она должна явиться и начать представление".

 

Далее последовали разные другие "шиканья": цензура пропускала балет, но не пропускала музыки; были задержки в костюмах, путаница в афишах. Встретив где-то Гедеонова, артистка объявила ему, что "если такое положение дел продолжится, то она разорвёт контракт и пожалуется государю императору; что он лично дал ей позволение обращаться к нему за помощью всякий раз, когда будет нужно!". Преследования прекратились.

 

Спектакли "пошли", но, нельзя сказать чтобы Петербург отнесся к ним с увлечением. Дело в том, что, для петербургской публики, Фанни Эльслер, в те годы, уже представляла, в сущности, только "воспоминание о прежних совершенствах". Она танцевала, правда, безукоризненно; например в "Венгерке" была неподражаема, но, то ли было нужно публике, уже видавшей "кое-что в этом роде".

 

Когда дело идет об артистке театра, публика, без метрики, как-то знает, сколько "той или другой "терпсихоре" лет. Рассмотреть же особенные достоинства опытной танцовщицы, достоинства, свойственные только позднему возрасту, - для публики трудно.

 

Знатоки говорили, что "в Фанни Эльслер, балет, удивительно соединен с драмой". Она была на "своем месте", - когда музыка играла тот или другой пассаж. Не сбивала музыкантов, не заставляла их "прыгать поминутно" через страницы партитуры; танцевала и играла с "полной свободой и грацией" под музыку, как будто музыки не было". Знатоки говорили - публика не слушала.

 

В Москву Фанни Эльслер приехала в начале 1851 года, на зимний сезон, и тут устроилось "нечто такое, что перешло всякие пределы обыкновенных оваций".

 

Истолкователем необычайных достоинств "волшебницы" явился бывший кавказский полковник, князь Голицын (Александр Федорович Голицын-Прозоровский?), с шайкой приятелей, человек уже немолодой, громадных размеров, с голосом как труба.

 

 

Он бывал решительно на всех спектаклях знаменитой гостьи, в первом ряду, у самого оркестра, хлопал, ревел, восхищался и настраивал восторженно не только всех окружающих, т. е. первый и второй ряды, но и отдаленные места, которым князь Голицын был виден по своей колоссальной фигуре и слышен по громкому голосу.

 

А днем он "шатался" по городу и старался сообщить что-нибудь "похвальное" о Фанни Эльслер (которую называл Фаничкой) всякому встречному. Знакомых у него была тьма, - артистов, писателей, праздных богачей и разных "неопределённых" личностей. За большим "колоколом" гудели и "маленькие".

 

Редактор "Московских ведомостей" Хлопов был без ума от "Фанички". Графиня Ростопчина писала о ней прозой и стихами; однажды пригласила ее к себе "на блины, вместе с ее подругой, mademoiselle Catherine", которую в русских кружках, называли не иначе, как Екатерина Михайловна.

 

Эта Екатерина Михайловна одевала и раздевала свою барыню дома и на сцене; обедала и пила чай за одним столом и умела, как никто, угождать всем ее привычкам, знала все ее секреты, дарила избранным друзьям и поклонникам ее балетные башмаки, которых у Фанни Эльслер были целые короба. Они прибывали чуть не всякий день из Парижа.

 

Трудно сказать, сколько она получила подарков от разных зажиточных москвичей. Наиболее "оригинальным" был "калач из папье-маше", внутри которого скрывался браслет из очень крупных камней, которых инициалы означали "Москву" (малахит, опал, сапфир, калцедон, винис, аметист); ценен был также серебряный самовар, с рисунками из разных балетов, в которых Фанни Эльслер танцевала перед московской публикой.

 

В последний прощальный спектакль у кассы была просто драка. Двери выломали и разбили в щепы; положено было толстое сосновое бревно. Перед началом спектакля, перекупщики давали счастливцам, доставшим себе билеты в креслах за обыкновенную цену, от 20 до 200 рублей, и были такие, которые, разумеется, скрипя сердце, с ними расставались.

 

Во время спектакля публика хлопала, ревела, пела под музыку более известные мотивы балета, иногда вся вставала на ноги и в таком положении опять ревела. Всякое начальство (полиция, жандармы и плац-адъютант) куда-то спрятались, зная очень хорошо, что ничего не сделают, сколько ни хлопочи; разве только вызовут какой-нибудь крупный скандал.

 

В заключение был подан на сцену, не менее как десятью дюжими носильщиками, громадный венок из белых живых камелий (имевший диаметр большего круглого стола), с надписью посередине красными камелиями "Москва".

 

Невероятная толпа разного народа шла за каретой танцовщицы, когда она уезжала домой, в Дрезденскую гостиницу. Много раз находились охотники везти эту карету на себе, но полиция это устранила. На козлах кареты, рядом с кучером, сидел редактор "Московских ведомостей", Хлопов. В карете с артисткой сидел князь Голицын, сзади, в особых санях, везли гигантский венок.

 

Двери квартиры артистки стояли долго отворенными настежь. Из передней брошен был на улицу ковер, по которому прежде всего пробежали "волшебные ножки", а затем прошло неопределенное количество гостей, знакомых и незнакомых хозяйке. Придвинувшаяся к окнам толпа кричала ура в кидала вверх шапки.

 

Фанни Эльслер вздумала раздать этому народу громадный венок и просила своих знакомых отделить камелию от камелии. Это оказалось не так легко, однако венок уступил, наконец, энергическим усилиям восторженной молодежи и его разбросали в отворенное окно и причём, конечно, не обошлось без некоторых "драматических сцен".

 

Так прошел день прощального спектакля. День отъезда Фанни Эльслер из Москвы в мальпосте был повторением таких же эксцентричностей. Почтовую станцию на Мясницкой осадили аристократы и аристократки. Их экипажи запрудили двор. Улица была запружена народом. Когда мальпост с артисткой двинулся, - несколько карет, колясок и саней поехали сзади и рядом. Иные отстали еще в улицах, другие покатили за заставу.

 

Между такими замечены сани графа Ростопчина. В Химках (первая станция от Москвы) был устроен чай. Фанни Эльслер, однако же, не выходила на станции, а пила чай у мальпоста, стоя на ногах, пока перепрягали лошадей.

 

Вскоре после всех этих тревог и суеты пришло из Петербурга предписание московским властям "составить список всех эксцентричностям поклонников Фанни Эльслер". В этот список попал и я с Хлоповым.

 

Против моей фамилии стояло: "сочинял стихи". Против фамилии Хлопова: "сидел на козлах".

 

Когда профессор С. П. Шевырев стал просить мне у попечителя Московского учебного округа В. И. Назимова место директора университетской библиотеки, Назимов сказал: "Я бы очень рад, но, он попал в список "исключительных поклонников Фанни Эльслер", составленный по высочайшему повелению".

 

- Однако, ваше превосходительство, - позволил себе заметить Шевырев, веселье не имеет в себе ничего дурного и неблагонадёжного.

 

- Оно так, но, знаете, - государь...

 

Шевырев не стал спорить и уехал. Потом передал мне весь этот разговор, предлагая "возобновить атаку", но я отклонил его от этого.

 

Хлопов был приглашен к Назимову и встречен такими словами: "Странные вещи рассказывают в городе: будто вы сидели на козлах у Фанни Эльслер, когда она ехала домой после прощального спектакля. Я хотел узнать это от вас самих?".

 

- Да разве тут есть что-нибудь чрезвычайное, ваше превосходительство, разве мужчины не сидят на козлах дамских экипажей? - начал было Хлопов.

 

- Так вы сидели? - прервал его Назимов.

 

- Сидел!

 

- Подайте в отставку. И газета перешла к В. Ф. Коршу, а потом к М. Н. Каткову.

 

В заключение я решаюсь сказать несколько слов о самой знаменитой танцовщице. Фанни Эльслер была, действительно, феноменальной танцовщицей, одной из звёзд, какие блестели на европейских сценах в счастливое время явления всяких талантов, в первой половине XIX столетия.

 

Один хореограф, имевший со мной рядом кресло, говорила мне, что "у Фанни Эльслер есть нечто, специально "ей принадлежащее", чего не имела ни Гризи, ни Тальони, никто: поднявшись на один носок, она делала в это время небольшое движение всем корпусом вперед, как бы немного наклонялась. Другие, считали победой только продержаться безукоризненно на носке, ничуть не двигаясь".

 

Другая, не менее знаменитая гостья Москвы, Рашель, была в Москве годом позже Фанни Эльслер.

 

Громкое имя Рашели собрало на ее спектакли (2 абонемента по 12 спектаклей в каждом) массу интеллигенции и просто любопытных и праздных личностей, которым хотелось потом говорить, что: "вот-де и я видел знаменитую Рашель!".

 

Из всего того, что слушало Рашель в Москве, иногда по-видимому с напряжённым вниманием, конечно, половина не понимала ровно ничего. Строго говоря, понимали надлежащим образом только ложи, - и то не все, да 2-3 ряда кресел. Я взял себе билет на оба абонемента и был даже на всех лишних представлениях сверх абонементов.

 

Рашель была женщина высокого роста, стройная, худощавая, без всякого бюста, с грубыми и резкими чертами вовсе некрасивыми (когда смотреть на него близко), но выразительными и эффектными на сцене до чрезвычайности.

 

Это было именно "сценическое лицо", - лицо для трагедий и для драм.

 

В "Адриане Лекуврёр" Рашель казалась положительно "совершенством", женщиной способной увлечь кого угодно, самого бесстрастного, бесчувственного, холодного человека, никогда не знавшего что такое любовь.

 

К сожалению, Морица Саксонского изображал ее бесталанный брат Феликс, со своими вечно одними и теми же жестами. Умирание Адрианы от яду, в игре Рашели, принято считать "классическим". Однако иные говорят, что "здесь искусство чересчур пожертвовано натуре", что "на сцене, как умирает Рашель, умирать не следует". Кажется, это справедливо.

 

Аристократия Москвы была в восторге от представлений Рашели, насколько добросовестно и искренно - это уже ее дело. Графиня Ростопчина положительно молилась на нее, называла "божеством" и то место, где Рашель сиживала, бывая у нее, закладывала подушкой, не позволяя никому на него садиться.

 

Но того сумасшествия, какое вызвала в Москве своими представлениями Фанни Эльслер не было и тени. Впрочем, на масленице, публика поднесла Рашели серебряный кубок, с изображением московского герба, и М. С. Щепкин вручил от себя каллиграфическую рукопись "Скупого рыцаря" Пушкина, к которой были присоединены: два вида Москвы, портрет Щепкина и французские стихи Ростопчиной. Уехала Рашель из Москвы тихо, провожаемая только самыми близкими знакомыми.

 

Из артистов нашей сцены более всего сошелся с Рашелью Щепкин, не знавший ни слова по-французски. Он вел с нею беседы о сценическом искусстве, иногда предлинные, через переводчика, которым был один молодой аристократ, можно сказать мальчик, только что оставивший университетские скамейки.

 

Он нравился Рашели серьезно и бывал у нее, формально, всякий вечер после спектакля. Перед отъездом Рашели в Париж, Щепкин упросил ее посмотреть его в роли Фамусова.

 

Пьесу перевели для артистки "в сокращении" и переписали либретто "Горе от ума", как переписывают бумаги для государей. Читала она, или не читала эту книжечку - неизвестно, только выразила свою благодарность Щепкину в очень эффектных фразах, которые переводчик перевел, с добавлением от себя, с указанием тех мест, какие якобы, в особенности, понравились Рашели.

 

Кажется, тут же Рашель и пригласила Щепкина в Париж посмотреть ее в тех спектаклях, которых в Москве она не давала.

 

Продолжение следует

 

Наверх